Вы здесь

Детский топос русской литературы в функциональном освещении

Статья вторая
Файл: Файл 06_iakimova_dtrlvfo.rtf (236.88 КБ)

Образ ребенка в советской литературе двадцатых годов

 

 

И роман Л. Леонова «Соть» с двоящимся ликом девочки — то придуманной для облегчения непереносимых тягот строительного напряжения Кати, то убитой строительством Поли, — незамедлительно влившийся в бурлящий поток новой литературы и вызвавший живой отклик критики, и повесть А. Платонова «Котлован», ставшая предметом отложенного чтения и возвращенная в литературный оборот через десятилетия, и роман «Пирамида», на протяжении полувека писавшийся в стол и увидевший свет лишь на излете ХХ столетия, где образы детей несут знаковую нагрузку отражения духа времени, — все это факты, подтверждающие необыкновенную сложность исторических путей русской литературы, представление о которых наглядно восполняет детский топос литературы 20-х годов.

После революции идейно-эстетический вектор развития детской темы в русской литературе претерпел крутые изменения. Революция, представшая как универсальная метафора рождения нового мира, органично ассоциировалась и со всеми другими фазами роста-взросления живого организма. Утро новой жизни, рассвет и расцвет вновь созданных социальных отношений синонимизировались с детством как таковым; готовность ребенка к познанию открывающегося перед ним бытия органически срасталась в сознании строителей социализма с полнотой общественных ожиданий, радостью первооткрытия невиданных форм жизнеустройства. Пронизывающее пролетарскую идеологию адамистическое начало, отчетливо проявившееся в нигилистическом отношении к былому, прошлому, «старому» опыту жизни и абсолютизации жизнестроения «с чистого листа», обусловило новый характер отношения к детству, ребенку как таковому, вплоть до их сакрализации. Престижной формой социального поведения стало жить не настоящим, а будущим, во имя счастья детей. «Счастливое будущее детей» превратилось в знак качества текущей жизни строителей социализма, обрело значение ценностной категории.

В реальной действительности, в объективной сути своей новый идеологический статус ребенка обернулся не столько счастливым детством, сколько многими непредсказуемыми последствиями антропологического характера. Прежде всего, детство лишилось главной своей привилегии как самодостаточно значимой, неповторимой и неприкосновенной поры человеческой жизни, какой предстало оно в классических произведениях русской литературы — Л. Н. Толстого, Аксакова, Гарина-Михайловского, не исключая М. Горького. Ребенок сразу оказался погруженным в мир такого яростного бурления страстей и интересов взрослых, где реальному детству места не оказалось. Парадокс наступившего после революции времени заключался в том, что, став заложниками непримиримой классовой борьбы взрослых, во имя достижения счастливого детства принуждены были жить и сами дети.

Рожденная революцией литература, полнясь публицистическим пафосом, с фактографической убедительностью передавала духовную атмосферу всеобщего нетерпения, сопровождающегося наивно-утопической верой в неизбежное изменение жизни к лучшему сразу же после победы Революции. Весьма характерен в этом плане рассказ Александра Неверова «Воля» (1918), обращенный к самому началу революционных событий и реакции деревенской глубинки на них. При получении вести о том, что в городе посадили губернатора, арестовали полицию и даже свергли царя, деревня Чагадаевка пришла в волнение, исполненное небывалой сумятицей чувств и мыслей: «Слова, что “государь арестован”, это уж было слишком для людей, привыкших к неволе, и они задавили в них радость грядущего освобождения…» [1] В этот естественный разлад мужицких настроений вносит организующий порядок местный учитель, гипнотически внушающий деревенскому сходу веру в безбедное будущее: «Он не видел по бокам и сзади себя тревожных лиц с неуверенным блеском в глазах, не замечал и того испуга, какой испытывали эти люди, пораженные тем, что разбита вся старая жизнь…» [2] , зато сразу вошел в согласие с вековечной мечтой русского мужика о счастливой доле, возможности райской жизни на земле… «Не надо бояться… Подумайте, как мы жили… Теперь этого не будет… Свобода принесет вам землю… Вы только подумайте хорошенько, какая подходит к нам жизнь… Только загляните вперед… Не тужить надо о прошлом, не жалеть его, а радоваться, что оно разбито» [3], — не утрачивая агитационного напора, звучит речь учителя. Утопическое увещеванье ложится на хорошо удобренную почву, приносит свои плоды. И вот уже стихают мужицкие страхи, сомнения, неверие в легкое будущее, возможность быстрой радости и веселья, и знаменателен финал рассказа:

«— Поживем, бог даст! — слышались в сумерках встревоженные голоса.

Ну, не мы, так дети!..

И мы поживем… Вот увидите… Время уж, пора… Сколько мы ждем?

Учитель радовался за себя и за других. Дома он сказал жене:

Ну вот и дожили! Теперь наш черед дышать свежим воздухом. В России идет революция» [4].

Обычный, казалось бы, рассказ, по тональности не выпадающий из общего литературного потока и вносящий посильную лепту в торжество революционного текста, но и по времени своего появления, и по типизирующей силе коллективного сознания с тесным переплетением сознательного и бессознательного в нем, проникновению в народную психологию, где нетерпение перемен органично уживается со способностью покорного ожидания, и по характеру финала, несущего констатацию важного исторического факта («В России идет революция»), — он приобретает смысловое значение пролога к наступившему литературному времени. Значим его финал и в обнаружении идеологического понимания феномена детства.

Ассоциирование образа революции с развитием живого организма, с особой привлекательностью ранней поры его развития, остро ощутимо в рассказе Александра Серафимовича «Львиный выводок» (1918), где сам композиционный принцип переклички экспозиции с финалом демонстрирует верность новой эстетике: «Как из весенней земли густо и туго пробиваются молодые ростки, так из глубоко взрытого революционного чернозема дружно вырастают новые учреждения, люди, новые общественные строители и работники. <…> в рабочей толще и в толпе крестьянской бедноты произошел какой-то сдвиг, какие-то глубокие перемены, которые восприняли эти новые ростки и дали им почву» [5].

В той же эстетике почвенного роста, здоровья, расцвета выдержаны образы типичных строителей нового мира: вот «юное лицо политического комиссара N-ской бригады. Чистый открытый лоб, волнистые светлые, назад, волосы, и молодость, безудержная молодость брызжет из голубых, радостных глаз, из молодого рдеющего румянца, от всей крепкой фигуры, затянутой в шинель и перетянутой ремнями, от револьвера и сабли» [6]. Вот «председатель коллектива коммунистов бригады». «Совсем молодой, чуть пробиваются усики» [7], но уже накоплен опыт борьбы и воли к созиданию новых форм жизни: «теперь одно — работа, работа коммуниста, не покладая рук…» [8]. Отсюда заглавный образ «львиного выводка», «львят в клетке», с их «не знающей удержу страстной храбростью», отсюда и романтически окрашенный финал, где наступившее время — это «только переворачиваемая страница великой книги “Революция”, — страница, края которой озарены ослепительным светом: человеческое счастье» [9].

