Вы здесь

Цветные сны

Помнишь?

Куда? Куда?! Да зад-то хоть причеши! Актриса погорелого театра…

Я сижу на полу горницы и реву отчаянно, ревмя реву.

Мама уехала! — захожусь, ай как захлебываюсь, и меня пронизывает холод. Никто меня не любит. Пусть я умру! Пусть я умру, умру!

Сашенька, плодникать иди!

Почему бабушка, которую я ненавижу — не люблю, не люблю! — говорит «плодникать», а не как все нормальные люди, как мама — «полдникать», «полдничать»? И я реву еще громче. «Подличать» — вот как это называется на самом деле.

И я не Сашенька, а Саша!..

Моя бабушка умерла одна-одинешенька, сегодня, восемнадцать лет назад, в коридоре тушинской больницы, где мы с мамой ее оставили умирать одну, потому что та женщина нам сказала: «Идите, идите, женщины, тут вам приемный покой, а не зал ожидания». От слов ее пахло спиртом и докторской колбасой. На губе ее висела бородавка. Бабушка умерла по самой середине ночи, потому что утром уже позвонили, и мама закричала. А бабушка умерла послушно одна. Она всегда жила послушно жизни. Улыбаясь.

Лежи-лежи, мама…

Приподымусь, Света… Сашенька, дай хоть поцелую, на прощание…

Нет, не дала. Не мама — я не далась.

Умерла одна бабушка, даже за руку никто не подержал. А ведь это страшно — умирать одной, когда тебя даже за руку никто не держит. А мы с мамой шли по темной аллее, горели фонари, синие эти лампы в окнах больничных, было очень тепло, тихо, шли мы к воротам, и нам было спокойно и хорошо, мы ничего не чувствовали. Я была беременна. Но я еще сама не знала. И бабушка никогда не узнала. Кто-то плачет во мне, когда я думаю об этом. Это та девочка плачет, которая чистила сыроежки в большой белый таз с канальской ржавой водой, в таз с краем, надкусанным ржавчиной, и, краснея (все-таки краснея!) от стыда, брала за свое «навестила-бы-бабушку», брала у нее, бедненькой моей, три зеленых рубля и какую-нибудь книжку с полки.

Нет, я не буду их, ба, я на диете…

Верните мне хоть те оладушки, ту гору оладушек с яблоками, посыпанных сахарной пудрой, дыхание которых наполняет всю квартиру, да что там квартиру — всю мою жизнь счастьем. И, клянусь, я съем их все!

Прости меня, а?..

Потом, много лет спустя, я так же шла апрелем (в сущности, я ведь ненавижу апрель), шла из 76-й больницы, на «Спортивной», от тебя. А ты стоял в дверях приемки, облокотившись о ту железную дверь, в этом своем синем халате, с этим своим стетоскопом, с этой дурацкой раздолбайской улыбкой, потерянно-рассеянной. Улыбкой на все, на всех, которая так вечно раздражала, бесила меня и возвращала к тем дверям.

Стоишь, все еще стоишь, как ничуть не бывало, в памяти, с лицом серым то ли от синего фонаря, то ли от непроходящей усталости. Ты ведь очень уставал. А мне навстречу, по серпантину подрезной, разбрызгивая вой сирен, громыхая, уже поднимается к тебе еще одна «скорая». А ты аккуратно тушишь о бортик мусорного ведра огонек последней «лайки страйк».

Неудивительно, что смерть терпеть тебя не могла. А уж я-то и вовсе всего этого не выносила! Но я обернулась. А ты мне помахал и улыбнулся. А я не помахала тебе и не улыбнулась. У меня просто не было на это сил. Ведь в тот раз я уходила от тебя — решила, что навсегда, что хватит. Но кто-то уже решил это раньше, заранее, за меня, до меня. А у тебя нашлись силенки и улыбнуться, и помахать, и умереть.

Помнишь, мы сидели с тобой на скамейке в парке и уплетали чебуреки? Весело же было! Хорошо нам было, хорошо. Где-то далеко проплывали автомобили, то ли Чистые, то ли Патриарши, асфальт был теплым, а смерть уже вышла на охоту за тобой. Она не любила тебя. Ты был как-то слишком самодостаточно взаимен. Она не любит таких, как ты, с дурацкими улыбками гасящих огонек о мусорное ведро приемки, входящих к ней в пасть с младенческим набором хирургических скальпелей, с ее же лязгом закрывающих перед ней двери приемного отделения 76-й городской больницы. Нашли чем бороться со смертью, ха-ха-ха!

А я так тобой гордилась. Жаль, что не успела сказать.

И я все думаю… Если бы тогда, в том больничном коридоре, где мы с мамой отпустили за руку бабушку, оказался бы ты (и тут не важны невозможности временных расстояний, все как-то не важно в памяти, ну да ты знаешь), то бабушка бы не умерла, не-а. Она бы дожила до Максима. Ага.

