На главную
Проза
Поэзия
Публицистика
Критика
Авторы
Архив журнала
№09, сентябрь 2006
Номер:

Агарков Анатолий

Белое безмолвие «Красного рассвета»

Скачать полную версию (ZIP)


О ЧЕМ МОЛЧАЛА СТАНИЦА
Морозно в степи. В перелесках будто деревья греют, а на юру — совсем пропасть. Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к другу, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних — четверо.
— Лопатин, озяб? — ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.
— Замерз… аж до самых кишок… — прохрипел уныло Лопатин. — Приедем-то скоро али нет?
— Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу, — жилье-то скоро будет?
— Примерзли?
— Холодно, брат. Село-то скоро ли, спрашиваю?
— Станица, — поправил возница и сказал: — Верст семь, надо быть, а то и двенадцать.
— Так делом-то сколько же?
— А столько же, — буркнул возница, тряхнув вожжами.
— Как ты станицу-то называл?
— Кичигинская будет…
Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:
— Ничего, можно сказать, не останется: бор проедем, к ужину — в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.
— А сам ты как, из Николаевки? — выщупывал Бондарев.
— Из нее, откуда же еще-то быть?
В тоне возницы послышалась обида: какого, дескать, черта пустое брехать, раз в Николаевке снаряжали сани в обоз — известно, и владельцы их оттуда.
— Ну, отчего же, дядя? Может, и кичигинский ты? — возразил было Бондарев.
— Держи туже — кичигинский.
И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
— Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные; а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? — подначивал неугомонный Бондарев.
— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй, вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!
Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда, утолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил:
— Вот те и мореные.
— Лихо, брат, лихо, — порадовались его седоки.
Трофимову захотелось разузнать, как тут дела с Советами: крепки ли они, успешно ли работают?
— А чего ему не работать, известно… Вот у казаков, там другое…
— У казаков? — и Лопатин на живое слово о политике кинулся, как кошка на сырое мясо.
— Так, а что же, раньше в старшинах да сотниках ходили, а теперь в Советах сидять те же богатеи. Никаких перемен нету. Мы же с ними с девятьсот пятого не в ладах.
— Ты сам-то бунтовал? — выпростался из-под кошмы самый молоденький член отряда семнадцатилетний Гриша Богер.
— А как же, в ту пору все поднялись: и стар, и мал. Цельный месяц царя не признавали, да казачьё же нас потом и придавило.
Гриша, распахнув ворот гимназической шинели, сидел сбоку от облучка. Возница, обернувшись, отчетливо видел его разрумянившееся лицо и белую, как у девушки, шею, его, немного наивный и простой, любопытный взгляд. Богер ему нравился.
— А что, дядя, за народ ваш такой, николаевский, откуда?
— Так курские мы, откуда ж еще? Ишо при Катьке нас сюда нагнали. Супротив царя наш брат пошел, батрак да победнее которые. Казаки ж врагами были.
— Что ж, восстание у вас было? — встрял Лопахин.
— Да было, конечно. Филя Коссаковский да Иван Долган коноводили, а мы за ними. Всех казачье похватало и угнало в каторгу.
— А ты там был?
Возница угрюмо отмолчался, зло хлестнул коней…
Уже в виду стоящего стеной векового бора мужики-возницы запосматривали косо на черные сочные облака, дымившиеся по омраченному небу. Ветер задул резкий и неопределенный, он рвал без направления, со всех сторон, словно атаковал невидимого врага, кидался на него с яростью цепного пса. И, как пес, отшвыриваемый пинком, гневно, судорожно завывал и снова бросался на непрошенных гостей. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки, пути забило, наглухо запорошило снегом. И стонал вековой бор.
Обоз с трудом пробивался просекой. Все настойчивее, все крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, все чернее становилось небо, круче и быстрее взвивались снежные хлопья, проникали во все щели, слепили глаза. Как в норы кроты, глубоко в тулупы зарылись возницы. Запорошило в санях седоков. От встречного ветра заходится дыхание лошадей, седым инеем запушило их морды, ноги и бока.
Долго ехали и словно заманивали за собою в бор бешеный степной буран, который и здесь разгулялся, будто буйный мужик в хмельном пиру: все, мол, мое, и что поломаю — за то ответ не держу!
Сумрачно, грозно, пужливо было в стонущем лесу — того и гляди лесиной придавит. Такого бурана, матерились возницы, не видали много лет. Не иначе, говорили, Бог наслал его за недобрые людские помыслы.