Однако не потребовалось много времени, чтобы стала открываться не лозунговая, а реальная суть революции, стал обнажаться обманный лик революционного романтизма, что незамедлительно сказалось на характере художественного текста 20-х годов. На первый план литературной проблематики выдвинулся сюжетно-мотивный комплекс непримиримого столкновения двух социальных миров — красных и белых, вызвавший небывало острый спрос на жесткую эстетику описания батальных сцен — боев, сражений, вспышек классового возмездия, сопровождающегося казнями, пытками, расстрелами. Сохранявшиеся в потенциале революционного текста поэтические краски счастья, радости, веселья как неизбывные черты новорожденной литературы не противоречили эстетизации героической гибели-смерти ради революции, страданий, боли, лишений и мучений во имя служения ее интересам. В литературную моду входило пристрастие к натурализму, шокирующему читательское восприятие изображению изнанки и подполья человеческого поведения: «Нынешние любят описывать трупы и смрад или половые штучки <…> у всех о трупах и перепоротых горлах, — писал о литературе тех лет И. С. Соколов-Микитов, — это болезнь» [10]. И может быть, самое важное и главное отличие детского топоса новой литературы от классического и одновременно самое серьезное обвинение, какое может быть предъявлено строителям социализма, памятуя о «слезинке ребенка», — это привлечение самих детей к активному участию в социальной сваре взрослых. Как дарованным новой идеологией правом ребенку на равных со взрослыми предоставляется возможность бороться, воевать, сражаться и, как следствие, гибнуть за свое и общее счастье. Появляется множество — как в детской, так и «взрослой» литературе — произведений, где тема детского героизма обретает большое разнообразие сюжетного выражения и где авторская позиция полностью совпадает с господствующими идеологическими установками. Типичен в этом роде рассказ Федора Гладкова «Зеленя» (1922), в том числе по такой сильной позиции нарративной связности как заглавие, отдающего щедрую дань художественному языку времени. «Зеленя» — это из того же рода названий, что и «Львиный выводок» А. Серафимовича, «Галчата» И. Касаткина, «Согры» Вс. Иванова: «…подымается кверху молодая, буйная поросль — согры. Пройдет время, вместо тонких прутиков вырастут могучие деревья, и будет новая пышная жизнь…» [11].

Содержание рассказа полностью сосредоточено на картинах подготовки к схватке с врагом, перипетий боя и его трагического исхода. К станичным окопам «не торными дорогами, а зелеными овсами и озимями саранчой ползут белые толпы — офицеры, господа и казаки» [12]. Достойный отпор врагу готовы дать и стар, и млад, среди них школьный учитель и бывший его ученик Титка, союз которых призван подчеркнуть историческую непреложность победы революции: «Ну, что же… пошагаем… Все равно ведь домой тебя не прогонишь… Теперь и ребятишки — бойцы революции» [13], — заключает учитель. Действительно, помимо Титки и его сверстницы Дуни, пришедшей на позицию «сестрой», среди защитников станицы оказывается еще и «мальчик с ружьем за плечами», чья фигура выдвигается на один из первых планов повествования. Несмотря на малолетство, он уже отмечен богатым опытом участия в революции, что подчеркнуто самим моментом его появления в станице, куда он прибыл с бронепоезда вдвоем с матросом верхом на конях. Он полон снисходительности к боевой неопытности Титки и по-мальчишески хвалится своими недетскими подвигами. Их диалог полнится такого рода деталями и подробностями, которые существенно восполняют реальность образа революции: «мальчик с ружьем» и «человек с ружьем» предстают как знаковые фигуры литературы нового времени:

«— …Как ты винтовку держишь, дуболом?

— …А ты что за блошка? Скачет блошка по дорожке, споткнулась о крошки — бряк!

А ты — мозгляк! Ты мазун, а я в революции — уже год. Из дома бежал, школу бросил… У меня отца расстреляли в Харькове… железнодорожника. И я сказал себе: буду их колошматить, как крыс… до конца! И вот этой винтовкой сам застрелил двух белых офицеров. Я буду бить… бить их!.. До последнего!

Какой злой!” — подумал Титка и доверчиво улыбнулся парню.

Неужто тебе не страшно… ежели — в упор?

Что значит — страшно? …я ненавистью сильный …у меня революционная идея» [14].

Они еще дети, но дети, лишенные детства, и в борьбе за торжество революционной идеи готовые наравне со взрослыми разделить все тяготы лихого времени: и боль ранений, и опасность пленения, и смерть — как в бою от случайной пули, так и от пыток и расстрела в плену, что и произошло с героями рассказа «Зеленя» в его финале: «Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них, и оба разом наперебой скомандовали:

Легай! Арри!

Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:

Не лягу! Вот! Мы — оба! Вот!..

Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собой два оглушительных взрыва» [15].

Сражаясь и погибая на баррикадах рядом со старшими, дети проходят по жизни или уходят из нее, минуя целую фазу развития человеческой личности: специфически детский мир чувств, желаний и интересов оказывается или чужд им, или недоступен. Невольные заложники социальных игр старших, они взрослеют раньше срока, пропуская «золотое время» детского неведения, адамистического восхищения бытием, беззаботностью пребывания в мире сказок и собственных игр. А о том, как выпадение важного звена из неразрывной цепи развития человека отзовется позднее на его личностном потенциале, на первых порах своего развития советская литература предпочитала не задумываться, время строгого вопрошания — «что за человек вырастет из мальчишки?» — придет позднее.

На первом этапе революции главным было восприятие самой грандиозности факта произошедшего в стране перелома, переживание потрясения от мгновенного раскола нации на два непримиримых мира и неотложное — без должной глубины осмысления — определение собственной позиции писателя по отношению к событию небывалой исторической значимости. Многие молодые советские писатели вышли из горнила самой революции и приняли новую идеологию на веру. Революция нуждалась не столько в глубине осмысления, сколько в размахе оправдания. Аподиктичность революции — признание ее исторической непреложности, признание насилия как единственно возможного пути к справедливому обществу — на долгие годы обрела статус непоколебимого Учения, неопровержимой Доктрины, государственной и национальной Веры. Примечательно, что уже в послеоттепельное время, когда реальностью литературного процесса стал роман Б. Пастернака «Доктор Живаго», в «Дневнике» К. Чуковского за 1956 год появляется запись: «Казакевич, прочтя, сказал: “Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение и лучше бы ее не было”» [16]. В духовной атмосфере сложилась ситуация замкнутого круга: если литература представала средством оправдания революции, а литературная критика служила целям оправдания литературы, оправдывающей революцию, то и наука о литературе, эстетическая мысль, из круга охранных задач и целей не выходила. «Ранняя советская литература, — отмечает автор уже позднего обобщающего труда по истории прозы 20-х годов, — была занята доказательством, отстаиванием высшей правоты революции» [17]. Действительно, в основном этим и «была занята».

Детский топос вышел на передний план оправдательной стратегии молодой советской литературы. Не умаляя его идейно-эстетический многофункциональности, нельзя тем не менее и преуменьшать первенствующего значения этой функции. При этом в равной степени срабатывали и архетипическое восприятие образа ребенка, сложившееся в национальном сознании, и тот мифопоэтический фундамент, на который была поставлена новая идеология: культ прекрасного будущего, «светлой жизни», молодости, роста, расцвета. Образ ребенка в совокупности его нравственных качеств невинности, непогрешимости, неведения, адамистической незащищенности вносил в повествование не только ноту света и бодрости, но и необходимость обостренного видения действительности. Независимо от нарративного формата, т. е. того, был ли детский персонаж эпизодическим, вставным, закадровым, внесюжетным, появление ребенка уже само по себе исключало фактор нейтрально-поточного повествования: в детском образе органически, ментально присутствовал смысло-ценностный акцент, иногда поднимающий образ до высоты символа, каким стало «невинное дите» Вс. Иванова.

