На главную
Проза
Поэзия
Публицистика
Критика
Авторы
Архив журнала
№05, май 2008
Номер:

Балков Ким

У черных камней подлеморья

Скачать полную версию (ZIP)


ЗВЕЗДЫ ПОДЛЕМОРЬЯ
Ночь была светлая, но не потому, что ярко сияла луна (ее-то как раз не было), скорее, потому, что в небе зажглось множество звезд. Они в подлеморье крупные, искряно-белые, низко зависающие над землей. Иной раз мнилось, что до них можно дотянуться рукой, коль скоро удастся подняться на вершину скалы. Но Иваныч уже не предпринимал такой попытки. Годы не те… Вот если бы этак лет десять назад — тогда другое дело. Тогда он ощущал в себе крепость и жизненную стойкость, они помогли ему не в одном предприятии. Впрочем, правду сказать, он давно понял: на какую бы высоту ни поднялся, все одно до звезд не дотянешься. Они как бы насмехались над ним: чем выше он вскарабкивался по скалистой зверьей тропе, тем больше они отдалялись от него. Однако это ничего не меняло в нем, разве что на какое-то время он оставлял попытки дотянуться до звезд. Но когда на сердце опять делалось неспокойно, снова предпринимал их.
Нет, не то чтобы Иваныч не знал про немыслимую отдаленность звезд от земли, просто хотел оказаться ближе к ним, откуда легче было бы сосчитать их. Это стремление иной раз так сильно мучило, что он терял покой, превращался во что-то болезненное, отмеченное непостоянством, когда и сам не знал, отчего вдруг затомила досада и подвела к неожиданной обиде, хотя бы и на соседей, мирных и незлобивых людей. Да, он мог и им, влекомый нечаянно вспыхнувшей досадой, сказать что-то дерзкое. Соседи молча сносили обиды и старались поскорее забыть их. Во всяком случае, у меня сложилось такое впечатление.
Однажды я сказал об этом Иванычу. Он долго смотрел на меня дивно синими глазами, морща высокий лоб с глубокими залысинами, неровно загорелый, с белыми конопатинами, вздохнул:
— Ты, пожалуй, прав. Но что я могу поделать с собой? Уж такой я есть. И батька у меня, сказывают, был такой. И дед…
Иваныч жил рядом со мной в большом четырехквартирном доме, ставленом в начале двадцатого века, занимал в нем комнату с кухонькой… Жил один: жена надорвала жилочки на колхозной работе и умерла, а единственный сын, повзрослев, подался в город. Сердобольные соседи не однажды пытались женить Иваныча, но из этого ничего не вышло: он с вниманием и, вроде бы, доброжелательно выслушивал сватов, но поступал по-своему, приходил к молодухе, обещанной ему, и уговаривал не соглашаться со сватами, дескать, не слушай их, сладкоголосых, мало ли о чем наболтают, а я совсем не такой, и руки у меня растут не с того места.
Это верно, про руки-то… Иваныч к домашней работе не испытывал уважения: не умел путем сложить даже поленницу дров — стояла недолго, рассыпалась, когда упадали с гольца холодные ветры. И в чем другом Иваныч не преуспел. К примеру, так и не научился ладить табуреты, хотя покойница-жена не однажды показывала, как их делать. Он слушал ее, но тут же и забывал, привычно думая про то, что нынче ночью будет пасмурно, и ему не удастся поглядеть на звезды, а не то что начать их отсчет. Для чего это ему было надо? Он и сам не знал, просто с малолетства тянулся к звездам, дивясь им и радуясь, коль скоро иная из них падала, искряно-белая и лучистая, едва ли не к его ногам. А он и в ту пору чаще всего стоял на том же перевале, куда годы спустя зачастил, и жгучая радость отмечалась в лице, как если бы видел впереди лет, отпущенных ему на земле, торжество вселенского духа.
Он и впрямь иной раз так думал. Впрочем, скрытно даже от ближних, опасаясь, как бы не подняли на смех. Было ж однажды… Пристал к нему некто, приехавший из города помочь местным управленцам собрать с рыбачьего люда налоги:
— Ты чего на перевал-то каждую ночь бегаешь? Чего там потерял? Может статься, Бога?
— А ничего такого, — ответил хмуро. — Иль запретно глядеть на звезды?
— Ты про это у попа спроси, не у меня.
А потом заговорил про то, что нечего без толку глазеть на звезды и тем смущать людей.
— Больно ты понимаешь, — с прежней дерзостью сказал юный Иваныч и повернулся к уполномоченному спиной, несмотря на знаки, которые делал корявыми черными руками старший артельный. — Ишь, звезды ему не глянутся. Тьфу!
Иванычу никто ни разу не помешал подняться на каменистый перевал, а потом сесть на землю, подложив под себя старенький, стертый до дыр потничек, и, чуть откинув назад большую седую голову, смотреть в небо.