Въехали в Кичигинскую — большую просторную станицу с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернет в берлогу — засыплет, закроет, снегами заметет. А большому селу зимой только и покрасоваться. Николаевские возницы поддали ходу и мчали для форсу на легкой рыси.
Подкатили к Совету. Он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего станичного правления. Снежными комьями вывалились из саней, ступали робко на занемевшие ноги, по ступеням поднялись в помещение.
Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. В городских учреждениях об эту пору никого уже не застанешь, а тут, гляди-ка, народу наползло, управившись с хозяйством, и метель нипочем. Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, провонивают и без того несносный кислый воздух, жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стеклах, похлопывают себя по бокам, войдя с мороза, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами. Видно, что многие, большинство, может быть, все — толпятся без дела: некуда деться, нечего делать — так и сошлись.
Увидев вошедших, повернулись дружно в их сторону, осмотрели, высказали разные соображения насчет мороза, усталости, цели и причин, заставивших маяться людей в такую круговерть. Все это крутым соленым мужским словом.
— Здорово, товарищи! — обратился командир отряда Федоров, задержавшийся чего-то на крыльце и входивший теперь последним.
— Здрав будь, — промычало несколько голосов.
— Председателя бы повидать.
— А вот сюда, — указали на дверь в загородке.
Федоров прошел. Лопатин бесцеремонно подвинул сидевшего на подоконнике казачка в рваном засаленном тулупчике, закурил папиросу, молча дал закурить и тому. Бочкарев уже вклинился в толпу и вел разговор, расспрашивал, сколько живет в станице народу, как дела разные идут, довольны ли Советской властью — словом, с места в карьер.
Из загородки вышли трое, остановились, привлекая внимание. Федоров спросил:
— Что ж, председатель, больше никого не покличешь?
Степенный станичный председатель Парфенов откашлялся в кулак, заворачивая седеющую бороду, и сказал:
— Нет… никого. Потому, стало быть, что поздно и погода несуразная. Завтрева увидите.
И, нахмурив брови, все глядел на пол, на свои пимы, изредка украдкой посматривая на приезжих, словно пересчитывая.
— Ну, ладно, — бодро сказал Федоров. — Тогда приступим. Мы, товарищи, рабочие, по нужде нашей крайней к вам.. Впрочем, чего там… Читай.
Он кивнул писарю и отодвинулся назад.
Станичный писарь, а по-новому — секретарь Совета, чахоточный человек с узким лицом и какими-то невидящими людей глазами, читал по бумажке, но из-за разговоров, кашлянья, шарканья о пол множества ног и вьюжного завывания за стеной и в печной трубе принужден был бесконечно повторять прочитанное. Отчаявшись быть услышанным, он иногда, не глядя, разговаривал с председателем. Тот имел свойственный ему затаенно-угрюмый вид, держал шапку в руке, махал иногда ею на толпу, все никак не смолкающую, и сердился:
— В хлеву, что ль, топчетесь? Слова сказать нельзя.
— Ты внятно объясняй, что к чему.
— Казаки! Господа! Тьфу, черт! Тише! — придушенно выкрикивал писарь и, кашляя, любопытно заглядывал в бумагу, будто бы и не он ее писал.
— Не булгачьте народ! — кричал кто-то.
Писарь снова читал, напрягая голос, добрался наконец до сути, и бессвязные отрывочные фразы, долетавшие до сознания, как комья земли с лопаты, задавили шум, будто погребли покойника.
— …мы, нижеподписавшиеся жители станицы Кичигинской, сим постановляем… добровольно и безвозмездно… пудов хлеба… семьям рабочих… голодающим детям… Совета Парфенов.
— Нда-а… Вот вить чё… Ну, дела… — шепот прошелестел над толпой.
Потемнели казаки, потупились, страшась поднять глаза друг на друга, на приезжих, и настойчиво ловили взгляд председателя. Парфенов боялся взрыва возмущения, да еще в присутствии двух десятков вооруженных рабочих.
— Вы, казаки, вот что, — сказал он рассудительно, — разберите-ка гостей по избам, накормите, расспросите… Тама-тко, может, до чего и договоритесь. А утром все здесь соберемся, будем решать… Ну, давай, давай, шевели мозгами.
И вопросительно взглянул на Федорова. Тот одобрительно кивнул и повел своих к оставшимся под бураном саням…
Изба, куда подкатили Бондарев и его товарищи, стояла чуть ли не на краю станицы. Позади нее — сараи, хлев, огород до самого бора, сбоку — маленький садик. Хозяин унял собаку и потянулся было отворять ворота для саней, но николаевский возница, высадив седоков, гостевать отказался.