Так что неудивительно, что смерть не любила тебя. Я даже думаю, это она зубами скрежетала о железную дверь 76-й приемки, на метро «Спортивная», за которой осталось мое счастье. Бабушка бы не умерла, как не умер благодаря тебе мой папа.

Я люблю тебя. Я все еще люблю тебя. Бабушка, и тебя я люблю. И все мои.

Максиму семнадцать. Слышите меня? Эй! Он поступает в этом году в ППУ — психолого-педагогический, на Китай-городе.

Замолвите за него словечко, там же армия! А я тут без него — никак. Там же — дальшая жизнь.

Если есть вы еще… то простите меня.

Автобус в лето

Он въехал в город на ослике, и весь город вышел встречать его, и говорили: «Кто сей?» И отвечали: «Сей есть Иисус, пророк из Назарета Галилейского…» Положи веточку за Спасителя, Саша, я не достану… — и бабушка разматывает ниточку с вербного букетика, а я неохотно лезу к образку над холодильником, на цыпочках встаю, протискиваю веточку за образок.

«На ослике… — думаю, слезая, и снова усаживаюсь за стол, рисовать. — Уж если ты принц, или царь там какой-нибудь, или бог, то должен въезжать на красивом златогривом коне, как я рисую, с хвостом из желтого фломастера и в короне».

И я дорисовываю корону и принцессу своему златогривому коню, почему-то очень похожему на ослика. Конечно, я не верю в эти бабушкины сказки про то да се, тем более что папа говорит — никакого бога нет (а уж папа-то знает!), но почему-то часто вижу во сне, как Он едет на этом ослике. Именно на ослике, именно! — уши как у конька-горбунка, мне это видно так ясно, так ярко, только я стою во сне против света восхода, и тогда мне не видно его лица, а только силуэт, очерченный мелом солнца; или иду за ним следом, и тогда мне тоже Его не видно…

Неделька всего, Саша, до Воскресения… — что мне в этом слышится, через столько лет… надежда?

«Господи, сохрани…» — крестит спину.

Веточка вербы в правом кухонном углу, за иконкой Спасителя. Бабушкин салат из крупно порезанных яиц, свежего огурца и зеленого лука, со сметаной и солью (фасовщицей работала она в овощном, вот кем); каждый месяц мне на сберегательную книжку и в воскресенье, тайком от мамы, по три рубля, а деньги все сгорели потом на книжке, в очередную денежную реформу. Ах, бабушка, бабушка моя…

Котлеты, борщ, пюре, компот из банки, вишневый (дефицит страшный, все дефицитом тогда было), сама бабушка не ест — Четыредесятница, Великий пост…

Пасха! Пасха на первое мая. Как все перемешано, как странно. Первомайская демонстрация, «мир, труд, май» с огромными бумажными гвоздиками, транспарантами, леденцами на палочке у станции «Баррикадная», гроздья гелиевых разноцветных шариков в синем небе и длинная очередь, что медленно тянется вдоль стены Воскресенского, катит колесики больших сумок, и из них вербные веточки торчат, бумажные гвоздики, только поменьше тех, что с парада. Длинные столы под небом, куличи, круги разноцветных яичек в корзинках. Дары, накрытые в дождь полиэтиленовой пленкой.

Чистый четверг это или генеральная уборка?.. Мама мыла раму, папа вытряхивал пылесос. Бабушка приезжает по воскресеньям в троллейбусе № 61, и первым просыпается от ее шагов Пуська.

Саша! Бабушка приехала, открывай…

и первой бабушку встречать выплывает из большой комнаты зеленоглазая Пуська, а с ней рядом цокает когтями о паркет Яшка, огромной души пес, с треугольными ушами и кисточками на них, и я, не удивляясь им во сне, слышу это «цок-цок» за дверью и бабушкины шаги. Такие шаги можно услышать за беседкой, на поляне, между двумя яблонями, коричной и антоновкой, когда листья черноплодки растирают солнечный свет ладонями, а солнце проливается на траву, когда пчелы замирают в невесомости небесной над белыми бутонами шиповника и синими головками ирисов, а дикий виноград ползет, потрескивая сухими досками, на крышу веранды, на которой лежит раскаленный рубероид.

Там, где бабушка звонит в дверь, навстречу ей выходит девочка в синем свитере, стриженная под горшок, с желтым зайцем в руках.

И все звонит, звонит дверной звонок… Первомайские гости: дядя Володя, тетя Аня, тетя Лена, тетя Галя, дядя Алик, Анечка… И дети гостей болтают без умолку, перекрикивая друг друга, играют на моем ковре в мои кубики, а я уже большая, я учусь в первом классе, в отличие от них, в отличие от всех, и мужские голоса переплетаются с женскими, впитываются в старые обои большой комнаты, пылью оседают на полки стенки, и темное дерево горит, греется в солнечных лучах, стенка раскачивается и почему-то принимается таять в звуках, где мама со звоном ставит тарелки на белую скатерть в большой комнате, а занавеска открывает небо. Там, в нем, на крыше моей школы сидит множество голубей, а под окнами фырчит, выплевывая дым, красный запорожец соседа.

