Вы здесь

Дневник Булгарина. Пушкин

Главы из повести
Файл: Файл 07_kronix_dbp.rtf (572.51 КБ)

Глава 7.

 

1.

 

Лолина! Она готова вернуть мне свою любовь! Я прожил день, твердя вновь обретенное дорогое имя. Влюбленному человеку для счастья любви много, достаточно одного слова.

С полудня я начал собираться на свидание, вышел за час и наткнулся на курьера из Третьего отделения.

Ваше благородие, вам письмо от его высокопревосходительства! — курьер протянул мне свернутый лист.

Я нервно сломал печать и развернул записку. «Дорогой Фаддей Венедиктович, прошу Вас по получении немедленно явиться на аудиенцию по срочному делу. Бенкендорф».

Любезный, вы передайте его высокопревосходительству, что я приеду немедленно.

Никак нет, приказано сопроводить.

Я вдруг стал озираться, словно ища выхода. Бежать собрался?.. Перед крыльцом стояла карета Бенкендорфа, курьер ждал. Наконец я кивнул ему и сел в экипаж. «Может, это арест?» — промелькнула первая мысль. Мордвинов мог оставить следы, а потом проговориться на допросе. Впрочем, для произведения ареста золоченая карета генерал-аншефа совершенно не нужна. Я стал гадать, но никак не мог придумать, зачем понадобился Бенкендорфу. Может быть, вопрос решится быстро, и я успею к Лолине до приема…

Меня встретил дежурный офицер и провел в приемную Александра Христофоровича.

Его высокопревосходительство во дворце, — сообщил он.

Как надолго? Можно ли мне отлучиться на время? — быстро спросил я.

Никак нет, — услышал я во второй раз. — Приказано ждать.

Но… — начал я.

Офицер, не слушая, прикрыл дверь.

Я прождал час в нервном хождении от двери к окну. Так случалось, что генерал, делая вызов, уезжал во дворец, но никогда его приглашения не были столь категоричными. Можно подумать, что император вызвал его так же срочно, как он меня. От скуки я расспросил дежурного, и тот подтвердил мою догадку. Время уходило впустую. Наконец через два часа караульный офицер вошел и передал мне вторую записку:

«Драгоценный Фаддей Венедиктович, милостиво прошу простить. Его Величество оставил меня ужинать, дабы закончить обсуждение государственных дел. Таким образом, наши с Вами дела я вынужден отложить.

Искренне благосклонный, Бенкендорф».

Его высокопревосходительство просил располагать его экипажем.

Спасибо, — бросил я на бегу и вылетел на улицу. Карета ждала меня. Я заскочил внутрь и назвал адрес Собаньской. Карета мчалась быстро, но двух часов ей не наверстать.

Я удивлена, что вы не спешили нынче! — встретила меня Лолина упреком с порога залы. Я с трудом получил ее руку для поцелуя, горестно вздохнул, как можно более драматично развел руками, стараясь показать всю безмерность своего отчаяния, смягчая этой гиперболой, как шуткой, холодный тон Лолины.

Прошу простить меня, сударыня, но вы могли видеть — я примчался в казенной карете…

Но смягчаться она не собиралась. Взгляд скользнул мимо.

Вы сами выбрали.

Я не мог…

Но Собаньская обратилась к гостю, что появился за мной. Позади нее маячили другие нетерпеливые фраки. Мы были окружены и безнадежно лишены уединения.

Каюсь без вины! — сказал я.

Лолина расплылась в посторонней улыбке:

Здравствуйте, князь! Рада вас видеть!

Мне пришлось отступить в сторону и пропустить мою холодную фею. Что за комиссия, создатель!

Первую половину вечера я еще старался приблизиться к моей Лолине. Но, противу обычая, она не спрашивала с меня завтрашние новости, не смеялась шуткам, особым образом откинув головку. Она старательно беседовала с другими дамами и в моем присутствии сказала одной: «Надо же! Ее судьба уже была почти решена!»; другой — «Поведение этого господина не может быть прощено»; третьей — «Кто истинно любит, не заставит ждать проявления своей любви». Жестокими стрелами эти слова поражали самое сердце, но я вынужден был молчать — мне не удавалось остаться с Лолиной наедине. Да она и избегала этого со всей непринужденностью светской дамы.

Более я не стремился под эти стрелы, но и не покидал прием, оставаясь до конца, словно солдат на поле битвы. Если мне не суждено сегодня победить, так пусть она хотя бы убедится в моей неизменной привязанности.

Подумать только, те единственные два слова, которые могли осчастливить меня, вчера почти сорвались с ее прелестных уст. Она разрешила называть ее Лолиной — это почти признание! Но сегодня я опоздал, она обиделась. Дело понятное, она, верно, тоже ждала этого свидания, но не будет же она долго ребячиться, ведь мы взрослые люди и между нами все, кажется, ясно. И то, что обещано — должно быть сказано.

Не имея другого развлечения, я наблюдал за хозяйкой салона. Мне показалось, что, укорив меня и заметив мое уныние, она повеселела.

Это мы потерпим.

Я разглядел, что лицо ее, обычно завораживающее холодным совершенством богини, сегодня как-то особенно живо: щеки горят свежим румянцем, светлые глаза из сверкающих льдинок стали двумя огоньками, притягивающими теплом и какой-то новой открывшейся глубиной.

Лолина, мне кажется, следила за мной и, наконец, обратилась прямо:

Что за новости вы сегодня узнали раньше прочих, Фаддей Венедиктович?

Для меня главная новость — видеть вас, — ответил я с поклоном. — И ждать новостей от вас… — начал было я, но тут разговор пресекся бесцеремонным вмешательством стоявшего по соседству полковника Черноухова:

Да, скажите, Фаддей Венедиктович, есть ли верные сведения о турецкой кампании? — направил он мне вопрос, и Лолина тут же упорхнула, добавив лишь: «Будут вам еще новости». Я счел это обещание за доброе предзнаменование.

Подкрепив рассказ об азиатском театре серьезными доводами, я обещал полковнику скорую победу, что должно было ободрить его солдатское сердце.

Тут у дверей в залу создалось какое-то движение. Хозяйка устремилась туда — и неспроста: видно, явился важный гость. Еще несколько человек, находившиеся ближе к входу, двинулись навстречу. На секунду в веренице людей образовалась брешь, и я с содроганием узнал темный профиль с большим приплюснутым носом и буйную шевелюру, никак, впрочем, не добавлявшую роста ее обладателю — Пушкин. Сроду тут не бывал — от самого приезда Собаньской. Черт нагадал мне на сегодняшний день! Матка Боска!