— Я тут неподалеку буду. К куму заверну, — сказал он, прощаясь, и повернул коней на дорогу.
В окно заглядывала темная ночь, шурша ветром и стуча снежной крупой. Ребятишки спали. Хозяйка возилась у печи, ставя тесто, бросая быстрые испуганные взгляды на мужчин, расположившихся за столом, и на их винтовки, составленные у порога. Хозяин сел под образами и все молчал, покашливая в кулак. На столе — хлеб, молоко, холодная каша. Самовар на лавке уперся трубою в окно. Хозяйка приподняла крышку — в лицо вырвался бунтующий пар — подняла тяжелое, горячо дымящееся полотенце, выбрала яйца, разложила на тарелке, и они кругло забелели в полумраке избы. Приезжие ели, обжигаясь, пили чай.
Бондарев, точно выполняя приказ командира, повел разъяснительную беседу. Рассказывал о тяжелом положении Советской власти, о положении на фронтах, о голоде рабочих в городе, которым надо помочь. Он говорил, и с его рассказом точно кто-то страшный вошел в горницу. У казачки дрожали руки, она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то чугунок, то без надобности поднимала полотенце и заглядывала на теплое пузырившееся тесто.
— Ах ты, господи, кабы дети не проснулись, — шептала она.
А городские все говорили и говорили, перебивая друг друга. Хозяйка не понимала, о чем ведется речь, только схватывала отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что городские сейчас скажут: «Бабу повесить, а ребят — о печку головой…» И хотя они этого не говорили и, она знала, не скажут, руки у нее ходуном ходили. Муж, когда они к нему обращались: «Не так ли, товарищ?» — отвечал хрипло, потупившись:
— Не знаю… Можа быть…
Он робел перед ними, и это наводило на нее еще больший страх. А в окно все внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и сыпал снег… И когда ложились с мужем, она проговорила, крестясь и испуганно глядя в темноту:
— Вась, а, Вась… Как же мы без хлеба-то? Отымут ведь.
Хозяин повернулся на другой бок:
— Не зуди, без тебя тошно…
Парфенову не спалось. В избе стоял дремотный шорох — не то тараканы шептались, не то домовой колобродил. Неоткуда быть свету, а по потолку бродят тени. Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами только пурга властвовала, занося снегом весь белый свет. Вот стукнула во дворе калитка, послышались смутные голоса, заскрипел снег на крыльце, глухо затопали, стряхивая, валенками.
— Никак к нам? — сказала жена, поднимая голову.
Прислушались.
— К нам и есть, — проворчал Парфенов, поднимаясь…
У ворот и под окнами свежесрубленного дома мнут снег десятка полтора казаков и баб. Это странно: непогода, ночь — чего же ради мерзнут люди и почему говорят необычно тихо? Покойник в доме? Казака смерть не удивит… Ворота открыты настежь. Посреди двора стоят сани, на них чернеет под снегом куча тряпья. Где-то спросонья хрюкнула свинья. Лошади под навесом жевали сено, слышен хруст. Крепко пахло навозом.
Подошел вызванный посыльными Парфенов. К нему подвернулся старичок с измученным лицом, тихо сказал:
— Тут, старшина, у нас история сделана… — он вздохнул, беспомощно махнул рукой и потянул за собой Парфенова.
Казаки молчали, врастая в сугроб. Бабы заглядывали в окна, шептались. Старик, морщась, шамкая задубевшими губами, заговорил:
— Тут, вишь ты, Ивашка мой приезжего топором кончил, а и жену свою повредил. Бабу-то только саданул крепко, вгорячах, а мужик-то, продотрядник, кончился. Спаси Господь! Через бабу потерпел. Ухажеркою была, да Ванька ее умыкнул, дурло. Говорил ему: не бери мужичку. Э-эх! Видал, как он его? Поди, взгляни. Вон, на санях лежит.
Парфенов прошел через толпу к саням и приподнял запорошенный снегом конский потник. Под ним лежал возница Бондарева и его спутников. Лежал он, словно упал, споткнувшись на бегу, поджав одну ногу под живот, другую вытянув. Одна рука заброшена за поясницу, другая смята под боком. Голова, разрубленная от уха до уха, чернела кровавым проемом, отвалившийся лоб закрыл глаза. Рот, полный мелких зубов, искривлен и широко разинут. Казалось, что мужик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в небо криком, неслышным никому.