Да сколько же можно… в конце-то концов! — раздраженно говорит мама и захлопывает балконную дверь, но папа тут же открывает, выходит покурить, стоит нарядный в отглаженном мамой костюме, при галстуке, с черной капитанской бородой, дымит «беломором». Капитан огромного корабля детства на мостике старого балкона с видом на сиреневый залив старого сада.

И облачка плывут, плывут, плывут по сну, над рекой, потрескивают камыши, и даже с закрытыми глазами видно, как рыбы летают, кружат, ныряют и взлетают назад в небо, держа в зажатых ртах трепещущих бабочек, рассыпающих золотую пыльцу. Где-то далеко-далеко позади на сумрачной улице идет снег, а тут, если глаза зажмурить и прислонить ухо к земле, слышно, как в морской раковине, в глубине польской стенки, которую открывать нельзя, шумит море.

И мне хорошо, хорошо, так хорошо мне… И из картонных коробок на балконе медленно выползает рассада, крадется по стене, катится зеленой волной к ступеням школы и отползает, оставив на ватерлинии черешневый снег. Пылятся солнцем стопки газет (макулатура), а в глубине школьного двора сухо стучит о стенку мяч; девочки прыгают в «резиночку», музыка выплывает из распахнутых окон кабинета музыки, а гости отодвигают стулья, чтобы выйти во двор посмотреть на папину новую «ладу»…

Бабушка приехала, Саша, открывай!

и я вздрагиваю, открывая глаза от звука дверного звонка, и первые секунды ничего не вижу в клубящемся дыму, он застилает глаза, забивает нос.

«Это так папа накурил?» — мелькает бестолковая мысль, и сквозь дым с ужасом смотрю, как по занавескам быстро вверх ползут огненные язычки, а на полу под упавшей лампадой сидит, жмуря глаза, кошка Пуська… Нет, это Даша.

А в маленькой комнате за стенкой все кричит ребенок… чей это ребенок? Чей? Но голова наполнена дымом. И еще один звонок в дверь. Так бабушка звонила — «раз… раз-два-три»… и, очухавшись наконец, бросаюсь к окну, распахиваю, сдергивая горящую занавеску на пол, топчу, как ядовитую змею, ногами, выливаю чайник и бегу в комнату, хватаю на руки надрывающегося зареванного сына, прижав к себе, не спрашивая распахиваю дверь.

Там никого нет.

И я, снимая со стены иконку, чтобы протереть от копоти, роняю на пол веточку засохшей вербы с зацветающей шишечкой.

Мыедемнаморе

Вы знаете этот рецепт? Что подкладывает детство в брикет вишневого киселя на полке заброшенного в пустыню дачного магазина? Что за свет качается внутри оранжевого автобуса, когда ты поднимаешься по его ступенькам назад, к билетной катушке счастья? Что за таинственное «Спортлото»?

Кто в такое поверит?.. В трилистник сирени, в ржавый гвоздь под ногами, в «чертов палец», навозную кучу, четырехлистный клевер и разбитую голубую чашку? Гайдар? Где ты, моя судьба барабанщика — отбарабанила и сдалась? Не разгаданная никогда «Военная тайна» в зеленой обложке третьего тома справа на полке… Графские развалины двухэтажного дома на горе. На горе… «Горячий камень»? «Четвертый блиндаж»?

«Ты помнишь?» — спрашивает кто-то недостижимый во мне.

Помню.

«Дым в лесу».

Помню «Флаги на башнях», помню Каверина: без «Двух капитанов» где она, моя жизнь?

«Тома Сойера» с Финном, «Бронзовую птицу» с гравировкой «Беларусьфильм» на черно-белом экране «Юность», «Приключения Кроша» и «Последнее лето детства». «Кортик», переходящий в тяжелый песок, белый потолок, в Саню моего, в «самый большой дом на Арбате, между Никольским и Денежным». В Варю — меня.

Так что там с детством? Как оно там поживает? Как жарит гренки? Почему так вкусно хрустит обертками «мишек на севере», почему жареные сыроежки у него вкуснее? Что, разве сковородка не та же самая? Да та же самая чугунная сковородка!

Что оно подкладывает в крыжовниковое варенье? Чем наполняет шеренгу банок смородинного желе на подоконнике горницы? Каким цветом? Каким запахом? Каким звуком? Запахом дождя другого? Какого такого другого дождя?!

В тот дальний поезд «Туда-куда» садится?

Чем разжигает оно печку, в угли костра какую синюю проволоку подкладывает, чтобы изумрудным заплясали язычки?