Вокруг него тотчас забурлила людская пена, и даже «мой» полковник, отставив военный интерес, двинулся к новому гостю. Рядом с последним оказалась и хозяйка. Между ними затеялся живой разговор, вовсе не такой, какого достаточно для соблюдения приличий при встрече незнакомого. Тут я не сдержался и смешался с толпой обожателей нашего первого поэта, оставаясь, впрочем, за спиной последнего из них. Кажется, пани Каролина и Александр Сергеевич говорили что-то об Одессе — вот в чем дело! Значит, Пушкин угадал тогда, что знает мою роковую любовь лично. Они, верно, неплохо знакомы, судя по тому, как живо обмениваются репликами. Пушкин говорит и говорит, а Лолина не только не покидает его, а, кажется, все больше увлекается его словами. Прочие гости вдруг стали забыты.

Наш первый поэт всегда был победоносно словоохотлив в обществе красивых женщин. Что-то кольнуло мне в сердце: насколько близко они были знакомы в пору его ссылки? Столичная знаменитость наверное имела успех в местном обществе — во всяком случае, у дам.

Глупо, но как только эта мысль пришла мне — я уже не мог от нее отделаться. Какое дело мне до того, что меж ними мог быть мимолетный роман десяток лет назад? Да после такого перерыва это ничего уже не значит. Да и было ли что там, где молва шептала совсем другие имена — Воронцовой, Ризнич и прочих…

Я приметил, что Собаньская, выполняя обязанности хозяйки салона, едва ли отходила от Пушкина более чем на пять минут. Затем она опять оказывалась рядом, и их беседа возобновлялась. Под конец вечера они и вовсе перестали разъединяться. Благо вокруг них собрался небольшой кружок, который маскировал эти, прямо сказать, демонстративные отношения. Основу его, помимо известной пары, составляли Баратынский и Черноухов, интересы которого войной с Турцией, видимо, не исчерпывались. Лолина, судя по всему, была вполне довольна. Я не поймал на себе ни одного ее косвенного взгляда, и это меня бесило.

Я подошел, поклонился и, придвинув к кружку кресло, сел.

Позвольте рекомендовать, кто незнаком — господин Булгарин, издатель, — сказала хозяйка.

А-а, Фаддей Венедиктович! Откуда вы сейчас? — весело воскликнул Пушкин.

Я давно тут, Александр Сергеевич.

Простите, не заметил ранее, — оскалился Пушкин белозубой африканской улыбкой.

Я и не претендовал бы на ваше внимание, поскольку кампанию вам составляет сама красота. Мимо нее уже ничего не видишь!

Лолина рассмеялась, а поэт прищурился.

Вот ведь Фаддей Венедиктович — только явился, а уже в центре. Да и куда нам, к слову сказать, противу французского офицера в салонной ловкости преуспеть!

Внешне я не дрогнул, но память о том, что я Наполеону служил, тут совсем ни к чему. Однако теперь и я могу наступить на любимую мозоль.

Кровью я шляхтич, а они — известные кавалеры, так что это мне еще одним плюсом запишите… против иных кровей!

Пушкин, будучи мулатом, потемнел лицом; кажется, выдался редкий случай, когда Александр Сергеевич не сразу нашел ответ.

Полно, господа, вы словно счеты сводите, — сказала Собаньская. — Извольте прекратить — или я обоим откажу от дома.

Пушкин еще раз яростно глянул на меня, но потом вдруг широко улыбнулся.

Просто мы с Фаддеем Венедиктовичем относимся друг к другу искренне, — сказал он, сделав удар на последнем слове.

Все понимающе ухмыльнулись. Сказано было верно, я и сам это оценил.

Впрочем, угроза подействовала на обоих, и мы больше старались не задевать друг друга. Соперничество продолжалось, но безмолвно. Кружок поредел, Пушкин покидать нас не собирался и беззаботно болтал. Я больше слушал.

Наконец, поднялся со стула и раскланялся Баратынский.

Я тебя провожу, — Пушкин вскочил и отправился с приятелем. — Мне необходимо сказать тебе…

Так мы остались наедине с Собаньской. Об этом я мечтал весь день.

Лолина, я люблю вас всей душой, так перестаньте же дуться. У меня сердце замирает, когда холодеет ваш взгляд. Прошу вас — не играйте со мной — мне это тяжело. Я не ловелас, как Пушкин, у меня все всерьез.

Вы не похожи на влюбленного мужчину. Вы не могли сказаться больным для начальства?

На меня бы донесли из вашей же залы! Это не шутки — меня вызвал сам генерал Бенкендорф, а пред сильными мира сего даже Амур, сложив крылья, становится обычным просителем и скромно ждет в приемной. Лолина, я не виноват!

Я больше вам не верю!

Я вас не понимаю, — сказал я. — Лолина, ради вас я рисковал всем.

Но ничем не жертвовали, кроме денег. Я догадалась — это была просто взятка.

Совсем не просто…

Называйте как хотите, — отмахнулась Собаньская. — Документы вернулись в архив, у меня не осталось ничего, что свидетельствовало бы о вашем чувстве. Ваш подвиг заключается в том, что вы нашли нужного человека и заплатили. Я слишком переоценила ваш поступок, объявив его геройским.

Но я вас не обманывал… Что же вы хотите? — из победителя я снова стал растерянным юнцом.

Я уже сказала — настоящей жертвы.

Я прямо посмотрел в любимые, драгоценные глаза. И понял, что с ума сойду, если потеряю ее.

Хорошо, требуйте. Чего вы хотите!

Не шутя?

Да!

А я уже придумала вам наказание! — горячо зашептала она. — Вот все это время, с тех пор, как ждала вас, все придумывала. Вы признавались мне, что Рылеев оставил вам бумаги. Если дадите мне то, что никто не видал — я вам снова поверю. Этот залог любви я приму и отдам вам свой. Если вы готовы довериться мне, то и я доверю свою честь вам… Честная сделка?

Честная… — после молчания пробормотал я.

Жду в любое время!

Я, может, и нашел бы слова возражения, но тут пришел Пушкин, момент был точно упущен, а повторного колебания Лолина мне не простила бы. Я встал, чтобы откланяться.

Прощайте, — опять холодным тоном сказала мне Собаньская.

Я поклонился тиранше, чуть кивнул Пушкину и на пороге залы услыхал, как Лолина приглашает Пушкина бывать у нее запросто — как у друга. Рассчитывала ли она, что я услышу — не знаю, но удар вышел точный. Я до передней чуть зубы не стер — такая напала ярость. Это мое дурное наследство буйной польской крови. Как сдержался — не помню, как сел в возок — тоже. Постепенно холодный воздух привел меня в чувство.

Цепляюсь ли я за дорогие мне воспоминания — и только? Нет. Мысленно передо мной стоят две Лолины: первая, прежняя — своенравная порывистая полячка, и нынешняя — светская, обманчивая, но неотвратимо притягательная. Она всегда — и прежде, и сейчас — лишала меня разума. Быстрый ум ее в сочетании с неодолимым очарованием приводит меня к непонятному онемению. Благодаря жизненному опыту я научился сие преодолевать, но внутренняя юношеская дрожь все еще сидит во мне. Я влюблен в Лолину и своей первой любовью мальчишки, и последней любовью зрелого мужчины, достигшего всего, что имел дерзость желать.