— Айда в избу, — позвал казаков Парфенов.
На лавке у окна, опустив кудлатую голову на сложенные на столе руки, сидел мужчина. Он никак не шевельнулся на звук шагов вошедших. Парфенов заглянул в приотворенную дверь горницы. Из темноты с кровати глянули на него круглые глаза женщины. Приглядевшись, Парфенов заметил уродливую синюю опухоль, исказившую ее лицо.
Чей-то голос за спиной горячо разъяснял:
— Нарошно он на Ивашкин-то двор завернул, чтоб к Дуське, стало быть, подкатиться. Честь честью его накормили, напоили, а он злоязычить начал. Грит: и хлеб, и бабу у тебя, Иван, отымим, все теперь мужикам принадлежит. Я, грит, рабочих с винтарями привез, теперь казачеству конец… Ну, Ивашка не стерпел, стал его взашей гнать. А во дворе-то за топоры схватились. Во как.
— Бабу-то за что мордовал? — бросил Парфенов неподвижному затылку и, низко склонив голову, шагнул в сени и на заснеженный двор.
— Спасать парня надо, — семенил за ним юркий старик. — Спасать Ивашку. Ведь заберут… расстреляют.
— О том и думаю, — хмуро отозвался Парфенов, оглядывая лица стоявших во дворе казаков.
Снег метался все пуще, настойчивее, ночь стала еще темней и морознее. Ветер завывал в печных трубах, в застрехах крыш, озлобясь на весь мир.
Прошло немного времени. Баб разогнали по домам. Увели к своим Ивашкину жену с проломленной косицей. Казаки набились в выстуженную избу. Среди них затерялся бедовый хозяин. На видном месте под образами сел станичный старшина Парфенов. Торопливо семеня, со двора вошел казачок в рваном тулупчике, а за ним — бабка Рысиха, ворожея и знахарка. Подошла, положила жилистую, худую, старческую ладонь на край стола, посмотрела на Парфенова замутневшими глазами. Казачок — состарившийся мальчик — сказал, торопливо дыша:
— Привел.
Старуха, озирая вокруг себя мудрым спокойным взглядом, спросила:
— Ай не можется, казачки?
Собравшиеся загалдели:
— Лагутина наворожи, бабушка, Лагутина. Где ж его летучий отряд квартирует? Штоб прибыл надо, пособил…
— Да где ж его ночью-то шукать? Непогода — страсть какая!
— Нужды нет! Не твоя забота! — загалдели казаки. — Наворожи, бабушка, укажи. Мы уж найдем, дойдем. Хлеб-то свезут от нас… голытьба.
Казаки заискивающе и угрожающе-цепко окружили бабку. Кто-то недоверчиво ухмылялся:
— Известно: как припрет, так с нечистой силой знаешься.
— Бабы то про меня брешут.
— А ну как прикажем — завертишься. Нам сейчас хоть пропадай.
— Да отстаньте вы от нее!
А уж слышен сухой старушечий шепот, и узловатая рука кладет на чело крестные знаменья:
— …первым разом, Божьим часом… и говорю, и спосылаю… меж дорог, меж лугов стоит баня без углов…
Бабкина рука замелькала в быстром вращении, а губы шелестят:
— …и в пиру, и в беде, и в быстрой езде…
Ворожея опустила руку и, глядя на Парфенова все теми же бесцветными глазами, сказала:
— Иттить за ним надо, за касатиком.
— Куда?.. Куда?
— Не скажу. Самой иттить надо — вам не добраться ни пешком, ни на лошади.
— Да уж ты-то как? На помеле, можа?..
Парфенов будто прочитал что в ее неотступном взгляде, встал решительно, пресекая разговоры, сказал:
— Иди, мать… С Богом!
И потянул было руку перекрестить старуху, но передумал. И казаки примолкли, замерли в напряженном ожидании…
Приезжие крепко спали по казачьим избам, сломленные усталостью и домашним теплом, доверчиво не выставляя постов, не ожидая никакой беды. К полуночи вьюга стихла, небо вызвездило, ударил морозец, скрепляя вновь наметенные сугробы.
На широкой, озаренной луной улице показалась конная полусотня. Остановились. Разгоряченные лошади топтались на месте, мотали головами, звеня удилами. С подъехавших напоследок саней сошла согбенная фигура. Молодцеватый, с огромными усищами разбойный атаман Лагутин перегнулся в седле. Прощаясь, сказал:
— Спасибо, мать, за подмогу. Теперь спеши домой да закройся — неровен час, подстрелят.