В дымную мякоть разломанной кусающимися пальцами печеной картошки — только посоли из спичечного коробка и передай другому.

Рецепт ветра с реки, летающих рыб, плавающих птиц, шуршание обертки, пузырьки лимонада, синий сифон, маму и папу единым светлым целым неделимым «Приехали!».

Парус занавески с синими львами, лето на горе, верстак, хруст досок старого чердака, сладкую вату, два чемодана лета под бабушкиной кроватью? Что же, что же такое? Что?!

Что за тайны тайн оно прячет в поезде, пролетающем с протяжным «у-у-у» мимо станции Химки, когда ты стоишь, удерживаемая рукой папы, у палатки «Мороженое», а платье твое и тебя уносит ветер «Туда-куда», и счастье в стаканчике вафельном начинает плавиться сразу, пока мы с папой его еще не купили.

Куда он? — спрашиваю я.

Скорый, на море.

«Скорыйнаморе…» — заворженно повторяю я. А очередь до окошка огромная, длинная, за всю жизнь не отстоять такую, не перестоять. И в полдень у окошка на станции Химки с мороженым кто-нибудь очень длинный стоит впереди.

И снова мимо пролетает поезд. Дальнего следования. Дальнего… дальнего… Не то что тут! Не то что я…

А этот? — опять спрашиваю я.

Скорый, на север… — отвечает папа.

«Скорыйнасевер…» — складываются слова.

Я тоже хочу…

На север?

Да, киваю, на море.

Скоро едем! — обещает невозможное папа. — Какое будешь?

«Я мороженое не хочу», — говорит кто-то во мне, тот, обиженный, тот, которого никогда никуда не берут, а все только обещают просто так, лишь бы что, а сами едут на север, на море, а я… Я остаюсь.

Я мороженое не хочу! — твердо повторяю я и выдергиваю руку из папиной, сразу потеряв весь свой сверкающий слезами полуденный мир станции Химки, и (назло маме отморожу себе уши) срываюсь и лечу, ноги несут сами туда, туда, к пропасти над рельсами…

Дура, дура…

А вот впрыгнуть на лету хочу в следующий «скорыйнаморе», «скорыйнасевер», в эти ветром назад занавески. А он уже и сам летит мне навстречу, ближе, со стремительным, протяжным «у-у-у», и… останавливается. Электричка.

А сзади меня уже подхватывает в небо папа, и остается только сандалиями болтать. «Сандалиямиболтать» — как майский жук, перевернутый вверх дном на траве.

Мы поедем, Саша.

У-у-у!

Поедем.

У-у-у…

Поедем, обещаю.

Правда?

Правда.

Двадцать второе июня

Бабушка, война!

Не приведи господи, приснилось тебе, спи, Сашенька…

Война… война под закрытыми глазами. Зажмуренными.

Господи помилуй… — шепчет под образами в левом углу горницы, крестит образа, на колени встает.

Стыдно. Нет бога, нет…

Нет бога, ба!

Есть, спи, Сашенька…

Ранним утром бабушка выходит на крыльцо проверить, как там. Проплывает мимо окна, позвякивая ведром. Причепывая. Открывает калитку, смотрит в небо, козырьком на косынку руку — не летят ли фашисты. И вдруг врывается в сон мой сухой скрип гусениц по пшеничному полю, тупые морды «тигров» ломают траву…

Танки… — завороженно говорит Анька.

Сердце сжимается.

Трактора…

А как настоящие!

И крепко Анькина рука сжимает мою, и мы замираем на краю опушки, только что вышедшие из изрытого окопами, бомбардировщиками немецкими изрытого дальнего леса, со своими корзинками.

Звенят облачка мошкарья над высокой травой. Волосы ветром назад. Жара…

Стоим.

Досюда они дошли, фашисты. Тут их остановили. На коре деревьев следы пуль. Пули в костре… взрыв — и бежать. Сначала бежать, дурехи, а потом уже взрыв. И обе наказанные ревмя ревем по разным углам своих горниц.

Грохочут в поле железные машины, высыпают по желобам зерно, собирают траву в стога. А мы несем с Анькой с канала страшную находку — пробитую пулей каску.

Бабушка, посмотри…

Господи помилуй… — ахает бабушка.

И хороним каску на самом высоком холме, над каналом. Дядя Лёва выковал медный крест.

Вечная память…

Земля ему пухом…

Кому… кому… — стрекочут кузнечики в иволговом скосе.

Роса в траве. Шепот в ивах. Поля, поля, до горизонта самого. Небо…

Господи… Боже мой, красота-то тут у Тебя какая…

Бабушка, не будет войны?

Кто же ее знает, проклятую. Не дай бог.

И лапы Яшкины за бабушкой — цок-цок, и место, где он лежал, еще теплое, примятое. Но уже можно ногами пошевелить. Как хочешь под одеялом свернуться — и спать, спать… Лето.

А сегодня война, ба?