В прежнее время он и впрямь норовил посчитать звезды, но, постарев, отказался от этой затеи. Уж больно много звезд в небе. С иными и вовсе сладу нет. Вот, казалось бы, совсем недавно были в середине круга, а теперь они, большие и яркие, переместились вправо. Следом потянулись другие, поменьше…
Немало времени прошло, прежде чем Иваныч научился мысленно разбивать небо на квадраты. Стало легче вести подсчет звезд. Иной раз удавалось добраться до солидной цифры. Но все равно учесть количество звезд он оказался не в состоянии. Тогда и запечалился, стал сторониться людей, с которыми и прежде не шибко-то общался, предпочитая одиночество.
Я это видел и старался не мешать Иванычу. Но не всегда получалось. Иной раз по надобности, а порой просто так, от нечего делать, я вторгался в одиночество Иваныча. Заходил в его комнату и говорил с легкой усмешкой:
— Ты чего, старый хрыч, прячешься от людей? Иль со звездами что-то неладно? Хуже светят, иль опять появилась промеж них та, от которой на сердце осталась заруба?
Про ту звезду я не случайно спросил. Года три назад в самую макушку лета Иваныч после ночи, проведенной на перевале, пришел как в воду опущенный, разом одряхлевший, едва передвигающий ноги.
— Что случилось? — с тревогой, невесть почему зажегшейся во мне, а скорее, передавшейся от соседа, спросил я.
— А ничего… — вяло сказал Иваныч, заходя в избу и оставляя дверь распахнутой. Чем я и не преминул воспользоваться, а потом сел за черный круглый стол, стоящий посреди комнаты, оклеенной зелеными, под цвет рослой травы под окошком, обоями.
Иваныч сел рядом со мной и беззвучно зашевелил потрескавшимися губами. Посмотрел куда-то поверх моей головы. Я проследил за ним и понял, что он посмотрел в окошко на синее, почти синюшное, без единого облачка, небо. И, хотя в нем, просторном и глубоком, вроде бы ничего не было, Иваныч разглядел что-то, поразившее его воображение.
— Что же?..
Спросил ли я, нет ли — не знаю; Иваныч наконец увидел меня и удивленно спросил:
— Ты почему тут?..
Я пожал плечами. Не ответил. А ему и не надо этого. Он, как нередко случалось, заговорил взахлеб, проглатывая окончания слов, но надежно управляясь с ухваченной им мыслью:
— Сидел на перевале, глядел в небо, дивясь звездам, зависшим над землей. Мнилось: вижу промеж них летающих птиц. Они, должно быть, сбились с торки. Но в какой-то момент понял: это не просто небесные птицы, а те, в кого превратились умершие люди. Только подумал так, в ночном небе сделалось пуще прежнего ясно. Я и в себе ощутил перемену. Вроде бы как обрел способность видеть не только то, что открывалось перед глазами, а и то, куда не дотягивался взглядом. Там, за звездами, лежала широкая белая долина, никем не занятая, едва ли не мертвая. Меня тянуло туда, хотелось превратиться в птицу, чтоб оказаться в этой долине. В какой-то момент почудилось, я добился своего и теперь нахожусь в ней. Только вот напасть… Долину вдруг обволокла густая тьма. И я испугался: а ежели не удастся вернуться обратно на землю?.. И тут случилось то, что, пожалуй, и должно было случиться. Тьма отпустила-таки меня, и я опять оказался на перевале.
Он пытливо посмотрел на меня. Я, не впервой загнанный им в тупик, не знал, что ответить. А чуть погодя почувствовал на сердце смуту, словно бы и сам нечаянно очутился в холодном белом пространстве, и ощутил свое одиночество.
Я еще какое-то время пребывал в незнакомом мире, когда же вернулся, не увидел Иваныча. Судя по всему, он запамятовал про меня и ушел… Я не задержался в комнате. Выйдя на низенькое подгнившее крыльцо, углядел на зверьей тропе, петляющей меж дерев, Иваныча. Он шел, чуть сутулясь и широко размахивая руками, как если бы подсоблял себе, к тому месту, где обычно проводил время, коль скоро на сердце наваливалось томление. А томление угнетало его часто, и не всегда было понятно, откуда взялось?.. Впрочем, многое в Иваныче было непонятно.
Я думаю, это хорошо. В миру должно быть всего помаленьку, но лучше того, что отличало бы одного человека от другого. И не только внешне, а и духом, ни с чем другим не сходным. Ведь не бараны же мы… Иваныч понимал это, почему иной раз из одного упрямства, чтоб только досадить тем, кто насмехался над ним, просиживал ночь на перевале. Он дожидался первых утренних лучей и, купаясь в них, обильно осыпавших землю, отогревался после ночи. И не спешил под тесовую крышу, долго стоял на перевале, жмурясь и улыбаясь чему-то. Сам сказывал, что ему страсть как нравились эти утренние минуты, чувствовал себя сильным и надежно слепленным, кому еще долго не будет износа.