Всечеловеческая изначальность ребенка в любом сюжетно-мотивном наполнении взрывала авторскую заданность, вносила элемент рецептивного напряжения, примером чего может служить и рассказ «Зеленя». На жестком фоне вражеского прорыва, пленения защитников станицы, допросов, подготовки пленников, среди которых дети — Титка и отчаянно храбрый мальчишка, к расстрелу неожиданно всплывает сценка беспечно играющих детей: «На дворе школы играли двое мальчиков. Один — лет шести, с длинными белокурыми кудрями, в черном костюмчике, а другой — серенький, грязненький, должно быть, сынишка сторожа. Бросали мячик в стенку здания и ловили его» [18]. И все…

В остроконфликтном нарративе рассказа ее легко пропустить, не заметить, но в общей связности повествовательных элементов не обратить на нее внимания нельзя. По существу она меняет направление читательского взгляда, всей рецептивной оптики на революцию, убеждая в том, что в изначальной природе человека нет социальной вражды, способной разделить единый народ на непримиримые лагеря, от рождения в человеке заложено стремление к мирному течению жизни. Несомненно, идейный замысел рассказа Ф. Гладкова не отступал от идеологических велений времени — служить оправданию революции, но какие-то внутренне непроговоренные, подспудные сомнения в ее безальтернативности прорывались в художественном тексте через сюжетно-фабульные границы, и средством этого прорыва оказывалось «невинное дите», в конечном счете все та же «слезинка ребенка», память о которой неизменно сохранялась в глубинах русской литературы. И позднее в романе «Цемент» образом маленькой Нюрочки, умершей в приюте от невнимания родителей, строивших социализм, Ф. Гладков подтвердит незыблемость феномена литературной памяти.

Симптоматично, что образ ребенка особым образом влиял и на рецептивный эффект вошедшей в моду эстетики жесткого натурализма. Эмоционально пронзительная, с натуралистическими подробностями смерть юной Дуни на глазах Титки вносит в оправдательную стратегию восприятия революции существенные коррективы. «Голова ее вдруг вздрогнула, и Титка увидел, как брызгами разлетелась она в разные стороны. Кровавые капли ударили прямо в лицо…

Когда Титка снова увидел Дуню с кровавым пучком вместо головы, сразу пришел в себя и, задыхаясь, закашлялся от рыданий. Потом сразу успокоился и стал целиться вдаль, высовывая голову из ямки» [19]. В любом случае непереносимая тяжесть эмоционально-психологической реакции на такой текст лишала его оценочно-смысловой однозначности.

Важно отметить, что, находясь под строгим идеологическим протекторатом, советская литература тем не менее изначально сохраняла силы самостийного развития, и в той же парадигме оправдательной стратегии в отношении революции постоянно возникали сильные разрывы и прорывы, не в последнюю очередь связанные с рецепцией образа ребенка.

В начале 20-х годов произведения на мотив гибели ребенка на баррикаде становятся особенно популярны. Литература находит дополнительные средства усилить его воздействие на читателя, потенцируя, например, тем путем, которым пошел Илья Эренбург в рассказе «Трубка коммунара» (1922), перенеся картину революционных событий во времена Парижской коммуны. Потомственный каменщик Луи Ру, чьим неустанным трудом создается красота «прекраснейшего из городов мира — Парижа», не может вырваться из тисков нищеты, не вынеся которой и оставив на его руках маленького Поля, уходит из семьи жена: «…он был прав, удерживая Жюльетту, но и Жюльетта была права, уйдя от него к богатому мяснику» [20]. Когда началась франко-прусская война, «у Луи не было работы, не было хлеба, а трехгодовалый Поль уже умел молча раскрывать рот, как вороненок» [21]. Оставив ребенка у «доброй женщины», Луи мужественно защищал Париж от пруссаков: «Он долгие дни ничего не ел …он отморозил ноги»: «прекраснейший из всех городов мира стоил такой защиты» [22]. Однако когда пруссаков прогнали, парижские блузники не сдали ружья, а повернули их против внутреннего врага — богачей и эксплуататоров. На баррикаду пришлось взять и маленького Поля: когда отец подкатывал ядра к пушке, Поль играл рядом пустыми патронами. Еще он любил изображать «настоящего коммунара», важно сжимая в зубах пустую трубку, пригодную лишь к тому, чтобы пускать мыльные пузыри. Присутствие шаловливого малыша на баррикаде с особой силой вскрывает непримиримость воюющих сторон: «Моя милая, — говорит капитан национальной гвардии своей возлюбленной Габриели, — ты не знаешь, до чего жестоки эти коммунары! Я в бинокль видел, как у форта Валериана маленький мальчик стреляет из пушки! И представь себе, этот крохотный Нерон уже курит трубку» [23]. Когда героическое сопротивление коммунаров было сломлено, среди пленных инсургентов оказался и осиротевший Поль. Не знающая отказов в удовлетворении своих прихотей и капризов, невеста капитана выразила на сей раз желание выучиться стрелять: «Позволь мне попасть в трубку этого маленького злодея…» «…И так как она стреляла впервые, вполне простителен ее промах.

Моя милая, — сказал Франсуа д’Эмоньян, — вы гораздо лучше пронзаете сердца стрелами, нежели глиняные трубки пулями. Глядите, вы убили гаденыша, а трубка осталась невредимой» [24].

Многообразие изобразительных средств, использованных автором, грозящее обернуться избыточностью, рассчитано на предельное обострение читательского восприятия. В этих целях писатель прибегает к метатекстовой стратегии: в рассказе трудно не ощутить отзвуков романа В. Гюго «Отверженные», в образе маленького Поля не уловить силуэтные черты парижского гамена Гавроша. Поэтика рассказа отмечена игрой контрастных красок: мягкая ирония, сочетающаяся с сентиментально-романтической тональностью изображения ребенка, контрастирует с едкой, переходящей в сарказм, насмешкой в живописании образа жизни и мыслей «господ», травестированием салонно-великосветского этикета, утрированием неприязни «верхов» к людям социальных низов. Характерен диалог господ, капитана национальной гвардии и его невесты, увидевших мальчика среди пленных коммунаров не через бинокль, а вблизи:

«— Действительно, такой маленький! Я думаю, что они рождаются убийцами, и надо теперь истребить всех, даже только что родившихся…

Теперь ты поглядела, и можно его прикончить, — сказал Франсуа…» [25]

Усилению рецептивной энергии рассказа способствует резкая смена повествовательных модусов. В конце его безличностный нарратив делает неожиданно крутой разворот: появляется фигура повествователя, рассказывающего историю приобретения глиняной трубки по истечении целых пятидесяти лет после описываемых событий. Фактор соотнесения времен играет важную семантико-поэтическую роль: пятьдесят лет, прошедшие со времени Парижской коммуны — это самое начало 20-х годов, 1922 год — время появления рассказа И. Эренбурга. В России еще идет Гражданская война, и в этой ситуации «трубка коммунара» воспринимается уже как символ непрерываемости революционных традиций, верности интернациональному долгу. С появлением повествователя риторическая тональность повествования открыто переходит в агитационно-призывный пафос — сохранения бдительности к коварству классового врага, социальной «злобы» и «великой ненависти», что в полной мере отвечало духу времени, равно как и образ невинно погибшего мальчишки. Знаменательно, что призывный монолог героя, как и рассказ в целом, заключает слово «ребенок».