Сегодня, Саша.

И весь день дом наполнен солнечным светом, позвякивает, побрякивает, поет, стучит, смотрит на тропинку веселым синим глазом, ждет гостей. Не ждет войны.

Лев! — несется в распахнутую форточку, это Зильбра вышла на охоту за Львом.

Лев! Назад! Назад, кому сказала! Старый дурень! Ногу промочишь.

Это у него там, где правая нога, ничего, штанина подшитая.

Сухо же, Женечка.

Сухо на печи грызть калачи. Домой, говорю!

Прошли бок о бок всю войну.

Цок-цок, — бежит домой вместо Льва Яшка. Да и Лев тоже. Куда ему против Зильбры.

Носит до беды дурака... — несется вслед.

Дед Лёва, ты воевал?

Воевал…

Расскажи!

А он плакать сразу начинает. Как маленький.

Добреньким и тебя, Женечка.

Доброго дня, Томочка…

Ба!

Что, Сашенька?

Сегодня война?

Сегодня, Саша.

Выкатывается на ступени Анькиной террасы кресло бабушки Розы.

Слышно, как Анька поет, заплетая косы.

Война, война… а молодость пропала… — веселый звонкий голосок взмывает вверх.

И весь день бабушка что-то чистит, режет, парит, шпарит, жарит; в беседке накрываем стол длинной скатертью, звякают тарелки. Глубокую над синей.

А мы летим над полем, над полем мы летим, босоногие истребители, раскинув руки. Наши самолеты — Анька, Мишка, я; и Яшка — самолет.

Огонь!

Прыгай, Саша! Горишь! — и, резко снижаясь к полю, переворачиваем землю, скидывая на ходу одежки, оттолкнувшись от неба-мостика пятками, катапультируемся в пруд, разбрасывая миллионы солнечных брызг. Оглушая кузнечиков оглушительным «ура!».

Как война наступила, ба?

Да так… Наступила. По радио объявили, — все, что рассказывает бабушка о ней, о войне; снимает с левого угла иконки, протирает, ставит в рядок.

Это Лёнечка… Это Маечка… Дядя Володя… Алёшенька...

Лампадку зажигает.

И лица выцветших фотографий оживают.

Лёнечка — сгорел в танке. Володя — пропал без вести. Маечка от голода умерла.

А это она, Зильбра, верь не верь — смеющаяся с фотографии девушка, с ветром в волосах, в военной форме, в пилотке со звездой.

А это я… — указывает дед Лёва, и глаза его сразу слезами блестят, и палец дрожит.

Недоверчиво поднимая на них глаза, вдруг узнаю те же улыбки.

На траву легла роса густая… — тихим голосом поет Лев, а я подпеваю комарьим, тонюсеньким.

И мы хором, окрепшими голосами, я и Лёва:

Перешли границу у реки…

Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой…

Память, память…

Воевали они у Ладожского, расширяли полосу. Потом там будут прогонять поезда в блокадный Ленинград. Там и ногу оторвало. А тут на фотографии красивый Лев, молодой. Черноглазый. Цыган, да и только. Чудеса.

Закурил, думал, никто не заметит, — усмехается дядя Петя, сосед, — и снял сразу снайпер. — Рассказывает, а сам выбивает из пачки «беломора» сигаретину, чиркает спичкой.

А курить так и не бросил… — вздыхает бабушка.

Помню деда смутно, как сон. Он умер, когда мне было года четыре.

Морская пехота, штрафники. Ушел тихо, во сне. Стерла память. Ничего не знаю. Огромный был человек. Улыбчивый. Бабушку очень любил.

А тут, тут у нас перепахивали лес немецкие бомбардировщики. Вот та часть Химкинского водохранилища, где прорвались они. Тут до Кремля — километров тридцать. Взорвали Лобню — десять километров до Москвы. Почти у ворот стояли. Оба рубежа на подступах прорвали, вышли к нашим Химкам. Восемь километров от столицы.

А в фильме «Битва за Москву» один командир предлагает отвести войска за канал Москва — Волга, возвести оборонные укрепления с той стороны, с нашей стороны. Это тут, это тут, это здесь. Ленинградское шоссе. Левобережная. У самого порога. Тут прорвались.

Посмотри, какое небо сегодня голубое. Зеленая трава, колокольчики мои, цветики лесные. Тишина кузнечная.

Не летят фашисты, ба?

Не летят, Саша.

Отчего я думала, что Розу назвали Розой, потому что у них в саду много роз? Что за чушь такая… И разве похожа на розу эта иссушенная старуха, всегда строгая, с губами, вытянутыми на лице морщащейся полоской, слова не проронит.

А вот баба Роза плачет на коленях у бабушки:

Не могу, Томочка, не могу… — вытягивает жалобное: — Стро-ожко, Томочка… тут тянет…

В Господа ты не веришь, Розочка, вот и строжко…

Не верю, Томочка, не могу…

А ты поверь, поверь… — и бабушка, приподнимая сморщенное желтое ее лицо, утирает слезы уголком платка, крестит седые волосы.