Всего, кроме одного — ее любви. Могу ли я теперь отказаться от нее?

Я попытался представить, что не выполню просьбы; завтра она откажет мне от дома, и я потеряю ее безвозвратно. Именно так — безвозвратно. Если юнцом, покидая ее, я верил в свою звезду, верил, что, завоевав полмира, я вернусь наполеоновским маршалом и покорю ее сердце, то сейчас-то, спустя полтора десятка лет, будучи капитаном в отставке, я знаю, что звездам верить нельзя. Сколько раз успех обманывал меня, ускользал из готовых принять его рук. Мудрость — это опыт не столько побед, сколько поражений. Испытав многие потери, я знаю, что самые заветные цели могут обмануть. И противу себя двадцатилетнего знаю, что вторая моя попытка — последняя, третьей не дано. И мысль о том, что я опять упустил фортуну, будет нестерпима всю оставшуюся жизнь. Эта ставка — самая большая в жизни, хоть никто не узнает ни о победе, ни о моем поражении. Но в душе своей я или воскресну заново, или умру навсегда. Лолина, сжалься надо мною!

Что я боюсь потерять в этой игре? Я не знаю, что ждет в России бывшего наполеоновского офицера завтра. Быть может, новая опала… А если вскроется авантюра с Мордвиновым, то и каторга. Тем более глупо упускать такой шанс. А благополучный исход сулит спокойную старость — это все богатство, какое мне суждено. Разве это много, чтобы обменять его на истинную любовь? И будет ли оно утешением тому воспоминанию, что волокита Пушкин вмиг добился и лишил меня навсегда того, о чем я грезил шестнадцать лет…

Могу ли я отказаться от нее?

Пушкин — болтун, повеса, дьявол! Принес его нечистый! Вдруг он явился, чтоб одолеть меня, а не ее?

Последняя мысль обожгла, и более я не раздумывал. Нет, я не отступлю без боя!

Возница довез меня до дому, я остановил его: «Жди тут!» Не сбросив шубы, прошел в кабинет, достал из тайника коричневый кожаный портфель и быстро вернулся на улицу. «Обратно гони!» — крикнул я вознице. Приняв решение, я более не колебался и отводил от себя всяческие мысли. Но одна все-таки проникла и вертелась в голове, гремя гонгом: а вдруг Пушкин еще там… Но медлить я не мог, такая у меня натура — раз начав дело, я уже не умею остановиться. И если выход на все случаи не придуман, то мне достаточно и простых слов: черт с ним, как-нибудь образуется!

«Барыня сегодня более не принимают», — остановил меня на пороге слуга. Я втолкнул его в переднюю и осмотрелся — есть ли кто, тут ли его крылатка. Слуга набычился и готов был уже звать подмогу. Я сунул ему ассигнацию: «Справься, голубчик; передай, что это господин Булгарин с бумагами!» Тот с сомнением посмотрел на меня и вышел. За дверьми раздался какой-то звук, оттуда высунулась голова другого слуги. Увидав, что я стою на месте, она скрылась. Наконец первый достиг хозяйки и вернулся. Прямиком с порога я попал в будуар.

Это вы, Фаддей Венедиктович? — спросила Собаньская. — Что случилось?

Лолина, я не мог ждать! — Я припал на колено и преподнес даме драгоценный для меня портфель. — Теперь я в вашей власти!

Полно, дорогой мой! — Лолина приблизилась, и я увидел, что ее губы дрожат. — Я только хотела увериться, что я действительно любима, что это не прихоть, купленная за деньги…

Долее слушать было невмочь. Я вскочил с колена и впился в ее губы. Она ответила на мой поцелуй со всей страстностью польской натуры.

Более я ничего связно ни передать, ни вспомнить не могу. Все словно завертелось в волшебном вихре, меня понесло, как по бурному морю. Помню только, что меня выбрасывало на берег, я лежал, задыхаясь, а потом снова начиналась эта безумная качка. Счастье свело меня с ума…

 

 

2.

 

Я проснулся утром, улыбаясь, чего давно не бывало. Чувство такое, будто я отлично выспался, хотя на сон пришлось не более четырех часов. Хотелось продлить это сладкое ощущение истомы. Я словно купался в парном молоке — приятном, обволакивающем…

Ваше благородие! Фаддей Венедиктович! — в комнату влез Ванька. Увидев, что я не сплю, и вовсе затопал через кабинет к дивану. Я, вернувшись под утро, устроился здесь, чтобы не беспокоить жену. — Ваше благородие, к вам господин Пушкин! Я говорю — почивает барин, а они слушать не хотят!

Что ты болтаешь!.. — скривился я при имени, которое сразу обратило идиллию в кошмар.

Дверь распахнулась во всю ширь, Пушкин прыгнул через порог и предстал передо мной как табакерочный черт!

Что вам, милостивый государь?! — я сел на диване, все еще не веря в происходящее. Глаза Пушкина сверкали гневом, он в упор уставился на меня, верно, думая, что бы такое сотворить. Такое, отчего нам непременно придется драться. — Брысь! — на всякий случай сказал я застывшему Ваньке. Тот исчез.

Дано — так храни! — Пушкин замахивается рукой, я инстинктивно защищаюсь, и в меня летит что-то тяжелое. Я ловлю, рассматриваю орудие — и вдруг узнаю портфель Рылеева.

Как вы смеете врываться! Что вам надо? Извольте выйти вон! — я откладываю портфель и становлюсь напротив Пушкина. Его ноздри в бешенстве раздуваются, глаза налиты докрасна.

Дано, так храни! — повторил Пушкин, указывая длинным ногтем мизинца на портфель. — Память о рабе Божьем Кондратии! На то его воля последняя, не то бы не вернул бумаги. Не зря он хотел вам голову на подшивке «Северной Пчелы» отрубить! Пся крев!

Откуда это у вас? — спохватываюсь я и впиваюсь взглядом в черные непроницаемые глаза Пушкина. — Вы украли это у Каролины? Или вы с ней… Вы ее… любовник? Вы посмеялись надо мной?!

Рот Пушкина кривится в ухмылке.

Убью! — я с криком бросаюсь к стене и срываю с ковра саблю. Хочу рассечь, перечеркнуть эту гадкую улыбку, но с трудом останавливаю руку и указываю противнику на второй клинок, а сам встаю в позицию.

Дуэль? Отлично! — Пушкин снял со стены саблю и тоже встал в позицию. Я готов был атаковать, но вдруг Александр Сергеевич выпрямился и стал расстегивать сюртук, жилет, взялся за брюки. Потом он посмотрел на меня вопросительно: — Или, пардон, вы оденетесь, чтобы сравнять условия?