И, выпрямляясь:
— Ну, где старшина? Где этот Парфенов, мать его!..
Бондарев, Лопатин, Трофимов и Гриша Богер спали вповалку на полу у печи, не раздеваясь, положив шинели под головы. Среди ночи резануло слух: матерная ругань, грохот распахнутой двери, звон покатившегося ведра.
Лопатин, будто и не спал, вскочил и, не теряя ни секунды (эх, винтовки где?), как буйвол, ринулся в сени. Кто-то навстречу. Шашка ткнулась в плечо, брызнула кровь. Лопатин покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, со стоном и остервенелой бранью рухнуло чье-то тело. Вырвался на мороз и понесся сажеными скачками по двору.
По ринувшемуся за ним Бондареву без промаха пришлись казацкие шашки.
Лопатин выбежал со двора и бросился по улице туда, к Совету, со смутной надеждой на что-то. Впереди и сзади метались тени. Свои? Чужие? Лопатин, прыгая через сугробы, несся с такой быстротой, что сердце не успевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: высокая лестница Совета, лица Федорова, местного председателя. Там спасение. Но сплошной, потрясающий стылую землю топот несся страшно близко, настигая сзади. Еще страшнее, наполняя безумно яркую белыми и черными красками ночь, накатывался лошадиный храп. Лопатин бежал, каменно стиснув зубы: «Жить!.. Жить!.. Жить!..»
Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле — не на мелкие, а на две половины рассеклась под свистнувшей в воздухе шашкой…
Когда Бондарев, порубанный казаками, застонал, заваливаясь на крыльце: «Ох, братцы, да что же вы делаете?» — Тимофеев был уже в темных сенях. Отбросил в сторону занавеску-дерюжку, ткнулся в темный угол. На него пахнуло холодом улицы, и сквозь щели в полу тускло забелел снег. Здесь был лаз в дровенник. Его Тимофеев приметил, когда ходил перед сном по нужде. Остро пахло берестой, сосновой щепкой. У дверного проема — толстая колода с разбросанными вокруг поленьями. Тимофеев окинул взглядом опустевший двор — крики теперь доносились только с улицы. На задворки путь был свободен.
Бесконечно долго бежал он по сугробистому огороду к ограде, ежесекундно ожидая услышать окрик или выстрел в спину. Он знал, что пощады ему не будет. Далее за плетнем и неширокой полоской опушки темнела стена леса, который готов был укрыть, спасти, надо лишь не терять времени, пока не спохватились враги.
— Ах вы, подлецы! Ах, предатели! — бормотал Тимофеев себе под нос.
Плетень. Он ухватился за тонкий конец жердинки, вздымая плотно сбитое свое тело, и она, звонко хрустнув, подломилась…
Ему было плохо — очень болело в боку, и трудно было дышать. Он шевелил плечами, пытаясь сбросить с себя какую-то непонятную, давившую его тяжесть, но недоставало сил, и тяжесть продолжала его давить — мучительно и непрерывно. Он лежал, вернее, висел, зажатый меж двух плетней, и замерзал, недвижимый, раздетый. Его бил озноб, и он тщетно пытался с ним совладать. Мороз безжалостными иглами впивался в тело — от него зашлось бедро, закоченели скрюченные пальцы. Перед глазами от дыхания трепетала тонкая пленка лопнувшей на жердине коры.
То затихая, то вновь заполняя собою все пространство, носились над станицей крики, вопли, выстрелы. Раздираемый страхом и коченеющий Тимофеев корчился на боку в узком пространстве между плетнями. Под его затекшим плечом чуть подтаял, а теперь смерзся с гимнастеркой снег. Ему так хотелось завыть, закричать, позвать на помощь людей, открыть им глаза на подступающую к нему ужасную смерть. Ведь люди же они! И он человек. Но что толку кричать, ведь кругом враги, одни враги, жаждущие отнять его жизнь. И лишенный способности шевельнуться, он горячечно метался мыслями в поисках какой-нибудь возможности спастись. Но, кажется, выхода не было, лишь нестерпимая боль и обида на несправедливость судьбы. По всей видимости, теперь для него начинался другой отсчет времени, которым он не распоряжался. Наоборот, время стало распоряжаться им, и ему лишь оставалось покориться его немилосердному ходу.