А ты воевала, ба?

Какой там…

А что ты делала?

Все воевали, а бабушка нет. Стыдно!

А мы на заводе… зажигалки еще на крышах тушили…

Вот и все о войне.

И во сне летят из неба на крыши домов неведомые зажигалки, взрываются облака.

Раскинув руки, лежит в поле мальчик с мертвыми глазами. Мальчик из учебника ШБ. Его убили. Пасутся в поле живые коровы, а мальчик этот мертвый навсегда.

«Фашист пролетел…»

А бабушка гладит седые волосы Розы и тоже плачет:

Розочка ты моя, бедная…

Горит огонек лампадки.

Вечный огонь Дахау в тусклых Розиных глазах. В пепел ее волосы превратил печной дым человеческих труб.

Свинцовая тишина наступает на веранде.

Замирают кузнечики в траве, не звенят москитные облачка над флоксами.

Вечная память.

 

Цветные сны

Есть женщины, которые остаются навсегда, даже когда уходят. Даже когда уходят навсегда. Обернувшись у лифта, они говорят «до вечера», они говорят «пока».

Они беспечно, безжалостно оставляют в комнатах запах своих духов, свои закладки в ваших книгах, они забывают в вашей жизни зимние шарфы, перчатки, шаги, губную помаду, что всякий раз перекатывается, ударяясь о стенку ящика, когда вы открываете комод… Вы открываете комод. Вы ищете их. Ищете их в других. И не находите. Это смешно. Смешно. И слышите их смех в большой комнате, полной умерших друзей, слышите их голоса там, где занавеска влетает в распахнутую балконную дверь, а они звякают тарелками, приподнимаясь на цыпочки, достают из зазеркалья старого буфета польский хрусталь.

Их не меняет время. С присутствием их не в силах совладать ни разум, ни безумье. Старость для них — пустой звук. Соприкосновенье бокалов. Дзынь! Пузырьки «Абрау-Дюрсо». Вот что для них старость. Для них ее нет.

Седина не вплетается паутиной в завитки их волос, раскиданных лучами утреннего солнца по вашей подушке, глаза их не тускнеют, а кожа не превращается в дряблую ветошь.

Я хочу умереть молодой, — говорила она.

На той квартире они включают душ в ванной комнате не запирая дверей, и можно войти и запросто прижаться губами к ручейкам, стекающим по их спинам. Из их сомкнутых ладоней можно напиться родниковой воды на самом дне лесного колодца, а губами поймать их смех.

После них никогда и ничего не будет. Просто нужно будет дождаться встречи, что они обещали, обернувшись у двери лифта, на той квартире, где остался их смех.

Пусть это будет так…

Старый отель в глубине соснового парка, по длинным коридорам пролетает эхо шагов, прячется в лестничных пролетах, хлопает дверьми, точно невидимый кто-то бродит. Душа отеля — музыка южных ветров и раскаленных крыш, стен с лопнувшими пузырями краски и пыльными розами. Огромные муравейники, полные неведомой жизни. Ночной топот ежиков. И пятна фонарей, гудящие тенями огромных москитов.

Утром оживает перед огромной столовой колокол громкоговорителя, а днем солнце покойно лежит на мягком сосновом ковре, стекает янтарем по стволам и бронзовые платаны шепчутся, а по вечерам в окнах, обращенных к морю, загорается закат.

 

День был чудесный и долгий. После завтрака, зная, что встретит ее, он опять вышел на набережную, спустился к морю и долго стоял на берегу, закинув сандалии на плечи, поджидая.

Она шла по набережной, едва видная, растворившаяся в полуденном зное. Он пошел за ней, зная, что так и не решится окликнуть. И когда она пропала в рыночной толпе, вздохнув, побрел по ступеням в городской парк и ждал ее там на скамейке. Но она не пришла.

Заказав бокал вина, присел за столик кафе и опять увидел ее. Они вошли шумной гурьбой и, отодвинув стулья, расселись так близко, что он снова уловил запах ее волос. Он встал, положив деньги в книжечку меню, и вышел быстро, не оглядываясь.

От ее волос так пахло тогда, сто тысяч лет назад, когда она сказала «пока» и забыла в его жизни свой зонтик. Забыла навсегда. Потому что больше не вернулась.

Он снова спустился к воде и долго шагал без всякой цели, ступая по мягкому плесу, оставляя цепочку тающих следов, иногда нагибаясь, выискивая ракушки, гладкие камушки, бутылочные стеклышки, волнами превращенные в изумруды. Море тихо вздыхало, хрупкие косточки чаек вдруг захрустели у него под ногами, он с неприязнью поморщился от этого странного шороха и оглянулся.