Моя ярость в мгновение дошла до точки кипения и вдруг вся испарилась. Я представил свою фигуру: в ночной рубашке и колпаке, на полусогнутых ногах, с занесенной назад левой рукой и с уланской саблей в вытянутой правой.

Я уронил саблю, фыркнул и, не сдержавшись, захохотал. Пушкин бросился ко мне в объятья и залился смехом облегчения.

Я ведь думал — зарубите! — весело сказал он, швыряя свою саблю. — Впервые вижу перед собой влюбленного поляка во всей красе. Страшное зрелище, хоть и комичное — не в обиду вам будет сказано.

Я снова нахмурился, но злости в этом уже не было. Я бросился одеваться. Пушкин отвернулся.

Я… — у меня в горле пересохло. — Ванька, вина! — кричу я и, набравшись храбрости, смотрю прямо на Александра Сергеевича. — Я действительно люблю эту женщину. Очень сильно. Потому я и…

Теперь я понял, — просто сказал Пушкин.

А что думали?

Вызвать хотел… нет, прибить. Но потом решил, что одно извинение у вас может быть — я тоже любил и делал ради любви любые безумства… Собаньская, кстати, до безумства может довести в два счета — я видел примеры: Мицкевич был в нее влюблен, так он бесился, как… как обезьяна в клетке. Каролина поражает воображение мужчин — она стихия, она Цирцея. Жаль, что вы не читали моего «Годунова». Собаньская послужила мне основой для Марины Мнишек. Мнишек — тоже полька, они схожи не только внешне, но и внутренне. Мнишек готова валяться в любых постелях, потому что ее главная цель, что бы она ни чувствовала к тому или иному мужчине, честолюбие… Впрочем, я отвлекся, сейчас вам не до литературы… Я догадываюсь, что мое волокитство могло способствовать тому, что вы согласились на условия Каролины. Извините меня — для вас это, наверное, стало пыткой…

Не хочу и слушать, мой грех здесь больше. Я хоть и человек порывов, но обиду вам четыре месяца назад нанес сознательно. Каюсь в том, тем более что причина не в вас, а в посторонних обстоятельствах — верьте мне и простите, если сможете.

Оставим счеты, теперь поздно драться — вы одеты, момент упущен! — улыбнулся Пушкин и сел в кресло.

Чтобы вы не думали обо мне лишнего — и того довольно, что есть, — покачал я головой, — вот вам доказательство моей преданности.

Я подошел к бюро и достал из секретного отделения несколько листов, исписанных рукой Кондратия Рылеева — его почерк Александр Сергеевич должен помнить.

Вот то, что я никому ни при каких обстоятельствах показать бы не мог.

Пушкин взял бумаги и тут же углубился в них. Лицо его обрело озабоченное выражение. Когда в дверь сунулся Ванька с испанским вином на подносе, Александр Сергеевич вздрогнул и попытался бумаги даже укрыть. И неспроста — он держал в руках список временного правительства, которое хотели учредить для управления Российской империей участники семеновской истории. Александр Сергеевич числился там, среди прочих, министром просвещения.

Какой закуски изволите? — спросил Ванька.

Вон иди, позову.

Пушкин проводил моего слугу взглядом, потом оборотился ко мне.

И вы это храните?!. Налейте, пожалуйста, я, верно, сам от волнения не смогу.

Я наполнил бокалы и мы выпили.

Ну-у, удивили, Фаддей Венедиктович!.. Знал бы я ранее, по-другому бы себя вел… Но ведь это приговор для меня, черт возьми! Ссылка… как минимум! Тем более что я, после прощения моего, подавал государю записку о воспитании молодежи… Теперь я вижу, что мог всегда доверять вам полностью, Фаддей Венедиктович. Верю всякому вашему слову и уже забыл все обиды: коли вы так поступали со мной, то у вас были веские причины.

Пушкин встал, взял бутылку и налил вино. Рука его дрогнула, и прозрачное пятно окружило основание бокала.

Послушайте, Фаддей Венедиктович, — медленно произнес Пушкин, заняв свое место. Вино капало с ножки бокала, но Александр Сергеевич не замечал этого. — То, что я сейчас в полной мере пользуюсь свободой — залог того, что вам я могу доверять безмерно. Но я боюсь доверять случаю. И теперь, зная о том, что есть этот список, я не смогу чувствовать себя впредь покойно. Случай может нарушить ваши расчеты и предать бумагу в чужие руки. Для меня это может стать катастрофой, впрочем, и для вас тоже. А прибавление нас к числу жертв восстания не желал ни Кондратий Федорович, ни кто-либо другой из его товарищей. Я не вправе ничего требовать, но попросить однажды могу — отдайте мне эту взрывоопасную бумагу. Впрочем, если вы считаете, что она должна храниться и далее у вас — как положено по завещанию Рылеева — извольте… Но еще важнее, что бумага эта в чужих руках может не просто сгубить, а заставит нас действовать и жить по чужим указаниям. Это особенно страшно.

Извольте, Александр Сергеевич, пусть это будет моим подарком в честь нашего примирения. Иначе бы вы могли счесть, что я специально оставляю бумагу себе, чтобы влиять на вас.

Пушкин вздохнул с облегчением и, аккуратно сложив листки, бросил их в тлевший камин, который под утро зажег Ванька. Бумага чуть развернулась, почернела местами, а затем вспыхнула. Александр Сергеевич в тот же миг повеселел.

Выпьем за дружбу!

Далее мы болтали, словно не было перерыва последних месяцев. Серьезных тем в этот день мы намеренно уже не касались.

 

 

3.

 

Уходя, Пушкин уверил меня в совершеннейшем дружеском расположении и добавил:

Коли вам неприятно, Фаддей Венедиктович, то я зарекаюсь бывать у госпожи Собаньской. Мне наша дружба важнее.

Я молча поклонился, и мы расстались.

