Повесть
Файл: Иконка пакета 02_borovski_cic.zip (97.88 КБ)
Федор БОРОВСКИЙ

«ЦИЦИНАТЕЛА»** «Цицинатела» — «Светлячок», стихотворение выдающегося грузинского поэта Акакия Церетели, ставшее
народной песней (груз.)

повесть

И дернула же меня нелегкая с Црипой*** Црипа — пискун (груз.) * спорить! Не знаю я его, что ли, крикуна несчастного! На что другое так и нет его, а уж на подначку второго та-кого в целом свете не сыщешь. И чем брал-то, чем брал, а? Всегда одно и то же: орет, аж в пятках свербит, словно у тебя в голове циркулярную пилу завели.
Вот наградило человека голосом! От целого взвода, наверное, ему одному досталось. Когда он вопит где-нибудь в коридоре или во дворе, звонка на урок не слышно. Его самого вместо звонка приспособить, никто бы никогда на уроки не опаздывал.
Подойдешь, нажмешь а нос, он так заверещит, в другом конце города слышно будет. Какие же легкие должны быть в его крохотном теле, чтобы выдувать такой голос. Да он, наверное, из одних легких и состоял. Из легких и из глотки. Нет, еще глаза. Внутри легкие и глотка, а снаружи глаза. Огромные, черные, огненные. И уж если он на тебя наскакивал, обдавая пламенем взгляда, словно сжечь живьем хотел, и орал так, что в школьных подвалах пыль с потолка сыпалась: «А вот и не можешь!», то как тут было удержаться и не заорать в ответ, безотчетно пытаясь сделать абсолютно невозможное переорать его: «А вот и могу!»
На это попадались все, кроме Вахтанга Сулханишвили по кличке Занти.
**** Занти — тюлень, увалень (груз.)**
Но Вахтанг это совсем особое дело и особый разговор.
И я попался, уж в который раз.
А вот и не пойдешь! верещал Црипа.
А вот и пойду!.. надрывался я.
А вот и струсишь!
А вот и не струшу!..
Црипа был грек по фамилии Ставрос и с грузинским именем Важа. Росту в нем было метр десять или и того меньше, даже среди первоклассников попадались выше. Когда он шел в школу вместе с ними, то отличить со спины было совершенно невозможно, По этой причине он малышню терпеть не мог, раздавал им подзатыльники щедро и не задумываясь, они рассыпались кто куда, едва лишь видели его поблизости. Даже те, что переросли головою.
Парень он был сильный, ловкий, и, несмотря на маленький рост, а может — благодаря ему, в год добрался до первого разряда по гимнастике. Наверное, у него все-таки талант был, потому что папа Карло, главный гимнастический тренер городской спортшколы — пожилой, сутулый, ворчливый и, по нашему мнению, не очень добрый человек, — был с Црипой отечески ласков, внимателен и терпелив. «Солнце» на турнике крутить штука нехитрая, я тоже умел, но глядя на мои экзерциции, папа Карло только раздраженно бурчал себе под нос: «Бревно…» И в конце концов сплавил меня к легкоатлетам, где я тоже, признаться, особых талантов не проявил. Чего-то мне не хватало. Или наоборот — было в избытке. Росту, например. Рычаги длинные, а ни координации, ни скорости настоящей. То есть, в нормальных делах все было в порядке, но на спорт почему-то мало.
— Иди к нам, — говорил Вахтанг, когда у него набиралось энергии открыть рот.
К ним — это значит в борьбу. Но меня борьба не привлекала: пыхтят, сопят, ломают друг другу загривки… Хоть бы побегали, попрыгали, топчутся на месте, как слоны в зоопарке, тоска берет. Нет, я ничего худого сказать о борьбе не хочу. Но уже одно то, что Занти сумел стать классным борцом и даже в первенстве Грузии выступал по юношам младшего возраста, остановило меня. В конце концов, я застрял среди боксеров, и надолго.
Здесь было все, чего я искал в спорте: и игра, и риск, и живая подвижность. И, может быть, самое главное — веселый молодой тренер по имени Тимур, не терпевший условностей и этикета. Этикет, конечно, у нас был, но этикет не дипломатического приема или показательного школьного урока, а дружной дворовой компании, сообща занятой увлекательным и важным делом. Ну, и много значило, разумеется, что бокс никому не обещал и ни от кого не требовал скорых успехов. Наши успехи лежали в будущем, а пока нам нужно было расти, накапливать силу, вес, годы и умение не терять противника из виду, когда он заедет тебе по челюсти и искры из глаз сыплются потоком, а голова гудит как пустой чугунок. Того, что у меня было — рост, длинные руки, упрямство, — вполне покамест хватало, остальное приложится. Остальное предстояло добывать работой и дисциплиной, как говорил Тимур. Что нужно боксеру? Ничего. Только работа и дисциплина. Посмотрите на Николая Королева. Если есть на свете люди, которым в боксе делать нечего, то он из них. Но зато он умеет работать и сегодня он лучший боксер страны. Потому что он никогда не опаздывал на тренировки и не пропускал их. Кто из вас никогда не опаздывал и не пропускал, поднимите руки. И после этого вы хотите стать настоящими боксерами? Ну? Ты и ты — пунктбол; ты и ты — пневмогруши; ты, ты и ты — на мешки; остальные: скакалка — раунд, бой с тенью — два раунда. Обратите внимание… Ты — на ринг, ко мне на лапы… Он ухитрялся всех тридцать человек пропустить за тренировку через лапы, никого никогда не забывал. Тыкал пальцем в трехминутные песочные часы: все ясно? Все было предельно ясно.
Книжку Непомнящего, собственность самого Тимура, мы зачитали до бесформенных лохмотьев, только что наизусть не выучили. «Крауч» Джеффриса, «солнышко» Демпси… И хотя этот самый «крауч» был всего— навсего ужасно неловкой низкой закрытой стойкой, которой, наверное, за всю историю бокса никто никогда не пользовался, кроме самого Джеффриса, но зато как звучит! Сегодняшние боксеры такого, небось, и не слыхивали.
Но нам Тимур категорически запрещал пробовать всякие «краучи» и «солнышки». Он ставил нам естественную и красивую классическую стойку, и только из этой стойки мы должны были попадать по грушам и пунктболу. Да попробуй попади в этот окаянный пунктбол, если он от первого же удара начинает метаться как сумасшедший, увидеть-то не успеваешь. Другой раз промахнешься, поймаешь не на кулак, а глазом, лбом или носом и ходишь потом с фингалом целую неделю, а то и больше, на потеху всему классу. Хуже всего, что других боксеров в классе не было и никто тебя поэтому понять не желает. Тот же Црипа такой звон поднимет, хоть под парту лезь от стыда и злости.
— Набили, набили!.. — орет и пляшет, орет и пляшет… — Набили, набили!..
— Да никто меня не набил! Это пунктбол!..
Какой пунктбол? Шутите? О такой штуке никто и слыхом не слыхивал, да и не услышит никогда, потому что Црипа своим криком все объяснения заглушит.
— Набили, набили!..
Сколько раз, выведенный из себя, потеряв последнее терпение, я замахивался на него — по шее двинуть. И двинул бы всенепременно, но цеплялся взглядом за Вахтанга и видел, что он смотрит своими медленными и ленивыми, какими-то коровьи теплыми глазами и укоризненно покачивает головой: зачем, дескать, такой большой… Ай-ай-ай… Так и не двинул ни разу, устыдился. Занти Црипе друг, но он и мне друг, вступаться бы не стал. Црипе почти всегда за дело доставалось, а Занти парень справедливый. Уж если Црипа принялся кого доводить, то того и гляди обиженный на него с кулаками бросится. Совершенно невыносимый человек. Хотя, конечно, голыми руками его не возьмешь. В драке он был ловок и упорен и, как бы сильно ему ни доставалось, никогда не считал себя побежденным. Но слишком уж мал ростом. И что бы он там себе ни считал, а получал всегда крепко. Занти иногда мог бы и помочь — с ним-то уж никто связываться не станет, с ним воевать, что с трактором: он года на четыре старше, взрослый уже парень, да к тому же и здоровенный. Но для того, чтобы Црипу выручать, ему бы пришлось вылезать из-за тесной парты раз по десять на дню, да еще гоняться за обидчиками. Он на это был совершенно неспособен.
До сих пор удивляюсь, как это он исхитрился при такой лени и неповоротливости стать хорошим борцом. Какая бы она, эта борьба, ни была, но шевелиться-то все равно надо. Тем не менее — так, борец. Зато в каждом классе по два года сидел, даже в первом; только когда с нами повстречался, вдруг на удивление всей школе, а особенно — учителям, сдал экзамены с первого раза и без переэкзаменовки.
К нему в школе уже так привыкли, словно он мебелью стал. Даже лучше — мебель надо ежегодно ремонтировать, а Занти ни в каком ремонте не нуждался. Он просто рос, рос, пока не вырос в здоровенного детину, который сам умеет и мебель ремонтировать, и полы красить, и потолки белить. Он стал вечной принадлежностью школы, вечной ее достопримечательностью. Учителя давно примирились с ним с таким, каков он есть, сжились, даже сроднились и, наверное, ужасно бы расстроились, узнав в один прекрасный день, что он окончил школу и уходит от них навсегда. Впрочем, если ему и предстояло уйти, то случиться это должно было очень еще нескоро.
У него были сильные, ухватистые, умелые руки, способные сделать все на свете, но работали они вроде бы сами по себе, без всякого участия головы. Как говаривал Акакий Габриэлевич, наш грузин, такие безмозглые слоны и в Африке не водятся. Но если верить Акакию Габриэлевичу, то безмозглыми мы были все, примерно в равной степени. Даже Витька Халецкий, который в год заговорил по-грузински даже лучше чем по-своему, по-хохлацки, и теперь болтал на трех языках сразу — и вперемешку, и по-отдельности. Дед Акакий всегда с огромным удовольствием ставил ему пять с плюсом, но тем не менее никогда не забывал удивиться, откуда у такого безмозглого животного такая блистательная способность к языкам. Даже то, что Витька был круглый отличник, не спасало его от ядовитых реплик деда Акакия. Поэтому насчет качества наших мозгов доверять ему было нельзя, но что правда, то правда — школьные науки давались Вахтангу тяжело. Единственные слова, которые учителям удавалось из него вырвать, были:
— Я учил…
Он всегда говорил эти слова, невнятно бормотал, когда учительское стандартное перо номер восемьдесят шесть повисало над классным журналом, чтобы влепить ему очередной кол. Этот кол был всегда честно заслужен, потому что Занти никогда даже не пытался отвечать. Ставь учителя оценки за молчание, он всегда имел бы только наивысшие. Он молчал так добротно, так глубоко и непоколебимо, так спокойно и добродушно, что никому и в голову не приходило, будто за этим молчанием может прятаться хоть капля чего-нибудь, безразлично чего.
— Рыцарь без страха и упрека, — говаривал дед Акакий. — Без страха потому, что так молчать может лишь тот, кто действительно ничего не боится, а упрекают всегда только тех, кто говорит. Когда говоришь, можешь и глупость сказать, а молчащий — всегда мудрец, молчание золото.
Мы знали Занти с первого класса. С нашего первого класса, а не с его. Те, с кем он начинал учиться, уже кончали школу, когда мы, наконец, его догнали. И в первый месяц развлекались подобно всем, должно быть, классам, в которых он учился и которые миновали его на извилистом школьном пути, шумно обтекли, как обтекает река застрявший посреди течения камень или громоздкий, неуклюжий плот. Дожидались, когда учитель заносил перо над журналом, и стоило Занти открыть рот, как мы орали хором:
— Я учил!..
И смеялись. И учителя тоже смеялись. Да и сам Занти усмехался и медленно, вразвалочку шел на свое место.
Он никогда не обижался, не сердился, да и неспособен был вообще сердиться. Попросту не умел. И нам, в конце концов, надоело. Этот здоровенный, добродушный и ленивый слон просто не мог надолго приковать к себе наше внимание. Даже смотреть, как он глубокомысленно и глухо молчит у доски, и то стало неинтересно.
Ну, а может, он ленивым и не был. Может, просто характер такой. Да и неловко ему скакать вместе с нами козлом, взрослый же парень. Работать-то он умел, и хорошо. Когда в школе нужно было что-нибудь прибить, покрасить, собрать или разобрать, выстрогать или выточить из металла, все учителя бежали к нему, и только к нему. Ни один старшеклассник столько не умел, да и вообще ни один человек в школе. Половина кабинетов в школе были оборудованы его тяжелыми надежными руками. Разболтанные парты, шатучие учительские столы, на которых тот же Луарсаб Кахиани каждую перемену обязательно плясал «Наурскую», выходили из его рук крепкими, устойчивыми и, казалось, такими же потяжелевшими, как и он сам. Починить, наладить, собрать или разобрать — к Занти бежали все, бежали, не задумываясь, на переменах и во время уроков, и после уроков, если он еще не ушел домой, а если ушел, то бежали и туда, чтобы оторвать от любого дела, даже от еды.
— Вахтанг, быстро!..
И всегда забывали, что быстро — это не по его части. Надежно, прочно, долговечно… Но быстро? Кряхтя, он долго и неловко выбирался из-за тесной парты, из-за обеденного стола, откладывал в сторону лопату, топор или молоток, и вразвалочку шел за своим подпрыгивающим от нетерпения командиром.
— Да быстрее же ты, тюлень!..
В школе всегда все горит и никогда ничего не сгорает. Занти подчинялся приказам с добродушием и охотой сильного, уверенного в себе человека, но бегом не бегал. В такие минуты именно он выглядел взрослым, а возбужденный, расстроенный учитель — мальчишкой. Даже дир — круглый, вальяжный, подчеркнуто неторопливый, слегка высокомерный — терял рядом с Занти и лицо, и возраст.
— Да быстро же, быстро!..
Понятно, почему его все-таки переводили из класса в класс. Он смалу такой был. Учителя вместе с директором справедливо полагали, что не может человек, который так много умеет, ничего не знать. Другое дело, что его знания никак не удавалось измерить школьными мерками. Ну, так оттого он и сидел в каждом классе по два года, в конце концов, хоть немного да останется. По второму году его на переэкзаменовках даже и не спрашивали, ставили тройки просто так, лишь бы пришел.

II

Црипа, глядя на его безропотное, добродушное повиновение, из себя выходил.
— Ты что! — орал он, обжигая Занти яростным пламенем взгляда и подскакивая возле парты, из-за которой тот мог за целый день ни разу не вылезть. — На тебя кричат, а ты идешь как баран!..
Занти только пожимал плечами и расплывался в медленной, добродушной, немного глуповатой ухмылке. Даже сидя он был выше Црипы и улыбался сверху вниз, слегка склонив голову.
— Баран, баран, настоящий баран! Попробовал бы мне кто-нибудь приказать!
Это верно, Црипе приказывать было бесполезно. Даже папа Карло, авторитет безусловный и абсолютный, ничего не мог от него добиться приказом. Его можно было только просить, иначе назло наоборот сделает. На просьбы же он откликался охотно, это и мы знали, и учителя, и родители. Для папаши Ставроса, такого же маленького огненноглазого крикуна, сущим наказанием было заставить Црипу что-нибудь сделать. Просить они не умели оба, даже когда дело требует. Какая же это просьба, если на тебя орут во всю глотку, размахивают руками перед носом и таращатся, словно фельдфебель на неловкого новобранца. Только фельдфебельских усов им обоим еще и не хватало.
Сколько раз, перепрыгнув кладбищенскую ограду, еще с улицы я слышал крик в их дворе, и, заглянув в калитку, видел, как отец с хворостиной или ремнем в руках гоняет Црипу по всему подворью, и оба орут так, что стекла в доме отвечают им тонким жалобным звоном. Ей-богу, такой спектакль ни в одном цирке не увидишь.
— Ах ты, бездельник!.. — орал Димитрий Ставрос и потрясал в воздухе ремнем. — Шкуру спущу! Ноги переломаю! Башку оторву!..
Мы бесстрашно становились у него на пути, бешенство дяди Димитрия было хоть и не показным, но и не опасным. Весь город знал, что папаша Ставрос добрейший дядька, что он ужасно гордится сыном и за всю жизнь ни разу его и пальцем не тронул, что весь его крик — просто сотрясение воздуха, не опаснее грома. Гром ведь тоже никого не убивает, это все знают. Если слышен гром, то бояться уже нечего. Убивает молния, но у Димитрия Ставроса молний в арсенале не было. Не то, что у его земляка — Зевса.
— Дядя Димитрий, он не будет!..
— Не будет?.. — дядя Димитрий останавливался и втыкал в тебя яростный взгляд, раскаленный словно только что вытащенный из горна стальной пруток. — Он — не будет? Нет! Он будет!.. Еще как будет!
— Не буду! — орал Црипа, сидя на невысоком заборчике в сад.
— Ах, не будешь! — подпрыгивал отец и кидался к нему, и опять закручивалась сумасшедшая карусель, теперь уже втроем, и крик до небес, перемешанный с пылью, пока вновь не удавалось встать на пути дяди Димитрия.
— Да будет он, будет!..
— Не буду! — орал Црипа.
— Ах, не будешь!.. — орал его отец.
— Да перестань ты, дурак! — орал я на Црипу.
Иногда помогало. Но вообще-то, в этой суматохе и крике всегда было трудно уловить момент, когда Црипа и в самом деле решал перестать. Он вдруг соскакивал с забора, вприпрыжку шел к нам, а папаша Ставрос шумно отдувался, воздев очи и руки:
— Уфф!..
Нормально разговаривать они не умели оба: и Црипа, и его отец. Самая рядовая, деловая, в общем-то, беседа выглядела у них так, словно они сейчас раздерутся. На три минуты их иногда еще хватало, а потом кто-нибудь возвышал голос, и опять начинался гвалт. Было трудно понять, как они ухитрялись среди всего этого крика и звона хоть что-нибудь сделать. Сам-то я, если уж доходило до крика, не только делать, но и думать не мог, ни одной путной мысли в голове. А они — хоть бы хны: вопят, словно их режут, а дело идет, и довольно ходко.
На ихней улице даже глухие деды, гревшиеся на солнышке почти у каждых ворот, даже сопливые груднячки, жившие своей таинственной младенческой жизнью, до шага, до минуты знали, что и когда происходит у Ставросов во дворе. К ним привыкли, притерпелись и воспринимали спокойно, как грохот проходящих поездов. Если бы на Црипином дворе вдруг затих крик, вся улица сбежалась бы в тревоге: что случилось, эй? почему замолчали? Удивительно лишь, как выносила все это Црипина мать. Она была такая же маленькая, тихая, улыбчивая женщина. Говорила она редко и негромко, словно вполголоса, словно себе самой, но, странное дело, ее всегда было прекрасно слышно, до последнего звука.
— Важико, сыночек, вода кончилась…
Црипа швырял на землю инструмент, отставлял лопату, откладывал садовые ножницы и пулей мчался к уличной колонке, громыхая ведром, едва ли не большим его самого. Наступала благословенная передышка, в голове медленно затихал звон, но до конца затихнуть так и не успевал — колонка была близко и Црипа вскоре появлялся опять, перекосившись под тяжестью ведра.
— Не подходи! — орал он еще с улицы. Не дай бог, кто-нибудь захочет помочь.
И все начиналось снова, и снова крик, и снова звон в голове, только мать успокоительно тихо улыбалась, скользя между нами неслышной легкой походкой
Вот именно уфф!.. Но если уж очень утомлял этот беспрестанный крик, если начинала от него болеть голова, то можно было пойти через три дома вверх по той же стороне улицы, к Занти, и там отдохнуть. Вот уж где была тишина! Если, конечно, не считать крика из Црипиного двора, который по всей улице слышно. Да пускай, все-таки не над ухом.
У Вахтанга во дворе было умиротворение, тихое спокойствие. Его отец, высокий грузный дядька — даже не грузный, а какой-то массивный, тяжеловесный — был так же медлителен и молчалив, как и сам Занти. И так же добродушен. Вылитый Занти, одним словом. Вернее, Занти — вылитый отец. Или еще вернее — будет вылитый, когда вырастет. Ростом они были одинаковы, но рядом с отцом Занти все равно казался щуплым мальчишкой. Да к нему и относились как к мальчишке, он в семье был младший. Два старших брата, взрослые женатые мужики, жили отдельно, своими семьями, в разных концах города. Когда они собирались во дворе Сулханишвили все вместе, Занти просто терялся среди широченных спин, тяжеленных плеч, бычьих загривков. Такой это был род. Даже дед Сулханишвили по имени Ростoм был такой же. Только годы придавили его к земле, обвисли плечи, обвисло брюхо, обвисли щеки, ноги не разгибались в коленях, а глаза совсем спрятались под устрашающими мохнатыми бровями.
…Тихо, спокойно. Сядешь и сидишь, и никто тебя не дергает, никто не орет, хоть весь день сиди, хоть весь год, хоть всю жизнь. Они и сами сидят, когда делать нечего, редко, но бывает: дед на улице, на скамейке у ворот, отец на крылечке, а Занти рядом с тобой, на перевернутой колоде, из которой кормят кур, гусей, индюков. Обопремся спиной о садовый плетень и сидим. Такая благодать, прямо растекаешься в этой сонной благодати, расплываешься в кисель и ленивеешь душой и телом со скоростью звука. Эта благодать всем, кроме самих Сулханишвили, противопоказана, у нормального человека сердце остановиться может — ему станет биться лень.
Где-то за тридевять земель орут Ставросы, где-то на улице негромко побрякивает боталом и рассыпает легкий топоток вьючный ослик, лениво скрипит немазанными колесами, покряхтывает, погрохатывает неувязанным грузом влекомая буйволами арба, тихо шелестит над головой фигурными своими листьями раскидистый инжир и гоняет по земле и по лицу причудливые тени — сонное царство, океан дружелюбной, мягкой, ласковой лени… Тону, люди! Спасите! Скажите волшебное слово, расколдуйте!..
— Вахтанг, — сурово говорит мать, — ты сегодня занимался?
— М-м… — мычит Занти рядом со мной.
Но мать непреклонна. В сущности, она единственный человек в мире, который может заставить его изъясняться не мычаньем и не междометиями, а нормальным грузинским языком. Он могли бы говорить и по-русски, они все достаточно хорошо знают русский язык, но и я знаю грузинский, нет нужды изощряться в вежливости. В конце концов, я здесь свой.
— Вахтанг, — тверже и строже повторяет мать, — ты занимался или нет?
— Бочка рассохлась, — бурчит Занти.
Мать — высокая статная женщина с суровым резким лицом и царской повадкой. Между грузинками такие встречаются — мельком глянешь и шея сама гнется в почтительном поклоне. И чаще среднего возраста или пожилые. Молодым чего-то не хватает, бог весть — чего. Ни годы не согнули ее, ни трое битюгов, которых она родила и выкормила, а может быть, наоборот, сыновья и годы и дали ей этот горделивый поворот головы, выпрямили спину, придали походке свободную широту и величавую раскованность.
— Бочка подождет, иди занимайся.
Это значило, что я должен идти вместе с ним и заниматься тоже, безразлично чем. Мы сами могли выбирать. Собственно, выбирать придется мне, на Занти тут рассчитывать не приходится, ему-то уж точно все равно. Лето, каникулы… Его родители никак не могли поверить, что в этом году переэкзаменовки не будет. Так не бывает. Скорее всего, мы просто врем, хитрим каким-то очень сложным и непонятным способом. Может быть, директор школы и смог бы убедить мать, что все правда, все так и есть, но мы не могли. Хотя она прекрасно знала, что для Занти вранье есть вещь абсолютно невозможная. И не потому, что он такой уж сверхчестный, не в этом дело. Просто для вранья нужна другая голова, нужна фантазия, умение выдумывать, и уж вот чего Занти был начисто лишен, так лишен. Когда Црипа сыпал словами, то в его крикливой и ужасно немузыкальной скороговорке пять раз в минуту проскакивала правда, а двадцать пять — выдумки, фантазии, иногда довольно грубая ложь. Но Занти верил. Он верил всему, даже самым невероятным вещам. Просто потому, что не мог представить себе вранья. Когда ему об этом говорили, его медленная ленивая улыбка становилась немного растерянной и удивленной:
— Зачем?..
Конечно же, мать это знала. Но у нее в голове не укладывалось, что Занти сумел закончить учебный год с первого раза и без переэкзаменовок. Поэтому она на всякий случай все равно заставляла его каждый день садиться за книги. Если при этом случались я или Црипа, или оба вместе, то и нам приходилось волей-неволей садиться рядом с Занти и сопровождать его в блужданьях по запутанным лабиринтам школьной премудрости. С Вахтанговой матерью не поспоришь, даже Црипа помалкивал. Перед ученьем она испытывала священный трепет. Только ее непреклонная воля заставляла Занти обламывать зубы о несъедобные камни науки. Наши совместные занятия начались еще осенью, с началом второй четверти, и — вот штука-то! — учителями мы с Црипой оказались куда более удачливыми, чем весь школьный синклит. Когда Занти впервые — медленно и косноязычно, с тяжелыми запинками и долгими паузами — вдруг заговорил на уроке грузинского языка, дед Акакий долго не мог закрыть рот. Он смотрел даже не удивленно, а как-то остолбенело, словно задеревенел весь. Наверное, если бы вместо Занти заговорил учительский стол или классная доска, он изумился бы меньше. Или, может, он и думал, что говорит доска?
Занти читал какое-то стихотворение, не помню какое, возможно даже Акакия Церетели, что-то очень популярное и хорошо всем знакомое, уж не «Сулико» ли? Грузина, который не знал бы «Сулико», не существует. Занти тоже должен был его знать: если не стихотворенье, то песню-то — непременно. Но одно дело знать вообще, а другое — отвечать урок.
Садахар, чемо Сулико?..** Садахар, чемо Сулико? — Где же ты, моя Сулико? (груз.) Акакий Церетели, пер. М. Светлова
Акакий Габриэлевич долго дул на перо, разглядывал его на свет, стряхивал чернила, потом снова дул, снова разглядывал, обмакивал в чернильницу и снова дул. Потом поерзал на стуле, пожал плечами, несколько раз хмыкнул и вдруг так решительно засадил Занти здоровенную пятерку, что брызги на полжурнала полетели. Потом сосредоточенно, старательно промокнул школьной промокашкой и с треском захлопнул журнал.
Так, сказал он и подойдя к Занти торжественно протянул руку. Гора, наконец, заговорила. Я всегда знал, что ты не только умелый человек, но и говорящий тоже. Счастлив слышать твой голос. Но в следующий раз за такой ответ ты получишь не больше тройки.
Они обменялись крепким мужским рукопожатием. Занти горел как пунцовая роза и от смущения вполне мог раздавить руку, которую пожимал. Но и у деда Акакия, несмотря на худобу, хватка была железная и железная рука. Нам ли этого не знать. От его щелбанов темнело в глазах, и даже меня он мог поднять как щенка, за шиворот, на метр от пола — одной рукой и без видимого напряжения. Поэтому рукопожатие получилось таким, что в гробовой изумленной тишине нам почудился треск ломающихся костей и рвущихся связок. Но расцепились они вполне благополучно и разошлись по своим местам.
С тех пор Занти и заговорил на уроках, Не всегда, но случалось. Достаточно, по крайней мере, чтобы за год вышли кругом тройки и даже на экзамены хватило.
…Спасибо Вахтанговой матери. Своим суровым
твердым голосом она выдирает меня из горячего болота лени. Обливаясь потом и напрягаясь душою, я всплываю на вялые ноги, сильно потягиваюсь, встряхиваюсь судорожно, как мокрая собака, и сбрасываю сонную одурь.
Ну чего… Айда?