Однажды рядом с ним оказался раненный в бок шальной неприцельной пулей, с побитой на боках шерстью, старый изюбрь. Он шел с Байкала, в водах которого промыл свои раны, по узкой зверьей тропе, медленно подымаясь на голец, где теперь паслись его сородичи. При встрече с Иванычем матерый зверь, вместо того чтобы кинуться в розоволикие кусты черемухи, росшие рядом с тропой, остановился и со спокойным вниманием в маленьких зорких глазах, как бы остуженных нелегкой таежной жизнью, посмотрел на Иваныча, не испытывая опаски, как если бы понимал во встреченном человеке, что тот никогда не брал в руки ружья, хотя прожил много лет на скалистом берегу Байкала. Чуть погодя изюбрь вплотную приблизился к нему и лизнул протянутую руку, а уж потом неспешно сошел с тропы, пропуская человека и все так же с вниманием глядя на него.
— Я думаю, он хотел сказать, как шибко больно ему, — устало обронил Иваныч. — В глазах у зверя я приметил тоску, и в груди у меня сжало, стало трудно дышать. Отчего-то подумал: вот упаду бездыханный на землю, и рядом со мной примостится старый изюбрь. Так мы и будем лежать мертвые, чуждые друг другу, а вместе — близкие по духу… А потом придут охотники и закопают одного на старом посельском кладбище, а другого — в лесу, в спешно отрытой яме. И ничего не поменяется на земле… — он вздохнул. — А ведь и мы наверняка были надобны кому-то… Хотя бы тем же деревам, в распадке у ручья. Я не раз видел: дерева приободрялись, когда возле них появлялся изюбр, в зеленых кронах ощущался радостный трепет… Да уж, минет время, и не станет человека и зверя. И память о них будет стерта. На их место подгребут другие, сходные с ними. А дерева все так же будут шуметь приветливо… И ладно, думаю. И хорошо. Чего уж тут!
— Ты прав, — подхватил я, пожалуй, с излишней горячностью.
Все, о чем говорил Иваныч, давно бродило во мне, случалось, уводило от ближних весей, и я подолгу пребывал невесть в каком мире.
— Я тоже не раз замечал, как дерева оживлялись, когда старый человек иль зверь спускались к серебряной воде. Думаю, в природе все просчитано, и не надо разделять то, что мы нынче представляем из себя, и то, что станется с нами, когда окажемся в другом мире. Смерть — это не провал в пустоту, а уход в другое состояние, никому не ясное, но постоянно пребывающее возле нас.
Иваныч с интересом посмотрел на меня, а потом сказал, чуть прищурив глаза:
— То ж самое я слыхал в монастыре от одного старого монаха.
— Вот как?..
Я вспомнил: Иваныч после смерти жены душевно мучался, не хотел никого видеть, тогда и ушел из поселья. Никто не знал — куда? И где искать его?.. Но однажды пронесся слух, что он обрел пристанище в ближайшем от поселья монастыре. Нет, он не принял монашеский сан, просто стал подсоблять святым отцам по хозяйству. Но тут он не преуспел, зато принят был святым старцем, жившим при монастыре, и много чего перенял от него. И когда вернулся в родное поселье, я не сразу узнал в нем прежнего Иваныча. Он сделался мягче и добрее, жесткость в характере, а она иной раз выплескивалась им бестолково и суетно, исчезла. И речь стала напевней, звучней. Он уже реже заглатывал окончания слов, торопясь сказать о чем-либо, и понимал жизнь не как бурный, все на своем пути сминающий, горный поток, но как плавное течение великой реки, не стараясь дознаться, где она начинается и где ее завершение. Он наблюдал в ней что-то другое, никем не разгаданное. Я думаю, человеку приятней приближаться к неразгаданному — без желания осознать его смысл. Если бы, не приведи Бог, все для него стало ясно, то и сделалось бы уже через короткое время скучно жить на земле. И он наверняка сказал бы тогда: «Да пропади она пропадом, такая жизнь!..» Что-то подобное, думаю, происходило с Иванычем после смерти дорогого человека. В те поры он не только утратил в себе от упрямства, во многом составляющего его суть, а и начал задумываться о том, почему его дом посетила беда. Не сказать, чтобы жена болела, хотя в последние свои дни сделалась грустной и все удивляющейся тому, как легко, без оглядки, разбрызгивает тепло весеннее солнце, слабое, неокрепшее после зимнего стояния. А то вдруг, оказавшись на тропе, простеженной к ручью, с пустым ведром, прислонялась к малой березке и долго стояла, обхватив пятнистый ствол тонкими руками, и что-то тихонько сказывала. Однажды Иваныч вознамерился узнать, о чем она сказывала, и, крадучись, приблизился к ней. Но из этого ничего не вышло. Она догадалась, что он рядом с нею, и рассмеялась негромко, обернувшись к нему иссиня-бледным лицом:
— Ну, совсем как малое дите. Все играл бы…
Иваныч говорил потом, что сделалось ему тогда неловко, совестно. Ему и теперь совестно, и печаль гнетет: не обнял жену, не успокоил, не попытался отвести от напасти, что уже протягивала к ней, слабой, холодные руки. Впрочем, он ничем не смог бы помочь ей…
Мы сидели с Иванычем в его доме на широкой лавчонке, обшитой ладно выструганными тесовыми досками, за низеньким, с фигурными ножками, квадратным столом и отхлебывали из деревянных кружек густо заваренный зеленый чай с молоком. Изредка брали из тарелки ломоток черного хлеба. В окно лился бледно-розовый солнечный свет, срывался с узкого синего подоконника, запрыгивал на краешек стола, но долго там не задерживался, пропадал, когда я протягивал к нему руку. Он был настырен, малый сколок от солнечного света, но и я не хотел уступать. И все норовил прижать его ладонью к полированной поверхности стола.