В этом же мотивном контексте «гибели ребенка на баррикадах» читаются рассказы М. Шолохова «Алешкино сердце» и «Нахаленок». Без преувеличения можно сказать, что М. Шолохов чутко отреагировал на острую идейно-эстетическую функциональность образа ребенка, активно используя эмоционально-смысловой потенциал детского топоса в обнажении непостижимо сложных противоречий революции. В цикле «Донские рассказы» детская тема в разных мотивно-сюжетных ракурсах выходит на один из главных планов повествования: ей посвящены «Алешкино сердце», «Нахаленок», «Шибалково семя», примыкает к этому ряду и «Жеребенок», где звериное дите, вместе с рыжей кобылой мучительно преодолевающее переправу, пробуждает чувство милосердия у обеих воюющих сторон, проявляется она и в рассказах «Двухмужняя», «Лазоревая степь» и др.

Некоторые аспекты освещения детской проблематики в творчестве Шолохова особенно наглядно воспроизводят характерные тенденции ранней советской литературы. Прежде всего, это касается художественных принципов изображения прошлого: чем темнее краски изображения его непереносимости, тем оправданнее звучат мотивы народного нетерпения и неотвратимости революционного возмездия. В этом контексте образ подневольного ребенка в любом случае превышал силу эмоционально-психологического воздействия общих картин социальной неправедности. К тому же жесткая поэтика горьковского рассказа «Страсти-мордасти» советскими писателями была не только освоена и взята за образец, но и многократно усилена их приверженностью к моде на эстетику натурализма. Тяжела детская доля Нахаленка, несущего бремя своей незаконнорожденности, но по сравнению с ней поистине непереносима участь сироты Алешки, едва избежавшего голодной смерти («гноились десны… зубы во рту качались…»), но тотчас же попавшего в жесточайшую кабалу к местному богатею и заживо поедаемого червями, от которых пытаются спасти его работники заготконторы: «Алешка снял с головы перепревший от крови пук конопли, а очкастый взглянул в круглую гноящуюся рану на Алешкиной голове. Увидел, как из сукровицы острые головки кажут белые черви, и застонал, через перила перегнувшись.

Алешка осмелел и сказал:

Ты вот чего… ты мне их повыковыряй палочкой, а в дыру керосину налей… Подохнут черви с керосину-то?

Очкастый заостренной палочкой выковыривал из раны склизких червяков, а Алешка скулил и перебирал ногами. С тех пор и установилась промеж них дружба» [26]. Потому и бежит Алешка предупредить очкастого о тайном разговоре хозяина с ночными пришельцами, а затем принимает участие в бою с классовым недругом. Примечательно, что в финале мотив ребенка получает художественное воплощение по принципу частотности. Ребенок Алешка отвращает смерть от младенца, которым пытаются заслониться бандиты, спекулируя на святости образа ребенка в национальном сознании: «Не стрелять! Дите убьете» [27].

Ключевой смысл этой фразы откроется в полной мере, если учесть существенный вклад Шолохова в упрочение и той тенденции молодой советской литературы, которая оказалась прочно связанной с возрастанием аналитического взгляда в рассмотрении связи классовых и общечеловеческих сторон революции, что в целом восходило к углублению общей проблемы гуманизма в литературе, в освещении которой идейно-эстетическая функциональность детского топоса была глубоко значима. Нет надобности останавливаться на ставших почти хрестоматийными рассказах «Родинка», «Шибалково семя», «Чужая кровь» и др., вошедших в культурный оборот целых десятилетий, ставших материалом экранизаций и т. д.

Одной из самых ранних и перспективных для дальнейших судеб советской литературы заявок на постижение подлинной глубины революционной проблематики стало творчество Всеволода Иванова, от лозунгового характера изображения революции сделавшего смелый — и уже неотступный — шаг к вскрытию ее диалектики. Появившиеся в одно время с «Трубкой коммунара», с ее пафосом неотступной «злобы» и «великой Ненависти», «Партизанские повести» являют героев, по-разному воспринимающих цели гражданской войны. И хотя и у Вс. Иванова правота красных неизменно превышает правоту белых, тем не менее различие голосов ощутимо и отдано на суд читателя: если один из героев говорит: «Воевать надо! Буржуев бить надо!», то другой убежден: «Любовь надо люду. Без любви не проживут… Без любви вечно воевать будут. Нельзя так!» [28]

«Нельзя так!» — этот нравственный императив с ранних произведений становится сквозным нервом художественного мира писателя, убежденного в том, что цепь обоюдного мщения может оказаться бесконечной и привести к безысходности. И пафос безудержного прославления революции, и отстранение от нее путем живописания ужасов гражданской войны в одинаковой степени оказываются чужды ему. Уже с ранних произведений выявляется стремление разглядеть сложный и противоречивый лик революционной нови, увидеть не только величие исторического переворота, но и его трагическую изнанку. Революция разверзла бездну человеческих страстей, разбудила дремавшие в глубине человеческой натуры инстинкты, обнажила скрытые в ней противоречия: еще недавно достаточно отвлеченные понятия Добра, Зла, Милосердия обрели характер неотложно-практического общеустройства, в том числе остро востребованной оказалась и память о той ментальной «слезинке ребенка», которая сохраняется в душе человека при любых обстоятельствах.

В 1921 г. появился рассказ Вс. Иванова «Дитё», где судьба младенца предстала как средоточие всех нравственных, духовных, идеологических проблем, порожденных революцией. В судьбе беспомощного человеческого существа, обнаруженного партизанами «Красной гвардии отряда товарища Селиванова» в плетеной повозке рядом с двумя только что убитыми офицерами, тугим узлом сплелись неразрешимые проблемы классовой и общечеловеческой морали, жалости и долга, отмщения и прощения, скорого суда и оглядки на Вечность. Собственно, избежать бессмысленного убийства «краснооколышников» было можно. Выбор у партизан был — взять офицеров в плен, но ослепленные классовой «злобой», упоенные анархическим своеволием победителей и полной — в ходе революции — обесцененностью человеческой жизни — приняли скорое решение: «Разом, задев одна другую, упали фуражки в кузовок» [29]. И «больше всего злило (курсив мой. — Л. Я.) их — появились офицеры в степи одни, без конвоя. Будто их тут сила несметная, мужикам смерть будто» [30]. Обвинением бездумно-скорому суду было и то, что один из убитых офицеров оказался… женщиной, и то, что женщина эта оказалась кормящей матерью: «…в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок… Грудной, маленький, пищит слегка» [31]. Буквально озверевшие от тяжести переходов по монгольской степи, где «камень — зверь, вода — зверь, даже бабочка и та норовит укусить» [32], ожесточенные давней оторванностью от дома, семьи, хозяйства, кипящие жаждой мести врагу за невосполнимые потери в кровопролитных боях — партизаны оказываются в конечном счете способны возвыситься над классовой ненавистью до поистине притчевого исхода своих сомнений.

«Собрал Селиванов сход и объявил:

Нельзя хрисьянскому пареньку, как животине, пропадать. Отец-то, скажем, буржуй, а дите — как? Невинно.

Согласились мужики.

Дите ни при чем. Невинно» [33].

Беспомощный младенец пробудил в ожесточенном братоубийственной войной сердце то вечное и нетленное, что свойственно человеку всегда и всюду — заботу о сохранении жизни на Земле, мысль о неизбывности Добра и Милосердия. Огромным внутренним смыслом исполнена в этом контексте сцена, когда «в захваченной тележке ехал Афанасий Петрович, держал в руках ребенка и, покачивая, напевал тихонько:

Соловей, соловей-пташечка…

Канареечка…

Жалобно поет…

Вспоминал он поселок Лебяжий — родину; пригоны со скотом, семью; ребятишек — и тонкоголосо плакал.