III

Мы жили не то чтобы рядом, но неподалеку, через кладбище: я по одну сторону, а они с Црипой по другую. Мой дом стоял на городской стороне и был еще в городе, а ихние на закладбищенских выселках, которые никто городом не считал. Короткая пыльная улица, в ненастье становившаяся абсолютно непроходимой, пирамидальные тополя и желтая акация по обочинам, а за ними кудрявая, радостная и гостеприимная зелень садов, среди которых уютно дремлют на высоких кирпичных фундаментах четыре десятка домов. Улица называлась почему-то Задорожной, хотя была не задорожной, а закладбищенской. Железная дорога шла по нашей стороне. Дорога, кладбище, а потом она. Сразу же позади нее начинался рыжий глинистый склон с редкими пучками пожухлой травы, которая, по-моему, никогда не бывала зеленой, а сразу так и нарождалась желтой, сухой и ломкой. Ветер гонял здесь пыльные смерчи, дожди намывали глубокие рытвины, избороздившие гору, как морщины лицо древней злой старухи; одинокие коровы бродили неприкаянно от пучка к пучку, тщетно разыскивая среди них съедобный листик или травинку.
Улица эта была старой. Старыми были дома, потемневшие от времени, старыми были тополя, уже вымахавшие метров на двадцать и
все тянувшиеся и тянувшиеся вверх, словно хотели проткнуть небо, старыми были сады. Сколько нужно лет или даже поколений, чтобы превратить эту рыжую глину в мягкую как пух садовую пашню, способную принять, породить и вырастить все. В жару глина спекалась в камень, растрескивалась колотой черепицей, одни лишь тарантулы способны были вырыть в ней свои круглые норки; в дождь раскисала тестом так, что нога вязла выше щиколотки. Она сползала вниз, наваливалась на ограды, давила на них, выискивала микроскопические щелочки и трещинки. Но ограды стояли крепко: нет тебе сюда дороги, то, что люди взяли потом и слезами, они не отдадут обратно, пока живы.
Путь на Задорожную лежал через кладбище. Тенистые печальные тропинки путались среди деревянных крестов, мраморных обелисков, ажурных кованых оград. Выцветшие фотокарточки,
золоченые барельефы, имена, даты, эпитафии: «Спи спокойно, дорогой отец…» В одном месте даже ангел стоял: склонив покрытую венком голову, с оливковой ветвью в поднятой правой руке, со сложенными за спиной крыльями. Мы бы и не узнали, что это ангел, но дед Дато сказал, кладбищенский сторож.
Какой же это ангел, бабуа** Бабуа — дед, дедушка (груз.) Дато? Разве ангелы такие? Они маленькие, пузатые, с маленькими крылышками. Нет, скажешь?
Дед Дато посмотрел в небо, пожевал губами, покачал головой.
— Ангелы бывают всякие. Это ангел смерти Азраил.
Меня так потрясло это — ангел смерти Азраил, что я даже усомниться забыл: что же это за ангел, если он ангел смерти. Не то чтобы мы смерти боялись, Да только на кладбище уж очень внушительно это звучит: «Ангел смерти Азраил». Потом я долго вздрагивал от какого-то противного душевного трепета, когда он неожиданно всплывал над невысоким кустом сирени почти прямо на пути. Черт знает что… Даже тайком от себя стал выбирать другие тропы и в конце концов забыл. Как-то задвинулось делами и хлопотами, запылилось, пропало из виду. Вполне вероятно, что просто тропинки стал выбирать покороче, а та, с ангелом, была не самая короткая. Кто их мерил-то? К которой привык, та и короче, это только Црипе, несчастному крикуну, могло взбрести в голову, что я трушу встречаться с ангелом. Да и какой он ангел, статуя, вот и все.
Просквозишь между кустами сирени и жасмина, сорвешь на ходу поздний королек у могилы Тэкле Гагричиани — почтенной дамы, родившейся в середине прошлого века, а умершей лет двадцать назад, или гранат у низенькой ограды Сурена Калояна, безвременно погибшего, как утверждала надпись на хмуром сером камне, семи лет от роду — вот не повезло человеку! — заскочишь на невысокий каменный забор и был таков. Даже и не задумываешься обычно, где бежишь.
Все мы вспоминали, что кладбище это кладбище, только когда слышали музыку или встречали похоронную процессию. После того, как кладбище закрыли, они стали редки, а раньше — каждый день, да не по одному разу. Поразительно, сколько умирало людей, и не только во время войны. Во время войны, наоборот, даже меньше. Вообще умирали. Может быть, война как раз и заставила людей напрягаться изо всех сил и не умирать по пустякам, без нужды.
Но закрылось кладбище не сразу, а примерно через год, вот в этот год мы и насмотрелись. Процессии шли и шли, петляя по улицам, толпились на закрытом переезде через железную дорогу и утекали в распахнутые кладбищенские ворота. Мы смотрели на них, но не очень печалились. То ли малы были, то ли привыкли. Похороны, да и похороны; они текли не задевая, разве что процессия была уж очень велика и мы любопытствовали кто? Марш Шопена, приглушенный расстоянием, плыл из-за ограды, из-за густой, сверкающей, даже радостной кладбищенской зелени каждый день, а иногда и по два вместе, с разных концов. Мы этот марш знали все, до последнего такта, совершенно автоматически. Даже Црипа, которому медведь на ухо наступил. Одно время меня удивляло, как это два оркестра играют враз, то же самое, и не мешают друг другу, но потом я понял, что это их дед Дато разводил в разные концы.
Свежие могилы мы обходили стороной, возле них грязно было. Да и выглядела свежая могила на старом кладбище сиротски одиноко и неряшливо. Сколько времени
пройдет, пока дед Дато обложит ее дерном, который специально привозили родственники или друзья покойного, пока поставят памятник, пока приживется и окрепнет куст жасмина, вишенка или груша, посаженные у оградки. Впрочем, кладбище росло концами, и наши тропы редко выводили нас к свежим могилам. Не по пути было. Разве что специально придешь поговорить с дедом Дато, который возится возле могилы: подметает остатки земли, подравнивает холмик, укладывает дерн или поливает саженцы.
— Бабуа Дато, это кто?
Он остановится, обопрется о метлу или лопату и долго смотрит на могилу, что-то неслышно шепча самому себе, — может, молитву читает?
— Приезжий он, русский. Зовут Александр, фамилия Гаврилов. Несладко ему было умирать в чужом краю.
Чудак он был, дед Дато. А разве в родном краю умирать сладко? Но меня тогда волновало другое. Я ведь тоже приезжий, что ж, выходит, Грузия и мне чужой край? А Црипе? И он ведь не грузин. Дед Дато задумчиво качал головой.
Нет. Вы дети, для вас родина не там, где родились, а там где живете и растете. Эта земля навеки останется твоей, потому что ты на ней вырос. Ты ведь по-грузински говоришь лучше, чем по-русски. А он вырос далеко отсюда, его душа и память остались там, здесь ему все чужое.
В одном он ошибался — по-грузински я говорил хуже, чем по-русски, но во всем остальном, наверное, был прав. И я успокаивался, потому что почти не помнил Ржева, из которого приехал и в котором родился. Да и там я не был своим, и там отец с мамой были приезжими. Да и нет уже того Ржева, в котором я родился, сгорел он в войну, немцы сожгли; теперь там совсем другой город, чужой, с ним меня ничто не связывает — ни воспоминания, ни даже метрики, сгоревшие в невывезенных загсовских архивах вместе с городом. И если бы вдруг оказалось, что и в Грузии я чужой, то где же тогда свой-то? Не знаю как умирать, но жить без родины мне казалось постыдным и позорным.
Вообще, кладбище у нас было богатое. Деревья росли так буйно и так сильно, так всегда могуче плодоносили, что если бы не могилы, не было бы в городе лучше сада, а может быть и на всей земле. Он не знал засух и неурожаев. Груши, сливы, персики, хурма, инжир наливались здесь до таких размеров, до такой красоты, до такого вкуса, что и сравнивать было не с чем. Может, земля, удобренная телами людей, набрала здесь такую плодоносящую силу, а может, в память них сюда высаживали только лучшие, прекраснейшие сорта. Кто знает…
Без дозволения деда Дато здесь не принято было собирать урожай, да его никто никогда и не собирал. Только мы, разновозрастная пацанва со всей округи. Мы рвали фрукты, чтобы съесть, и только. Если бы кто-нибудь когда-нибудь попробовал ими торговать, не знаю, что произошло б. Но никто никогда не пробовал, в голову не приходило.
Бабуа Дато, уже персиками торгуют.
Так было принято — осторожненько подъехать к нему, обиняками, намеком. Если торгуют, то где-то уже поспели, а если поспели где-то, то уж у нас-то на кладбище — тем более.
Старый Дато понимал наши хитроумные намеки даже раньше, чем мы успевали их высказать. Он нас словно специально поджидал. Усмехался в бороду и смотрел добрыми, слезящимися глазами.
— Где лежат Берикашвили, знаете?
— А разве там есть?
— Давно. Они плодоносят уже третий год, но только нынче набрали силу. Будьте осторожны, деревья молодые, ветки слабые. Не сломайте ничего, не сделайте больно деревьям и людям, которые под ними лежат.
Словно они были для него живыми. Может, для него на земле никто никогда и не умирал. Мы не очень над этим задумывались — не все ли равно, в конце концов. Но просьбы его помнили, и были осторожны, и не пытались скакать по веткам на слабых деревьях. И даже следили за этим сами. Если деду Дато нужно, пусть будет так.