Верно — пока у меня был Пушкин, я украдкой взглядывал на часы: скоро ли ехать к Лолине? Это была и привычка последнего месяца, и глубокое необходимое веление души. Теперь меня сильнее влекло к ней — я достиг счастливого положения, о котором столь долго мечтал, при том что главный соперник самоустранился. Вот в такой момент, как я заметил, и начинаются терзания сердца. (Совершенно русская роковая черта, которая говорит, что я полностью принял образ мыслей моей новой родины.) Пушкин избежал этого терзанья (или уже миновал его) — он оценил дружбу выше любовной привязанности. Но она, верно, не была такой сильной, как моя — он ведь только хотел досадить мне, явившись к Каролине. Ему легко отказаться от того, что и так было не нужно еще неделю назад. Положительно — его дружба возвращена неспроста! Какой ценой ему самому достался архив? Он видел портфель и мог, случайно заметив, узнать, но как он взял его у Собаньской? О том мне уже узнать не удастся. Возможно, ему пришлось поступить с ней жестоко, тогда и обратной дороги ему уже нет. Так в чем тут его благородство? Зато он в точности все знает обо мне, и это — ох как стыдно! Ему бы меня презирать, а он возвратом архива подарил мне единственную возможность для исправления ошибки. Пусть мне уже не быть совершенно честным в его и своих глазах, но я не буду мучиться от непоправимости совершенного. Это великодушно. Он также отказался от притязаний на Каролину. Но — стоп! Здесь Пушкин изъявил желание подарить то, что и так принадлежит мне, за что заплачена самая высокая цена — измена последней воле дорогого человека. В чем тут дар? В том, чтобы еще раз намекнуть на мое ничтожество и дать понять, кому я буду обязан своим счастьем с Лолиной? Или его намерение было противоположным — он обошелся так, чтобы не задеть моей гордости? Но он обошелся не только малою жертвою; более того — не только не укорил меня, но и признал, что понимает мои причины, сочувствует. И здесь уж и ничего, кроме благодарности, сказать не смею. Он протянул мне руку, уличив в безнравственном поступке. Понял и подарил вновь свою дружбу.

Теперь и мне надобно оценить все, что случилось.

Каким бы путем ни попал архив к Пушкину, Лолина тут поступила со мною так же, как я — с волей Кондратия. Я мнил, что отдаю архив в залог, а оказалось, что это просто цена ее любви. Она получила плату этаким векселем и — как ненужный — переписала его на имя Пушкина. Если архив ей не нужен, то почему просила именно бумаги Рылеева? Это была ее воля или чья-то чужая? Допустим — Пушкина… Подозрение обожгло меня. Его интересовали эти бумаги, он искал их! И он явно как-то влияет на Каролину, коли сумел забрать архив у нее. Вдруг это он ее подговорил?

Нет, слишком коварная интрига для поэта…

Я осадил себя. Только что я признал за Пушкиным благородство и дружеское чувство — и тут же приписал ему чудовищную интригу! Нет, такое подозрение могло родиться лишь в самом воспаленном воображении. Собаньская, вероятно, действовала по указанию своего многолетнего любовника — генерала Витта. Ведь именно ему принадлежит слава изобличителя участников Южного общества бунтовщиков. Генералу этой славы мало, он продолжает охоту за их наследством — вот такому человеку можно приписать любое коварство. Собаньская зависима от него, подчинена ему — и она рассказала ему о моей любви к ней… Если так, то все пружины для получения архива были у него в руках. Но Витта теперь нет в Петербурге, значит, Каролина самовольно отдала бумаги Пушкину…

Опять этот несносный Пушкин! Всюду он, все совершается с его участием! Или это я думаю о нем больше, чем следует? Кажется, уже я определил его поступок как благородный. Он спас меня!

А вот Каролина, отдав архив в чужие руки, могла решить мою судьбу, погубить меня окончательно! И это ее не остановило. Она нарушила мое доверие, обратив его в разменную монету. Тут любой поступок Пушкина меркнет перед предательством Каролины. Она никак меня не ценит. И если примет меня сегодня у себя, то лишь по долгу — отрабатывая полученный приз. Каково же мне — знать, что любовь куплена на срок, и как только он истечет — она прогонит меня.

Что же делать… Ждать этот удар или самому вперед разрубить этот гордиев узел? Но ведь она, должно быть, вынуждена была так поступать...

Ванька! — позвал я, все еще не придя к решению. Ванька явился в ту же секунду. — Ты под дверью, подлец, стоял?

Никак нет, Фаддей Венедиктович. К вам барин. Я доложить пришел.

Какой барин?

Не знаю.

Так зови, сейчас узнаем.

Если б взялся гадать — вовек бы не догадался: на пороге возник Мордвинов.

Здравствуйте, Фаддей Венедиктович, — сказал он и сделал успокоительный знак рукой.

Доброе утро, — сказал я, решив не называть его при слуге по имени, коли он сам не отрекомендовался.

Помощник Бенкендорфа дождался, когда Ванька ушел, и поплотнее закрыл за ним дверь.

Что-то случилось, Александр Николаевич? Иначе — зачем вы здесь?

Случилось. Я должен вас предупредить.

Я мысленно перекрестился.

Вы опасаетесь ареста?

Вашего.

А своего? Ведь мы вместе…

Нет, это другое. Это из-за пани Собаньской.

При чем здесь Каролина? Что вы о ней знаете? Вы следили!

Конечно, я в первый же раз, как вы забрали у меня описи, проследил за вами до ее крыльца. И после характер потребованных вами документов подтвердил, что интерес имеет польские корни.

Вы заметили, что за мной еще кто-то следит?

Нет, дело хуже. Я в Третьем отделении услышал разговор Собаньской и Александра Христофоровича. Он спешил, и они говорили на ходу, как раз проходя мимо двери моего кабинета. Госпожа Собаньская сказала: «Непременно вызовите Булгарина в это время, тогда я смогу потребовать нужные бумаги — и он отдаст. Тянуть нельзя!» Генерал ответил: «Я сейчас еду во дворец, оттуда пришлю записку и приставлю к нему своих людей».

Не может быть! — растерялся я. Врать Мордвинову смысла нет, но как это может быть правдой…

Они прошли мимо, Собаньская посмотрела, но виду не подала, что меня знает.

Вы знакомы?

Да, но она не подала виду, что знает о моем участии в деле с документами Рылеева.

Она не знает.

Верно?

Клянусь, Александр Николаевич, я ее в это не посвящал. Зачем бы?..

Кто вас знает, Фаддей Венедиктович! Я ваших дел не понимаю… и зачем вы связались с этой опасной женщиной! Я вас вчера хотел предупредить — да не успел.

Как все это понимать?

Она — агент Бенкендорфа… и строит вам ловушки. Но я не понимаю — после того, что мы с вами натворили, какие еще ловушки нужны… и почему она отдала все документы из дела Рылеева обратно? Ведь одного из них было достаточно, чтобы изобличить вас и, затем, меня. О каких еще бумагах они говорили?

Этого я вам не скажу, достаточно, что я сам понимаю, о чем речь… Как все запуталось…

Будьте осторожнее, Фаддей Венедиктович, умоляю вас. Мы ведь на одной ниточке висим!

Не беспокойтесь, даже если я пострадаю, вас это не коснется, раз до сих пор не коснулось… Спасибо за предупреждение, Александр Николаевич.

Еще одно. Во всем этом как-то замешан Пушкин.

Пушкин везде замечен, — пробормотал я каламбур.

Александра Христофоровича он очень интересует. Генерала волновало ваше сближение с Александром Сергеевичем. Только я так и не понял — опасается он вашей дружбы или, наоборот, ищет в ней выгоды. Его беспокоит, что вы перестали встречаться открыто; Бенкендорф подозревает скрытые сношения между вами. На меня злился, что я допустил оплошность в том разговоре о русской и немецкой партиях — дескать, вы, Фаддей Венедиктович, догадались о его интересе к Пушкину и решили продолжать дружбу тайно. Госпожа Собаньская тут появилась не случайно, мне кажется. Она ведь была любовницей Пушкина, когда он отбывал ссылку в Одессе.