Ребенок тоже плакал» [34].

Известна восторженная оценка рассказа С. Есениным («“Дитя” твое — такая высота!..» [35]), рассказ по справедливости был высоко оценен и читателем, и литературной критикой, увидевшей в нем знак непрерывности гуманистической традиции русской литературы, своего рода «охранную грамоту» против зла и насилия. Но не столь прямолинейно выраженным оказалось отношение автора к проблеме гуманизма в эпоху революции, как увиделось это при первом впечатлении от рассказа. Белогвардейского ребенка партизаны спасли, но спасли ценою жизни другого ребенка, оторванного от груди киргизской матери и безжалостно оставленного в степи на верную погибель: по существу классовый геноцид уступил место национальному, одна форма насилия сменилась другой. В бесконтрольной стихии революции предельно обнажилась кричаще противоречивая природа человека, где тесно переплелись между собой и вечное чувство любви, и неизбывная сила ненависти, волчья злобность и канареичкина жалостливость, убеждая в мысли о беспочвенности надежд на мгновенно-автоматическую перестройку человека на пути следования революционным лозунгам. Насилие — органически присущая революции черта, и в рамках ее поиски путей к решению проблемы гуманизма беспочвенны.

Эту суровую правду рассказа «Дитё» по выходе его в свет не заметили или предпочли не заметить. И даже много позднее, уже в 70-е годы, отмечая особую роль Вс. Иванова в подходе к освещению «социально-исторической перспективы», исследователь литературного процесса 20-х годов не нарушил принципов оправдания революции любой ценой: «“Дите ни при чем”, — читаем в монографии В. В. Бузник, — таким было решение партизан, сделавших невозможное и даже порушивших “чужую” детскую жизнь ради того, чтобы не пропало маленькое существо, которое разбудило в их сердцах человечность как своей беззащитностью, так и своей причастностью к будущему…» [36] Здесь нет цели перечеркивать или умалять культурно-историческое и научное значение монографии В. В. Бузник, в свое время поднявшей и по-своему осмыслившей богатейший пласт истории русской литературы, но сегодня нельзя не видеть не только нравственно-этической сомнительности тезиса о праве «порушить “чужую” детскую жизнь ради того, чтобы не пропало другое маленькое существо», но и его смысловой нелогичности: все-таки, значит, утверждение «дите невинно» лишено абсолютности, и одна детская жизнь по каким-то причинам оказывается все-таки ценнее, важнее другой, и, следовательно, революционный опыт не служит доказательством истинности убеждения, что «дите ни при чем»?..

Действенность логического посыла «лучше не задумываться», прозвучавшего в романе Л. Леонова «Пирамида» в связи с изображением судьбы сирот дьякона Аблаева в 30-е годы, была столь же характерна и для 20-х годов. В силу своих неоспоримых идейно-художественных достоинств рассказ Вс. Иванова оказал на современных ему писателей немалое влияние: без преувеличения можно сказать, что рассказ создал поле особого духовного напряжения, что возникло в своем роде метатекстовое пространство, восходящее к прозвучавшим в нем мотивам. Однако востребованной оказалась не глубина его нарратива, связанная с постижением неизбывных противоречий революции, а главным образом тот мотивный комплекс, который восходил к проблемам соотношения личных и общественных интересов, классовых и общечеловеческих начал в поведении людей революционного времени — причем в строгом соответствии с его идеологическими требованиями.

Когда двумя годами позже М. Шолохов в рассказе «Шибалково семя» обращается к тому же сюжету усыновления ребенка чужой классовой породы, он завершает повествование вполне благополучным финалом, не вызывающим у читателя никаких сомнений в безупречности революционного гуманизма, непогрешимости новых социальных отношений. В соответствии с коллективным решением отряда Шибалок оказавшуюся вражеской лазутчицей жену убивает, а только что родившегося от классово чуждой женщины сына удачно определяет в детский приют. Как и в рассказе «Дитё», шолоховские партизаны проявили милосердие к невиновному младенцу, преодолев «злобу» на мать-шпионку и вняв мольбам товарища по оружию: «Братцы! — на коленях умоляет их Шибалок. — Убью я ее не из страху, а по совести, за тех братов-товарищей, какие головы поклали через ее изменшество, но поимейте вы сердце к дитю. В нем мы с ней половинные участники, мое это семя, и пущай живым оно останется. У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается.

Просил сотню и землю целовал. Тут они поимели ко мне жалость и сказали:

Ну, добре! Нехай твое семя растет, и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь!» [37] Диалог этот многозначим, ибо исполнен не сразу открывающимся смыслом — надеждой на преемственность революционного дела, расчетом на нескорое завершение братоубийственной войны. Поистине: «есть у революции начало — нет у революции конца».

Сюжетно-мотивная перекличка рассказов «Дитё» и «Шибалково семя» очевидна. Но художественный модус и эмоционально-психологическая тональность их повествования глубоко различны: если в рассказе М. Шолохова довлеет сентиментально-лирический колорит, то в рассказе Вс. Иванова сквозят глубины драматизма. И если один финал полнится революционным оптимизмом, то другой взывает к раздумьям о неизведанных путях к будущему: «…Бежали неизвестно куда лога, скалы, степь, чужая Монголия. Незнаемо куда бежала Монголия — зверь дикий и нерадостный» [38]. И композиционно обрамляющая рассказ «Дитё» фраза о степном бездорожье и непереносимых трудностях преодоления этого «незнаемого» пространства настойчиво взывает к раздумьям о наступившем времени.

Мотив признания невиновности ребенка как составляющая часть сюжетно-тематического комплекса преодоления классового сознания общечеловеческой моралью и как отражение упорного поиска путей к упрочению гуманистических интенций вошел в творческую практику советских писателей, обнаруживая как живые токи непосредственного влияния Вс. Иванова на литературных коллег в аспекте интертекстуальности, так и разного рода типологические схождения, пересечения, переклички, восходящие к художественному тексту наступившего времени. Что же касается влиятельной роли Вс. Иванова в литературном процессе 20-х годов, то это было общепризнанным фактом, достаточно сослаться на литературно-критическую работу В. Львова-Рогачевского под говорящим названием «Новый Горький», где Вс. Иванов предстает как писатель, в творчестве которого «впервые Сибирь дождалась своей эпопеи» [39]. В силу тесного общения молодых советских писателей и тяготения их к созданию разного рода литературных объединений возникла как бы единая база исходного материала, своего рода общий арсенал кочующих тем, сюжетов, образов, так что порой трудно становится определить меру новаторства, степень художественного первородства, разве что исходя из времени создания и издания произведения. В сибирской действительности 20-х годов эта особенность литературного быта проявлялась особенно наглядно.

В одно и то же время — в 1924 году выходят в свет два рассказа известных сибирских писателей — «Старуха» Лидии Сейфуллиной и «Бабья печаль» Исаака Гольдберга, где образ ребенка отчетливо выявляется в своей знаково-ценностной сути. В обоих рассказах повествование обращено ко времени гражданской войны и оба влекут невоспроизводимым позднее колоритом первых послереволюционных лет, когда революционная новь предстала в своем первозданном хаосе, когда все перевернулось и не начало еще укладываться, а острота душевной боли от смертей, ранений, хозяйственно-имущественных потерь не утратила своей непереносимости.