Его искали. Озлобленно, остервенело лаялись казаки, шныряя по дворам. И это прибавляло в нем решимости. Он им нужен живой или мертвый. Иначе они не смогут успокоиться, иначе они не смогут замести следы своего страшного преступления. Значит… Значит, будет лучше, если его не найдут. Ему надо умереть здесь. Так будет лучше для него самого, для тех, кто придет мстить. Новый поворот в его сознании осветил все другим светом, придал новое направление помыслам, по-иному перестроил намерения. Он притих, весь собрался, сосредоточился на своей новой цели…
Запнувшись о распластанный на крыльце коченеющий труп, из избы вырвалась наспех одетая простоволосая женщина с винтовкой в руках, задыхающаяся в бормотании: «Господи, Боже мой, Господи…» Отбежав от ворот, остановилась, дико озираясь.
Станица была темна, не светилось ни одно окно, лишь свежеумытая луна щедро лила на снега свой холодный свет. По дворам шныряли чьи-то тени, верховые пересекали улицу, истошно заходились собаки. Женщина издала стон и, прижимая тяжелую винтовку, бросилась прочь от дома в незапахнутой шубейке, в валенках на босу ногу: «Боже мой! Боже мой!» Она миновала немало дворов и толкнула покосившуюся калитку, протрусила широким заметенным двором, забарабанила в оконце ветхой покосившейся избенки. Окно, помешкав, затеплилось. Женщина метнулась к низенькой двери. Переступив порог, с грохотом бросила на пол винтовку. Бабка Рысиха смотрела на нее совсем не сонно, без удивления.
— Приезжих убива-а-ют, — заголосила женщина, — и Васька-то ружье схватил! — она надсадно тянула худую шею в сторону старухи, сквозь волосы, запутавшие лицо, обжигали глаза.
Ворожея оставалась неподвижной — телогрейка наброшена на костлявые плечи поверх ночной рубахи, босые, уродливые, с узлами вен ноги, жидкие тускло-серые космы, деревянное лицо, взгляд спокойный, недоброжелательный.
— Маманя-а! Васька же… Приезжих… Ружье схватил!
Легкое движение всклокоченной головой — понимаю, мол — скользкий взгляд на винтовку; затем осторожно, чтобы не упала с плеча телогрейка, ворожея подняла руку, перекрестилась и произнесла торжественно:
— Геенна им огненная! Достукались, анафемы…
Женщина дернулась, вцепилась обеими руками себе в горло, опустилась на пол, раскачиваясь всем корпусом.
— Вы… Вы… Что вы за люди! Господи, Боже мой! Ка-амни-и! Ка-амни! Ты никого не жалеешь, и он… он никого не пощадит. Хотел убить. А потом — потом распла-ата. Камни вы бесчувственные.
Ворожея хмуро смотрела, как казнится и причитает сноха.
— Страшно! Страшно среди вас!
— Ну, хватя слезы лить. Дитев-то на кого бросила, скаженная?
Тяжело ступая усталыми ногами по неровным массивным половицам, Рысиха подошла к лавке у печи, зачерпнула в ковш воды, заглянула, пошептала и подала снохе:
— Пей, не воротись. Криком-то не спасешься.
Женщина, стуча зубами о ковш, громко глотнула раз, другой — обмякла, тоскливо уставившись сквозь стену.
— Дивишься: слез не лью? Они у меня все раньше пролиты, на теперь-то не осталось.
Через несколько минут старуха была одета — сморщенное лицо по самые глаза упрятано в толстую шаль, ветхая шубейка перепоясана ремешком.
— Посиди пока-тко. А как оклемаешься, иди к ребяткам. Пойду и я, догляжу.
По пути к двери задержалась у винтовки.
— Чего с этим-то прибегла?
Женщина тоскливо смотрела в невидимую даль и не отвечала.
— Ружье-то, эй, спрашиваю, чего притащила?
Вяло шевельнувшись, женщина ответила:
— У Васьки выхватила. Он чуть не убил одного, молоденького самого… А другой — на крыльце порубанный…
Старуха о чем-то задумалась над винтовкой, тряхнула закутанной головой, отгоняя мысли прочь:
— Всех бы надо…
В темноте копошилась какая-то тень и напугала лагутинского казака Каленова. Он вскинул винтовку, но, приглядевшись, крикнул:
— Фу!.. Чертовщина. Что ты бродишь среди ночи, старая?
— Испужался, казак?
— Ладно, испугался, пальнуть бы мог.