IV

Деда Дато я знал давно, с тех незапамятных времен, когда и времени-то самого еще не было. Для меня не было и для моих сверстников. Был огромный сверкающий мир, наполненный музыкой, тайной, желаньями, страхами, острой радостью движения и тепла. То есть, с тех еще довоенных лет, когда я был мал и не имел возраста. Дато и стал одной из тайн того мира, постепенно раскрывающейся и вошедшей в жизнь непременной частью, а может быть — условием. Уже тогда он был стар, космат и мудр. Вьющиеся седые волосы спускались до плеч и не знали ухода, никакой другой гребень, кроме собственной пятерни, никогда к ним, по-моему, не прикасался. Длинная седая борода, высокий рост, широкие костлявые плечи, прямая спина. Но даже и издали его нельзя было принять за молодого. Он уже окостенел весь, одеревенел: ноги не гнулись и шаркали, а наклоняясь, он держался рукой за спину.
Но самым удивительным было то, что он не старел больше. Мы росли, а он оставался все тот же, словно перешагнул какой-то рубеж, за которым начиналась не то вечная жизнь, не то вечная старость. Он помнил по именам все могилы, он помнил, где что растет и когда созревает, он никогда не ошибался и всегда посылал нас только на те деревья, которые лучше всего именно в этом году уродили. Когда изредка случалось заглянуть в его слезящиеся глаза, меня дрожь пробирала. В них были доброта и мудрость, и что-то еще такое, чего я не понимал. Словно в бездонный колодец заглянул. Подернутые старческой поволокой, выцветшие настолько, что невозможно угадать их когдатошний цвет, он были похожи на темную градовую тучу: такие же непроглядные, такие же клубящиеся, такие же глубокие. Родственников и близких у него не было, никто его никогда не навещал, не носил гостинцев, Все, кто к нему шел, шел только по делу, все, что ему несли, он заработал.
По делу к нему ходило довольно много народу, каждый день, и зимой, и летом, и в жару, и в ненастье. Когда кладбище
еще работало, шли, чтобы договориться о месте для могилы, чтобы посоветоваться, как лучше ее украсить и что над ней посадить. Когда его закрыли, шли с просьбами последить, поухаживать за могилами, просили предупредить, если покосится памятник, иногда чтобы просто посидел рядом, помолчал сочувственно или, наоборот, поговорил, сказал добрые слова о покойнике, разделил скорбь. Не беда, что при жизни он никого из них не знал. Добрые слова он умел говорить, он, по-моему, вообще не знал недобрых.
Ему несли в качестве платы еду, старую одежду, нательное и постельное
белье, свечи, керосин, дрова. Потом нашелся деятель и провел в сторожку электричество, но пришел молодой белозубый монтер и обрезал провода, потому что дед не платил за него. Весть о монтере мгновенно облетела все улицы, и Задорожную в том числе. К столбу, на котором он сидел, насвистывая веселую песенку, начали сбегаться пацаны. Мы с Црипой примчалсь среди первых.
— Ты что делаешь, ишак! — завизжал Црипа еще на бегу.
Слезай оттуда! заорал за ним и я.
Слезай, эй, слезай!..
Мы галдели разом, во всю глотку, и кружили вокруг столба, как разгневанные воробьи. Црипа подхватил камень и запустил в монтера, да не попал. Но тот уже и сам кончил работу. Он безмятежно улыбнулся нам, помахал рукой, сложил инструменты в сумку и принялся спускаться. Мы насторожились и молча следили за ним. Он снял кошки, закинул их через плечо вместе с предохранительной цепью и повернулся уходить.
— Ты что! — выскочил Црипа. — Почему обрезал?
Тот оглянулся и все так же безмятежно весело и белозубо улыбнулся.
— Не платил, — кратко пояснил он и пошел через железную дорогу прямиком в город.
— Ишак! — заверещал Црипа, и мы погнались за монтером, неистово вопя.
Црипа бежал первым, мы за ним. Монтер вдруг быстро повернулся, прыгнул нам навстречу, и Црипа затрепыхался у него в руках.
Пусти!
— Пусти его!..
— Я тебе покажу ишака! — свирепо рявкнул монтер, растеряв всю свою веселость, и замахнулся.
Один подзатыльник он все-таки успел Црипе отвесить, но зато потом ему пришлось бежать изо всех сил, вместе со своими кошками, предохранительным монтажным поясом и кусачками, позабыв свои роскошные улыбки и песенки, гремя перекинутой через плечо цепью. Он думал только о том, как прикрыть руками голову, он только грязно ругался на ходу и даже не уворачивался — все равно это было бесполезно. Нас уже собралось человек двадцать, и все бежали и бежали новые со всех сторон, в том числе и ему навстречу. Камни летели в него из-за заборов, углов, из подворотен; взбешенные, мы гнали его до самого конца нашей улицы под лай растревоженных собак, под испуганное кудахтанье кур, гоготанье гусей, курлыканье индюков, под недоуменные вопросительные окрики взрослых. Взрослые, конечно, опоздали, как всегда, но узнав, в чем дело, они не только нас не останавливали, а наоборот, подбадривали. Свет деду, правда, так больше и не подключили, он сам отказался — всю жизнь, дескать, жил без электричества, проживу и дальше, к чему людям ненужные хлопоты и беспокойство… Дед есть дед, ничего другого от него и ждать было нельзя.
Он и вообще жил в кладбищенской сторожке на птичьих правах. Просто эта старая развалюха, да еще в таком месте, никому не была нужна. Он поселился в ней когда-то сам, придя неизвестно откуда, и не только прижился, но очень скоро стал необходим и кладбищу, и людям. Он не получал никакой зарплаты, потому что нигде не числился на работе, да и в милиции, кажется, не числился тоже, хотя милиция его прекрасно знала. У них ведь тоже умирали родственники, и они, как и все, приходили к Дато и просили помочь — отыскать место, чтобы мать покоилась рядом с отцом, а дядя — рядом с дедушкой. И дед Дато помогал, хотя никто не знает, как ему это удавалось, особенно в старой части кладбища, где могилы стояли тесно. Он был похож на кладбищенского бога — мудрого и доброго, всевидящего и всезнающего. Ведь именно ему удалось сделать кладбище таким ухоженным и таким привлекательным. К нам несли свою печальную ношу со всех концов огромного города, даже с самых окраин, а кое-кто и в завещаниях просил похоронить себя именно у нас.
Должна была милиция все это знать и, надо полагать, именно поэтому смотрела сквозь пальцы на его самовольное незарегистрированное житье. Даже во время войны его не трогали, даже в сорок втором году, когда немцы лезли на перевалы Кавкасиони, а сзади, с юга, в мрачной угрожающей тишине смотрели нам в спину турки. А ведь ему очень трудно было бы оправдаться, заподозри его кто-нибудь. Поселился без спросу, нигде не зарегистрировался, возле важной железной дороги… Зачем? Эшелоны считать? Попробуй докажи, что ты не шпион. Но никто его не заподозрил, в голову не приходило.
Правда, выселить его пытались, даже дважды, но это уж было так, от глупости, от неумной, недоброй прыти, суетливого неумения смотреть на людей и видеть их. Один раз это случилось еще до моего приезда, а в другой раз уже при мне, вскоре после войны. То есть выселяли, в общем, без зла, может, потому и не выселили. Менялось кладбищенское начальство, а новая метла чисто метет. Вдруг обнаруживался приблудный дед в казенной квартире — порядок? Явный непорядок. Да еще и непрописанный. И выбрасывались из сторожки нищие дедовы пожитки: позеленевший от старости двухрожковый медный подсвечник, новая чоха, которую дед берег и никогда не надевал, ветхие половики, застиранное белье, алюминиевые миски и ложки, две толстенные книги с тисненными крестами на потертых кожаных переплетах, с медными застежками… Не знаю, как было в первый раз, а во второй — так. Вышвырнули прямо перед сторожкой, на лужайку, которую дед выкашивал серпом дважды в год, чтобы отдать сено кому-нибудь у нас в округе, у кого была корова или коза.
Но не удалось и во второй раз, как и в первый. Не родился еще на свет такой начальник, который сумел бы переорать наших женщин; их луженые глотки и пронзительные голоса годами шлифовались в уличных скандалах.
— Ах ты, курица мокрохвостая, бурдюк с помоями, ишак вислобрюхий… — это было еще самое безобидное из всего, что посыпалось на голову несколько подрастерявшегося кладбищенского начальника, когда толпа разъяренных женщин чуть ли не со всей окраины ворвалась на кладбище защищать деда Дато. Скорые на подъем, как и на язык, они собрались мгновенно, едва лишь слух о выселении покатился от дома к дому, из улицы в улицу. Мужчин было мало, все больше на работе, они молчали, но наши мужики, в отличие от женщин, куда легче на руку, чем на язык, — если не считать папашу Ставроса, конечно. Они стояли отдельной кучкой, покуривали, посматривали, поплевывали, но вид их ничего хорошего начальнику не обещал.
Его спасла процессия. Похороны были пышные, и возглавлял их круглолицый человек в черном френче военного покроя, с жестким, пронзительным взглядом узких глаз. Он глянул на оробевшего, сникшего начальника как на пустое место и процедил сквозь зубы:
— Все на место. Завтра зайдете в горсовет, к товарищу Цинцадзе, — потом повернулся спиной к нему, и почтительно, но твердо взял под руку деда Дато. — Пативцемули** Пативцемули — уважаемый (груз.) Дато, время не терпит, очень прошу Вас…
И повел деда сквозь расступающуюся толпу, а им вслед катился почтительный и благодарный шепоток:
— Горсовет, горсовет…
Денег дед Дато не брал, да ему и не предлагали. Кое-кто говорил о нем презрительно:
— Милостыней живет, как не стыдно…
Но ему не было стыдно. Он был стар, мудр, не боялся ни бедности, ни работы, ни собственной доброты. И злых языков тоже не боялся. Смерть уравнивает всех — и злых, и добрых. Он служил у нее привратником и все понимал, и ко всем был ласков, и никогда ни у кого ничего не просил. Когда Гурген Месхи, подручный холодного сапожника с соседней улицы, с которым они вместе сидели друг против друга в тесной фанерной конуре, при мне отозвался о деде: «Нищий», мы чуть не разодрались с ним, хотя он был много старше и сильней меня.
— А вот своих хоронить понесешь, тогда узнаешь, кто нищий, — сказал я мамиными словами и приготовился к драке, потому что таких слов никто не прощает.
Мне должно было достаться изрядно, но я разозлился до дрожи в животе и кинулся в ссору как в воду — головой вперед. От злости я даже забыл, что Гурген круглый сирота: отец на фронте погиб, а мать умерла от тифа. Его приютил и воспитал Саба Орбели, сапожник, который ужасно гордился своим именем и фамилией. Он утверждал, что полный тезка Сулхан-Сабы Орбелиани — писателя и дипломата, просветителя и церковного деятеля, политика и ученого. Правда, Саба было церковным именем Сулхана Орбелиани, принятым уже сорока лет, при пострижении в монахи, но наш Саба Орбели на такие мелочи плевать хотел. Он выучил Гургена своему ремеслу и приспособил себе в помощь, когда тот, не закончив шестого класса, бросил школу. Верно, конечно, и то, что в те времена о Сулхан-Сабе Орбелиани я знал только то, что можно было услышать от нашего сапожника; мы могли, разумеется, у деда Акакия спросить, он-то об этих вещах знал все — но как-то в голову не пришло.
— А у меня нет своих, — с веселой злостью ощерился Гурген и сплюнул презрительно мне под ноги, — понял? Мне хоронить некого.
— Есть, — высунул усатую пучеглазую физиономию Саба — дурацкий этот спор происходил возле самой будки. — Или мы тебе не свои?    
— Извините, — попятился Гурген. — Я не хотел вас обидеть.
— Скажи этому шелудивому щенку, — произнес в пространство Саба, как будто я не стоял тут же, рядом с ним, — пусть не приходит больше со своими драными чувяками. Я все колодки об его спину обломаю.
— А я вашу собачью конуру сожгу! — в гневе и обиде закричал я. — Сами вы нищие!
И удрал, потому что Саба решительно полез наружу, на помощь Гургену. Да черт с ними. Все равно наши башмаки никогда не ремонтировались. Летом, весной и осенью мы бегали босиком, а зимняя обувь просто не успевала дожить до ремонта: в четыре ноги мы с братом разносили ее в клочья задолго до всяких ремонтов. Как ни старались, между прочим, носить бережно и аккуратно. Но вот не получалось — хоть убейте. Так что у Сабы мы были редкими гостями, и наплевать на все его угрозы.
Дед Дато был вечной достопримечательностью нашего околотка, а может быть, и всего города. Такой же вечной и непременной, как само кладбище. И никому никогда в голову не приходило, что он старый человек и рано или поздно должен умереть. Кладбище тоже старое, смешно же думать, что оно от этого может исчезнуть. Даже взрослые, по-моему, когда думали о смерти, то твердо рассчитывали, что дед Дато и их похоронит. Даже если они умрут от старости.
Мы берегли его как умели. По деревьям лазили осторожно, старались никогда не уклоняться с дорожек, иногда пытались помочь ему ухаживать за могилами. Но к могилам он нас не подпускал.
— Это не ваше дело, — говорил он укоризненно, если мы лезли с помощью. — Уходите. Ухаживать за могилами стариковское дело. Вы еще слишком молоды, чтобы думать об этом, успеете.
Единственное, что он нам позволял, — поливать саженцы, потому что ему трудно было таскать воду.
И потому так было неловко, стыдно, когда за день до того дурацкого спора именно нам с Црипой и выпало огорчить деда до слез. Сами, конечно, дураки, виноваты, и никакого нам не было оправданья: дескать, не хотели, дескать, не думали… Конечно, не хотели. Но если бы хотели, то нас и убить было бы мало. Еще бы да и хотели! А что не думали, так это верно, да только тоже не оправданье. То-то и оно, что не думали. А надо было думать, голова-то есть. Эх-ма!..

V

Неподалеку от сторожки, словно выбившись из общего ряда на лужайку, стояла одинокая безымянная могила под простым, без украшений, деревянным четырехконечным крестом. Никто не знал, чья это могила; один дед Дато ухаживал за ней, подрезал серпом траву, ставил под крест красные маки, когда они цвели. Изредка, когда случались деньги, он покупал еще какие-нибудь цветы и рассыпал их по приземистому холмику. Только для этого он и отлучался временами с кладбища.
Над могилой рос старый широколапый абрикос, о котором ходили легенды. Говорили, что этот абрикос уже много лет назад был слишком стар для прививок, что он должен был давно умереть или, по крайней мере, выродиться, но дед, тем не менее, ему прививку сделал, и абрикос снова разросся, ожил и заплодоносил пуще прежнего. Прививка была сделана давно, еще до моего приезда, а может быть и до моего рождения, дерево успело уже снова заматереть и набрать силу. Оно не было особенно урожайным, зато плодоносило поздно, куда позже обычного для абрикосов сезона, аж в августе. И плоды давало поразительной красоты и вкуса. На всех желающих обычно не хватало, мы специально караулили момент, чтобы хоть попробовать. Он рос на виду у всех, на дороге, проморгаешь — оборвут. Когда крупные плоды начинали просвечивать нежно-оранжевыми боками сквозь кружево листьев, к деду Дато шли чередой.
— Уже видно…
Дед усмехался и отрицательно качал головой:
— Рано еще, рано…
Допытываться было бесполезно. Он никогда не объяснял и никогда ничего не доказывал. Не веришь — попробуй, только лишний раз убедишься, что он всегда прав. Как он определяет, оставалось тайной — он ведь никогда на деревья не лазил и сам кладбищенских фруктов не ел; у него были свои признаки, свои секреты, он лукаво и мудро прятал их от нас, потому что нам все равно не хватило бы терпенья дождаться зрелости. Только его авторитет, уважение к нему и к его слову и удерживали нас, чтобы не съесть любой урожай еще зеленым.
— Сходите лучше к Ираклию Греми, там уже поспели персики…
Оставалось только оповестить всех, что дед Дато сказал: «Рано», а то кто-нибудь вздумает… И вот так случилось, что сами вздумали…
Мы были втроем: я, Црипа и Занти. Возвращались домой после тренировок. У нас с Занти тренировки были в одно время только в разных залах, даже в разных школах: он в городской, а я в динамовской. Моя школа была дальше от дома, можно было бы перейти в городскую, но я как-то попал в «Динамо» и было неловко оттуда уходить. Перед Тимуром неловко и перед ребятами. Да и прижился я там уже, было свое место в раздевалке, свои перчатки, про которые так и можно было сказать: «Кто взял мои перчатки?» И никто бы этому не удивился, хотя перчатки были, конечно, общие и хранились навалом — ими пользовались и мы, и юноши, и взрослые, и даже мастера. Казалось, там и запах был свой, хотя впоследствии я не раз убеждался, что все тренировочные залы пахнут одинаково: каторжным потом они пахнут, тяжелой изнурительной работой на пределе сил.
Разница во времени у нас с Занти была минут в пятнадцать или двадцать, как раз столько, чтобы не спеша до    йти до городской школы и застать его уже умытым, одетым, с прилизанными после душа все еще влажными волосами. Црипа тренировался в том же зале, что и Занти, но немного раньше. Собственно, они и шли друг за другом: сначала гимнасты, а потом борцы-юноши. Когда Занти приходил в зал, Црипа с товарищами уже развинчивали турники, оттаскивали к стенам коней и брусья, укладывали стопкой маты. У них даже и раздевалка была общая. Занти выходил из нее одетый в борцовки и трико, а Црипа влетал, на ходу сбрасывая гимнастические рейтузы, хватал полотенце, мочалку и скакал в душ. Потом он битых два часа висел на перилах антресолей и болел за Занти во время тренировочных спаррингов.
Так было всегда. Если я почему-либо задерживался — мало ли там что, — они меня специально не ждали, а брели себе потихоньку, а я догонял. Забавно было смотреть на них издалека: здоровенный Занти, вразвалочку топающий по проезжему асфальту рядом с тротуаром, и Црипа, который подпрыгивал рядом, еле-еле доставая товарищу до пояса. Папа с сыночком на прогулку вышли, Пат и Паташон. Только говорить об этом было нельзя — Црипа ужасно обижался. Црипин голос по-мальчишески звенит на всю улицу, за три квартала слышно, как он разговаривает за них обоих. Да и за меня тоже, когда вместе шли. На тренировке наломаешься, как-то не тянет болтать.
Обычно мы заходили на кладбище, а оттуда уже по домам. Полежим на травке под абрикосом, у неизвестно      й могилы, посмотрим в небо, в путаницу ветвей и листьев абрикосовой кроны, среди которой небо видно лишь маленькими осколками — они то открываются в трепещущей живой зелени, то снова закрываются листьями. Мы с Занти лежали обычно молча, а Црипа звенел беспрерывно вместе с воробьями, синицами, дроздами… Болтал и болтал о каких-то своих гимнастических тайнах и происшествиях, в которых я никогда не мог разобраться. Сгиб-разгиб, мах-размах, сальто-кувырок, всякие там обороты-перевороты, «вис согнувшись», «вис прогнувшись», «вис перевернувшись»… «Вис сосиской», одним словом. Занти тоже ничего, по-моему, не понимал. Да Црипе и не нужно было, чтобы его понимали и даже слушали. Из каждого усталость выходит по-своему: из нас она вытекала расслабленным, полудремотным покоем, а из Црипы лилась голосом, потоком звенящих звуков, которые цеплялись друг за друга, складывались в бессмысленные слова, вытягивались в такие же бессмысленные фразы — в одну длиннющую фразу, она бесконечной лентой вплеталась во множество других звуков, которые все вместе и каждый в отдельности звенели вокруг нас.
Отсюда, снизу, лежа на траве и глядя над собой, мы хорошо видели абрикосы, которые когда-то были зелеными и маленькими, неразличимыми среди листвы, а теперь сияли желтым, нежным и загадочным светом, словно бумажные фонарики на новогодней елке. Просто нестерпимо было смотреть на них, на их чистую манящую красоту. Ну, сколько же можно, эй? Давно ведь созрели, мы каждый день смотрим на них, скоро уже падать начнут, а не дай бог — ветер? Тогда вообще не попробуешь, все посшибает. Эко счастье, потом паданку с земли собирать. Кто как, а я не подбирал. И брату не позволял. Все же — кладбище. И хотя удобренная навозом и перегноем садовая земля не чище, но, тем не менее, что-то меня останавливало. Не брезгливость и не боязнь заразы. Скорее уж — инстинктивное убеждение, что все упавшее на кладбищенскую землю принадлежит не живым, а умершим, тем, кто в этой земле покоится.
— Конечно, поспели, — сказал вдруг Црипа без всякого перехода, не сказал, а прокричал, прозвенел, как всегда, но эти слова вдруг выделились из всего остального звона и наполнились смыслом, Они так совпали с моими собственными мыслями, что весь расслабленный покой, полусонная одурь, усталая лень вдруг пропали, словно их и не было. Я сел.
— Пошли деда поищем?
И мы пошли, потом побежали, и я совсем забыл про недавнюю тренировку. А Занти остался. Он все так же лежал на спине, вытянувшись, закрыв глаза, подложив под голову холщовый мешок со спортивной формой. На лице его цвела тихая улыбка, может, он спал и видел чудесный сон. Интересно, что он видит в своих снах? Мы не стали его трогать, пусть лежит.
Трудно было сказать, где сейчас старый Дато. В сторожке его не было, мы видели закрытую дверь, а когда дед дома, дверь закрывалась только в зимние холода. Мы обежали кладбище по периметру, по окраинам, где были свежие могилы и где всегда возился дед Дато, но и там его не нашли. Тогда мы разделились и прочесали кладбище зигзагами, по всем тропкам, от одного конца до другого. Деда нигде не было, Значит, ушел. За цветами ушел и неизвестно, когда вернется, потому что неизвестно, когда ушел. Он ведь может ходить полдня или целый день, до самого вечера. Будет обходить дом за домом, из калитки в калитку, из двора во двор, может и до базара дойти. Ему нипочем полдневная жара, злые собаки и злые хозяева. По каким-то своим тайным приметам он будет выбирать цветок за цветком, по одному, по два, будет осторожно перебирать корявыми негнущимися пальцами хрупкие, нежные стебельки и платить не торгуясь. Иногда ему будут отдавать бесплатно, потому что все знают, для чего ему нужны цветы, — разве жалко такому человеку, как дед Дато, пары цветков, пусть самых дорогих и редкостных. Он будет принимать с поклоном и тихой благодарностью:
— Гмадлобт,гмадлобт** Гмадлобт — спасибо (груз.)
Мы приплелись обратно к Занти, присели возле него. Он все так же лежал на спине с закрытыми глазами и улыбался.
— Э.. — сказал Црипа. — Ушел… Теперь когда вернется!
В его голосе была досада, словно дед Дато провинился перед нами. Я только вздохнул. Хоть и не провинился, а все равно жалко. Сейчас никого нету, а вечером толпа набежит, тогда попробуешь, как же… Да еще кто-нибудь деда по дороге встретит… Или сиди и карауль. Когда этот абрикос поспевает, время измеряется не днями, а часами, даже минутами. Бывало уже. Тот же Црипа будет крутить у тебя перед носом последний абрикос и дразниться, орать, прыгать и забавляться твоей досадой, у него не заржавеет. Самое надежное, конечно, просто посидеть здесь или полежать, как Занти, дожидаясь деда. Но, во-первых, неизвестно, разрешит он или опять скажет свое: «Рано», а во-вторых, есть хочется, после тренировки-то — до вечера ноги протянешь.
— Совсем поспели, — непривычно тихо и уныло сказал Црипа. — Что я, не вижу, что ли? Все равно он разрешит.
Занти приоткрыл один глаз, перестал улыбаться и неразборчиво что-то укоризненное промычал.
— Разрешит! — гневно закричал Црипа, вскочил и запрыгал возле его головы. — Я говорю — разрешит! Чего мычишь!
Занти пожал плечами и закрыл глаза. По его лицу снова разлилась все та же умиротворенная, тихая улыбка. Да конечно, разрешит, чего тут думать-то! Так этого захотелось вдруг, что под ложечкой засосало и в рот побежала жидкая слюна с непередаваемо нежным, мягким абрикосовым вкусом — с памятью этого вкуса, которая сохранилась еще с прошлого года, и с предыдущих годов — сколько их было-то? Я и не думал никогда, что эта память так крепко во мне сидит.
— Да конечно, разрешит! — закричал я вслед за Црипой, и так это было естественно, и так понятно всему свету, так легко и прочно вошло в душу, в сердце, что как-то сама собой стерлась, распалась граница между «разрешит» и «уже разрешил». И у меня, и у Црипы.
— Ну и все, да? — крикнул Црипа.
— Все! — закричал я в восторге, что все так легко и просто, и совесть наша будет чиста — разрешил же!