Он шел уже очень долго, потому что башня маяка давно скрылась за поворотом потемневшего моря. Скалы здесь подступали так близко к воде, что не оставляли даже корочки суши, по которой можно было бы идти дальше. Идти дальше, а после — вернуться. Но возвращаться он не собирался.

Вздрогнул. Показалось, что замершее за спиной море незаметно выползает на берег. Поднимается прилив? Во всяком случае, дорожка следов за ним была уже стерта. Чтобы проверить, он палкой прочертил полосу в песке и отступил, выжидая.

Море замерло. Притаилось.

Он ухмыльнулся. Аккуратно расправив, сложил вещи у подножия скалы, прижал камнем и вошел в воду.

Каменистое дно, облепленное раковинами и водорослями, равнодушно приняло его, теперь он то плыл, то шел по пояс в воде.

Цепь скал впереди, вероятно, кончалась бухтой, зрительно обрываясь натянутой между небом и водой едва различимой леской горизонта, та чуть подрагивала, вибрируя. Воздух звенел цикадами.

Вдруг в ноздри ударил сладковатый запах гниения, неприятный еще более оттого, что был смешан с ароматом лимонной мирабели, вцепившейся птичьими лапами-корнями в отвесную стену над ним. Он отвлекся на это паучье дерево, нарядившееся в желтые ягоды, и ноги внезапно потеряли опору. Не успев хлебнуть воздуха, в каком-то странном оцепенении он ухнул в кисельную синеву, пронизанную паутиной солнца, уйдя с головой, запутавшись в безвоздушном изумрудном пространстве, бессильно опускаясь в ледяную яму. И вдруг очнулся, забарахтался, с ужасом выталкивая себя из ворожащего сна.

Море забилось, зашипело вокруг, плеснуло в глаза солнцем, ударило небом и, наконец, отступилось, опять притворяясь спящим.

Шатаясь, он вышел на берег и, сделав пару шагов, на негнущихся ногах опустился на обжигающий песчаный снег.

Бухта была безлюдна. Ветер тихо гладил выжженные клочья травы на пологих холмах.

Он закрыл глаза и лег, согреваясь, раскинув руки, поджариваясь, как рыба, на раскаленной сковороде полуденного солнца. Ужас медленно отпускал, отступал, согреваясь на горячих камнях. Баюкал сам себя, таял. Пел натянутой леской моря.

Тени впитались в песок. Корни деревьев, пустившие побеги в бесплодный песчаник, торчали из него когтями, и когти их застревали в желе полуденного жара. Кустарники, спутанные, похожие на застывшие верблюжьи колючки, извилистые тропинки, проваливающиеся в обломки скал, и тишина. Море умолкло. Волны больше не выползали на берег, не шептали иглой старой пластинки, застрявшей в солнечном диске винила. Великая тишина безлюдья. Вечности. Время тихо осыпалось струйками песочных часов, синими ручейками стекало со скального плавника.

Кто-то шел там, в высоте, под небом, вниз, по серпантину выжженной солнцем тропинки. Кто-то спускался в бухту.

Он открыл глаза. Вершины, облепленные чайками, обрыв синего над ними. Никого.

Тишина.

И снова едва слышные легкие шаги. Ближе, ближе, сквозь треск слюдяных крыльев огромных стрекоз.

Он прикрыл глаза.

Она подошла. Молча присела рядом.

Запах духов, ветер в волосах, укол памяти в сердце. И ослепительный свет.

У подножия скалы лежали сложенные им вещи. Сандалии, связанные ремнями, прижатые камнем.

Море тихо качало парус на горизонте.

В старом отеле в глубине соснового парка загорались огни заката.

Два чемодана памяти

Он забыл ключи в вазочке на буфете, поэтому, когда вернется, он позвонит: «Раз-раз, два-два!»

Она ждала.

В годы, когда дети постарели, а их внуки разъехались, она все равно собирала гостей на майские, обзванивая по старенькой записной книжке алфавит опустевших квартир, расставляя галочки напротив давно не существующих номеров. За неделю до праздников заводилась с готовкой, с осени откладывая деликатесы, с каждой пенсии пополняя запасы консервных банок на черный день, совершенно забыв о том, что он уже наступил и минул.

Сервелат потел на нижней полочке холодильника, и его янтарная чешуя покрывалась плесенью.

Дети разъезжались в дальние дороги.

Когда все сумки были собраны, а чемоданы и рюкзаки стояли в прихожей, провожая их, она говорила:

Присядем, — и едва слышно добавляла: — На минуточку…

и тени отъезжающих присаживались на длинный полосатый диван гостиной, а минута затягивалась в бесконечность. Трогались вагоны, взлетали самолеты, красивые машины отчаливали от сонного парапета старого кирпичного двора.

Но он забыл ключи в вазочке на буфете, поэтому, когда вернется, он позвонит: «Раз-раз, два-два!»

Она ждала.