— А и пальни. Да не в меня. Иди-к сюда. Видишь, вон, меж плетней темнеет?
— Да чтоб оно провалилось, что там можа темнеть?
— Не бойся, иди сюда.
— Чтоб тебе сгореть ясным огнем, — бранился перетрусивший казак. — Вот я его пулькой достану. Эй, ну-ка, покажись!
Помедлив, потоптавшись, вытягивая шею в сторону пугающего черным пятном плетня, Каленов вскинул приклад к плечу, прицелившись, бахнул. Эхо ответным выстрелом отскочило от стены бора.
Пуля впилась Тимофееву в спину и застряла внутри, обжигая задубевшее тело. С силой сжав зубы: «Только бы не закричать. Не выдать себя» — он конвульсивно напрягся, будто пытаясь разорвать на себе невидимые путы. Вдруг все боли разом оставили его. «Вот и конец мученьям», — подумал Тимофеев и умер.
Еще не рассвело. Выстрелы, крики над станицей смолкли. Пластуны Лагутина развели на площади перед Советом костры и с помощью станичных стаскивали к ним порубанных рабочих и николаевских мужиков.
— Дак, говоришь, девятнадцать их было? — широко шагая по улице, спрашивал Лагутин поспешавшего за ним Парфенова.
— Двое утекли, — сокрушался станичный старшина. — Ну, как до своих добегут?..
— Не паникуй! Искать надо. Искать!
Довольный собой, Лагутин был деятелен, прогнал на поиски жавшихся к кострам казаков. Те побродили по дворам и гумнам, потыкали шашками в сено, разломав плетень, извлекли труп Тимофеева да вернулись к огню, сетуя, что «одного-таки черт прибрал». И вдруг… Все головы повернулись в одну сторону. А оттуда, из темноты:
— Иди, иди, сволочь!
В освещенный круг вошла, поражая своей неожиданностью, парящая на морозе фигурка Гриши Богера. Он затравлено озирался испуганными глазами и дрожал всем телом. Мокрая одежда стремительно смерзалась и похрустывала при ходьбе.
— У проруб сховался, — все никак не справляясь с охватившим его волнением, рассказывал казак. — Это каким манером вышло? До речки добег, сиганул, змееныш, в камышовый куст, проломил лед и затих, одна лишь головенка чернеет. Так бы и замерз, жиденок. Да на его счастье бабка та шустрая объявилась, указала.
— Пластай его, так-растак! — подбежал маленький казачишка из местных с шашкою наголо.
— Постой!.. Погодь! — загомонили кругом. — Надоть атамана покликать.
Гриша Богер, стуча зубами, шамкая непослушными губами, заговорил вдруг:
— Мне б в тепло. Помру я здесь, а у меня мама…
Казаки стояли, поеживаясь от озноба, хмуро глядели. Кто-то сказал от костра:
— Сопляк совсем. Гляди, и шешнадцати нету.
Разом взорвались голоса:
— Нет, ну здорово! Как хлеб отымать — годов не считал. У него мама, видите ли… А у нас щенки под лавкой, которых и кормить не след.
Голоса все более озлоблялись, возбуждаясь. Подходили станичные.
— Это кто ж такой?
— Вот, утопленник ожил. Да что его жалеть... Пластай!
Подошел Лагутин. Мельком глянул на Гришу и, повернувшись, пошел прочь, уронив:
— В расход.
— Пойдем, — преувеличенно строго сказали два казака.
— К-куда вы м-меня, — не попадая зуб на зуб, срывающимся голосом спросил Гриша Богер.
Трое пошли, и из темноты с тою же преувеличенной строгостью донеслось:
— В избу. Отогреешься, потом спрашивать будем.
Через минуту — выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в бору, наконец смолк. А ночь все была полна неумирающим последним выстрелом…
Возле крыльца Совета Лагутин, разминая озябшие ноги, немного походил, вдыхая широкой грудью крепкий, морозный, замешанный на горьковатом запахе хвои воздух, поглядел в небо. Декабрьская ночь царила над станицей, бором, всей землей. Сияла луной, рассыпанными из края в край мерцающими созвездиями. Но на востоке уже чуть посветлел краешек неба, прижатый темнотой к горизонту.
— Подожди, послушай, — Парфенов торопливо подходил, настороженно оглядываясь. — Вроде кто кричит?