В рассказе «Старуха» это смутное время передано через переживания деревенской старухи, у которой революция отняла все: налаженный быт, мужа, даже право верить в Бога, и ближайшим виновником тягостного одиночества которой видится ставший большевиком сын Антип, попытки которого восстановить и наладить отношения с матерью она неистово отвергает, страстно отстаивая свою непримиримость: «Нет, милый, нет, сыночек, на горе да на беду выношенный, выращенный, на свое мать не повернешь. До старости донесла веру. Не зря спина колесом, жилы на руках узлами и маятная ломота в костях» [40]. Ее монолог, то обращенный к сыну, то внутренний, обращенный к самосознанию, органически переходит в авторское повествование, через некоторое время снова возвращающееся то к исповедальному слогу героини, то к диалогу ее с сыном, в результате чего нарратив оставляет у читателя ощущение непосредственно на его глазах длящегося действия, создает впечатление живой достоверности наступившего времени.

Художественный мир Сейфуллиной не однозначен и не прямолинеен, он подчинен бинарной модели мироздания: он явлен не по принципу «было плохо — стало хорошо» или «было хорошо — стало плохо», а в состоянии поиска путей и обретения бытийной стабильности. У старой женщины есть своя философия жизни, восходящая к национальному менталитету, христианской картине мира и временами зримо выявляющая авторскую позицию: «До старости нерушимо донесла свою веру: под богом в покорности человек ходить должен. Каждый под своим ярмом, на своем месте. Мужику всей кости мужицкой положено трудами хлеб добывать, родить детей и оставлять их взамен себя в запряжку таких же дней, какие прожил сам. И жили, и трудились. Не без скорби, не без боли, но хозяйствовали. Не на первом счету, но и не последними среди почитаемых в деревне, правильных, хозяйственных были» [41].

Действительно, тяжкой выглядит в исповедании деревенской старухи доля сибирского крестьянина, но от века заведенный порядок не лишал человека душевного покоя и давал надежду на справедливый исход «правильной, хозяйственной» жизни. В рассказе Л. Сейфуллиной «неправильность» наступившего времени выдает его эмоционально-психологический климат, определяемый эскалацией социальной вражды, классового ожесточения и непримиримости. И если художественная логика рассказа И. Эренбурга, исходящего из однозначно понятой правды, склоняет не просто к оправданию, но и к исповеданию «злобы» и «великой Ненависти», то ценностная окраска лексем «злоба, злость» в рассказе Л. Сейфуллиной принципиально иная. Характерна мотивная плотность ее в рассказе: «сказала злым голосом» (с. 213), «лицо от злобы даже помолодело» (с. 213), «и сердце опять злобой и болью распалялось» (с. 214), «самосильные люди за реквизиции городские на Антипа злобились» (с. 215), «глядя на сына, распалялась» (с. 216), «только гнев и скорбь за последние дни» (с. 216), «мать смотрела на него злобно» (с. 217). В этом повествовательном контексте принятое матерью решение выглядит незыблемо-непоколебимым: «Нет у меня сына… Отрекаюсь» [42]. Но ситуация резко изменяется, когда старуха узнает о том, что Антипа убили, а в городе осталась его «баба». Отрекшаяся от сына мать «надвинула ниже на лоб платок и спросила тихо:

Баба-то с дитем ай порожняя?» [43]

Если с позицией Эренбурга, возводящего социальную «злобу» в программу жизненного поведения, Сейфуллина объективно полемизирует, то с моральной максимой Вс. Иванова полностью солидаризируется: дитё ни при чем! И старуха лихорадочно засобиралась в город: «Повивать надо к Марье идти. Кликай. Пойду потружусь. Теперя и дети стариков не кормят, не то что чужие, даром. Пропитание нужно, некогда разговоры разводить» [44]. Невинно-невиновное дитё, слабое и беспомощное, только что увидевшее свет способно приостановить мутный поток злобы и ожесточения, внести лад в ход семейных отношений, восстановить согласие с односельчанами. Но благостный финал сгладил бы остроту конфликта революционной нови, что противоречило творческим установкам писательницы, чуждой красивой риторики, избегающей полуправды. Слишком тяжело давался опыт постижения новой жизни, чтобы одним махом развеялись все сомнения и страхи, ушли «гнев и скорбь», зло переплавилось в добро. Легкое приятие новой правды противоречило бы правде художественной, логике изображения неустойчиво-упрямого характера героини. С одной стороны, взяв общечеловеческую высоту признания классово чужого ребенка, старуха предуготовляет себя к поездке в город, с другой, приняв это решение, «с того дня будто таять начала». Сердце, надорванное внутренними терзаниями, не выдержало: «крепкая старуха была», но умерла, не увидев внучонка.

О том, как не просто приживался в реальной действительности 20-х годов нравственный принцип: «дитё ни при чем», как глубоко проникли в повседневный обиход революционные лозунги классовой непримиримости, повествует Исаак Гольдберг в рассказе «Бабья печаль». Если героиня Л. Сейфуллиной перед смертью успела узнать, что родившееся дитё — «внучонок», то в рассказе И. Гольдберга речь идет о еще не родившемся ребенке, не имеющем ни имени, ни пола, ни возраста, но уже попадающем под власть больших и неразрешимых проблем времени. Выполняя задание партизанской разведчицы, таежница Парунька попала в плен к белочехам и была изнасилована: проявить волю к сопротивлению значило в этой ситуации провалить боевое задание. Вернувшись в отряд, изрядно потрепанный в боях и измотанный условиями обитания в таежной глухомани, стала вместе со всеми «раны зализывать, силу копить, ярость и злобу лелеять в себе… Похудевшая, с незажившей рукой, с испугом каким-то на тусклом лице.

Прежняя Парунька — и не прежняя. По-прежнему обмывает ребят, лохмотья от грязи отполаскивает, по-прежнему кашеварам помогает, по-прежнему готова здоровой рукой нести винтовку и гореть вместе со всеми злобой борьбы.

Но что-то дрогнуло в бабе» [45].

Трудно не обратить внимание на общие черты социально-психологической атмосферы в рассказах «Старуха» и «Бабья печаль» и сходство поэтических средств ее воспроизведения: те же «ярость и злоба», «злоба борьбы» у Гольдберга не просто доминируют в душевном мире героев как личностное мироощущение, а определяют цели и программу общественной жизни: «гореть вместе со всеми злобой борьбы». Тенденция к обобществлению коснулась не только имущественно-идеологических сфер жизни, но глубоко проникла в художественный язык времени, распространившись и на поэтическую стилистику, что, впрочем, искупалось небывалой новизной, остротой, яркостью и своеобразием жизненного материала, порождаемого непредсказуемым ходом революции в России. Пример рассказа Гольдберга «Бабья печаль» убеждает в этом наглядно. Революция меняет не только структуру общественных связей и отношений, она способна влиять на ход генетических процессов, посягать на исконную природу человеческих чувств. Ощутив беременность, Парунька испытывает смятение: «Того это дитя — окаянного, чужого насильника!..» [46] И ненависть к классовому врагу пересиливает материнские чувства: «Исполненная отчаяния и горечи, слушает Парунька ей только одной слышное. Глотает тяжкие вздохи. Глядит, не видя, в желтеющие недра леса. И ждет» [47]. Неопределенностью ожидания создается открытость финала: судьбы своего ребенка не знает и сама Парунька, положившись на исход предстоящего боя, которого не избегает во имя спасения ребенка, а именно ждет, положившись на слепую судьбу: «Ждет последнего кровавого крещенья. Чтоб утишить безграничную тоску…» [48].