Иваныч приметил мою игру со светом, добродушно хмыкнул:
— Фу, точно малое дите!
Он сказал то, что не однажды слышал от своей жены, и в его длинном загорелом лице обозначилась полоска света, она прочертила лоб, да так и осталась на нем. Она не исчезла и тогда, когда за окошком потемнело, а потом полил дождь, и крупные белые капли застучали по стеклу. Иваныч вскинул голову, минуту-другую следил за тем, как дождевые капли, свертываясь, скатывались по стеклу, поднялся из-за стола и вышел на крыльцо. Скоро и я оказался рядом с ним, удобно устроившимся под деревянным навесом, обшитым поверху легким листовым железом.
Иваныч любил летнее ненастье, не однажды говорил, что в непогоду на сердце у него расшевеливалось, обволакивалось грустью. Но легкой, ни к чему не влекущей, разве что к мирному продвижению по пространству времени. Он и о времени говорил со мной, только другими словами. Я воспринимал их с трудом. Было в его словах что-то от монашеской отрешенности и потерянности в большом неласковом мире.
— От прожитых человеком лет и теми годами, что уготованы ему, протянута нитка времени, — нередко говорил он и со смущением поглядывал на меня, как бы опасаясь, что я прерву ход его мысли насмешливым словом. — Многие пытались оборвать эту нитку, но только обламывали в себе и еще дальше отодвигались от Бога. Время способно объединить усилия людей или, наоборот, превратить их в пыль… Когда б все на земле сознавали это, то и было бы легче жить, и вера в Бога сделалась бы спокойней и глубже.
Я слушал, и мне было грустно. Я чувствовал: в словах Иваныча немало от неясности мысли, влекущей его в дальние, никем и ничем не заполненные пространства, от тоски по тому, что уже не вернется в его жизнь. Однажды я сказал ему об этом, и он был удивлен и внимательно посмотрел на меня:
— Ну-ну...
Странно, как быстро все поменялось. Лет десять назад в Пыловке было не менее сорока домов. В них жили люди, годами тянувшие рыбачью мотягу, понимавшие в байкальском норове и самую малость. Могли безошибочно определить, стоит ли нынче выходить в море с сетями, погодить ли?.. Но в одночасье рыбаки сделались никому не нужны; кое-кто, отчаявшись, поверил, что и самому Богу. Помаявшись, люди стали покидать поселье, свозить избы, еще сохранявшие в себе древесную силу, поближе к райцентру. А иные, махнув на все рукой, в том числе и на себя, собственноручно жгли дома и невесть куда уходили, чаще — на дальние таежные заимки. Там и пропадали бесследно.
В те поры была закрыта и семилетняя школа, где Иваныч, повредивший спину на рыбачьей мотяге, работал завхозом: следил за обширным подворьем, заготавливал дрова в ближнем лесу, а нередко брал в руки коровье ботало, приспособленное под школьный колокольчик, и зазывал на урок или перемену ли весело горланящий люд. В те поры он пуще прежнего стал интересоваться звездами, Но уже не вел их учет, а воспринимал как что-то трепетное, живое.
Он редко вспоминал минувшие годы. Но когда вспоминал, в глазах загорался пронзительно ясный свет. От него на сердце делалось неспокойно, и я долго не мог вернуться в прежнее душевное состояние. Может, поэтому я нередко уходил, когда Иваныч начинал говорить о прошлом. Но он не всегда замечал это, жил свычно со своими понятиями и не хотел ничего менять.
Впрочем, в последнее время я стал замечать в Иваныче прежде не свойственное ему. Однажды он остановился возле окошка, долго разглядывал старые, дребезжащие на ветру, почернелые от долгожития ставни, а потом, обернувшись ко мне, сказал:
— А ставни-то и впрямь обветшали… В свое время жена попрекала, что я отбился от рук и не вижу того, что в дому требуется ремонт.
Он посмотрел на меня виновато, а потом прошел за сараи, подобрал пару старых досок.
— Подсоби, — сказал, протягивая мне ручную, с изрядно проржавевшими зубьями, пилу.
В тот день мы провозились дотемна, зато и сладили ставни. Поприбавилось в нас уважения к себе. Сказал я тогда:
— А мы еще кое-че могем.