— Ага?
— Ага!
И уже ни о чем больше не думая и ни в чем не сомневаясь, мы в мгновенье ока взлетели на дерево. За Занти можно было не переживать, он к этим вещам относился спокойно: подумаешь, абрикосы…, есть — хорошо, нету — тоже хорошо, все они одинаковые. Ну и пусть себе лежит.
Мы лазили с ветки на ветку осторожно и не торопясь. Ну конечно же, все правильно. Мы были первыми и, значит, наша доля будет больше всех. Остальным тоже надо оставить, но и себя не обидеть, и мы выбирали плоды покрупнее и пооранжевее. Они были не чисто желтые, а чуть скрасна — такой ровный радостный цвет без румянца. Абрикосы уже поспели, от легкого нажима пальцами они расползались по шву на две ровные половинки, и косточка выходила чистая, сухая, гладкая. Косточки мы складывали за пазуху, под майки — потом съедим, они тоже вкусные, у этого абрикоса горьких не бывает.
Мы успокоились совсем и неторопливо, со смаком, съели десятка, наверное, по два. Пора было слезать. Я потянулся за последним, после которого хотел позвать Црипу вниз, а если он не захочет, то все равно спускаться, хватит. Я стоял, держась кончиками пальцев за верхнюю, довольно тонкую, ветку, вытянулся вперед, наклонился вслед за протянутой рукой, и в этот момент увидел деда Дато. Он шел от ворот с букетом в руках и был совсем уже недалеко, рядом, и смотрел на нас, подняв голову. Ветер развевал его седую гриву, рядом с белоснежной бородой алые тюльпаны казались окровавленными.
— Атас! — пискнул наверху Црипа и упал мне на плечи.
Я потерял равновесие. Рука, державшаяся за ветку, инстинктивно сжалась, под треск ломающегося дерева, под шелестящий негодующий свист не то листьев, не то воздуха в ушах мы пролетели сквозь крону, сквозь хлещущие ветки и рухнули наземь, прямо под ноги деду Дато. Упали мы метров с трех, может и больше. Когда я пришел в себя, то оказалось, что лежу ничком и вижу перед собой траву, а на ней дедовы чувяки из старой автомобильной покрышки, с загнутыми острыми и длинными носами, стянутые разлохмаченной веревкой. Возле самого моего лица, возле дедовых чувяков, на траву и на мою голову падали красные цветы, с легким шорохом и стуком, как дождь. Господи боже ты мой, умер я, что ли, что он на меня цветы сыплет? А как же мама, брат, Тимур — все? Я подвигал руками и ногами, они послушно шевелились, царапая землю. Да нет, вроде бы живой. Голова гудела, в ушах стоял звон. Я никак не мог понять, где у меня болит и болит ли вообще. Может, я ниоткуда и не падал? Было такое ощущение, будто по мне прошелся паровой каток и расплющил в блин. Ломать ничего не сломал, но в землю вмял по самые уши, и неизвестно, смогу ли теперь когда-нибудь выбраться и встать. Я перевернулся навзничь и сел. Да нет, ничего, похоже, жив и даже цел. Поднял голову, посмотрел вверх, там абрикос как ни в чем не бывало шевелил листьями, процеживая сквозь сверкающую крону солнечные лучи и небесную синеву. Зажмурился, снова раскрыл веки — Црипа сидит рядом в такой же позе и таращит на меня ошарашенные глаза, от изумления ставшие еще больше, потерявшие огненный блеск и вдруг приобретшие необыкновенную и какую-то страдальческую глубину.
— Бичебо** Бичебо — мальчки (груз.) — позвал нас сзади голос деда Дато.
Мы сидя повернулись в разные стороны — Црипа через левое плечо, я через правое. Дед Дато стоял перед нами на коленях и смотрел как-то странно, с тягостным, напряженным недоумением. Мы молчали все трое, а перед нами лежали в беспорядке красные цветы. Я попытался заглянуть в дедовы глаза, чтобы понять, сердится ли он, но ничего понять не сумел. Он смотрел даже и не на нас, а между нами, в пространство, неподвижным взглядом, его дымчатые слезящиеся глаза с красными веками были как всегда непроглядны и глубоки. На лбу у него собрались гармошкой от поднятых бровей до волос продольные складки, рот растянулся, и по щекам от крыльев крупного с горбинкой носа, загнувшегося почти до губ, расходились к углам рта две глубокие длинные морщины и терялись в путанице бороды.
Нет, он не сердился. На его лице был не гнев, а именно недоумение, словно он пытался что-то понять и никак не мог. Потом его лицо медленно разгладилось, он прикрыл глаза веками и вздохнул. Верхние веки вдруг оказались не красными, а бледными, морщинистыми, какими-то прозрачными, как пленка на птичьих глазах. Он открыл глаза, улыбнулся своей доброй, немного насмешливой улыбкой        , протянул руки и поймал нас обоих за головы — меня правой рукой, Црипу левой. Помял нам темя, затылки, повертел наши головы в одну сторону, в другую, наклонил, потискал плечи, поймал за руки, сразу за обе, согнул, разогнул, ноги — согнул, разогнул, одну, другую… Мы покорно подчинялись, и только когда он впился пальцами в ребра и перебрал их, как рояльные клавиши, когда начал мять нам животы, мы задергались и захихикали, потому что оба боялись щекотки. Проделал он все это сосредоточенно, быстро, внимательно, пальцы его были сильны, жестки, как деревянные, но как-то бережно, нежно осторожны, и было даже приятно.
— Э?.. — с непривычной тревогой сказал сзади Занти.
— Ничего, — дед Дато снова усмехнулся и покачал головой. — Целы. Ну-ка, встаньте.
Мы встали. Целые-то целые, но все равно какая-то неестественная вялость в теле, слабость в ногах. Такое впечатление, что они сейчас перестанут держать, подломятся и мы рухнем обратно на траву, на цветы, лежавшие перед дедом Дато. Он спокойно, непроницаемо смотрел на нас, подняв голову. Я крутнулся на одной ноге, меня шатнуло, но все-таки устоял и оказался нос к носу с Занти. Он смотрел на мою правую руку, его лицо было таким угрюмым, таким мрачным, таким грозным, что у меня сердце оборвалось. Кто бы мог подумать, что у Занти бывает такое лицо, кто бы мог поверить, что он умеет сердиться! Сведенные к переносице нависшие брови, окаменевшие скулы, вытянувшийся в ниточку рот, словно прорезанная ножом щель. Я медленно поднял руку, посмотрел на нее и с ужасом увидел зажатую в кулаке ветку. Ту самую, за которую держался, когда увидел деда Дато. Она торчала из кулака вверх сколом, листьями к земле. Да как же я ее раньше не видел, когда дед Дато сгибал и разгибал мои руки? А может, это не моя рука, не мой кулак? Да, да, конечно, не моя, я должен был раньше увидеть эту ветку, обязательно должен был. А чья же тогда? Господи, боже мой, сделай так, чтобы эта рука оказалась не моей, а чьей-нибудь — чьей угодно! Пусть ветка выскочит из кулака, взлетит на дерево и снова прирастет туда, где ей и место! Пусть я провалюсь сквозь землю и скроюсь с глаз этих людей, которые все видели и все знают! Пусть они больше ничего не видят и не знают, пусть все забудут!
Занти медленно поднял руку, вынул из моего безвольного кулака ветку и сильно, наотмашь хлестнул меня ею по плечам, Потом с другой стороны — Црипу. Мы даже не уклонялись. Было не больно, но стыдно и оскорбительно. Как щенков нашкодивших… И правильно, поделом. Даже мало. Еще бы кулачищем своим пудовым заехал, в самый бы раз, чтобы потом можно стало в глаза людям смотреть, чтобы осталось в памяти: вот получил по шее и вся вина долой. Искупил, так сказать, как штрафник.
— Не надо, — тихо и как-то устало сказал дед Дато. Непривычно устало, он никогда таким усталым голосом не говорил, даже когда на самом деле сильно уставал, а такое случалось часто, он же старый человек. — Дай сюда.
Занти послушно, все с тем же угрюмым, мрачно-грозным лицом, протянул ветку за наши спины, она пошелестела там у деда в руках и стихла.
— А теперь идите домой, — все так же тихо и так же устало сказал дед Дато. — Прилягте и полежите. А завтра приходите, у меня есть отвар. На всякий случай…
Занти угрюмо кивнул.
— Мшвидобит** Мшвидобит — до свидания (груз.), бабуа.
— Мшвидобит, бичебо, мшвидобит…
Мы даже не решились на деда посмотреть. Црипа плелся вслед за Занти как побитая собачонка. Может быть, впервые в жизни он не прыгал и не чирикал воробышком. Он молчал, опустив голову, даже плечи понурились — это при его-то гимнастической выправке! Такой стал маленький — смотреть больно. Да и у меня вид был, наверное, не лучше. Мне давило душу, и она сама на меня давила, что-то поднялось к горлу, комом, встало поперек — не вздохнуть.
От ворот я оглянулся. Ребят уже не было, дед Дато по-прежнему стоял на коленях. Голова его была опущена, плечи согнуты, ветерок развевал седые кудри, взвихривал, трепал вокруг головы подвижным серебряным сиянием. Я повернулся и пошел назад. Зачем? До сих пор не могу понять. А тогда — понимал? И этого не знаю. Пошел и все. Может, извиниться хотел, может, увидел что-то в его согбенной, коленопреклоненной фигуре, в развевающихся серебряным сияньем волосах. Не знаю, ничего не знаю.
Я брел тихо, неслышно, он меня не заметил. Я остановился сзади и немного сбоку, остановился и замер. Дед Дато плакал. Цветы лежали перед ним, уже собранные в букет, алыми головками внутрь; сверху, поперек стеблей лежала сломанная мной ветка. Дед Дато гладил ее жесткой, негнущейся ладонью, гладил нежно, ласково, как гладят больного ребенка, и плакал. Он не рыдал, не вздыхал, не всхлипывал. Слезы катились из глаз, повисали на кончике длинного горбатого носа и падали вниз, на ветку, на гладившую ее руку. Я долго стоял не дыша. Секунду? Минуту? Час? Не спрашивайте меня.
-       
Помоги мне встать, — сказал вдруг Дато.
Я вздрогнул. Он видел меня, Знал, что я здесь, что я вернулся. Я молча подошел и подставил плечо. Он жестко и сильно вцепился в него, повис, поднимаясь. Был он страшно тяжелый, словно вся тяжесть земли влилась в него, чтобы повалить меня, придавить, расплющить, но я даже не пошатнулся. Не имел я права падать или шататься.
— Спасибо, — по-прежнему тихо и устало сказал он. — Собери, пожалуйста, цветы.
Я собрал, протянул ему. Вместе с веткой, будь она проклята. И она, и абрикосы, которые я съел. Он взял цветы, посмотрел на меня, улыбнулся. Он уже не плакал. Следы слез еще виднелись на носу, щеках и в бороде, но он уже не плакал. Только улыбка была не его. Не такая была улыбка как всегда. И добрая, и рассеянная, куда-то в пространство, и мне, и не мне, словно кто-то еще стоял за моей спиной, невидимый, неведомый, загадочный. Мне хотелось оглянуться, но я не оглянулся, испугался. Никого там нет, позади, а все равно страшно — кому он улыбался?
— Иди, — сказал он так же рассеянно. — Иди, мальчик. Завтра придешь.
— До свидания, дедушка.
— До свидания, дорогой. Иди.
Я пошел и больше не оборачивался.

VI

И опять пришел. На другой день, как он и просил. Мы пришли вместе с Црипой. Не за отваром, конечно, зачем он был нужен, этот отвар, ничего с нами не случилось. Ну, побаливало маленько, ломило кости, как при температуре, да пускай, есть о чем говорить… Даже синяков не было. Я зашел за Црипой и мы пошли. Только сначала помог приколотить десяток штакетин к забору, взамен старых, уже сгнивших и пущенных на дрова.
Црипа был тих, молчалив, прятал глаза. Папаша Ставрос никак не мог понять, что случилось с сыном, и тревожно, обеспокоено задирал его:
— Эй, ты что?
— Ничего, — бурчал Црипа.
— Ладно, — соглашался отец, — Ничего так ничего.
Но хватало его на минуту или две и опять
— Эй, ты что?
— Ничего…
Мы все втроем колотили эти штакетины, и так было тихо во дворе, что пока приколотили, человек десять заглянули в калитку. Всунет голову в приоткрытую щель, внимательно осмотрит двор и обязательно спросит:
— Что случилось?
— Ничего не случилось! — кричал в ответ Димитрий Ставрос. — Все живы-здоровы.
— А-а… — и голова скрывалась.
Но когда мы, наконец, закончили, когда скрылась в калитке последняя голова, Црипин отец не выдержал.
— Эй! — завопил он и швырнул молоток оземь. — Идут и идут с самого утра, собаки на них нет! Говори, что случилось! Быстро!
— Ничего, — угрюмо упирался Црипа. — Я гулять пойду.
— Я тебе покажу — гулять! Говори — что! Набили? Упал? Нашкодил?
— Нет, — угрюмо упирался Црипа. — Почему гулять нельзя?
— Дядя Димитрий, — вторил я ему, удивляясь про себя, как точно он все угадал: и упали, и нашкодили. Как они, вообще, взрослые ловко все угадывают… Посмотрит на тебя — и вроде ты перед ним голенький и прозрачный. Но — что угадывают, а что и нет, не дрейфь. — Ничего у нас не случилось. Правда. Хотите — землю съем?
Но подошла Црипина мать, глянула ласково, и есть землю не пришлось.
— Пусть идут, Димитрий, — мягко сказала она. — Каникулы скоро кончатся, а мальчик сегодня носа со двора не высунул.
— Э-э… — досадливо всплеснул руками дядя Димитрий. — Еще навысовывается.
Но это уже было разрешение, и мы мгновенно испарились.
Дед Дато сидел на крылечке, сложив на коленях темные, тяжелые, как земля, руки, расправив плечи, выпрямившись. Чистый гренадер. Это была привычная поза, он мог так и час сидеть, и два сидеть, и смотреть в пространство перед собой. Увидев его, я вздохнул облегченно и не то чтобы успокоился, но обрел снова утраченное вчера равновесие. Вчера я увидел в деде что-то такое, чего и понять не мог. Или — мог, но боялся. Потому что сам этому чему-то и был виною. Ну, пусть вместе с Црипой. Да только своя вина и остается своею, сколько бы народу ее с тобой ни разделяло. Хоть миллион — разве ты от этого будешь меньше виноват? Но сегодня дед был как дед, ничего особенного, померещилось, должно быть с перепугу.
— Гамарджобат** Гамарджобат — здравствуйте (груз.), — первым приветствовал он нас, глядя сверху вниз со своего крыльца как с трона.
— Гагимарджос*** Гагимарджос — будь здоров, ответное приветствие.*, бабуа, — неуверенно ответили мы и смотрели на него, не зная, что делать дальше.
Чего мы, собственно, пришли? То есть, мы знали, конечно, зачем, но это знание как раз и подсказывало, что незачем. Пока шли, не думали, а пришли, и стало абсолютно ясно, что незачем. Через месяц бы, другой, когда все уляжется, успокоится, забудется. Но мы пришли сегодня, не через месяц, и оттого испытывали неловкость и замешательство, хотя вроде бы с дедом ничего и не случилось. Может, мы это и хотели узнать, несмотря на неловкость?
— Сейчас, — сказал он и поднялся, кряхтя и упираясь обеими ладонями в поясницу. — Сейчас принесу.
Он ушел в дом, а мы с Црипой посмотрели друг на друга. Отвар? Да на кой он, этот отвар. Противный, небось, скуловорот — лекарство же. Но не наша была воля выбирать. Даже если и наказанье. Именно потому, что наказанье. Его себе не выбирают. Мы только вздохнули и поколебались, кому первому принять у деда алюминиевую кружку с прозрачной светло-зеленой жидкостью, пахнувшей аптекой. Потом я протянул руку и взял первым.
— Все?
— Пополам.
И то хлеб, хоть не все. Я отпил немного, заглянул в кружку, снова отпил, снова заглянул, Поколебался маленько, снова отпил, протянул Црипе. Горечь была жуткая, хуже акрихина.
Можно было Црипу обжулить и выпить меньше половины, скажем — треть. Перед дедом Дато он бы спорить не стал, постеснялся. Но именно поэтому я постеснялся сам. Возмутился собой. Зачем ты тогда пришел, эй! А то не знал, что будет горько! Вчера нашкодил, сегодня опять… И Црипа так же ведь мог сделать, тем более, что это вполне в его характере — обжулить, а потом орать на всю округу, хохотать и тыкать пальцами: дескать, посмотрите на дурака… Но сейчас даже и ему в голову не пришло. Эх ты…
Я старался, чтобы меня не передернуло от горечи, но не получилось. Наверное, проступило все-таки, дед Дато усмехнулся чуть заметно — нет, все же что-то с ним не то, он должен был сильнее усмехнуться, открытее, не так в себя. Эта его добрая, лукавая усмешка всегда была наружу, без остатка, а сейчас он словно прятал ее, выпустить не мог, не шла она из него, даже и через силу. Или нет, не так… А как? А бес его знает — как. Не так да и все.
— Бабуа, — неожиданно для себя сказал я. — Ты прости нас, пожалуйста, мы больше не будем.
Он посмотрел задумчиво, покивал головой и снова усмехнулся. Как всегда. Как всегда! Дурак я дурак, опять примерещилось невесть что…
— Нет, почему не будете. Обязательно будете. Если вы не будете, то кто будет? Только не падайте больше. И вам лучше, и деревьям, а уж о ваших матерях я и не говорю.
Я покосился на Црипу. У него опять загорелись глаза, он опять полыхал огненным взглядом, глядя на деда Дато — теперь дедова пришла очередь быть прожженным насквозь, сгореть в пламени фамильного Ставросовского взгляда. Только деду выпало гореть не в пламени негодования и гнева, а в светлом огне радости и свободы, может быть — счастья. Я даже позавидовал ему, На меня ни Црипа, ни его отец так никогда не смотрели. Да и никто, кажется, не смотрел, даже мама. Наверное, это очень приятно, когда на тебя так смотрят. Дед Дато это заслужил, а я? Стань таким, как дед Дато, и на тебя будут так же смотреть. Вопрос только — нужно ли для этого дожить до дедовых лет и отрастить седую бороду?
— Бегите, — сказал дед Дато. — У Берикашвили созрели персики, через два-три дня падать начнут. Завтра снова придете за отваром.
И мы побежали, и опять Црипа прыгал козлом и вызванивал фальшиво какой-то бравурный марш во всю глотку, настолько фальшиво, что было и не узнать мелодию. Меня смех разбирал слушать, и я хохотал едва ли не громче самого Црипы. Хорошо все-таки на свете жить, ей-богу! Солнце светит, и воздух горяч и легок, словно мы и не на кладбище. Ну, допустим, в парке понаделали памятников и оград, понатоптали путаных тропинок, понасажали цветов…
Я довольно быстро устал от смеха и успокоился, а Црипу успокоить все равно было невозможно, он всегда такой. Из него лилось и лилось, без всякой связи и последовательность, на крике, в полный голос, аж в ушах звенит — и как он только не устает, как у него глотка выдерживает, тут и слушать-то чумеешь. И останавливать бестолку, потому что он иначе не умеет. Полдня его не слышал и уже отвык, и уже не удавалось пропускать мимо ушей весь этот словесный поток вместе с голосом, вылавливая лишь редкие крупицы полезного смысла. Почему-то вся его болтовня сегодня застревала в ушах, мешала сосредоточиться, хоть и не на чем было. А может, потому и мешала, что не на чем… И о том, что Манучару Коркия до него, до Црипы то есть, как до неба, он ведь и ноги гнет, и руки гнет — а голову не гнет? — и голову гнет, он все гнет, что гнется, и сгиб-пересгиб, соскок-перескок, и, вообще, он никогда бы у Црипы не выиграл, хоть пусть сто лет на турнике сидит или висит, если бы не подсунул не тот тальк, и что хорошо бы этих персиков деду Акакию отнести, говорят, он их любит, но не долежат — еще целая неделя до занятий, впрочем, можно выбрать твердые, хотя нет, зачем ему твердые, если полный базар мягких, твердые это не то, да и есть ли там твердые, нас же дед Дато послал, а если дед послал, то твердых может и не оказаться, да и станет ли Акакий их вообще есть, с кладбища-то, и что папа Карло, оказывается, тезка другому папе Карло, из книжки, который сделал деревянную куклу и пустил ее гулять и даже хотел в школу отдать, вот глупость-то, но тот папа Карло совсем не наш папа Карло, потому что наш папа Карло — настоящий папа Карло, а тот папа Карло… Уфф! Папа Карло, не папа Карло, а не папа Карло, папа Карло…
— Буратино! — вдруг озарило меня, и я задохнулся от хохота, потому что если бы Црипа не был Црипой, то теперь бы стал Буратино, совершенно точно. Даже и не сказать, что лучше, Црипа или Буратино. А всего лучше — Црипа-Буратино или Буратино-Црипа, но не выйдет, слишком длинно.
— Что, что! — Црипа подпрыгнул и впился в меня горящим взглядом и сразу все понял — догадливый, чертяка. — Сам ты Буратино! Понял? Сам, сам!.. Чхуби гинда** Чхуби гинда? — драться хочешь? (груз.) ? Сейчас я тебе покажу Буратино!
Я совсем скис, потому что в гневе Црипа стал похож на Буратино еще больше. И не миновать бы нам драки — у Црипы путь от гнева до драки короче воробьиного носа, — да не вышло, и я даже не могу сказать, к лучшему ли. Может быть, лучше как и раз и было нам разодраться, и тогда не случилось бы того дурацкого спора и всего, что из него вышло. Наверное, что-то все равно бы случилось, а что-то, может, и нет, но меня всю жизнь гложет тайная мысль, что не случилось бы ничего.
Вдруг ударило в сердце, я замер, замолк, и Црипа пропал куда-то, растаял в воздухе вместе со своим голосом и гневом. Над кустом сирени, в разрыве между деревьями плыла на фоне неба голова деда Дато. Только без бороды. Если бы можно было вдруг увидеть деда молодым, то это был он. Это его горбоносый сумрачно-печальный профиль склонился к земле, в венке на вьющихся, до плеч волосах. Он плыл между струящейся листвой, на фоне неба, на фоне ослепительной синевы и ослепительной белизны мягко-округлых, пузатых облаков. Или, может, это они плыли вокруг него и позади него — небо, облака, деревья. В узком пространстве деревья были как берега головокружительно глубокого ущелья, а на дне ущелья, поперек, текла стремительно и плавно небесная река, волоча как пену клочья облаков. И голова казалась камнем в этом потоке, а… Да нет, не знаю… Дато! Дед Дато! Голова молодого деда Дато в венке!
— Ага! — вдруг ворвался в уши и в мозг Црипин пронзительный, издевательски-торжествующий крик.
Я посмотрел в его сторону и снова увидел. Он прыгал, вертелся, кривлялся. Чему это он радуется? Я не вдруг сообразил.
— Ага! — орал Црипа. — Струсил! Ага, боишься!..
Я тупо смотрел на него. На него и на голову, на голову и на него. Откуда тут взялся дед Дато? Да еще и молодой. Он что, как в сказке? Может молодеть и опять стареть? Или он насовсем помолодел? Колдун, что ли, настоящий колдун?
— Струсил! Струсил!.. — орал Црипа и тыкал в меня указательными пальцами обеих рук сразу.
Да чего я струсил-то? Взбесился он или как? И вдруг стыдом вспыхнули уши, щеки, шея, даже спину свело. Я опять замер, теперь уже от стыда, боясь расплескать, выпустить его наружу, бог знает, чем он может вылиться, а вдруг — слезами. Да это же ангел, эй! Тот самый ангел, «Ангел смерти Азраил»! И так вышло, что я, вроде, и на самом деле испугался, струсил. А вот и нет, врешь. Просто он на деда Дато похож. Тот же самый горбатый нос, тот же самый высокий отвесный лоб, те же вьющиеся волосы до плеч. Как же я раньше не замечал и почему Црипа не видит? Или опять померещилось? И стыд прошел. А может Црипа и прав, может, я в самом деле испугался, Да ну, чепуха, чушь собачья. И чего он орет, лучше бы поглядел внимательней.
— Да брось ты, — сказал я с досадой, — ничего я не струсил.
Я чуть было не ляпнул, что просто углядел сходство этого ангела с дедом Дато, да вовремя прикусил язык. Црипе только дайся. А вдруг он этого не увидит? А вдруг и впрямь померещилось? Раззвонит на весь белый свет, потом не отбрешешься.
— Струсил! Струсил! — орал Црипа и прыгал, забыв обо мне в самозабвенном упоении.
Вот ей-богу, останови его сейчас, так он и не вспомнит, кто струсил и чего струсил. Только его не остановишь. Он как заводная лягушка: ее прижмешь, а она все равно жужжит и дрыгает ногами.
— Ничего я не струсил! — повысил я голос.
— Струсил! Струсил!..
— Сам ты струсил!
— А если не струсил, ночью пойдешь?
— Да хоть сто раз! Подумаешь! Хоть всю ночь могу просидеть!
— А вот и врешь, а вот и не можешь!
— А вот и могу!
— А вот и не пойдешь!
— А вот и пойду!
— А вот и струсишь!
— А вот и не струшу!
— Спорим?..
Вот и все. Влип. По самые уши, что называется. Даже — по самую макушку. Чего уж там. Потянулся как баран на веревочке, куда повели. И такая досада взяла, что даже плюнул от злости. Вот дурак так дурак. И чего было связываться-то! И так ведь всем известно, что могу пойти и просидеть, и он знает, и я знаю, и никаких в том нет сомнений ни у него, ни у меня, ни у кого бы то ни было. Просто купил за медный грош, и теперь хохоту будет и звону на всю школу, пойду я или не пойду, Да чтоб ты сгорел, микроб несчастный, тьфу!.. Хорошо хоть выторговал себе время до понедельника, когда мама уйдет в ночную смену, чтобы не напугать ее — упаси боже! — среди ночи. А то потом мы всем нашим кагалом костей не соберем. Уж какой дядя Димитрий ни добрый, а и он по маминой просьбе выдерет Црипу как сидорову козу, это совершенно точно. Мама вообще редко кого-нибудь о чем-нибудь просит, даже в сорок третьем году, когда заболела и мы только чудом с голоду не окочурились. Какой нам соседки тогда скандал учинили, когда разобрались, да только что ж поделаешь, коли она такая. И все это знают. И уж если она просит, то делают, даже против воли. Ругаются, а делают. И дядя Димитрий сделает, он маму знает. У меня было ужасное искушение взять да и подвести Црипу под первую в жизни порку. Пусть и мне достанется, но я-то ничего, я не то чтобы привычный, но случалось, готов ко всему. А вот Црипе каково будет — в первый-то раз! Эх, и позлорадствовал бы я!.. Но я подавил в себе это недостойное желание, похоронил в душе, потому что и признал недостойным. Тонешь, так тони, а друзей не топи.