Спасибо еще раз, Александр Николаевич… — Честно говоря, я уже устал от всех этих открытий, мне хотелось остаться одному.

Полагаюсь на ваш здравый смысл, — Мордвинов откланялся.

Я бы на месте Александра Николаевича не полагался на то, чего сам хозяин не видит. У меня буквально кружилась голова. Я присел, закрыл глаза. Хотелось плюнуть на все, но ведь я не успокоюсь, пока не пойму, что происходит?

Итак… Собаньская добилась моей помощи в деле польских заговорщиков. Если ее целью была провокация, то дело сделано — берите меня тепленьким и тащите в крепость. Вместе со взяточником Мордвиновым. Однако — мы на свободе. Тогда Каролина делает второй заход и, по утверждению Мордвинова, по сговору с Бенкендорфом заставляет отдать ей архив Рылеева. Но сама передает его не генералу, а Пушкину, который возвращает архив мне. Так для кого она брала архив — для Пушкина или Бенкендорфа? Кого из них (кроме меня) она обманывает? Вчера удивительным образом сошлись и внезапный вызов к генералу, и визит поэта в салон, где до этого он за месяц ни разу не был. Кто меня дурачит?

Зачем после удачной провокации затевать для того же результата другую?.. Голова у меня пухла, вопросы копились, а ответы не складывались.

Открытие, что Лолина помогает Бенкендорфу, делает ее предательницей. Она со мной не искренна, но ареста по польским делам нет, значит, она — настоящая патриотка, эти документы были нужны ей. Я видел ее радость — добиться такой искренности не дано ни одной актрисе! Тут она действовала от себя! Получается, сотрудничество с Третьим отделением — вынужденное, ей приходится так поступать! Не зная всех обстоятельств — можно ли ее винить за это? Как и за ее измену с Пушкиным… Что было — то было, но что есть между ними теперь?.. Ее я имею право спросить!

Этот довод показался мне убедительным, но в глубине души я знал, что просто хочу увидеть ее еще раз, что душа лелеет еще надежду — вдруг все разрешится каким-то волшебным образом, и все исчезнут: и Бенкендорф, и Пушкин, а останемся лишь мы с ней…

Слуга, проводивший меня под утро за дверь, ни о чем не спросил, а лишь завел в залу и отправился доложить хозяйке. Пауза была долгой. Наконец меня позвали в будуар.

Каролина казалась усталой и расстроенной, а самое плохое — то, что она этого не скрывала. Эта картина огорчила меня больше, чем все вместе взятые подозрения.

Доброе утро, любовь моя! — невольно вместо обвинений у меня вырвалось очередное признание.

Фаддей Венедиктович, если помните, ранние визиты никогда не доставляли мне удовольствия.

Тогда я имел меньше прав на них… Тогда вы меня не любили.

Зато теперь, спустя столько лет, я имела возможность оценить силу вашей любви, которая не рассеялась до сих пор.

Это правда, я люблю тебя! — я бросился к Лолине и заключил ее в объятья.

А я только отдала долг…

Так ты все-таки из-за архива… — я почувствовал, как всегда в ее присутствии, онемение, но необычного свойства — я хотел все знать и одновременно боялся этого.

Нет, я отдала долг той верной любви, которую знаю сама, — сказала Собаньская. — Но больше мне отдать нечего.

Но архив!.. Кто тебе сказал о нем? Зачем ты его требовала? Для кого?

Прощайте, Фаддей Венедиктович. Не беспокойтесь, залоги я не возвращаю, зато тайны хранить умею…

Любви не было — это я понял и ушел. А вот в долгах Каролины я запутался. Кому она была должна больше — Пушкину, Бенкендорфу или, быть может, все-таки Витту? И кого она любила так же страстно, как я ее? Верно — Витта, иначе что заставляет ее жить больше десятка лет на положении его любовницы?..

Как бы там ни было, Пушкин не только спас мою честь, вернув архив, но и мою свободу, жизнь. Она могла стать малой жертвой, отданной для того, чтобы состоялось большое дело — восстание поляков, в котором Собаньская намерена участвовать. И поделом — я свое дело сделал, а поскольку в бунт не верю, то и пользы от меня никакой не будет. Верно ли, что самое сильное чувство Каролины — честолюбие? Кем она хочет стать? Польской богиней Либерте?..

Что же осталось мне?..

Опять в руках один пепел — а реально только то, что создаешь сам. И еще — Пушкин, с которым мы помирились, отказавшись от любви к одной женщине.

 

 

Глава 8.

 

1.

 

Дружеское чувство, только зарождавшееся ранее между мной и Пушкиным, после интриги с Каролиной Собаньской стало новым и сильным. Тут уж или расходиться навек, или доверять друг другу — словно родные братья. Я отбросил все расчеты и отдался чистому чувству — какие могут быть счеты между братьями, даже если они совершенно разные люди! А близкие не могут долго быть друг без друга. Уже на следующий день я послал Пушкину записку с приглашением на дружескую пирушку в честь примирения. К сожалению, Александр Сергеевич был занят. Он поблагодарил меня в самых любезных выражениях и попросил встречу немного отложить — так случилось, что все ближайшие вечера у него были ангажированы. Через неделю я снова написал Пушкину, ждал два дня и, не получив известия, отправился к нему в гостиницу днем — в такое время, когда балов не проводят.

Пушкин был по виду чем-то недоволен, но встретил меня довольно любезно. Он все еще был одет в халат (значит, работал), а в руке держал курительную трубку.

Здравствуйте, Фаддей Венедиктович! Очень рад.

Извините, что явился нахрапом, Александр Сергеевич. Надеялся, что вы уже кончили на сегодня занятия… или сделаете короткий перерыв. Хотел пригласить вас на прогулку. Впрочем, если вам некогда, то я удалюсь.

Что вы, что вы, Фаддей Венедиктович, располагайтесь пока, а я оденусь. Работу я уже оставил, читал, как раз сам собирался выйти.

Пушкин облачился, прихватил тяжелую трость, и мы вышли на улицу.

Пройдемся? — предложил я, поскольку был утомлен утренними занятиями за письменным столом. — Или у вас намечено какое-то дело?

Пушкин замялся.

Да нет, ничего определенного.

Я приказал извозчику ехать следом, и мы отправились гулять вверх по набережной Мойки. В разговоре мы не касались близкого прошлого — нашего разрыва и Каролины, которая невольно послужила нашему сближению. По обоюдному молчаливому согласию мы решили эти темы придать забвению.