И рассмеялся. Чуть погодя предложил Иванычу пойти на перевал, на всегдашнее его место, и полюбоваться на звезды, в изобилии высыпавшие на небо. Но тот почему-то опустил голову и обронил вяло:
— Ты иди. А я посплю маленько. Устал.
Я с недоумением посмотрел на старого приятеля, но ничего не сказал.
Ничего не сказал и через день, когда он вдруг засобирался в дорогу: натянул на ноги старые ичиги, закинул за спину матерчатый рюкзачок, навесил большой ржавый замок на избяную дверь.
— Схожу до братии в монастырь. Как они там?.. Ладно ли у них?
Ушел, ни разу не оглянувшись…
Вот уже третий месяц Иваныча нет. Мне скучно без него, невесть какие мысли лезут в голову, не сразу управишься с ними. Сказывали в старину, что дорога человека протянута от земли к небу: коль ступишь на нее с чистым сердцем, то и окажешься в Царствии Небесном. Но если человек хотя бы мысленно успел побывать рядом со звездами, и не все поглянулось ему там — не проляжет ли его дорога обратно на землю?..

А ПТИЦА УЛЕТЕЛА
Я сидел на мокрой траве, на привычном своем месте близ Черных камней, и с вниманием вглядывался в белопенную волну, набегающую на каменистый берег, местами темно-бурый от обильно облепивших его наростов мха, и старался разглядеть в ней несвычное с тем, что я знал про нее. Невесть почему возникло такое стремление, но оно возникло и властно удавливало все во мне, норовя подчинить и самую слабую мысль. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Хотел бы отвлечься на другое и не смотреть на волну, но не получалось. Волна касалась моих босых ног и потом, чуть отступив, разбивалась на множество ослепительно ярких, как бы оторвавшихся от полуденного солнца, слегка подрагивающих на ветру, длинных сколков. Я мог бы нагнуться и взять в руки один из них и ощутить небесную прохладу. И непременно сделал бы так минуту-другую назад. Но только не теперь… Почему-то теперь не было ни сил, ни желания пошевелить рукой.
Впрочем, не знаю, как там насчет желания, не очень-то уверен, что оно окончательно угасло, а вот что касается сил — тут все правильно. Я чувствовал себя так, словно бы прошел трудным чернотропьем многоверстный путь, прежде чем оказался возле Черных камней. Добро бы, я сам выбрал тот путь, тогда наверняка не так сильно давила бы на меня усталость. Тут что-то другое… Усталость моя не здешнего свойства, она вроде бы привнесена извне, непонятная мне, смутная. И хотел бы оттолкнуться от нее и взбодрить себя, ан нет, не получалось, хотя какие-то попытки я и предпринимал.
Это не очень-то беспокоило, наверное, еще и потому, что было сродни напряжению во мне, причину которого я не сразу мог понять. И со все возрастающим вниманием следил за тем, как накатывала на берег морская волна, а следом поспешала другая, такая же сверкающая. Может, душевное напряжение оттого, что я никак не мог углядеть новизны в движении волн? А хотелось бы… Уж так я устроен, что все время тянусь к чему-то необычному, порой не замечая того, что рядом. Впрочем, всегда ли так-то? Наверное, нет…
Я и не заметил, когда он подошел и сел рядом со мной, вытянув босые длинные ноги. Очнулся, когда он сказал слегка хрипловатым голосом:
— А ты по-прежнему пребываешь в своем мире и не собираешься сойти на землю?
— Что?.. — с легкой досадой спросил я и мельком глянул на него. И — узнал… И на сердце словно бы вострепетало, хотя напряжение все так же держалось во мне. — Ты когда приехал?
— Только что. С «матаней»… А ты не заметил, как пришел поезд?
— Не заметил, — смущенно сказал я.
Он помедлил:
— А я голоден. Не собираешься покормить меня?
— Почему бы и нет? — вздохнул я, подымаясь с земли.
Но тут он вытянул шею и почти завис над ближним прибрежьем. Чуть погодя обронил:
— Тебя заинтересовала вон та серебристая волна, что, накатив на Черный камень, разбилась?.. Иль другая, притянутая к берегу следом за нею и тоже отливающая стылым серебром?.. Иль все сразу?
— Все сразу… Они нынче словно бы утратили ту теплоту, что была в них и радовала глаз.
— То-то у меня сделалось неспокойно на сердце, когда я шел от полустанка к Черному камню, где и намеревался отыскать тебя. Это ж твое место?
Я промолчал. Он слегка подтолкнул меня в плечо, как если бы хотел сказать: ну, чего же ты, иль время вгонять себя в печаль? И я понял и был благодарен ему за то, что он не проявил свычной с его непоседливым характером настырности и чуть погодя тоже замолчал…
Он шел рядом со мной, часто останавливался и, как и я, пытался разглядеть что-то в море. А море сделалось неспокойно и всем своим естеством предвещало непогоду. И та не заставила себя ждать. Мы едва успели подняться на крыльцо моего дома, как непотребно жестко хлестанул култук, чуть не сбив нас с ног, а потом полил дождь. Вот ведь как… Минуту-другую назад небо сияло, прозрачно чистое, без малого облачка, а теперь было черное и низкое. Возникло ощущение, что можно дотянуться до него рукой. Ну, если не мне, то Сане Шахматову.