За давностью лет простились обиды, больные слова потухли, изгасли, и даже вороша, перебирая их, тормоша, она не находила в сменявшихся слайдах прежних мучительных разниц, с нежностью вдыхая непоправимую нежность.

И раз он, растяпа, забыл ключи в вазочке на буфете, то, когда вернется, он позвонит: «Раз-раз, два-два!»

Она ждала.

С какой минуты жизнь превратилась в это странное ожидание, она не помнила и не могла сказать. И некому было.

Время скакало. В древней квартире на Паршина, когда-то полной голосов, летних и зимних шорохов, вдруг поворачивался ключ и заходила мама. Оставив на кухне большие сумки, засучив рукава, принималась за уборку: мыла, терла, стирала, вешала, гладила, стучала кухонными ящиками, скворчала, распахивая настежь окна, впускала в темные коридоры и пыльные комнаты огромный шумный город, полный электрических зданий и автомобильных рек, что временными кольцами опоясывали ее крошечный, забытый в вечности двор. Новые лета влетали в распахнутую форточку парашютами одуванчиков, и те плавно качались в солнечных лучах, оседая на старый дубовый паркет, смешиваясь с тополиным пухом. Белая взвесь стелилась сквозняковым языком, забиваясь в паркетные щели, просачивалась сквозь дверцы кухонного серванта, сворачивалась в кресле.

Нина Алексанна, я закончила! — почему-то говорила мама, называя на «вы», снимая с рук резиновые перчатки и опуская на край ведра. — До понедельника!

Посидите, деточка! — почему-то отвечала маме Нина Санна, но мама торопилась.

Нет-нет, до понедельника, до понедельника, дорогая, — говорила она.

Мир то вспыхивал, то мерцал, то закуривал, забывая в хрустальной пепельнице Алёшину сигарету, осыпался тлеющим столбиком на пол, гас, и в угасающем мире она сердилась, что курит он так, от нее втихаря, как маленький.

Но он забыл ключи в вазочке на буфете, поэтому, когда вернется, он позвонит: «Раз-раз, два-два!»

Она ждала.

Буфетный фарфор покрывался железной пылью, горела лампадка, черный круг копоти слизывал угол потолка, стеклянные пионы чайных сервизов разбивались о время. О время разбивалось все. Время скатывало со стен старые обои, стекало ржавчиной в уборный бак.

Казалось, еще недавно Алёшенька сидел на веранде дачного дома, хохоча и выдумывая разности, отбивая барабанную дробь голых пяток по доскам, а вот уже и ни веранды, ни смеха, а только все ставни заколочены и в доме без окон бродит сырая, осенняя пустынь.

Но раз он забыл ключи в вазочке на буфете, то, когда вернется, он позвонит: «Раз-раз, два-два!»

Иногда она вспоминала, что следует протереть подвески хрустальной люстры в нижнем ящике шкафа, но, открывая его, находила в нем пустоту. Или же пустота находила ее на дне, и она надолго, растворенная во временных ямах, застывала, пытаясь вспомнить то, что искала, того, кого ждала, и для чего держала в руках седое вафельное полотенце.

Она ждала.

Дети рождались, женились, старели или жизнь уносила их так, глупыми, смеющимися, молодыми, от случайных напастей. Боли и беды тускнели. Стирались, как узор кухонной клеенки.

Она ждала.

Было много моли, и в банки с крупами с намертво заверченными оловянными крышками моль проникала через неведомые временные порталы, заводя свое пыльное, паутинное потомство. Моль садилась ей на лицо, на плечи, шевелилась в карманах халата, ее отражение в трельяже покрывалось паутиной, стекая в углы, трескаясь по краям, и тогда она беспокоилась тем, что, когда вернется Алёша, придется открыть ему такой вот старой старухой, и, отворачиваясь, пряталась в сумерки зеркального небытия.

Со скоростью ветра калейдоскоп времени листал страницы школьного фотоальбома. Лица сменяли лица, и только Алёшина комната оставалась неизменной. Его кровать, накрытая клетчатым пледом, письменный стол, глобус на прикроватной тумбочке, учебники, тетради, дневники, паспорт, бережно обернутый бархоточкой, военный билет.

Он забыл ключи в вазочке на буфете, поэтому, когда вернется, он позвонит: «Раз-раз, два-два!»

Она ждала.

Снег, капель, сирень, летние ливни, осенние дожди, снег…

Время сменяемо. Вечность непоправима.

То и дело в новеньких бронированных лифтах вниз и вверх проносились звуки, поднимались мимо ее квартиры многие дети.

Она ждала.

В Пасхальное воскресенье в спичечном коробке ее комнаты прилегший было сквозняк взлетел к потолку нетерпеливым дверным звонком: «Раз-раз, два-два!»

Она подняла с пола два чемодана памяти — и вдруг почувствовав их вес, отпустила ручки и пошла открывать.

 

100-летие «Сибирских огней»