Представьте, я жил в этом месте перед учебой в Лицее. Правда — подальше, — Пушкин махнул рукой вдоль улицы. — Там была еще одна лавочка, я любил покупать в ней восточные сласти. Интересно, она сохранилась?..

Очень возможно, — сказал я.

Но ведь с тех пор изменился весь мир, пал Наполеон, Россия пережила заговор, у кормила власти утвердился новый император.

Это не повод отказаться от сластей. Сидя в лавочке, можно даже не узнать, что Бонапарт проходил мимо. Вполне вероятно, что это приближение только и было заметно по тому, что от испуга стали больше покупать товару.

Да, многие любят закусить беду конфеткой! — рассмеялся Пушкин. — Так лавочники вечны?

Они — основа основ, на мой взгляд, — сказал я серьезно.

Как это грустно: герои гибнут, а лавочники процветают. Я с этим не согласен!

Должен же кто-то кормить сластями подрастающих героев!

Вы как будто смеетесь над героями?

Да боже упаси, — сказал я. — Герои нам еще понадобятся — куда ж без них.

Думаете, еще не все происшествия свершились?

Уверен в том, — сказал я не без оснований, радуясь тому, что Пушкин не знает планов Собаньской на Царство Польское. — Европе грозят новые революции. А уж оттуда огонь может переметнуться к нам. Мне кажется, что новые бунты приведут только к новой крови, а пользы не будет.

Согласен с вами, Фаддей Венедиктович, — убежденно сказал Пушкин. — Революция — дело кровавое. Российскую жизнь менять необходимо, но делать это следует плавно, путем просвещения. Только тогда результат будет.

Рад, что мы схоже думаем о роли просвещения, Александр Сергеевич, — сказал я. — Да не только думаем, но ведь и делаем, что можем.

Я слыхал, вы роман большой пишете — «Выжигин», кажется… Это хорошее дело, — сказал Пушкин. — Но вы бы написали значительно больше, если бы не тратили столько времени на газету. Жизнь ее — два дня, а она требует прорву заметок, статей — это же постоянная пиявка, тянущая из писателя кровь. Это я не в упрек, а, напротив, из сочувствия к вам говорю. Мне кажется, что служба российской словесности — вот прямой путь для просвещения России.

Вот не ожидал от вас, Александр Сергеевич, таких слов! — воскликнул я.

Не примите как обиду, — сказал Пушкин. — Я говорю как вижу. Верно, газета дает вам достаток, но мешает в том, чтобы больше делать для общества. Вы ведь подлинный писатель, и я говорю вам это только потому, что боюсь — сгубит вас ваша «Пчела».

Ушам не верю! — сказал я, оборотясь к Пушкину. — Вы думаете, что ремесло журналиста непригодно для просвещения? Да вы не знаете, что говорите!

К вам это не относится, Фаддей Венедиктович, — сказал Александр Сергеевич, — вы отлично владеете пером.

При чем здесь это! — я был расстроен непониманием Пушкина, а он, кажется, больше всего боялся меня обидеть и в суть вопроса вдаваться не хотел.

Смотрите, — воскликнул Пушкин, переводя разговор, — а вот и та самая лавочка, о которой я вспоминал! Она цела. Зайдем, Фаддей Венедиктович!

Александр Сергеевич взял меня за рукав и затащил в дверь лавки — для того, чтобы я не мог дальше продолжать спор.

Вдоль дальней от входа стены небольшого помещения тянулся прилавок, на котором были разложены разные сласти, орехи и фрукты. На отдельном блюде размещены пирожные. Пока я разглядывал прилавок, Пушкин наклонился к моему уху и громко прошептал: «И хозяин тот же!»

Я разглядел за прилавком вислоносого старика — он был таким маленьким, что над горками фруктов торчала лишь его голова. Впрочем, одна гора темно-зеленых фруктов, которых было больше всего, скрывала его полностью. Мне кажется, он помнил об этом и старался эту гору обходить.

Здравствуйте, любезный! — сказал Пушкин. — Я не бывал у вас пятнадцать лет — не помните меня? Я жил по соседству, в доме тринадцать, а здесь больше всего любил засахаренные фрукты — цукаты и прочее. Есть они у вас?

Да, — вздохнул коротышка и указал на полку с товаром. — Они самые. Изволите брать?

Я посмотрю.

Пушкин медленно пошел вдоль прилавка, верно, вспоминая юность.

Меня более сухофруктов привлек хозяин — его вислый нос и все выражение лица передавали глубокую печаль. Подходящие покупатели не радовали его, товар он отпускал с равнодушием или даже унынием. Как он мог сохранять лавку столько лет, не проявляя покупателям ни капли любезности?

У вас что-то случилось? — задал я вопрос, который вертелся на языке.

Извините, ваше благородие, — встрепенулся хозяин. — Голову сломал — все об одном думаю.

О чем же?

Да что с это штукой делать! — коротышка указал на горку темно-зеленых фруктов.

А что это такое? — спросил я.

Если б я знал! — вздохнул лавочник. — Последнее время публика особенно приохотилась к апельсинам, и я заказал самую большую партию товара. А вместо апельсинов прислали вот это. Я думал — может, покраснеет или пожелтеет… Нет, лежит себе, аспид, как был! И обратно отослать не могу — деньги отданы без возврата. Я уже три недели маюсь — ничего не продал. А в задней комнате гора в десять раз большая лежит. А как это называется — я и сам не знаю! — Хозяин лавки готов был зарыдать.

Пушкин отвлекся от воспоминаний и стал прислушиваться к нашему разговору.

Как же вы торгуете, если не знаете чем? Может, это ядовитые плоды?! — спросил Александр Сергеевич.

Нет, нет! — хозяин перекрестился. — Вот Христом-богом!.. Я на себе проверял. Вкус травяной, маслянистый, но съедобный — я пробовал не раз.

Что, купим для поддержания торговли? — предложил Пушкин.

Я в удачу уже не верю, — сказал лавочник. — Вы, господа, добрые люди, да только если я хотя бы половину этих зеленых груш не продам, то через две недели разорюсь.

Ну… столько мы не купим, — сказал я.

Я, ради воспоминаний детства, могу дать вам немного денег, — Пушкин протянул ассигнацию, — может быть, даже организовать по знакомым сбор… как подписку на издание?.. — Александр Сергеевич посмотрел на меня вопросительно.

Хозяин из благодарности стал совать Пушкину темно-зеленые плоды, но тот их отстранил.

Давайте я возьму, — сказал я. — Мне на ум одна мысль пришла.

Лавочник протянул мне плоды, и я взял четыре штуки.

Александр Сергеевич, а хотите, я лавочку вашего детства спасу, не потратив ни копейки?

Извольте, но как?

Увидите.

Я положил зеленые груши в карман, мы распрощались с хозяином и вышли из лавки.

Я теперь спешу, — сказал я, — мне надобно в редакцию, так что — спасибо за прогулку.