Я про это и сказал, переступая порог дома. Он улыбнулся и пробормотал, что хотел бы попробовать, да все недосуг. Дела… А их у него и впрямь накопилось немало. С тех пор, как стал редактором «Губернского вестника», он внешне, вроде бы, не поменялся, однако ж в серых, во всякую пору усталых глазах наметилась новина. И нельзя было сказать: ладная ли перемена, нет ли?.. Что-то смутное, ни к чему не влекущее. Впрочем, может статься, к душевной ослабленности? Но я не хотел бы, чтоб это коснулось его, давно определившего, чего ему ждать от себя и от людей. Желание не поддаваться слабости и сохранять верность тому, что подвигало по жизни, было упорно в нем. Он в сущности таким и оставался, несмотря на тяготы, а они настырно начали преследовать его с того дня, когда он сказал своим сотрудникам, что намерен сделать из еженедельника народную газету. Добро бы, только сказал, скоро перешел от слов к делу. Это не всем понравилось. Потянулись нелады… Но про них он не хотел нынче говорить, и я дал слово, что не буду ни о чем спрашивать и позволю отдохнуть так, как он и задумывал.
Мы сидели и пили чай, настоянный на чаге.
— А может, и впрямь волны несли с собой что-то чуждое здешнему миру?.. — спросил я.
Удивило, что Саня Шахматов даже не усмехнулся, не бросил всегдашнее: «Эк-ка, повело тебя, старый!» Он выслушал и сказал:
— Может, и так. Ведь и я разглядел в морских волнах несвычное с ними, и у меня защемило на сердце.
Вечерние тени, попервости короткие и как бы даже задышливые, отчего казалось, что недолго продержатся и утянутся в смурную глубину неба, проникали в окошко, касались щербатого пола и, поколебавшись, растворялись в избяном полусумраке. Слышно было, как за бревенчатыми стенами шумели дерева, выстанывая что-то своим древесным естеством. Может статься, нежелание покориться напряжению, отмеченному и в воздухе. Я бы сказал, что, привыкнув жить на воле, никому не подчиняясь, дерева не хотели бы ощутить власть этого напряга, норовили отстраниться от него. И не могли. Что-то мешало. И не в окружающем мире, а в них самих.
Я приготовил постель и предложил Сане Шахматову отдохнуть: небось устал с дороги-то?
Он охотно согласился и лег на кровать, закутавшись в легкое серое покрывало. А я сел за стол и пододвинул к себе старую пишущую машинку. Закрыл глаза, старательно ища в себе то, что помогло бы отвлечься от обыденной жизни… Не сразу, но это удалось, и я мысленно увидел людей, которые жили в прежние годы на земле, и хотел бы говорить с ними. Но они словно бы не замечали меня и тянулись к чему-то другому. Я ощущал в них эту тягу и не понимал причину ее. Спрашивал: отчего они нынче так не милостивы ко мне? Но они отворачивались, не отвечали… И я уже отчаялся, когда перед глазами замаячила светлая тень моего умершего сына. И сказала тень, поколебавшись в воздухе, голосом тихим и слабым:
— Чего же ты хочешь? Они все — и те, кто неделю-другую назад были живыми, и те, кто уже давно покинул отчие земли, — как и ты, прониклись упругим напряжением, зависшим над ближними и дальними землями. И они хотели бы знать, откуда оно и чем угрожает им?
— А разве там, где они теперь, не все устоялось, и что-то может поменяться?
— Ну, это вряд ли… Но ведь и тени иной раз страгиваются с места, подталкиваемые твоей мыслью.
Он замолчал, и я подумал, что больше не услышу родного голоса, и заволновался. Мне не хотелось, чтобы сын уходил.
А он и не ушел, сказал устало:
— Ты замечал, между теми, кто живет на земле, и теми, кто покинул ближний мир, связь не прерывается? Правда, временами она делается слабой. И тогда те, кто живет на земле, становятся неспособными к продвижению по небесному пространству хотя бы и мысленно. Все в них тускнеет и вянет, зато не в меру сильными делаются пагубные страсти.
— Я понял. Ты считаешь, напряжение в природе — от дурных деяний тех, кто живет на земле?
— Да… Те, кто стал тому причиной, в состоянии управиться с бедой. Но захотят ли? Никто не любит оглядываться назад, поправлять худобу, оставленную им в миру.
Я на мгновение отвлекся от мыслей о сыне, и этого было достаточно, чтобы тень его растворилась в ближнем пространстве. Я огорчился, но тут же и подумал: а может, ничего не было, и то, что помнилось, будто я говорил с сыном, на самом деле имело другое объяснение? Но про него я ничего не знал, хотя и мог предположить, что истоки его надо искать в другой жизни. А почему бы и нет?