VII

Ночь в понедельник выдалась облачная, душная. Густой влажный воздух лип к телу, копился на коже каплями и щекотно стекал по спине — то ли вода, то ли пот. Я лизнул руку, было солоно, но не очень, не поймешь. Надо идти, пора. Я укрыл брата простынею, которую он сбросил во сне, постоял посреди комнаты, слушая как расхлябанно тикают во тьме ходики, и бесшумно выскользнул за дверь. Специально шарниры дверные смазал, чтобы не скрипели, касторки в них налил. К счастью, у шарниров от касторки поноса не бывает. На улице стояла тяжелая непроглядная тьма. Ни огонька, ни проблеска, все давно спят, у нас рано ложатся. Только вдоль железки тускло горят редкие фонари, но их свет вязнет в загустевшем мраке, стоит колоколом вокруг столба, лишь небольшой кусочек рельса, попавший в этот колокол, поблескивает издалека таинственным металлическим отблеском. Наверху, в черноте, у которой нет ни границ, ни очертаний, копятся и копятся облака, невидимые, но ощутимо тяжелые. Они спрессовали воздух в густую вязкую массу, выжимают из него воду, как из губки, и она катится по телу солоноватыми каплями. Может, это все же пот? Я чувствую, как облака толпятся наверху, тяжелеют и тяжелеют, подминают друг друга, проглатывают, клубятся медленными косматыми вихрями и прижимаются, прижимаются к земле, словно и ее хотят проглотить. Дождь будет, что ли? Я даже и не знаю, хорошо это или плохо. С одной стороны, конечно, можно вернуться — дождь же. А с другой стороны, все равно надо идти, никому ведь не докажешь, что дождя испугался, а не этого проклятого Азраила. Или деда Дато. Ладно, идти надо.
Впрочем, я и так уже давно иду, вернее, бреду, или нет — крадусь. Осторожно щупаю землю, прежде чем ступить, — шаг, еще шаг, еще шаг… Ночная улица вдруг стала неузнаваемой: все бугры повырастали, все ямы и рытвины поуглубились, все камни пораспухали. Иногда я спотыкаюсь, глухой топот моих собственных ног устрашающе громыхает во тьме, как набат. Мне хочется выругаться, чертыхнуться, закричать что-нибудь громкое и издевательское. Над кем? А над всеми. Над собой, над Црипой, над людьми, которые спят себе за темными невидимыми окнами, над самой глухою мрачной тишиной. Или заплакать. Но я не плачу, не ругаюсь, не кричу. Я почему-то стараюсь идти как можно бесшумней, даже дыханье задерживаю, и оттого оно иногда прорывается сильным шумным вздохом. Если остановится и послушать, то можно услышать, как стучит в груди неспокойное сердце, как зудят во тьме ошалелые преддождевые комары. И какие-то из них малярийные. Ладно, не страшно — одна малярия у меня уже есть, другой не будет, Да я и вообще сейчас ничего не боюсь. Подумаешь! Эка невидаль — кладбище. Просто темно очень. И тихо. И вообще — дурак я, дурак…
Нет, не тихо. Комары зудят. Да нет, не комары, это — рельсы. Сейчас поезд пройдет, точно. Днем этот рельсовый гуд редко услышишь, днем шумно, да и некогда слушать. А сейчас он нарастает неощутимо плавно и быстро. Ффу-у!.. Судорожный вздох вырывается из моей груди, я улыбаюсь неудержимо, улыбаюсь против воли, независимо от желания. Губы сами собой раздвигаются, растягиваются до ушей — а хорошо-то как! Я не один в этой глухой черной ночи, вот сейчас поезд придет и я помашу ему рукой. Подолом майки я утираю лицо и ложусь ничком, прижавшись ухом к рельсу. В рельсе гуд слышнее, это уже не гуд, он распадается на отдельные ритмичные стуки, иногда эти стуки рассыпаются вдруг беспорядочной скороговоркой, а иногда сливаются в быстрые, четкие, сильные удары. Рельс вздрагивает все ощутимей, сильней, стуки все громче: в нем бьется, нарастает, стремится вырваться наружу загадочная тайная жизнь…
Поезд! Он тускло светит вдали, слабенькие лобовые огни разгораются, раскаляются, набирают силу, и вот он прорвался сквозь тьму в торжествующем грохоте колес, в реве и свисте разорванного в клочья воздуха, в клубах дыма и снопах искр из огнедышащей трубы, в кислом запахе паровозной гари. Мелькнул в освещенной будке свесившийся из окна машинист — что он там высматривает впереди? — и покатились, замелькали вагоны, вагоны, вагоны, и тусклые фонари на тормозных площадках — товарняк. А что, тоже хорошо. Здравствуй, товарняк! Счастливого тебе пути. Вези свои товары туда, где тебя ждут — ты тоже жизнь: яркая, быстрая, сильная. Кати и не бойся. Я помахал ему вслед, вслед слабому фонарю на куцей задней тормозной площадке, вслед охраннику, скучно дремавшему под фонарем, опершись о винтовку, помахал и побежал через дорогу к кладбищенским воротам.
Они стояли открыты, они вообще никогда не закрывались, да и были, по-моему, совершенно ни к чему. Ну, кто, скажите на милость, полезет на кладбище среди ночи? Кроме, конечно, такого дурака, как я. Но от меня закрываться все равно бесполезно: сделай ворота и стену хоть до неба, так я под низ подроюсь. Подземный ход на кладбище, ничего себе! Тайна заколдованного кладбища… А если оно и впрямь заколдованное? Днем ничего, а на ночь его заколдовывает дежурный колдун. Ангел смерти, тот самый Азраил, которого я не боюсь. Сходит в полночь со своего пьедестала и идет по кладбищу мерным каменным шагом. Бьют часы — бомм… бомм… — полночь; идет статуя — тумм… тумм… Или нет, это дед Дато заколдовывает. Азраил злой колдун, а дед Дато — добрый. И у них война. И дед Дато победил. Или дед Дато только днем побеждает, а ночью статуя?
Тумм… тумм… Тяжелые удары сотрясают воздух и землю подо мною. Тумм… тумм… Я обмер, вытянув шею. Даже дыханье остановилось. Тумм… тумм… Вставайте, мертвецы, хватайте его! И шевелятся, качаются кресты, кресты и обелиски, гудит, шуршит, расступается земля на могилах… Тьфу, дурак! Да это ж в ушах у меня шумит, кровь колотится в висках, сердце стучит. Тумм… тумм… Вот балда-то! Ладно, вперед.
Я сглатываю слюну, и стихают удары, стихает шум. Снова тишина, даже листья не шелохнутся, не прошуршат, даже сонная пичуга не пискнет в кустах. Я иду и натыкаюсь на ограду. Пощупал, пошарил по ней — нет, не узнаю. Иду дальше, путаюсь в тропинках, натыкаюсь на кусты, ограды, деревья и ничего не могу узнать. Ни одной могилы не узнал, ни одной ограды, ни одного дерева. Не могу отличить сирени от жасмина, яблоню от сливы — темнота, мрак, собственную руку возле самого носа не видать. Где я? Где статуя? Как давно я блуждаю в этой преисподней, в душном сыром мраке, в неподвижной густой тишине?
Я сажусь на землю посреди тропы и обхватываю руками колени. Что делать? Продолжать искать? А может, этой статуи и нет на месте. Может, я как раз там и сижу, где она должна стоять. А она взлетела под самые небеса, и это не тучи клубятся наверху, а ее гигантские крылья распростерлись над миром. Они заслонили звезды, месяц, все небо. Специально, чтобы меня с толку сбить. Узнала, что я собираюсь к ней прийти, и улетела, а теперь смотрит сверху и злорадно ухмыляется. А я даже не знаю, как отсюда выбраться, я не знаю, куда идти, заблудился во тьме. Может, мне теперь всю жизнь суждено плутать здесь между могил. Да нет, не всю жизнь, а всю ночь. Если она, конечно, когда-нибудь кончится. Невозможно себе представить, что бывает день, солнце, свет. Даже поезд, который я видел недавно — или давно? — невозможно ни представить, ни вспомнить. А был ли он? Или всегда были только эта тишина, темнота, только ночь без конца и одиночество. Примерещилось?
Я судорожно вздыхаю и встаю. Ладно, идти надо. Все равно куда, куда-нибудь да выйду, не такое уж оно и большое, это кладбище. Но я и сам себе не верю. Большое. Огромное. Оно выросло этой ночью до невероятных размеров, может, во всю землю. Заколдованное кладбище. В него можно войти, но нельзя выйти. Я бреду дальше, неизвестно куда, может быть и обратно. Брел, брел и через несколько шагов влетел в куст. Да чтоб тебя!.. В кусте вдруг что-то взорвалось — стреляющий быстрый трепет и писк, оглушительное хлопанье прямо в лицо. Я отшатнулся и шлепнулся на спину, в панике попытался вскочить и снова шлепнулся. И слава богу. А то бы побежал без оглядки, потеряв голову и память, — просто сердце оборвалось. Это же птица! Какую-то птицу, птичку вспугнул в кусте, и она рванулась спросонок, напуганная, наверное, еще больше меня. Она в одну сторону, я в другую. Смешно? Я и в самом деле захихикал судорожно, все сильнее и сильнее, потом меня хохот разобрал, я хохотал и хохотал, и никак не мог остановиться. Катался по земле, колотя по ней руками и ногами, и все хохотал, и в землю, и в траву, и в душный тяжелый мрак вокруг, из моих глаз от хохота текли слезы. Посмотрите на него, люди, нет, вы только посмотрите на него — от птички побежал!
И не смешно мне было нисколько, если разобраться, и голос сел, а все равно рвалось, с силой, с напряжением, с болью, как судорога. И когда меня, наконец, отпустило, то болело все лицо, и живот, и мышцы груди, и даже руки и ноги. Во рту было горько, он был полон травы, и я сообразил, что рвал ее зубами, когда катался по земле. Тьфу ты!.. Я долго отплевывался, потом перестал. Горечь во рту была, пожалуй, приятна, хотя, может, и нет, не удавалось разобраться. Я как-то сразу успокоился. Вместе со смехом из меня улетучились и напряжение, и чувство заброшенного одиночества, и страх. Да-да — страх. Я вдруг понял, что трусил все это время: пока бродил, пока плутал, даже когда стоял посреди комнаты и слушал разболтанный стук допотопных ходиков. Может быть, и все эти дни после спора. Трусил, конечно. А иначе с чего бы это мне не узнавать свою собственную улицу, с чего бы так радоваться поезду, которые надоели со своим грохотом, свистом и вонью. С чего бы, спрашивается, мне заблудиться на кладбище. Моими ногами здесь тысячи раз истоптаны все тропинки, да я сам и тропил их, тропил вместе с ребятами, потому что кроме нас здесь никто не ходил так часто, чтобы оставить тропы. Если бы я не трусил, то на ощупь, в любой тьме узнал бы следы своих собственных пяток.
Я теперь знал, где нахожусь. Само собой так вышло — знал да и все. Для этого только и нужно было — успокоиться. Для проверки я сошел с тропы и через два шага наткнулся на ограду. Она самая. Перегнулся через чугунные копья — там должен был стоять низкий мраморный крест с завитушками на концах — и сразу ощутил под пальцами шершавую прохладу старого камня. Да тут и статуя рядом. Если бы не было так темно, я бы уже увидел этого ангела. Поразительно, как это я ухитрился так точно к нему выйти. Нюхом? Ведь, в общем-то, даже не соображал, куда иду. Эка скрутило. Я повеселел, попытался даже свистнуть, да не вышло, губы не послушались, устали от хохота. На кладбище свистеть, вот балда-то! Прошел спокойно несколько шагов — ну да, тут, а где же еще, вот торчит посреди тропы тысячи раз ощупанный ногами, отшлифованный временем булыжник, а сразу за ним два толстых корня пересекают дорогу — тут справа старая черешня, это ее корни. Выкопать его надо будет, булыжник-то, не дело ему здесь торчать. Даже и не зацепившись и не потревожив листьев, я обошел сиреневый куст — а вдруг и там какая-нибудь птица сидит, чего ее пугать, — перелез через ограду и почти сразу же уткнулся руками в гладкий камень: складки каменной хламиды, рука с оливковой ветвью, рябь перьев на крыльях. Тут, туточки, родимый, никуда ты не делся. да и деться не мог, не умеешь ты летать, каменные у тебя крылья. Разве что кто-нибудь отобьет кусочек да запустит в небо из рогатки, а всего швырять — уж больно ты тяжел, никто связываться не захочет. Да еще если на голову кому-нибудь упадешь, так в лепешку раздавишь. Стой, где стоишь.
Ну ладно, а теперь что делать? Что ли, тут и сидеть под этой статуей и ждать утра? Так скучища же смертная. Не страшно, не холодно, и вообще — не трудно. Просто скучно. Сидеть тут и таращиться во тьму. Ну, что, в самом деле, хоть бы страшно было, и то веселее: сидел бы и дрожал, и мерещились бы всякие жуткие страхи, вроде летающих ангелов и их огромных, накрывших всю землю крыльев. Какое там! Какие крылья, какое волшебство? Нету никакого волшебства, сказки все это. И никаких крыльев нету, вернее, крылья-то есть, но только не у ангелов. То есть, они и у ангелов есть, но только самих ангелов нету, это тоже сказки, как и волшебство. Вот он стоит за моей спиной, каменный истукан, и еще меньше живой, чем та женщина, чьи останки он охраняет. От нее хоть имя сохранилось, живое и совершенно у женщины неожиданное: Георгия. Георгия Исааковна Джохадзе. Таких имен у женщин не бывает, это мужское имя — Георгий, но вот написано, и, значит, было и осталось, и будет жить, потому что остались на свете ее дети, или внуки, или правнуки. Осталась память. А какая может быть память у камня? Хоть тысячу лет стой. Даже имя его — не его. И оно придумано, как и он сам. Взять здоровенную колотушку, которой железнодорожники костыли в шпалы заколачивают, трахнуть по нему, и останется груда осколков, у которых, в отличие от Георгии Исааковны Джохадзе, даже и имени не будет, даже названия, не говоря уж о памяти. А почему он, интересно, на деда Дато похож? Если, конечно, похож. Эх ты, даже и не проверил с перепугу, не пошел, не посмотрел. Вообще на кладбище не заглянул, к деду Дато, скажем. Неужто сходства испугался? Может, тот человек, который высекал этот памятник, просто знал деда Дато в молодости и специально сделал памятник похожим на него, вот и все. Можно было взять и деда спросит, проще простого. Завтра так и сделаю.
Спать хочется… Я вспомнил нашу просторную и горячую, одну на двоих с братом уютную кровать под стареньким, довоенным еще ситцевым пологом, и так потянуло домой: лечь, вытянуться, закрыть глаза… Я зевнул сильно, сладко, даже за ушами захрустело. Лечь, что ли, да уснуть прямо здесь? Да ну, ерунда. А вдруг дождь пойдет? Вымокнешь как дурак, а чего ради? Теперь уже не для чего. Пустое все это. Пусть Црипа орет, что хочет, плечами пожать да и все. Пойду я. Ну, дам кругаля, похожу между могилами, проверяя память и ориентировку, загляну в сторожку, Постою, посмотрю, пожелаю деду Дато легких снов. А оттуда домой. Ну, вперед.
Но домой я попал нескоро и не так, как хотел.