Финальное многоточие погружает читателя в раздумье: останется ли жива Парунька, родится ли ее ребенок или погибнет вместе с ней, а если родится, не окажется ли «виновным» в своем происхождении, не ждет ли его участь «нахаленка»?..

Несмотря на заметную оглядку в сторону Вс. Иванова мотив невинности ребенка выглядит в литературе 20-х годов достаточно вариативно, дав своего рода подмотивные ростки и ответвления в вариантах родившегося, но не увиденного ребенка, как в «Старухе»; нерожденного, как в «Бабьей печали»; и даже ложного, как в рассказе И. Бабеля «Соль». В этом случае не лишним будет напомнить, что в плане данной статьи объектом рассмотрения является не детский топос советской литературы 20-х годов вообще, а лишь те стороны и части его, где образ ребенка явлен в своей знаковой сути, например, как признание абсолютной ценности человеческой жизни независимо от социального статуса ее или как метафизическое уподобление акта рождения постреволюционного мира состоянию детства, когда детство предстает как пробный камень человеческой истины, когда даже промельк, проблеск детского образа сигнализирует о знаковой силе художественного текста, и т. д. Скорее всего, именно этим ключом и открывается значение детского мотива в рассказе И. Бабеля «Соль». По существу, в нем разыгрывается парадоксальная по своему характеру нарративная ситуация: ребенок как реальный образ в нем отсутствует, но на утвердившемся в советской идеологии отношении к ребенку построен его сюжет. В рассказе И. Бабеля детский мотив прочно вмонтирован в популярный в 20-е годы мотивный комплекс теплушки (железнодорожный вагон военного времени), многочисленные смысло-поэтические трансформации которого существенно обогатили художественный образ грозовой эпохи, найдя воплощение в таких, например, произведениях, как «Возвращение Будды» Вс. Иванова, «Обычай ветра» В. Лидина, «Барсуки» («Про руку в окне») Л. Леонова, проникнув и в документально-мемуарную литературу [49].

Душевно очерствевшие от многолетней жизни в боях, походах, в отрыве от семьи и нормального быта, испытывая к тому же угарное чувство победителей, вершащих свое право на классовое возмездие, герои И. Бабеля, равно как и Вс. Иванова, В. Лидина, Л. Леонова, из пестрой толпы рвущихся в теплушку однозначно выбирают способных к удовлетворению их корыстного интереса. «Задаром нынче никто не везет…» [50], — убежден герой рассказа В. Лидина. «Какой от старушонок навар?» [51] — вторят ему герои Л. Леонова. Но для женщины с прижатым к груди младенцем конармейцы И. Бабеля делают исключение. Ей гарантируют покой и неприкосновенность: «Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится матерям, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите нам смену, потому что старое старится, а молодняка видать мало» [52]. Однако по тону обращения к женщине чувствуется, что не просто естественно свойственные человеку милосердие и сердобольность руководят хозяевами теплушки: есть в нем какая-то заданность, обнаруживается своего рода идеологический привкус, прорываются агитационно окрашенные ноты. Привычная конармейцам жаргонная речь в обращении к женщине с ребенком уступает место социальной риторике с чертами агитационной призывности: «надеемся на вашу совесть».

Ребенок значит уже больше, чем ребенок. Он воспринимается как общественное достояние, общенародная собственность в значении строителя нового мира, смены революционных поколений: «вырастите нам смену». Но и мешочница-спекулянтка руководствуется теми же идеологическими посылами, и ее авантюрный план — скрыть под пеленками вместо младенца «добрый пудовик соли» — построен на том же идеологическом постулате заботы о детях как залоге будущего, дающем ей верный шанс попасть в теплушку и «нетронутой» вернуться к мужу. Предельно оскорбленные коварной игрой на их идейных убеждениях, конармейцы не останавливаются перед скорым судом: «Ударь ее из винта», — советует один из них, другой без колебаний следует его совету: «И сняв со стены верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики» [53].

В многообразие сюжетно-композиционных поворотов и эмоционально-семантического звучания детского мотива в литературе 20-х годов конармейский рассказ И. Бабеля вносит заметную художественную лепту посредством использования минус-приема, позволяющего среди других средств нарративной связности видеть стремление писателя противостоять адаптирующей силе официальной идеологии и в этом смысле существенно поколебать мнение о его «полном приятии революционной массы» [54]. При всей значимости фигуры остранения, актуализированной в основном благодаря сказовой манере повествования, в рассказе «Соль» нельзя не ощутить глубины авторской иронии, не увидеть склонности к интонационному оксюморону, заметно снижающих пафос безоговорочного оправдания революции.

По мере приближения к середине 20-х годов меняется характер проблем, требующих неотложного разрешения. Кончилась гражданская война, на передний план выдвигаются задачи мирного развития: восстановления разрушенного войной хозяйства, формирования нового характера общественных отношений, но эхо революционной эпохи долго будет отзываться в литературе, вернее — не умолкнет в ней никогда, хотя с течением времени характер ее художественного воплощения будет меняться. Революция, начавшаяся как оправданный вызов эксплуататорскому режиму, с течением времени откроется опасными глубинами непредвиденных процессов — тотальным преследованием инакомыслящих, приводящим к уничтожению целых классов; настоящим социальным геноцидом, не останавливающимся перед «пожиранием собственных детей», что поставит литературу перед неизбежностью обновления художественного языка, перехода от эстетики романтизма к трезвому реализму, от риторического пафоса к аналитическому взгляду на актуальные темы времени. Идейно-эстетические перемены происходили незаметно, а иногда обнаруживались и много позднее — в условиях смены рецептивной оптики. Не выпадал из общего русла литературной истории и детский топос, и особенно показателен в этом отношении пример или, как принято с некоторых пор выражаться, «случай» [55] Аркадия Гайдара.

В историю советской литературы он вошел как детский писатель, но глубоко не случайным было его авторское самоощущение, отмеченное свойством особой проницательности: «Пусть потом когда-нибудь люди подумают, — размышлял он, — что вот жили такие люди, которые из хитрости назывались детскими писателями. Но на самом деле…» [56] На самом деле в предназначенных для детского чтения произведениях с характерными для них занимательным сюжетом, живостью и эмоциональностью повествования скрывался недоступный детскому восприятию подтекст, касающийся нелегких проблем взрослой жизни, сопровождаемой чувством непроходящей тревоги, таинственной непроговоренностью поступков, негарантированностью человеческого бытия. В какую неведомую даль в рассказе «Чук и Гек» и с какой целью едет с двумя мальчишками женщина в то самое время, в которое отцы в столь отдаленные места отправлялись не по своей воле? А в повести «Тимур и его команда» что за непостижимая беда настигла «дочь командарма», что потребовалось придти на помощь ей всей ребячьей округе? Но эти произведения увидели свет уже после 20-х годов, на исходе же их появилась главная книга Гайдара — полубиографическая повесть «Школа» (1930). Понадобилось несколько десятилетий, чтобы в детском по персонажному составу нарративе открылись внутренние глубины его смысла.