Я часто, иной раз задиристо и упрямо, спрашивал у себя об этом и мало-помалу начал искренне верить, что уже однажды побывал в той жизни, и много чего от нее сохранялось в моей душе. Вот и теперь я подумал об этом, подтянув к себе лист белой бумаги и упорно, до рези в глазах, разглядывая его.
— Ты чего?.. — вдруг услышал я и почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной.
Обернулся, увидел Саню Шахматова, спросил с недоумением:
— Не спится?
— Я уже выспался.
— Да ну? — с досадой сказал я, отодвинув от себя лист бумаги. Заметил: за окошком посветлело, и небесные звезды побледнели, норовили спрятаться за желтыми облаками.
— Ну, убедился, что на дворе уже утро? — усмехнулся Саня Шахматов и провел ладонью по темно-рыжей щетине, выросшей за ночь. — Побриться бы!
— Это можно, — нарочито весело сказал я, подымаясь из-за стола, хотя на душе скребло: надо ж, опять просидел всю ночь и не написал ни строчки…
Чуть погодя, выпив по стакану густого наваристого чая, мы вышли на лесное подворье. Долго стояли на крыльце, поеживаясь в легких курточках: верховик держался стойко, пригибал к земле кроны дерев, сносил малые косячки чаек в море, хотя те и прилагали усилия, чтоб одолеть ветер.
— Ни хрена себе, наяривает! — сказал Саня Шахматов.
— И сам удивляюсь, чего верховик так разошелся? Обычно чуть побалует да и уплетется восвояси.
— Во-во! Не разбери-поймешь. Колготня какая-то в природе.
Он был прав: и впрямь неладное совершалось в природе, как если бы уже не в состоянии была она управлять собой, как если бы кто-то злой и упрямый пролез в управление ею и вытворял невесть что, противно естеству жизни, в унижение ей, привыкшей следовать не вчера установленным правилам.
Мы спустились с крыльца и скоро оказались на каменистом берегу. Заросший серым лишайником берег круто зависал над морем. А оно все так же пребывало в волнении: высоченные валы, достигнув черного побережья, тяжело и угрюмо разбивались о камни. Стояла середина августа, и нам было странно наблюдать в эту пору вздыбленное море. По всем свычаям, море не должно было сильно колебаться, а лишь слегка пошевеливаться, выталкивая наверх холодные воды, покачиваться на тихом ветру. Что же с ним произошло, почему сделалось не похоже на себя?
Подумал ли я так, сказал ли про это — не помню. Помню только, вдруг что-то охолодило сердце, стало больно дышать, я только и смог протянуть руку и показать на набегающие на каменистый берег волны:
— Чего там, а?..
Саня Шахматов тоже заволновался, но справился и спустился вниз к воде.
— Ну? — снова спросил я, когда он оказался рядом со мной.
— Кабарожка… Мертвая… Видать, выбросило волной на берег, — вздохнул. — Лежит бедолага, вся побитая. Живого места на теле не сыщешь. Рожки, и те пообломаны.
Я вздохнул и уж намеревался уйти, когда он спросил со смущением в голосе:
— А мы так и бросим кабарожку-то?
— Что ты предлагаешь?
— Похоронить бы надо.
— Похоронить?..
Я не сразу понял и какое-то время пребывал в раздумье. Этого было достаточно, чтобы Саня Шахматов успел сбегать к дому и принести лопату.
— Здесь и выроем яму, на взлобье, поближе к солнцу? — спросил он, искоса глянув на меня.
— Здесь и выроем…
Он взял лопату и стал проталкиваться в глубину, обходя камни. Скоро выбился из сил, предложил, смахивая рукавом пот со смуглого лица:
— Кайлу бы надо принести. Без нее не сладим, уж больно каменистая тут земля.
Он закурил, отбросив в сторону штыковую лопату, посмотрел на меня с вниманием, как если бы хотел сказать что-то, но промолчал. Видать, передумал. Или не захотел беспокоить меня, и так уж изрядно выбитого из колеи?.. Саня Шахматов обладал способностью чувствовать настроение собеседника, даже если встречался с ним пару раз. Но мы-то провели бок о бок в командировочных странствиях по губернии не один день и привыкли с полуслова понимать друг друга.
Не только я утратил от прежнего спокойствия. И Саня Шахматов растерял уверенность в себе, когда казалось, что он все знал наперед и ничему не удивлялся, даже самой последней пакости, на какую оказывались способны люди. Он был молчалив и слегка растерян. И, думаю, не только потому, что море выбросило на берег побитую волнами кабарожку, а и потому, что почувствовал тугое напряжение в движении воздуха, в том, как жадно, точно бы поспешая, дышали дерева, уже определившиеся в перемене, которая грядет. Все в природе указывало на то, что она не будет никому в радость, и в первую голову малым птахам, а они теперь бестолково копошились в густых кронах высоченных кедров.