Ему послышался человеческий вопль где-то на реке, сразу смолкнувший, затерявшись среди синих сугробов. С берега слышны скрежеты лопаты о звонкий лед, гулкие удары кирки или лома, глухие голоса и фырканье лошадей, волочившие на реку раздетые трупы продотрядников. В новом охватившем всех воодушевлении люди, то и дело матерясь, суетились возле проруби, сталкивая поглубже в воду на стремнину коченелые тела, и с тревогой поглядывали на разгорающийся восток. А речка, подковой опоясавшая станицу, синела под звездами. С высоких берегов нависали спаянные пургой и морозом снежные гребни. Ветер шевельнулся от русла реки, снежной крупой прошуршал под ногами.
Всплески воды заставили Парфенова поежиться, и он с кривой улыбкой проговорил:
— Показалось, должно, в ушах свербит, — и надел шапку. — Чертов холодище. Я все-таки, кажется, простыл.
— Тьфу, напасть! — весело откликнулся Лагутин. — Засыпаю на ходу. Наплывает на меня что-то. Весь в холоде, а на веках ровно гири. Сутки ведь не спавши. Часа два только прикорнул в прошлую ночь.
Парфенов и Лагутин ценили друг друга и не скрывали этого ни перед кем. И далеко не корыстные цели сближали их, а простые человеческие отношения. В обоих хватало и здравого смысла, и той непосредственности, которая так бывает мила и приятна в людских отношениях. Да и пути их часто перекрещивались.
Лагутин, не сдержав удовольствия, просиял, заулыбался во весь белозубый рот:
— Нет, ну скажи, на моих ребят можно положиться. А кто у тебя из станишных такой мастер по прорубам? — и подмигнул с намеком.
— Ну, пойдем, погреемся, — устало позвал Парфенов.
Вокруг уже заметно поредел и побелел воздух, но густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала на людей с еще большей силой необоримого сонного часа…
Когда Лагутин вновь вышел на крыльцо, наступило уже утро, яркое и чуткое. Каждый звук — и хруст под ногой, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание ведер на коромысле — необычно долго и тонко звенел в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Снег вокруг блестел, на нем беспрестанно вспыхивали и гасли радужные искры. С высокого крыльца темные стены изб, протянувшихся по-над берегом, казались мухами, облепившими сахар. На площади перед Советом собирался станичный люд: ребятишки шныряли, управившись по хозяйству, спешили казаки, казачки. Лагутинцы седлали коней, а меж ними расхаживали местные, вполне уже мирного вида.
— Да убери ты свою судорогу! — ругали маленького казачка в засаленном тулупчике с шашкой в руке. — Воронье пугало!..
— Сам ты… — отлаивался мужичок, более похожий на подростка.
Лагутин, приметив в толпе Рысиху, поманил ее к себе.
— Тороплюсь ныне, а как время будет — посидим с тобой за самоваром, расскажешь, как бурю одолела.
— Все расскажу, касатик, все. Как время придет помирать. Да только тебя уж тогда не будет.
— Как знать.
— Я знаю.
Лагутин омрачился. Повернувшись к Парфенову, сказал:
— Смотри, бабку не обижай. Очень она у тебя полезная. За столько верст мы отсюда стояли, а смотри ж, нашла. От краснопузых ее береги, да и сам не попадись. Смотри, дознаются — худо будет. Слышишь?
— Не попадусь, Семен.
Лагутин молодецки взлетел в седло. Взыграли кони под хлопцами. Атаман поднял руку, прощаясь со станицей. Кто-то из старух привычно заголосил:
— Как же мы без вас, родненькие!
Лагутин махнул нагайкой. Лошадь, высоко взбрыкнув, пошла в галоп. Проводив взглядами лагутинцев, побрели по домам станичные, переживать каждый в своем углу происшедшее. Парфенов, оставшись в одиночестве, вдруг начал осознавать, что беда, постигшая станицу, для всех общая, но мера ответственности за нее у каждого своя. И расплата будет не равная. Он с тревогой окинул взглядом опустевшую площадь, перекрестился.
Порыв ветра сорвал с обрывистой береговой кручи крупитчатый снег, смел его в пропасть яра, покрутил злобно на лысом льду затянувшейся уже полыньи, ставшей общей могилой девятнадцати бойцам продотряда и пяти николаевским мужикам, и, перебежав на тот берег, утих, словно запутался в прибрежных кустах краснотала — так густо и непролазно здесь было даже среди оголенных зарослей.

...


Скачать полную версию (ZIP)

Rambler's Top100
Студия Кирилла Финарти