По существу еще не выйдя из детского возраста, что, впрочем, совпадает с биографическими реалиями самого автора, герой с бездумной, даже игровой, готовностью отдается служению революции, однако в финале повести душевное состояние Бориса Горикова уже далеко от тех многообещающих и радужных ожиданий, которыми делится с ним перед революцией отец: «Оттого веселый, что времена такие веселые подходят. Хватит, поплакали!.. Время, брат, идет веселое!» [57] Истекая кровью от только что полученной в бою раны, герой, может быть, впервые задумывается о цене жизни и невозвратимости человеческих потерь в поисках миражного «светлого будущего»: «Ночь выслала в дозор тысячи звезд, чтобы я еще раз посмотрел на них. И светлую луну выслала тоже. Думалось: “Чубук жил, и Цыганенок жил, и Хорек… Теперь их нет, и меня не будет”. Вспомнил, как один раз сказал мне Цыганенок: “С тех пор я пошел искать светлую жизнь”» [58]. А далее следует вопрос, настораживающий своей небезусловностью: «И найти думаешь?» И может быть, впервые участие детей в революционных боях, закрепленное в формуле «ребенок на баррикаде» и выраженное в тезисе «ребятишки как бойцы революции», подтолкнет к раздумьям о пределах революционной правоты.

В постижении глубин подтекстового содержания повести важно обратить внимание и на космический характер пейзажа, склоняющий героя к размышлениям об извечном, и в целом на метатекстовый характер ее финала: прошедший через века русской литературы образ срубленного дерева как символ сломленной человеческой судьбы [59] дважды встает перед глазами героя, становящегося свидетелем еще одной детской жертвы гражданской войны:

«Открыл глаза. Почти рядом, крепко обняв расщепленный снарядом ствол молоденькой березки, сидел Валька Шмаков…

Бориска, — долетел до меня его шепот, — а мы все-таки заняли.

Заняли, — ответил я тихо.

Тогда он еще крепче обнял молодую сломанную березку, посмотрел на меня спокойной последней улыбкой и тихо уронил голову на вздрогнувший куст» [60].

Несмотря на возведенную в эстетический канон героизацию смерти за революционную идею, отсвет которой улавливается в «Школе», перебивающим ее фактором является явственно прозвучавшая в финале нота грусти, печали, сожаления о безвременно срубленных, как «молоденькая березка», жизнях. Несколько позднее, когда утвердится в литературной практике метод социалистического реализма, на такого рода эмоционально-психологические состояния героев будет введен цензурный запрет — как на проявление чуждой советскому человеку идеологии пессимизма, и тревожной тональности финала гайдаровской повести предпочтут не заметить…

Страна приступила к реальному осуществлению планов строительства социализма, и в поведении литературных героев восторжествовали настроения бодрости, счастья, веселия, безграничной веры в прекрасное будущее. Образ ребенка с его психологией врожденного доверия миру, изначальной незамутненностью сознания и первозданностью чувств как нельзя более отвечал духу наступившего времени: тема детства заняла в литературе подобающее ей место, зеркально отразив противоречивую суть эпохи 30-х годов.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1. Неверов А. Воля // Окрыленные временем. Рассказ 1920-х годов. — М., 1990. — С. 91.

2. Там же.

3. Там же. С. 92.

4. Там же. С. 93.

5. Серафимович А. Львиный выводок // Окрыленные временем… С. 95.

6. Там же.

7. Там же. С. 99.

8. Там же. С. 100.

9. Там же. С. 103.

10. Соколов-Микитов И. С. Письмо в Берлин. Под созвездием Топора. Петроград 1917 года — знакомый и незнакомый. — М., 1991. — С. 512.

11. Цит. по: Гладковская Г. А. Всеволод Иванов. — М., 1972. — С. 15.

12. Гладков Ф. Зеленя // Окрыленные временем… С. 124.

13. Там же. С. 125.

14. Там же.

15. Там же. С. 137.

16. Чуковский К. Из дневника (О Б. Л. Пастернаке) // Вопросы литературы. — 1990. — № 2. — С. 131.

17. Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. — Л., 1975. — С. 156.

18. Гладков Ф. Зеленя // Окрыленные временем… С. 134.

19. Там же. С. 130.

20. Эренбург И. Трубка коммунара // Окрыленные временем… С. 437.

21. Там же. С. 438.

22. Там же.

23. Там же. С. 440.

24. Там же. С. 442—443.

25. Там же. С. 442.

26. Шолохов М. Алешкино сердце // Шолохов М. Собр. соч. в семи томах. — Т. 1. — М., 1956. — С. 59.

27. Там же.

28. Иванов В. Цветные ветра // Собр. соч. в восьми томах. — Т. 1 — М., 1979. — С. 249.

29. Иванов В. Дитё // Окрыленные временем… С. 141.

30. Там же.

31. Там же.

32. Там же. С. 139.

33. Там же. С. 143.

34. Там же. С. 142.

35. Цит. по: Жаткин П. Плюсквамперфектум // Всеволод Иванов — писатель и человек. — М., 1975.

36. Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. — Ленинград, 1975 — С. 115.

37. Шолохов М. Шибалково семя // Шолохов М. Собр. соч. в семи томах. — Т. 1. — М., 1956. — С. 133.

38. Иванов В. Дитё // Окрыленные временем… С. 147.

39. Львов-Рогачевский В. Новый Горький // Современник. — 1922. — № 1. — С. 159.

40. Сейфуллина Л. Старуха // Окрыленные временем… С. 214.

41. Там же.

42. Там же. С. 217.

43. Там же.

44. Там же. С. 218.

45. Гольдберг И. Бабья печаль // Окрыленные временем… С. 204.

46. Там же. С. 205.

47. Там же.

48. Там же.

49. См., напр.: На крыше // Отец Арсений. — М.: Изд-во Православного Свято-Тихоновского Богословского института, 2004. — С. 282—283: «Голод был тогда в Москве. Выдавали на человека по осьмушке хлеба с мякиной… Кругом тиф, голод, разруха. Три дня сидели на станции, питались луком и жевали сухое пшено… Ночью пришел большой состав из товарных вагонов. Пошли разговоры, что воинский и идет в сторону Москвы. Рано утром открылись двери, солдаты (тогда называли красноармейцами) высыпали из вагонов… Проситься в вагон боимся. Женщина говорит, что к солдатам в вагон влезать опасно… вагоны эшелона были полны красноармейцев, лошадей, орудий, повозок. Солдаты сидят на полу, на нарах, курят, смеются, сплевывают семечки, кричат женщинам: “Бабы, к нам! Прокатим!..”».

50. Лидин В. Обычай ветра // Окрыленные временем… С. 211.

51. Леонов Л. Барсуки // Леонов Л. Собр. соч. в 10 т. — Т. 2. — М., 1982. — С. 210.

52. Бабель И. Соль // Избранное. — Кемерово, 1967. — С. 87.

53. Там же. С. 89.

54. Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов… С. 123.

55. См., напр.: Белая Г. Случай Фадеева // Вопросы литературы. — 2005. — № 4;

Сарнов Б. Случай Эренбурга // Вопросы литературы. — 2009. — № 1.

56. Гайдар А. Собр. соч. в 3 т. — Т. 1. — М., 1955. — С. 19.

57. Гайдар А. Школа // Соч. в двух томах. — Т. 1. — М., 1957. — С. 52.

58. Там же. С. 186—187.

59. Непомнящих Н. А. Образы поваленного дерева и разрушенного храма у Н. С. Лескова и Л. М. Леонова // Гуманитарные науки в Сибири. — 2005. — № 4.

60. Там же. С. 187.

100-летие «Сибирских огней»