Я принес кайлу. Саня Шахматов взял ее в руки. Помедлил, держа на весу и как бы примериваясь, а потом с силой опустил на выступающие из-под земли чернобокие камни…
Могилка получилась небольшая, но ладная, на морском крутояре возле ущербно изогнутой березки сквозь вековечные каменья пробитая. Недолго стояла пустая. Мы, чуть только помедлив, положили в нее мертвую кабарожку и забросали тяжелой сырой землей. А потом присели возле нее на корточки, погоревали маленько и поплелись домой.
Но скоро Саня Шахматов остановился, сказал:
— Надо бы жене позвонить.
И вытащил из кармана брюк сверкнувший в полусумраке серого дня искряно-розовый телефончик. У него заметно тряслись руки. Видать, нервный напряг при виде мертвой кабарожки еще не прошел. Да и, надо думать, нескоро пройдет. А может, так и останется еще одной зарубой на сердце. Точно бы мало их там, Господи!..
Не успел Саня Шахматов поговорить с женой, как полил дождь. Он принес с собой зябкую прохладу, несвычную с теперешним временем года. Дождевые капли были тяжелые и крупные. Не сразу разбивались, упав на землю, не дробились на мелкие светящиеся сколки, какое-то время держались и точно бы наливались упругой силой.
Ближе к полудню в смурном небе высветились слабые контуры далекого солнца. Казалось, лучи от него так и не достигнут земли, заплутав в пути. Но случилось по-другому: лучи коснулись-таки земли, но были незрячие и не несли с собой и малого тепла, выстуженные, годные только на то, чтоб пробежаться по земле, нигде не задерживаясь, а потом исчезнуть в безоглядности неба.
— Что бы это значило? — недоуменно спросил Саня Шахматов и посмотрел на меня.
Но я и сам не знал. А обращаться к догадкам, коих в моей голове хватало, не стал. Не хотел утеснять того, что происходило в душе моего друга.
— Что бы это значило? — снова спросил он, но уже без недоумения, словно бы твердо определившись не только в здешнем мире, а и в том, другом, что зависал над ним, и где нынче тоже что-то совершалось. К добру ли?..
— Я раньше ничего такого не испытывал, — чуть погодя сказал Саня Шахматов. — Видел только ближнее. А нынче разглядел еще кое-что. И захотелось понять, что же?.. Впрочем, догадываюсь, никто нынче не сможет понять этого. Всему свое время.
— Пожалуй, ты прав, — неуверенно обронил я.
Саня Шахматов почувствовал мою неуверенность, но ничего не сказал. И это было естественно для него, склонного к приятию нередко и чуждого ему.
Мы подошли к моему дому, поднялись на крыльцо и присели на среднюю приступку. В изножье березового дерева с толстыми, наполовину высохшими ветвями, которые нынче, захлестываемые ветром, утробно гудели, как если бы норовили прогнать болезнь из своего изрядно прогнившего нутра, я увидел большую черную птицу. Она сидела на земле, широко разбросав крылья и опустив на тихо вздымающуюся грудь маленькую остроклювую голову. Мой друг тоже увидел ее, схватил меня за руку:
— Черная птица? Откуда?..
— Понятия не имею, — почему-то шепотом сказал я. — У нас такие не водятся.
Саня Шахматов растерянно, едва ль не с испугом в глазах, посмотрел на меня:
— Ну, не с неба же она упала?
— Пожалуй.
Мы вошли в избу, тихонько прикрыли за собой дверь, а потом долго сидели за столом и пили чай. Саня Шахматов был непривычно отстранен от всего, что окружало, казалось, и меня едва замечал. Раза три я ловил на себе его смущенный взгляд. Но не пытался привести гостя в обычное душевное состояние. И он был мною доволен. Во всяком случае, я так подумал, когда он поднялся из-за стола:
— Пойду, постою на крылечке. Душно…
Спал он в ту ночь плохо. То и дело просыпался, выходил из дому. Возвращаясь, говорил вяло, под нос:
— А птица все сидит, словно бы никуда и не поспешает. Иль выбилась из сил и теперь уж не подымется в небо?..
Но проснулся утром, вышел на крыльцо, вернулся радостно возбужденный, с сияющими глазами:
— А из-за гольца солнышко выглянуло. Горячее. И недавнего напряжения в воздухе нет! И черная птица улетела. Видать, отдохнула и снова встала на крыло…
Дня через три Саня Шахматов уезжал, хотя я и просил его погостить еще.
— Пора, старый! Пора… Ты ж не хочешь, чтоб еженедельник приказал долго жить?
Помедлив, добавил:
— Удивительно было наблюдать за природой. И горько. Да, и горько. И все же… все ж птица-то улетела! — он рассмеялся, кажется, вполне довольный тем, что накапливалось в душе.

...


Скачать полную версию (ZIP)

Rambler's Top100
Студия Кирилла Финарти