VIII

В сторожке у деда Дато горел свет. Среди ночи-то! Дед рано ложился, с сумерками, и рано вставал. Никто никогда не мог застать его спящим по утрам, даже если и приходил затемно. Когда ни придешь, уже открыта дверь, уже сидит он на крылечке, сложив на коленях руки, прямой как гренадер и смотрит в пространство. Что он там, интересно видит? Кто является ему или — что является? Так смотрят в книгу. Или это пространство и есть его книга? Тогда на чем она написана, на каком языке, какими красками, какими буквами, почему мы ее не видим? Никогда он света ночами не жег, никогда ничего не читал, и те древние книги мы только раз видели у него в руках — когда его выселяли. Интересно, а давно ли у него свет горит? Когда я шел туда, на кладбище, он горел или не горел? Я ведь должен был видеть, сторожка от ворот как на ладони. Ммда… От страху даже зрение отшибло, ослеп, словно ночная курица, не удивительно, что заблудился.
Тусклый огонек среди листьев был далек и холодно загадочен, как в разбойничьем лесу, — и манил человеческим теплом, и пугал человеческой загадкой, неясной тайной спрятанного умысла. Кто он, этот человек у огня? Мирный поселянин или злой разбойник? Друг или враг? Дед Дато он, вот кто. Человек, который всегда всем друг, только друг, и никогда никому не враг. Человек, который не умеет быть врагом.
Я долго стоял и смотрел и, смертельное любопытство разгоралось во мне вместе с жаждой общения и тепла. Меня все сильнее тянуло к этому огню. Коли в сторожке горит свет, то дед не спит, а мне вдруг стало ужасно одиноко. Но это было совсем не то одиночество, которое терзало меня страхом совсем недавно. Это даже и не было одиночеством, а скорее — жажда общения, разговора. Ночь, тишина, от всех людей я отрезан, брат спит, и мама на работе, а там дед Дато… Возьму и войду, неужели нельзя?
— Здравствуй, дедушка. Мир дому твоему, мир твоему очагу.
— Здравствуй, мальчик, — скажет он приветливо, кивая головой и улыбаясь. — Проходи к огню. Какие у тебя новости? Что скажешь?
А что я скажу? Да что угодно. Ему все будет интересно, разве у меня нет для него никаких новостей? Вот возьму и расскажу, зачем я здесь. Интересно, что он ответит? Я осторожно подкрался к окну, но ничего не увидел. Скобленый чистый стол без клеенки у самого окна, а нем лампа «Летучая мышь». И все. Лампа светила слабо, желтый круг света лежал на столе, и в этом круге тускло поблескивали, словно полированные, темные плотно пригнанные друг к другу старые доски, перечеркнутые крест-накрест слегка расплывающимися по краям тенями лампового переплета. Позади лампы ничего не было видно, только неподвижная серо-черная мгла. А что я ожидал увидеть? Мы никогда не бывали в сторожке, а в открытую дверь была видна только каменная голая стена, даже нештукатуренная.
Я все равно долго стоял, сдерживая дыханье и прислушиваясь. Ни звука, ни движения. Ровно светила лампа, ее огонь был мертво недвижим, не колебался, не трепетал, стоял, как безжизненный пруд в лунную ночь. Неужели спит? Но если спит, то зачем тогда лампа? Только я ведь ничего не знаю, я никогда не подходил к сторожке ночью, и никто не подходил, может, у него всегда так. Вдруг он держит ночник? У нас ночников никогда не было, мама просто боялась оставлять на ночь открытый огонь, но некоторые спят с ночниками, я знал это. А вот войду и узнаю. Войду бесшумно и если он спит, так же бесшумно уйду. Только бы дверь не скрипнула или ступеньки крыльца. Да нет, они у него никогда не скрипят, он не из тех, у кого скрипит.
Они и не скрипнули. Я действительно вошел неслышно и невесомо, даже тела своего не чувствовал — оно словно всплыло в воздухе и потеряло вес, но лампа меня почуяла, меня или дверь, которую я машинально прикрыл за своей спиной, Даже удивительно, что такая закрытая лампа, как «Летучая мышь», оказалась такой чувствительной к воздуху. Затрепетал огонек за слегка подкоптившимся стеклом, метнулись по стенам гигантские тени, комната закачалась перед глазами, ожили, заколебались темные углы, у меня даже голова закружилась от неожиданности. Я схватился за косяк, чтобы не упасть, весь напрягся и покрылся потом. Дыханье само затаилось, огонь качнулся несколько раз и затих. В мертв       ой неподвижности остановились тени, притихли углы, и остановилась комната вместе с ними.
— Гамарджоба, бичико, — услышал я слабый, шелестящий, но отчетливый шепот и вздрогнул от неожиданности и страха, от острого пронзительного чувства неведомого, загадки, тайны, к которой я и готовился, и которая все равно застигла врасплох.
Шепот шел отовсюду и ниоткуда. Шептали стены, шептала из углов затаившаяся серая мгла, шептал воздух, шептало само пространство, шептал стоячий тусклый свет. Дед Дато, где ты? И вдруг я увидел его сразу, словно у меня только что открылись глаза. И в самом деле — открылись. Он лежал на нарах, позади стола. Лежал на спине, укрытый до пояса домотканым ковриком, сложив на животе руки, вдруг показавшиеся неожиданно светлыми. Голова его была приподнята, не на подушке, там было что-то темное, свернутое, у него похоже, вообще не было подушки. Серебряная борода, расстеленная по груди, серебряные кудри, рассыпавшиеся по изголовью…
— Гагимарджос, бабуа, — так же шепотом ответил я.
Шепот у меня получился таким же шелестящим и так же заполнил пространство.
Он слабо улыбнулся, шевельнулась, дрогнула борода. Глаза его были полуприкрыты и едва заметно поблескивали из-под приспущенных век, от носа лежала на щеке глубокая тень.
— Почему ты шепчешь? — прошелестел он. — Говори громче, я плохо слышу.
Плохо слышит? Это что-то новенькое. Никогда никто не замечал, чтобы дед Дато плохо слышал. Напротив, у него был очень хороший слух, и он не слышал только тогда, когда не хотел слышать. Может, я просто слишком тихо говорил? Да, наверное так, он же сам со мной поздоровался, зачем же ему не слышать мой ответ. Ну и ладно, если он хочет громче, буду говорить громче.
— Гагимарджос, бабуа, — повторил я и сам вздрогнул от своего голоса.
— Подойди поближе, — попросил дед своим шелестящим шепотом. — Возьми табуретку и сядь возле меня, я хочу на тебя посмотреть.
И я вдруг успокоился. Ну конечно же, не зря пришел. Он не спал и, кажется, ждал меня. Он словно бы каким-то непостижимым способом знал, что я приду. Вернее, не я. Человек должен был прийти. Любой человек. И этого человека он и ждал. И коли пришел я, то, значит, он ждал меня.
Я взял у стены самодельную треногую табуретку и сел возле его постели, привалившись левым боком к столу. От этого я вдруг почувствовал свое сердце. Оно толкалось в ребра, словно хотело отодвинуть стол, я понял, что стол ему почему-то мешает, отодвинулся и сел выпрямившись.
— Хорошо, — прошептал дед и прикрыл глаза, точно устал. Он отдохнет и снова откроет, я знал это.
Тихо стало в доме. Дато дышал неслышно, тихо вздымалась грудь, приподнимая бороду, и у меня тоже, само собой, дыханье стало слабым и бесшумным. Я вдруг увидел, что он в новой чохе, в той самой, которая, как мы знали, была у него всегда, но которую он ни разу до сих пор не надевал. Серебряные газыри расходились веером из-под бороды и казались прядями седых волос, аккуратно разложенными вправо и влево наискось через грудь. Интересно, зачем он ее надел? Или он всегда в ней спит? Может, она у него вместо ночной рубашки, или, лучше сказать, халата, и поэтому-то он ее никогда не надевает на улицу, чтобы не пачкать.
Но что-то подсказывало мне: нет, это не так. Чоха не та одежда, Если бы ахалухи — да, правильно. А в чохе спать все равно как в пальто. Или в макинтоше. «Эх, Жора, подержи мой макинтош…» Тьфу, черт, чепуха какая в голову лезет… Нет, чоха не для сна. Газыри, пояс, и вообще… Да и не была бы она такой новой, если бы он всегда в ней спал. Поистреплется за многие годы, потрется. Наверное, он просто решил чоху сменить и надел прямо на ночь, не терпелось, видать. И от этого он вдруг как-то ближе стал, роднее. Потому что я и сам такой. Когда — года два уж минуло — мама справила мне новую курточку, которую сейчас донашивал брат, я тоже готов был прямо в ней улечься, до того хотелось надеть и поносить. Мама не позволила. А у деда Дато мамы нету, кто ему запретит.
— Ты поздно ходишь на кладбище, мальчик, — прошептал дед Дато, не открывая глаз. — А что скажет твоя мать?
— Она на работе, — не задумываясь брякнул я. — В ночную смену.
Дед Дато снова едва заметно усмехнулся в бороду, приоткрыл глаза и они слабо блеснули из-под век.
— А разве ты ей не расскажешь?
Я растерянно молчал. Расскажешь? Он что, маму не знает? Это ж мало того, что выволочка, бог бы с ней, так еще и гром на весь околоток, месяц потом ребятам на глаза не покажешься, пальцами затыкают. Нельзя рассказывать, дедушка, что ты, я ведь потому и время такое выбрал, когда она в ночную смену.
— Все равно нужно рассказать, — зашелестел он, не дождавшись ответа и словно прочитав мои мысли. — Мать нельзя обманывать, обещай мне.
Ночь, тишина, тусклый свет сбоку, серебряная дедова борода, слабый блеск его глаз из-под приспущенных век, новая чоха… Что-то смутное копошилось в моей душе. Да нет, он знает нас всех, да только не так, как мы сами знаем друг друга. Для нас каждый человек это отдельный человек, ничем не похожий на других, И уж меньше всего похожи на других мы сами. Я вдруг очень ясно и остро это ощутил — какие мы все разные. И для него мы были все разные, но еще сильнее — одинаковые. Как будто некоей своей невидимой частью, гораздо большей, чем наши видимые тела, мы срослись все в громадную массу, и то, что выступает из этой массы наружу, то, что видно всем, было несущественным, мелким, незначительным, может быть — не стоящим внимания. Он и сам для себя был частью этой массы, и какая разница, что Црипа маленький, а Занти большой, какая разница, что кто-то рыжий, а кто-то темноволосый. Перед лицом того огромного, что он видел, мы стали просто «мальчики», просто «мужчины», просто «женщины» — просто «люди», и наша жизнь никогда не была и никогда не будет свободной от этого единства, только нашей жизнью, она будет, есть и всегда была прежде всего жизнью той огромной массы, которую он видел, но которая почему-то больше никому не была открыта. Откуда у него взялся этот взгляд? Кладбище дало ему его или годы? Или он всегда был такой? Другие ведь старики не такие. Зантин дед, например. А впрочем, я его мало знал. Видел каждый день или через день, не реже, но почти и не говорил, и уж ни разу не заглянул в глаза. А почему? Может и он такой. Я теперь так ясно видел этот живой и слитный мир деда Дато, словно смотрел его глазами, словно его взгляд, его дух переселились в меня. Правда, я не мог понять, что же сливает, спаивает нас в эту единую массу, чем это таким мы одно друг с другом, но чувствовал, что вести себя должны соответственно. В чем дело, почему? Нет, он все-таки колдун, дед Дато.
— Да, — сказал я отчетливо понимая, что свое слово мне придется держать, чего бы это ни стоило и чем бы ни обернулось, — хорошо. Я обещаю.
Ничего, — полился мне в уши шелест его тихого голоса и я утешился. Не то, чтобы успокоился, но примирился. — Твоя мать хороший, добрый человек, она поймет. Нельзя обманывать людей, которые тебе доверяют. Чистая совесть дороже покоя и даже счастья. Чистая совесть, наверное, и есть счастье. Будь счастлив.
Я буду счастлив, дед Дато, у меня будет чистая совесть, ты не беспокойся. Он снова прикрыл глаза, утомленный длинной речью, и снова я замер возле него, и мы дышали так тихо, так неслышно, что даже трепетный язычок лампы успокоился, и остановились на стенах изломанные тени.
— Хорошо, что ты пришел, — снова приоткрыл дед восковые веки. — Я ждал тебя. Тебе не страшно было на кладбище?
— Сначала страшно, — я улыбнулся ему. Я знал, что он ждал меня. И мне легко было говорить правду о себе. И я должен был сказать, потому что знал ее. И я даже рад был сказать. Вот если бы я зашел по дороге туда, то тогда бы я еще не знал и солгал, даже не подозревая об этом. Я бы просто думал, что мне не страшно. — А потом не страшно.
— Это хорошо, — прошелестел он. — Это правильно. Запомни, бичико, кладбище самое нестрашное место на земле. Кладбище место покоя и памяти, а не страха. Никогда не бойся кладбищ.
Мы опять помолчали. У него было тихое, очень покойное, умиротворенное лицо. Немного, правда, усталое. Наверное, устал за день, а теперь отдыхает и ему хорошо.
— Бичико, — спросил он вдруг своим едва слышным шелестящим голосом, — Ты знаешь какие-нибудь молитвы?
Я опять растерялся и в растерянности чуть не ляпнул, что мне незачем знать молитвы, так как бога нет и, значит, молиться некому. Но, слава богу, удержался, а то бы потом этих слов никогда себе не простил. Впрочем, в замешательстве я брякнул не лучше.
— Отче наш. Иже еси на небеси… Хлеб наш насущный даждь нам днесь…
Больше я ничего не знал. Да и это-то случайно. Как-то прочитал в книжке, не помню уж и какой, про «Отче наш» и спросил у мамы, Но и мама знала не больше. Собственно, все, что она знала, я и запомнил. Это был набор слов, громогласный, но пустой. «Иже еси на небеси…» Я сам могу таких слов навыдумывать хоть миллион, но они так же ничего не будут стоить и ничего не будут значить. Но, неожиданно, для деда Дато они чего-то стоили и что-то значили.
— Нет, — едва заметно усмехнулся он. — Не эту. Может, ты знаешь еще какую-нибудь?
— Не знаю, — ответил я виновато — мне вдруг отчего-то стало стыдно.
— Ну и хорошо, — мирно согласился он и приоткрыл глаза. — Если они тебе не нужны, то и знать незачем. Ты у Акакия Кубанейшвили учишься?
— Ага, — машинально подтвердил я и тут же изумился: вот это новость! Дед Дато деда Акакия знает! Завтра Црипу растопчу, уничтожу этой новостью, и даже Занти рот раскроет и будет долго крутить головой и чесать в затылке.
— Тогда ты должен знать грузинские песни, — прошелестел дед Дато, поблескивая полузакрытыми глазами. — Выбери какую-нибудь.
— «Цицинатела» — без раздумий брякнул я и только потом сообразил, что он не просто знает деда Акакия — знает до тонкостей, знает, может быть, лучше, чем мы, и раньше, чем мы.
Потому что грузинские стихи и песни были главным, чему нас учил Акакий Габриэлевич. На уроках грузинского языка мы пели больше и лучше, чем на уроках пения. Он учил нас грузинсму народному многоголосию, а вместо бытового диалога мы должны были перебрасываться звонкими репликами из «Вепхисткаосани»** «Вепхисткаосани» — «Витязь в тигровой (барсовой) шкуре» - поэма великого грузинского поэта Шоты Руставели.. Мы выступали за Тариэла и Автандила, за Фатьму и Тинатин** Тариэл, Автандил, Фатьма, Тинатин — герои поэмы «Витязь в тигровой шкуре»., и за самого Шоту Руставели тоже. Можно было забыть любое грамматическое правило, запутаться в склонениях или спряжениях, но боже упаси забыть хоть слово из «Мерани»*** «Мерани» — стихотворение грузинского поэта-романтика Николоза Бараташвили. М е р а н и - крылатый конь древних грузинских мифов. Считается прообразом греческого П е г а с а.*, «Чонгури»**** «Чонгури» — грузинская народная песня. Ч о н г у р и — трёхструнный музыкальный инструмент, по звучанию несколько похожий на русскую балалайку.** или той же «Цицинателы».
— Если вы выучите сто стихов и песен, грузинская речь потечет из вас сама, как вино из распоротого бурдюка. Поэтому вы будете учить стихи и песни, пока не вызубрите лучше, чем свое собственное имя, — говорил он нам на первом уроке грузинского языка, назидательно подняв к небу свой длинный и толстый указательный палец, палец скорее рабочего, чем учителя, и покачивая им как маятником метронома, совершенно независимо от всей остальной руки. Позднее мы узнали, что этим пальцем он мог, как штыком, пробить насквозь лист четырехслойной фанеры или отвесить такой щелбан, что слабонервные, напроказив, в ужасе лезли прятаться под парты, когда он с грозным и гневным лицом направлялся к ним для поучительной беседы и примерного наказания. Впрочем, он никогда не наказывал для примера, а только в очень сильном гневе, и нужно было особенно изощряться, чтобы его до этого гнева довести.
И мы учили. И пели. И среди нас не было таких, кто не научился бы говорить по-грузински. Конечно, разница между нами была: одни говорили совершенно свободно, а Витька Халецкий даже и без акцента, другие похуже, третьи совсем плохо. Но говорили все, таких, которые не умели бы и двух слов связать, не было вообще.
И оказывается, дед Дато все это знал. Ого!
— Пусть будет «Цицинатела», — он снова закрыл глаза. — Спой мне ее.
И я запел. Вполголоса, потому что эта песня не для громкого пения. Да и не нужно оно деду — громкое-то. Мне было немного неловко, необычно, да только ломаться и отказываться было еще хуже, совсем стыдно. Гораздо стыднее, чем петь. Если бы я отказался, он бы не стал уговаривать, он не такой. Он просто бы промолчал, но в душе огорчился, расстроился, и как бы я себя потом чувствовал?
Он лежал закрыв глаза, точно спал, у него было тихое, светлое лицо, и я тоже прикрыл глаза и раскачивался на табуретке в такт мелодии, и мне стало сладко и легко, и так чудесно звучала песня этой тишине, в тесной сторожке, среди каменных стен и тусклого, колеблющегося от моего дыхания света. За стенами стояла глухая непроглядная ночь, и эти самые цицинателы мерцали в кустах своим призрачным голубоватым светом, ничего не освещая, а словно бы даже усиливая, подчеркивая глубокую тьму. Правда, сегодня их было мало.
Я пел и пел, и слушал свой голос, вернее, не голос, какой уж там у меня голос, а саму песню, ее звучание, переходы, ее нежное томление:
Чемо цицина-атела** «Чемо цицинатела…» — «О, мой светлячок…», начальные слова песни.
И мне казалось, что я убаюкиваю деда Дато, и себя вместе с ним, и мы сейчас уснем и никогда больше не проснемся, а на улице всегда теперь будет стоять ночь, и тишина, и светлячки будут кружить вокруг безмолвной сторожки. Вдруг я услышал слабый шелест и открыл глаза. Губы деда Дато шевелились, он не спал вовсе, он тоже пел:

Анатэб да ка-арги хар…*** «Анатэб да карги хар…» — «Ты и светел, и хорош…», слова из песни. *
И я запел еще тише, чтобы слышнее стал его голос, и он шелестел вместе со мною, и удивительно хорошо нам было петь вдвоем. В его тихом голосе можно было различить втору, и на этом фоне и без того красивая мелодия неожиданно выросла и похорошела еще больше, наполнилась странной печалью и даже скорбью. Потом песня окончилась, мы замолчали, но она долго еще звучала в душе, в ушах, словно старая сторожка подхватила ее и продолжила, и ночь за окнами, и светлячки…
На этот раз мы молчали долго. Мелодия все стихала и стихала в моих ушах, но никак не могла стихнуть до конца, она длилась и длилась, я слушал, слушал, и мне было грустно, и сердце томилось неизвестно отчего. Я подумал, что дед Дато уснул тоже и мне надо уходить, так же бесшумно, как и пришел. Но тут дед Дато заговорил снова и я обрадовался, потому что мне отчего-то ужасно не хотелось уходить. Сидеть бы так возле него, дышать с ним в такт тихо и неслышно, слушать все стихающую мелодию и караулить дедов сон. Но нет, он не спал. Наверное, он, как и я, слушал песню в себе и во мне, которая так же медленно стихала и не могла затихнуть совсем и в его ушах, как и в моих. Он приоткрыл глаза, я увидел их тихий глубокий блеск, я увидел, как зашевелились его губы, слегка колыша бороду, я услышал странные слова, которые замирающим шепотом потекли из этих губ.
— Слушай меня внимательно, мальчик мой. Спасибо тебе. Сделай последнее и у меня больше не будет никаких просьб. Там на полке за книгами лежит свечка. Возьми ее. Я сейчас закрою глаза и больше не открою их. Когда я сильно вздохну, вот так, — грудь его всколыхнулась, приподняв бороду, и опустилась снова, он помолчал немного, словно переводя дыхание, и заговорил опять, — ты подождешь несколько минут, дашь свечку мне в руки, вот сюда, — он пошевелил скрещенными на животе пальцами, — и зажжешь ее. Вот и все. Больше тебе ничего не нужно будет делать, ты можешь уйти, а утром, когда рассветет, пришлешь кого-нибудь из взрослых, Скажешь, что старый Дато просил прийти. Ты сделаешь это?
— Да, — сказал я, обмирая от непонятного смятения.
— Спасибо тебе, — веки его опустились и он затих.
Мне стало тревожно и беспокойно. Странная какая-то просьба. Зачем ему свечка? Я внимательно, до рези в глазах, всматривался в его тихое, умиротворенное лицо и не мог понять. Видно было плохо, десятилинейная «Летучая мышь» давала мало света, но придвинуть лампу поближе или посильнее выкрутить фитиль я боялся, чтобы не обеспокоить затихшего деда. Наверное, он уснул. Возможно, он и раньше все время засыпал и просыпался, засыпал и просыпался, только я этого не замечал. А сейчас сильно захотел спать и уснул совсем. Но зачем все-таки свечка? Осторожно, чтобы не шуметь, я встал вместе с табуреткой и отошел к противоположной стене. Отсюда дед Дато хорошо был виден весь, насколько позволял тусклый свет. Я оперся спиной о стену и ждал, а дед Дато спал напротив, и такая стояла тишина, что звенело в ушах. Вдруг подумалось, что у него нет часов и потому так тихо, хотя, вообще-то, часы не нарушают тишины, Когда у нас дома тикают ходики, то все равно тихо. А поезда? Что-то не припомню, чтобы я их слышал, пока здесь сижу. Я пришел уже давно, неужели ни одного поезда не было? Я и на кладбище их не слышал. Странно все это.
Меня стало клонить в сон, я клевал носом, задремывал, вскидывался и опять таращил глаза, чтобы не пропустить дедов вздох. Наверное, он боится какого-нибудь сна. Он же верующий, а вдруг ему приснятся черти? Для того, небось, и свечка, чтобы чертей отгонять. Сколько, интересно, времени прошло? И долго ли еще ждать?
Я не увидел, а услышал дедов вздох. Задремал и чуть не свалился с табуретки от неожиданности. Дед вздохнул не один раз, а несколько подряд. Грудь его поднималась и опускалась, поднималась и опускалась, сильно, рывками, и ходуном ходила, колыхалась на ней борода, и хриплое дыханье раскачивало сумрак. Если бы он не предупредил, я бы, пожалуй, испугался. Потом он затих. Наверное, и в самом деле тяжелый сон. Я внимательно таращился на него, но нет, он не проснулся. Я огляделся — а полка? А полка была почти над самой моей головой, и я чуть не слетел на пол с перепугу. Оттуда, из угла, мрачно смотрели на меня два темных неподвижных лика, один над другим. Вытянутые, округлые, они не шевелились, они только смотрели. Я перевел дыханье. Фффу, черт! А ведь опять струсил, эй! А вот и нет, ничего я не струсил, кто угодно бы струсил на моем месте. Еще бы: ночь как чернила, кладбище, сторожка, дед спит, а тут эти уроды… Не бойся кладбищ, сказал Дато, кладбище место покоя, а не страха.
Я решительно встал и шагнул к полке. Их, собственно, было две, треугольные, в угол, одна над другой, а лики были книгами, раскрытыми и поставленными стоймя. Это были картинки, большие, во всю страницу, и только с перепугу их можно было принять за живые лица. Или за призраков. Или за что угодно, чего можно испугаться. Наверное, они были у деда вместо икон, он на них молился. Бог его разберет, он, вроде бы, никогда не молился, но я ведь за ним целыми днями не ходил. А в сторожке и вообще никогда не видел, сегодня в первый раз. Спросонок, конечно, можно и испугаться. А я и был спросонок. Ладно, пускай
Я пошарил на одной полке, на другой, нашел свечку. Она была большая и длинная — целая стеариновая свеча с белым хвостиком фитиля. Я с сомнением покрутил ее в руках, длинная уж очень, будет ли стоять? Но разрезать все равно нечем, а если ножик искать, то нашуметь можно. Да обойдется, ничего. Только нужно сначала зажечь, а то потом спички искать придется. Я осторожно зажег свечу от лампы и вставил ее под скрещенные большие пальцы дедовых рук. Он специально, наверное, их так сложил, чтобы удобно было. Ишь ты, старый, все продумал, все предусмотрел. Я даже дыханье задержал, как будто это могло помочь. Свеча встала в приготовленное место и встала плотно. Я посмотрел на деда, посмотрел на свечу. Он не шевелился, лежал величавый, седой, тихий, свеча горела у него в руках ярким пламенем, стеарин плавился под огнем и скапливался вокруг фитиля прозрачной выпуклой лужицей. Что-то было во всем этом тревожно знакомое, что-то такое, что я знал, — не то видел, не то читал, не то слышал, но вот припомнить только не могу. Что же? Я попятился потихоньку и снова сел на свою табуретку у стены. Вообще-то, можно было уходить. Дед Дато сам ведь сказал: уходи. Но… Но… Огонь… Свеча горит, лампа горит… А если упадет? Нет, не в том дело. И упасть не упадет, и догореть не догорит — свеча длинная, до утра хватит. А что же тогда? Вспоминай, вспоминай, шевели мозгой…
Я вспоминал, вспоминал, даже голова затрещала, и неожиданно уснул. Вернее, неожиданно проснулся. Ритмичный грохот заполнял комнату, приглушенный стенами, под его напором вздрагивали язычок свечи и ламповый свет, В такт их дрожи прыгали на стенах тени, книжные вытянутые лики словно ожили и согласно кивали с полок — раз, раз, раз… Ходят поезда-то. Просто не замечал, вот и все. Я вспомнил как стремительно и мощно громыхал мимо меня товарняк, в клубах подсвеченного багровым топочным огнем дыма, в свисте воздуха, распарывая пространство, подминая рельсы и тьму. Кати, товарняк, смотри вперед, машинист, вам ночь не преграда… Поезд отгромыхал и стих вдали. Надо идти. Я встал, зевнул, потянулся, растревожив свечу. Спа-ать хочется…
Но тут что-то вдруг привлекло мое внимание, что-то такое, отчего на душе разом стало неспокойно. Я пристально уставился на свечу: в ней дело, точно, в ней. Что? Свеча оплывала. Натаявший стеарин прорвался через край и катился прозрачными каплями, стекал на дедовы пальцы и там мутнел, застывал причудливыми натеками. А тишина! Господи, какая глухая, какая жуткая тишина! Я почувствовал, как меня начинает колотить мелкая внутренняя дрожь, все сильнее и сильнее, все глубже, все мучительней. Не от холода, нет — от страха, опять от страха. Что за дикая ночь, что за жизнь! Почему он не просыпается? Почему он не просыпается! Почему он не просыпается!! Расплавленный стеарин течет ему на пальцы, почему он не просыпается!!!
Наверное, все то тревожное и странное, что принимал я за простую дедову усталость, все необычное, что копилось во мне с первой секунды, когда я заметил огонь в окне сторожки: и дедов шелестящий шепот, и закрытые восковые веки, таинственный блеск глаз из-под них, молитва и песня, странная последняя просьба, новая чоха, — все это вдруг всплыло в памяти, соединилось, слилось воедино и ударило в голову, стиснуло душу и сердце: ни охнуть, ни вздохнуть.
— Бабуа, — позвал я осипшим голосом. — Дедушка…
Дато не шелохнулся. Спокойно и металлически недвижимо лежала на груди его седая борода, закрытые веки не дрогнули, только тени трепетали, жили на его лице своей собственной жизнью, рожденной колеблющимся светом, но лицо — лицо не жило. Оно было тихим, покойным, умиротворенным…
Зубы у меня клацнули, меня передернуло всего судорожной дрожью, и громкий крик вырвался сам собой из глотки:
— Дедушка!..
Я вспомнил. Я вспомнил!.. Человек, лежащий в гробу, и горящая свеча в мертвых руках, скрещенных на животе. Не все ли равно, где я это видел: наяву, в кино или во сне. Но ведь дед Дато не в гробу, не в гробу! Он спит! Он спит!! Он спит!!!
— Дедушка-а!!.
Я кинулся к нему, схватил за плечо, чтобы потрясти, разбудить, но не потряс, тут же отпустил. Оно было какое-то не такое, это плечо, каменно неподатливым оно было, и в то же время податливым и безвольным, как глина, не могу сказать, какое оно было, — неживое, вот какое. Я попятился в ужасе перед тем, что отказывался принимать разум, но что я уже тем не менее знал, знал совершенно точно, хотя еще и не понял. Я пятился и пятился, пока не уперся спиной в стену. Свеча опять оплывала, прозрачный горячий стеарин опять капал деду на пальцы, но я уже не смотрел туда. Я смотрел на его лицо, темное, со светлыми пятнами опущенных век, неподвижное, тихое, в ореоле рассыпавшихся по изголовью серебряных волос. Дрожь у меня прекратилась, в горле стоял ком и мешал дышать, я пытался проглотить его, но сведенная спазмой глотка не подчинялась. Он же знал… Он же все знал! Он готовился и прощался, а я, а я…
Медленно — шаг, еще шаг, еще шаг, — я продвинулся к двери, прижался к ней спиной, уперся плечами, открыл и выпятился наружу, на крыльцо. Я не сводил с деда глаз, он лежал все так же недвижимо, со свечой в руках, раскинув по застывшей груди газыри, как пряди серебряной бороды. Не знаю, сколько я так стоял и смотрел. Ни мысли не было у меня в голове, ни движенья в душе, даже сердце словно бы остановилось, я весь оцепенел, заледенел, только ком в горле все мешал дышать, да где-то на самом донышке — может, в пятках? — жила, билась сумасшедшая, бешеная надежда. Ну, дед… Ну же, дед!.. Встань!.. Встань!!. Проснись!!! Потом я медленно, тихо закрыл дверь, постоял перед нею, тупо глядя в сразу схлопнувшуюся черноту, и вдруг дикий вопль сам собой вырвался из моей глотки, и с этим воплем, не чувствуя себя, почти не замечая хлещущих по ногам, по глазам, по груди веток, я ринулся через кладбище на Задорожную. Я ни разу не сбился с тропы, птицей перемахнул через кладбищенскую ограду и только тогда опомнился, когда передо мною распахнулись двери Сулханишвили, яркий свет ударил в лицо и сам Вахтангов отец встал на пороге в одних трусах, нависнув над моею головой мохнатой грудью.
— Э?.. — спросил он.
За его плечом маячила не то заспанная, не то удивленная физиономия Занти и мигала на меня медленными, дымчатыми спросонья, как у буйвола, глазами.
— Дед!.. — закричал я, — Дед Дато! Он там лежит! Свечка у него! Идите, пожалуйста, идите туда!..
Добродушное округлое лицо Сулханишвили медленно твердело, очищались глаза, жестчал, мрачнел взгляд, он склонил голову и глянул на меня исподлобья.
— Ну?..
— Я не знаю, — залепетал я чуть не плача, никогда я не видел у Сулханишвили таких взглядов, таких лиц. — Он лежит и не шевелится… У него свечка…
— Какая свечка? — врезался в разговор суровый голос Вахтанговой матери.
Она вошла неприбранная, с распущенными волосами, в наспех накинутой серой широкой юбке, в сером платке на плечах поверх ночной рубашки. Зантин отец молча посторонился, пропуская ее, и указал на меня рукой.
— Говори толком, что случилось?
— Не знаю, — упавшим голосом пробормотал я и меня опять начала колотить дрожь, так, что зубы застучали.
Я врал, я все знал. Но я не мог этого сказать вслух, этого нельзя было говорить, и я бормотал бессмысленно и неразборчиво даже для самого себя, с трудом проталкивая слова сквозь клацающие зубы, сквозь судорожные спазмы глотки, распухшим непослушным языком:
— Лежит… Я звал, а он молчит… И свечка…
— Далась тебе эта свечка! Что за свечка?
— В руках…
— В руках?
— Так… — я сложил на животе трясущиеся руки, вернее, попытался сложить, но они не складывались, не попадали друг на друга, поднял взгляд к ее строгому, властному, по-матерински всеобнимающему лицу и закричал в тоске, неожиданно освободившимся голосом: — Да идите же! Туда! Идите, пожалуйста!..
— Вахтанг! — властно крикнула мать, — Сделай ему горячего чаю с вином! Давит!
— Да! — откликнулся отец и вышел уже одетый, с мрачным и решительным лицом, а я и не заметил, как он ушел, чтобы быстро, по-солдатски одеться.
— Иди туда, а я по соседям. Кажется, беда…
Отец сумрачно кивнул, тяжело протопал по двору и канул в непроглядную черноту ночи. Крепкая рука Занти легла на мое плечо.
— Пошли.
Но я еще услышал чей-то встревоженный голос от забора: — Эй, что случилось, кто кричал? — и ответные слова матери: — Что-то с Дато. Иди туда, Давит уже ушел.
Что-то с Дато! Я мог бы сказать, что с Дато, это называтся одним коротким словом, но это слово не шло у меня с языка и даже в голове не складывалось, оно просто жило во мне само собой, в каждой клеточке моего тела, в каждой капле крови, но жило без названья, без имени, без выражения. Не то я боялся, не то — надеялся. Оно было как последняя точка. Сказав его уже нечего больше ждать. И потому я не мог его выговорить ни себе, ни людям.
— Пошли, — повторил Занти, и его сильная рука поволокла меня внутрь дома, в свет, в тепло еще не остывшего сна.
Дед Ростом шаркал нам навстречу на полусогнутых ногах, и мы остановились перед ним. Хотя, если разобраться, это просто Занти остановился и остановил меня, потому что у меня больше не было ни собственной воли, ни собственных сил. Я видел дедовы стоптанные чувяки на кривых ногах, шерстяные, домашней вязки толстые носки с заправленными в них штанинами, вислое брюхо, задравшее спереди подол старенького ахалухи, всего в заплатах, из выцветшего, когда-то лилового сатина, с гармошкой пуговиц на груди и зачем-то подвязанного под мышками сыромятным ремешком, видел его обвисшие щеки в седой щетине, неопрятные со сна седые космы вокруг лысины… Только в глаза ему я не посмотрел, что-то остановило: я боялся увидеть в них ту же мудрую, туманную глубину старости, что и у деда Дато.
— Что случилось? — скрипучим голосом спросил он. Скрипучим и шамкающим.
Смотри ты — и он заговорил. А ведь я почти и не слышал его голоса, хотя и знал, что он такой — скрипучий и шамкающий. Он же беззубый, дед Ростом, совсем беззубый, он же, наверное, старше деда Дато.
На его вопрос я не ответил. Не мог. Потому что ему нельзя было отвечать «не знаю». Даже «не знаю» было бы для него ответом, тем самым ответом, которого я так боялся. Ответом не только для него, но и для меня.
— Дато… — сказал Занти.
— А-а… — протянул дед Ростом и покачал головой. Его скрипучий шамкающий голос не дрогнул и не переменился, в нем не было не только скорби, но и печали — он просто отметил факт, всего лишь. — Что ж, пора… Он ведь старше меня. На целых десять лет. Или даже больше.
И он зашаркал мимо нас к выходу, согбенный, придавленный старостью, годами, собственным весом, который уже с трудом держал. Комната качнулась вокруг меня, поплыла, потом остановилась. Зато все остальное понеслось вскачь, запуталось, сбилось, без всякой последовательности и порядка. Входили и выходили какие-то люди, которых я всех знал, но почему-то не мог припомнить; появился Црипа и зазвенел, зазвенел приглушенно — вот новость! — оказывается, и он умеет приглушать голос, — замелькал, запрыгал перед глазами; появился брат, которого Занти привел по моей, кажется, просьбе — впрочем, не припомню; горячий чай, остро и неожиданно приятно пахнущий вином; повторяющийся, повторяющийся вопрос, все громче и громче, одним и тем же металлическим голосом:
— Что случилось?
— Что случилось?
— Что случилось?..
Начала вдруг болеть голова. Словно железный обруч стискивал ее все сильнее и сильнее.
— Что случилось?
— Что случилось?
— Что случилось?
…и наконец оборвалось медноголосым, с долгим колокольным послезвуком:
— Ууммерр!..

IX

Очнулся я примерно через неделю. Еще была температура и головная боль, но я уже чувствовал свои руки и ноги, все свое слабое тело, и даже эта слабость и головная боль были приятны, потому что если они есть, значит — жив. Я отчего-то знал, что мог умереть, но выжил. Мне никто не говорил, но я все равно знал. Это знание сидело само собой в моем теле, и ничьи слова здесь ничего не могли значить. Осунувшаяся, бледная мама с синими тенями под глазами, брат, настороженно и внимательно присматривающийся ко мне. Я все помнил, все до того самого «Ууммерр!..», а потом — ничего. Наверное, я бредил, но от бреда ничего не сохранилось, ну ничегошеньки ровным счетом — пустота, провал, пропасть. Даже и не пропасть, а совсем ничего. Сначала медный колокольный голос, а потом я проснулся и понял, что вижу дощатый нештукатуренный потолок нашей комнаты, потемневший витой электрический провод на фарфоровых роликах, тихий прозрачно-зеленый абажур…
Болеть было нетрудно, но скучно. Потому что мне все было запрещено: вставать, читать, даже говорить. Если бы врач мог, то и думать бы запретил, да тут уж не его власть. Мама сама следила за моим режимом, сидела на справке, то есть без зарплаты, — боялась оставить меня на брата или соседей, а больше и не на кого было. Наверное, лучше всего было бы в больницу, но она и больницы боялась, разве в больнице уход? Заморят, да и все. И она ухаживала сама, а при ней и брата ни на что не сговоришь.
— Ну, давай в шахматы поиграем.
— Нельзя.
— Ну, почитай мне чего-нибудь.
— Нельзя.
— Ну, и катись тогда отсюда, это можно?
Это-то, конечно, можно, да только мне с того веселее ли? Он и рад: заскакал козлом, порх и нет его, а я скучай. Впрочем, вру, скучал я не всегда. Ко мне ребята ходили. Занти сидел с глубокомысленным видом и молчал, и за это мама пускала его чаще всех и всех охотнее. Он мог час промолчать и два промолчать. Меня иногда начинало ни с того, ни с сего клонить в сон, я усну — он сидит и молчит, проснусь — он сидит и молчит. Только странное дело, когда он сидит и молчит рядом, мне и самому молчать не скучно, Он сидит, я лежу, оба молчим, и обоим хорошо. Тяжелей всех, конечно, Црипе приходилось. Мама заглянет в комнату на его звон:
— Важа, ты помолчать можешь?
— Могу! Клянусь честью — могу!
А что ему оставалось? Правда, его чести хватало не больше, чем на пять минут, но мне и с ним было хорошо. Он за пять минут столько наговорит, сколько от другого и за час не услышишь, разве плохо? Потом лежи, думай себе. И кто двойки нахватал, и кто с кем подрался, и что сказал дед Акакий, и что сказал папа Карло, и как он, Црипа, на городских соревнованиях всех обштопает, и каким приемом Занти того длинного, из железнодорожников, бросил…
— Важа, ты помолчать можешь?
Да не может он, мамочка, это же абсолютно невозможное дело — Црипе молчать. Умереть от молчания он может, а молчать — нет. Да и кроме Црипы с Занти было полно народу. Каждый день кто-нибудь толокся возле моей постели. И по одному ходили, и группами, правда, мама больше двух зараз не пускала, остальные на улице ждали. Так ведь ждали же, а не разбегались — разве не хорошо? Даже Гурген однажды пришел и притащил пару новейших ботинок из великолепного шевро — мне такие и во сне не снились. Мы с братом только глаза вытаращили — брат про нашу ссору знал, — а мама даже заплакала.
— Да как же можно, у нас и денег таких нету, мне потом всю жизнь не расплатиться…
— Подарок, — солидно пояснял Гурген. — Саба его мерку знает, никаких денег не нужно.
Он говорил все больше о погоде и об уличных новостях, а когда благодарная мама зачем-то вышла из комнаты, испытующе уставился на меня.
— Забудем?
— Забудем, — охотно и весело согласился я. — Давно забыл. Что я — злопамятный?
— Саба говорит: приходи. И ботинки не занашивай, приноси вовремя.
Я как-то не думал, почему ко мне так зачастили, почему у мамы так сияют вечно заплаканные глаза, откуда берутся еда и лекарства, хотя и денег нет, почему приходил Димитрий Ставрос и кричал на маму в огороде, подальше от наших с братом ушей, зачем приходила Зантина мать и тоже выговаривала маме суровым властным голосом. Я, похоже, вообще ни о чем не думал. Какие-то пустяковые мысли, даже и не мысли, а обрывки мыслей, потому что ни одной из них не удавалось додумать до конца. Ел, спал, скучал, слушал, что мне говорят, и иногда отвечал сам. О той кладбищенской ночи я не думал, и не думал о том, что деда Дато похоронили без меня, не думал, хорошо это или плохо.
Без малого месяц я не мог вставать, кружилась голова. Потом встал, но еще целую неделю дальше крылечка меня мама не пускала. Потом минуло и это, я собрал учебники и отправился в школу. И, может быть, — рано. А может, конечно, и нет. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Спасибо тебе, Панглосс, за вечную мудрость. А смерть? Тоже к лучшему? Кому, как не тебе, знать. Ты дважды умирал и дважды воскресал, тебя резали, а ты живой, тебя вешали, а ты показал им нос и ушел, если и не смеясь, то, во всяком случае, не покорившись серой очевидности. А как же тогда дед Дато? Или он тоже живой?
Желто-оранжевый купол кладбищенского сада словно взорвался в моих глазах, едва я ступил за калитку. Осенний пронзительно печальный карнавал бушевал за железной дорогой, за невысокой каменной оградой. У меня снова закружилась голова, я схватился за штакетник нашего забора, но ноги все равно не держали, и я сел на землю, прислонился спиной и затылком к забору и закрыл глаза. Пройдет, ничего, пройдет… Дед Дато лежал со свечкой в руках, расплавленный воск стекал прозрачными каплями ему на пальцы, закрытые бледные веки были каменно неподвижны; черная душная ночь кружилась в моих глазах мерцаньем тысяч голубоватых светлячков; «Чемо цицнатела-а…».
В чем дело? Почему я чувствую себя причастным к его смерти? Почему меня давит и гнетет сознание вины? Абрикос? Но ведь дед Дато сам сказал: обязательно будете. Обязательно! Ведь он же сам так сказал! И тут вдруг вплыло в сознание как будто над ухом произнесенное непонятное слово «внук». При чем здесь внук? Чей внук? Кто — внук? Я? Но я не внук, я сын. Моих дедов давно нет в живых и мне незачем зваться внуком. Занти? У него есть дед Ростом, но при чем здесь Занти? Кто сказал: внук? И зачем сказал? Надо допытываться, узнавать, а я боюсь.
Первый раз в жизни я признался себе, что чего-то боюсь, и мне не было стыдно. Нечто огромное стояло за этим непонятно откуда взявшимся словом, нечто такое, перед чем я никак не мог остаться один на один, попросту не вынес бы. Или, может быть, и этот страх был болезнью, слабостью, головокружением. Не выздоровел еще до конца, не окреп. Но как бы там ни было, я никого ни о чем не спросил. Ни в тот день, ни на следующий. Это слово мучило меня какой-то страшной неразрешимой тайной, и, случалось, я просыпался среди ночи в душной тьме, скопившейся под опущенным пологом, и с ужасом слушал, как кто-то долбит в моем мозгу с ровным, пугающим бесстрастием: «внук, внук, внук…»
А впрочем, все реже и реже. Хотя совсем не прошло и по сю пору. Правда, сейчас я знаю, что это за внук и откуда он взялся в моем мозгу. Дед Акакий рассказал и объяснил. Но не сразу. Он присматривался и выжидал, я должен был узнать это обязательно, но не раньше, чем по-настоящему окрепну. Хотя в то время мне любой мог объяснить. Все уже знали, один я не знал. Даже Црипа и тот молчал. А остальные — тем более. Как его хватило на тайну, ума не приложу. Чтобы Црипа хранил секреты больше одного дня кряду? Кабы сам не знал, никто бы не убедил меня, что такое возможно. Больше того: он единственный никогда не спрашивал меня, как я оказался в ту ночь на кладбище. Правда, он был единственным, кто и знал это, но он же никому и не сказал. А ведь в его привычках было совсем другое: орать во всю глотку обо всем, невзирая ни на что.
От остальных же просто проходу не было. Даже Занти. Только я не отвечал. Ни ему, ни маме, и никому другому. Я сердился, меня просто трясло от гнева, когда я слышал этот вопрос, даже в драку готов был полезть, Сначала ребята, в общем, сдерживались и, видя мой гнев, старались о кладбище при мне не поминать. Но время шло, и у них просто терпенья не хватило и дальше деликатничать. Не то чтобы задразнили, но если кто-нибудь хотел позабавиться моей злостью, он просто спрашивал с невинным видом:
— Э, а как ты на кладбище попал?
— Пошел отсюда, ишак! — тут же послушно взрывался я, а дальше все катилось само собой — и хохот, и крик, и… чуть было не сказал — слезы. Но нет, слез не было. Злость до спазм в горле была, а слез — не было. В общем, конечно, хвати у меня выдержки не злиться или не показывать злость, так никто бы и не трогал. Но, увы, не хватало.
На кладбище я с тех пор не заходил. Сначала не мог, а потом привык. Я сразу понял, что не смогу, еще когда у меня в первый раз закружилась голова. Но все-таки попробовал, нужно было сходить на могилу к деду Дато. Нужно было. Поклониться, поставить осенний букет из оранжевых кленовых листьев, из желтых — каштановых, из красных — акации. Насобирал, два дня дома держал в литровой банке, потом укрепился духом и пошел. Но дошел только до ворот. То есть, даже и в ворота зайти не успел. Заглянул, увидел, как падают бесшумным дождем, трепещут, кружатся в воздухе последние листья, увидел путаницу оград и оголяющихся веток, устланные осенним шуршащим ковром дорожки и почувствовал, что у меня подламываются ноги и сердце поднимается к горлу. Там, за воротами, на укрывшем землю покрывале умерших листьев, среди могил, стоял дед Дато, опершись о лопату, и усмехался своей мудро-лукавой усмешкой в бороду; там он лежал со свечкой в руках, тихий, седой, с бледными пятнами опущенных век на темном лице… Я попятился, потом повернулся и побежал. Удрал, одним словом. Вечером у меня опять поднялась температура, но, слава богу, к утру прошла. Больше я ходить туда не пытался. И фруктов с кладбища не ел. Впрочем, фрукты в тот год уже кончились, но я их и на следующий год не ел, и еще через год, и вообще… Все уже прошло к тому времени, но фрукты так и остались табу.
А кончился мой страх перед кладбищем по весне, когда однажды, в ясный и теплый апрельский день я увидел деда Акакия, который шел через железную дорогу к кладбищенским воротам. Бережно, обеими руками сразу, нес он перед собой пышный букет алых гладиолусов удивительной красоты. Цветы сияли в его руках радостным горячим светом, и было просто невозможно себе представить, для чего они предназначались. Где он их взял? В оранжерее где-нибудь, где еще их сейчас возьмешь. Я сразу понял, куда он идет, и побежал за ним. Больше ему, собственно, и некуда было, потому что никогда до их пор он на наше кладбище не ходил.
На кладбище я не собирался, нет-нет, на аркане меня туда не затащишь, но вдруг потянуло к Акакию Габриэлевичу свыше всяких сил, и я побежал, забыв остеречься, хотя и не хотел подходить к нему. А он меня сам почуял. Не заметил, а почуял, потому что я был у него за спиной, да и далеко. Но я просто забыл, как он чуток. Даже в классе, стоя к нам спиной и пиша что-нибудь на доске, он всегда в точности знал, кто в данный момент и чем занимается. Это его умение было загадочным и волнующим, мы не находили ему объяснений. Никто из учителей и вообще никто из известных нам людей так не умел.
Он и на этот раз оглянулся в точности на меня, когда я был от него метрах в пятнадцати. Я замер в испуге, хотя чего было пугаться-то? Ничего преступного я не совершил и совершать не собирался, и бояться его мне было абсолютно не с чего. Он посмотрел пристально несколько долгих мгновений, словно раздумывал о чем-то и колебался, потом освободил от цветов одну руку и поманил меня пальцем. Я подошел, обмирая от непонятного страха. Ну, не Акакия же мне было бояться, что он меня, съест, что ли? Но тем не менее я трусил и холодел, в животе противно дрожало.
— Пойдешь со мно     й? — приветливо и спокойно спросил он.
Я растерянно молчал. Я знал, куда он идет и кому предназначены эти чудесные цветы. Хотя, вообще-то говоря, это было странно. Ну, допустим, они с дедом Дато знали друг друга и даже уважали — ну и что? Одно дело знать, а другое — цветы на могилу через полгода после смерти.
— Пойдем, — настойчивей и тверже сказал он. — Тебе пора взять себя в руки. Старый Дато был человеком светлой и высокой души, нельзя обходить его могилу стороной.
Да откуда он знал все это? А впрочем, кто угодно мог сказать. И мама, и Црипа, и Занти, и любой другой из нашего класса, да и не только из нашего. Так почему бы ему не знать? У него и у самого глаз сквозь стены видит, а уж сквозь мою тоненькую черепушку и жидкие ребра — тем более. Он повернулся и пошел, не дав мне времени решить самому, он решил за меня и я поплелся за ним на подгибающихся ногах, замерев душой, даже дыханье задержалось. Но, пожалуй, на этот раз я боялся не деда Дато, а деда Акакия. И даже не его, а того, что он мне скажет, должен сказать. Для этого и позвал, для этого и повел против воли. Потому что он все знает. И обо мне, и о ребятах, и о деде Дато. Неведомыми, таинственными путями он знает обо мне даже больше, чем я сам. Эти пути закрыты для меня, но открыты ему. «Внук, — вдруг снова начал долдонить в голове бесстрастный голос. — Внук, внук… Внук!» Наверное, это вырвалось у меня вслух, не знаю, не заметил. Акакий Габриэлевич остановился и посмотрел внимательно.
— Да, — сказал он, — внук. Ты этого не знал. Этого никто не знал. У нас в школе ни одного учителя не осталось с довоенных времен, а то бы вы, наверное, знали. Я один здесь с тех еще пор.
Я смотрел на него и трясся. Внук! Дед Дато стоял на коленях и гладил ветку, как гладят голову больного ребенка. И слезы капали с кончика носа на ветку, на руку… И алые тюльпаны. Поздние, может быть — последние.
— Пойдем.
У меня тряслись руки, когда я помогал деду Акакию ставить цветы под два креста, на две могилы. Одну старую, другую новую — в одной ограде, под одним и тем же деревом, старым абрикосом. Потом Акакий Габриэлевич вынул из потрепаной кирзовой кошелки, которую я почему-то только сейчас заметил, серый чурек, кусок сыру, бутылку вина и стакан, разделил хлеб и сыр, капнул в стакан на донышко несколько капель и протянул его мне.
— Выпей. Помяни их обоих. Да и полезно тебе сейчас — немного вина.
Он был прав. Мне оказалось действительно полезно. Эти несколько капель словно развязали во мне тугой узел боли и страха, сняли камень, придавивший душу, я даже и сам распрямился и вздохнул так глубоко, свободно и сильно, что круги пошли перед глазами. Нет, я не захмелел. Вино растеклось по телу, и вместе с ним растеклась и заполнила меня всего тихая светлая печаль. Дед Акакий налил себе полный стакан, заткнул бутылку и спрятал остатки вина обратно в кошелку. Потом поднял стакан на уровень глаз, задумчиво посмотрел его на свет и медленно выпил.
— Пусть земля им будет пухом, — все так же задумчиво сказал он. — Хорошие они были люди. Ничего особенного, жизнь как жизнь, люди как люди.Но разве для того, чтобы быть хорошим человеком нужно что-то особенное? Один герой русской литературы, Козьма Прутков, сказал: «Если хочешь быть счастливым, будь им». А я скажу: если хочешь быть хорошим человеком, будь им. Они хотели и были. Хотя, конечно, это не всегда так просто, как кажется.
Он помолчал. Мы сидели в тени абрикоса на том же самом месте, где обычно отдыхали с Црипой и Занти после тренировок, и, может быть, тут еще остались следы наших с Црипой тел и слез деда Дато, но теперь в затененной абрикосом ограде был уже не один крест, а два: старый, потемневший от времени, и новый, точно такой же, только светлого дерева.
— Его звали Георгий, — сказал Акакий Габриэлевич. — Он работал у нас в школе. Столяр, слесарь, на все руки мастер, вроде нашего Вахтанга. Спокойный такой, неулыбчивый, добрый человек. Георгий туда, Георгий сюда — мало ли дел. Он только кивал головой, шел и делал. А потом он погиб.
Дед Акакий снова замолчал, задумался, и я вдруг понял, что он мне не скажет, как погиб Георгий. Даже если я спрошу. Может быть, это тайна. Хотя, какая же тайна, люди же кругом были. Только, где они теперь, эти люди? А коли нет людей, то — тайна, и он ее мне не откроет. Он вздохнул.
— Я сам разыскал Дато и привез на похороны, так уж случилось. Он вырыл внуку могилу и схоронил под старым, уже умиравшим абрикосом, вот под этим самым. Дато сделал прививку, и никто не знает, как ему удалось омолодить и облагородить уже почти погибшее дерево. Любящие руки могут сделать все, что угодно. Любящие руки и верное сердце. Дато не горевал. Вернее, не убивался, не плакал. Были люди, которые осуждали его за это, но они просто не понимали, что не у всех горе выходит наружу слезами и воплями. У Дато оно выходило любовью к живым. Он потерял трех сыновей в гражданскую войну и двух внуков. Георгий был последний. Дато ждал правнуков, но не дождался. Из-за этого он даже имени внука на могиле не написал. Я последний, кто будет его помнить, говорил он, у нас с ним нет никого, а для остальных его имя будет пустым звуком. Так же как и мое. Незачем обременять людскую память тем, что им не нужно. А кому нужно, тот запомнит и без надписи. Видишь, его могила тоже без имени.
Да, я видел. И мне этого не нужно было говорить. Я знал, что могила Дато будет безымянной. Я только не знал, что она будет здесь, рядом с другой безымянной могилой, и что… Впрочем, нет, об этом потом.
— Сначала он работал у нас, вместо Георгия, но потом ушел на кладбище. Он казался странным человеком, старый Дато: не хотел прописываться, не хотел оформляться на работу, жил неизвестно на что — ведь без оформления не платят зарплату. По-моему, у него даже паспорта не было. Он не хотел уходить из школы, но вокруг него было много разговоров, кое-кто косился, и директор, напуганный его странностями, попросту выгнал его. Не нынешний директор, другой, прежний. Но Дато не сердился на него. Значит, ему так легче жить, только и сказал он уходя. Знаешь, он приходил ко мне на уроки и пел вместе с ребятами. И учился русскому языку. Они учились грузинскому у него и у меня, а он — русскому, у них. Это ведь он подсказал мне — петь. Может, я и сам бы до этого додумался, но навряд ли. Я тогда был молодой, а вы все большие шалопаи, и раньше, и теперь. Как учить вас тому, чему вы не хотите учиться? Слушай, Акакий, сказал он мне, научи их петь. Кто научится петь, научится и говорить. И он помогал мне. Приходил на уроки, и мы пели все вместе. Э-э… — дед Акакий скривился и махнул рукой. — Кому он помешал? Кому мог помешать старый человек, очень любящий детей. Он ведь тогда уже был стар, очень стар, старый картлиец с верховьев Арагви. Георгий был намного старше меня. Ему уже тогда было за тридцать. Скорее, даже под сорок, чем за тридцать.
Я смотрел на деда Акакия во все глаза, словно впервые увидел. А вернее, и в самом деле — впервые. Потому что впервые разглядел, что дед Акакий никакой не дед. Седой — да. Белый как лунь, но не дед. Глубокие резкие складки на лице — да. Но не старческие морщины. Он совсем не старый человек. Не могу сказать в точности, сколько ему лет, но не старый. Не старше дира, во всяком случае, а кто же назовет дира старым. Вот это открытие! Я даже про печали свои забыл и смотрел на него остолбенело, и, наверное, все это было написано на моем лице, потому что Акакий Габриэлевич, даже и не глядя, понял меня и рассмеялся.
— Да-да, я вовсе не дед. Думаешь, я не знаю, как вы меня зовете? Война… Я был в плену, потом партизанил… Впрочем, это неважно.
Он опять задумался, качая иногда седою головой каким-то своим мыслям, потом встрепенулся и сильно потер лицо ладонями.
— Слушай, генацвале, — сказал он, испытующе глядя на меня, — как ты попал на кладбище, я знаю, это нетрудно сообразить, но скажи мне: ты видел последние минуты Дато?
У меня на миг перехватило горло. Словно кто-то огромный и чудовищно сильный вдруг вцепился в глотку, чтобы задушить, вцепился и тут же отпустил. Тяжелый вздох вырвался из меня, я тихо ответил:
— Видел.
— Да, — печально сказал он, — я так и думал. Тебе досталась ноша не по силам. Но вот что скажу я тебе, дорогой мой мальчик: никому не рассказывай о том, что ты видел. Никто сейчас не догадывается об этом, и слава богу. Нелегко хранить в себе такую тайну, но если ты выдержишь, это убережет тебя от тяжелых обид, от оскорбительного недоверия и смеха, которые могут оказаться куда тяжелее и твоей тайны, и того, что ты видел той ночью. Берегись, сынок, и будь мужественным. Ты понял меня?
Я кивнул. Да, я понял. И я никому не расскажу, Никому, даже тебе. Пусть тайна будет тайной. Да и невозможно этого рассказать. И я понял вдруг еще, откуда я знаю это — «внук». Понял, потому что это было очень просто. В бреду слышал. Я не вспомнил, я понял, догадался. Наверное, я был не совсем без сознания, когда кто-то рассказывал об этом маме, Или кому-нибудь другому, но у нас, при мне. Вот и все. И нечем мучиться.
— Пойдем? — спросил Акакий Габриэлевич.
Я глянул на него, на могилы, и неожиданно для себя попросил:
— А можно я побуду тут, Акакий Габриэлевич?
Он поглядел на меня странно, непривычно; радостное изумление было в его лице, но тут же он все согнал, построжал, и я уже не мог больше сказать, было или не было. Дед Акакий и дед Акакий, как всегда.
— Да, — сказал он, — конечно. Если тебе это нужно, то даже — обязательно. Посиди, подумай. До свидания.
Он протянул на прощанье руку, крепко стиснул мою в жесткой, горячей ладони, подержал немного, глядя на меня без улыбки, повернулся и пошел. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся в воротах — длинный, худой, сутулый, с крупными не по телу руками, с серебряной седою головой. Прощай, дед Акакий, до завтра.

X

Я долго сидел у могил, до самой темноты. Абрикос шумел над моей головой молоденькой яркой листвою, шелестел в тишине о своем. Грохотали поезда, из-за ограды доносились голоса, иногда крики, там жизнь шла своим чередом. Тишина была во мне, во мне самом, и ее ничто не могло нарушить, сдвинуть, поколебать — ни жизнь за стенами кладбища, ни просторное текучее небо со всей его чистотой, весенней синевой, жизнерадостным блеском и глубиной. Тишина и печаль. Может быть, я даже и плакал, впрочем, не знаю. Если и плакал, то слезы пришли и ушли, как легкий грибной дождь, без следа, без памяти. Я ничего не стремился понять и ни в чем не хотел разбираться. Ни тогда, ни потом. Хотя нет, вру. Тогда, может, и нет, а потом — пытался. Пытался и не сумел.
Я и до сих пор не знаю, отчего меня не оставляет чувство вины перед тобой, дед Дато. Словно я сам убил тебя, своими руками. Убил вернее, чем если бы упал тебе на голову, потому что упал на твое сердце. Я многого не знал, вернее, я ничего не знал, но это мне не оправданье. Для того, чтобы беречь друг друга, много ли нам надо друг о друге знать? Все, что мне для этого было необходимо, я знал. Знал и все равно — убил.
Нет, нет, не то. Не то и не так. Да что случилось-то, эй! Двое мальчишек упали с дерева — так ведь тысячи мальчишек ежедневно падают с тысяч деревьев, и многим из них приходится куда хуже, чем пришлось нам с Црипой. Ветка? Так абрикос остался жив-здоров еще многие годы, и если и погиб сейчас, то не нашим небрежением и не наша в том вина. Или — наша? Вернее — и наша тоже? Но тогда, выходит, все перед всеми и во всем виноваты, и никому ни в чем нет оправданья, и жизнь не в жизнь. Шалишь, брат, напраслина. Дед Дато знал, что мы полезем на дерево без спросу — не сегодня, так завтра, не мы, так другие, — знал наперед и наперед нас всех простил. Даже и не простил, там и прощать-то было нечего: для того он и смотрел за деревьями и сажал их, чтобы мы могли на них лазить, а коли завели моду спрашивать, то уж это наше было дело. Потому он никому ничего о внуке и не говорил. Он был стар, очень стар. Пора, как сказал дед Ростом. И все-таки, все-таки…
Я ведь вернулся тогда и смотрел, как капают слезы с твоего большого горбатого носа, я смотрел на твою темную заскорузлую руку, нежно гладившую зеленые листья, на всего тебя, коленопреклоненного, седовласого, понурого. Зачем, что толкнуло меня? Я сидел у твоей постели, когда ты умирал, я смотрел, как ты готовишься к смерти, даже помогал тебе — и не увидел, не понял. Мал был? Чепуха! Достаточно взросл, чтобы понять. Значит, не хватило чего-то во мне самом, чего-то важного — чего? Не смерти твоей я испугался, когда заболел, а самого себя, своей слепоты. Так. Или, может быть, — не так. Не знаю, в общем. Можно было Црипу спросить, пока мы еще учились вместе, пока не разъехались в разные концы нашей огромной страны и не потеряли друг друга. Прямо спросит: что чувствует он? Не считает ли и он себя виноватым. Но не спросил. Если и считает, так что? Мне оттого не легче. Его вина это его вина, пусть он разбирается в ней сам, и никто не сможет помочь ему, как никто не поможет и мне. Одна вина на двоих не делится, она, напротив, только удваивается, и каждый остается при своей ноше — что взвалил, то и неси.
Ты простишь меня, дед Дато. Ты уже меня простил. Вернее, ты меня никогда ни в чем и не обвинял. Да меня и не в чем обвинять, если разобраться. И меня, и Црипу. Но вот прощу ли я сам себе? Сою вину или свою невиновность? Потому не прощу, что если я и виноват, то не перед тобой и не перед людьми, а перед самим собой.
Иногда я пою во сне и просыпаюсь в слезах. Тихая печаль томит меня, я смотрю на людей и вижу в их лицах отраженье твоего: твою мудрую усмешку, твою седую бороду, твои добрые слезящиеся глаза. Благословенна будь память, умеющая хранить печали и вину. Я пою «Цицинателу», и твой шелестящий шепот сопровождает меня вторым голосом в мерцающей тьме грядущего, и ведет меня за руку, как поводырь ведет слепого.
Чемо цицина-атела-а…

64074, Иркутск-74, Лермонтова, 69, кв. 12.
Тел. (395-2)-43-52-57

100-летие «Сибирских огней»