Прощайте, Фаддей Венедиктович. Только когда же я узнаю о спасении лавочки? Вы не сказали.

Завтра, Александр Сергеевич, завтра.

Так скоро? Без денег? Ловлю вас на слове!

Ловите, ловите, Александр Сергеевич!

Я подозвал извозчика и поехал в редакцию. А Пушкин, смеясь над моим глупым пари, махал с тротуара.

 

 

2.

 

Следующим днем, как обычно после выхода «Пчелы», с утра я работал дома. Это время я уделял роману. Тут я старался изложить все то, что не попадало на страницы газетные. Журналисты лишь сообщают о событиях, а писатели растолковывают их смысл. Тут писатели, конечно, выше. Но не сообщи о событии журналист, и писателю не о чем рассуждать будет.

Много места я уделил здесь теме просвещения. Этого касались мы и в разговоре с Пушкиным. Просвещение есть источник гражданской свободы. Но чтобы достичь результата, нужно в правильном духе воспитывать молодежь нашу. И что же мы видим на деле? Сплошное французское гувернерство. Мой герой — человек простой, заблуждающийся, подверженный ошибкам и падениям, но добродетельный от природы. Он переживает многое, многому научается и из человека слабого становится человеком правил, человеком сильным. Ему достаются и любовь, и богатство, но лишь тогда, когда может ими правильно распорядиться.

Самая первая моя забота — чтобы роман был интересен публике, причем всякой. Меня интересуют все читатели, какие ни есть на белом свете, и каждый мне дорог. Я не салонный поэт, я хочу, чтобы роман мой читала вся Россия. Оттого я стараюсь, чтобы он никому не наскучил. Оттого в нем дворцы и хижины, киргизские степи и соленый, с гнильцой, воздух Венеции, столица империи и русская Польша. Герой мой знакомится со всеми сословиями, видит разных людей, в том числе и гадких, преступных, но в эпилоге брезжит для всех справедливость. Хочу верить, что не только в книге, но и в жизни усердие и преданность общему благу будут по заслугам вознаграждены…

Вдруг дверь кабинета распахнулась, и на пороге возник Пушкин. Он энергично прошел в комнату. За ним сзади толкался не успевший доложить Ванька.

Фаддей Венедиктович, вы — волшебник! Чародей!

Добрый день, Александр Сергеевич. Что случилось?

Я был во вчерашней лавке, там столпотворение! Эти зеленые груши расхватывают… как пирожки. Как вам это удалось? Откройте секрет!

Да никакого секрета. Вы сегодняшнюю «Пчелу» читали?

Нет.

Так прочтите, — я подал Пушкину свежий номер. — В «Разном».

Александр Сергеевич на минуту замолчал, а затем стал читать вслух: «Сообщение из Африки: в нашу столицу завезен уникальный фрукт! Как стало известно сотруднику Сев. Пчелы, в Санкт-Петербурге в продажу поступил уникальный фрукт с далекого африканского берега. Спешу рассказать о его замечательных свойствах моим читателям. Плод по форме напоминает грушу и покрыт бугристой темно-зеленой кожицей, отчего получил от нас название аллигаторова груша. Вкус его — пресный, маслянистый, напоминающий грецкий орех. Гастрономы Европы высоко ценят этот плод и часто употребляют. Для этого кожицу счищают, а из середины извлекают косточку. Аллигаторова груша весьма питательна, может быть использована с лимоном, а также употребима в бутербродах и соусах. Что можно есть сырым — годится вареным и печеным: добавьте грушу в суп или запеките фаршированною. Но все-таки в сыром виде этот плод приносит больше пользы, учат нас доктора, изучающие влияние пищи на человеческий организм. Они говорят, что аллигаторова груша полезна для сердца и желудка, но более всего ее восхитительные свойства сказываются на поддержании и продлении мужеских сил организма. Приобрести африканский плод, которому так привержены европейские кулинары, можно в лавке на Мойке, нумер 16».

Черт вас возьми, Булгарин!

И вас.

Да я просто слов не нахожу!

Это надо записать в поминальник: чтоб салонный лев — да не мог ничего сказать…

Я теперь верно припоминаю — в очереди за этой чертовой грушей были почти одни мужчины. Но как вам в такой короткий срок удалось столько узнать об этом плоде? Вы, верно, газетчики, обо всем можете получить сведения… Но откуда? Как?

Пари мое? — спросил я, сохраняя хладнокровный вид, хотя улыбка торжества и растягивала мне губы.

Безусловно, Фаддей Венедиктович! Обо что мы бились?

Ни обо что, любезный Александр Сергеевич, — я таки позволил себе рассмеяться. — Но следовало с вас взять что-то памятное, дабы вы не забыли наш вчерашний разговор.

Какой именно?

Когда вы высказывали мне совет стать совершенно писателем и оставить газету. А я хотел вам ответить, что газета — это такая сила, которой можно многое сделать и для просвещения в том числе. Сегодня вы убедились в силе газетного слова.

Еще как! Запомню. Это полезный урок, Фаддей Венедиктович. Теперь я о газетном деле буду по-другому думать… Но все-таки: откуда вы взяли столько сведений? Узнали имя этой аллигаторовой груши?

Вот вам еще газетный урок, — сказал я и выразительно похлопал себя по лбу. — Не все надобно брать из газеты на веру. Имя для фрукта я придумал, что тут гадать — по внешнему виду; мне кажется — удачно. И все остальное — так же. Особенно о поддержании мужеской силы.

А вы не боитесь, что кто-нибудь помрет, наевшись это груши? А, Фаддей Венедиктович?

Я же не помер. И Ванька мой. Я сначала ему попробовать дал, а уж потом сам откусил. И с солью попробовал, и с сахаром, и с горчицей, и с лимонным соком. С лимоном мне понравилось больше, о чем я честно сообщил своим читателям. В журналистике, знаете, все испытать надо — иначе на враках поймают. Хотите грушку? — я достал из секретера блюдо с загадочным плодом.

Нет, благодарю… Неужели вот так, смешав вымысел и правду, вы заставили читателей повиноваться вашему желанию?.. Поразительно! Спасибо за урок! В качестве ставки за пари я сегодня же подпишусь на «Северную Пчелу», а также на все ваши журналы, каких еще не получал.

Дорогой ценой приобрел я сегодня еще одного читателя, зато какого! Но если так и дальше пойдет, то скоро в Африке неизвестных плодов вовсе не останется.

Пушкин ответил мне своим заразительным смехом и сам пригласил на ужин.

С тех пор мы стали видеться часто, а Пушкин много расспрашивал меня о газетном деле — видно, что история с «аллигаторовой грушей» крепко в нем засела. Его интересовало все: как образуются новости, сложно ли трижды в неделю делать выпуск; то, какие я получаю сведения из министерства иностранных дел, какие — из других источников, да что это за источники. Я рассказывал обо всем, что не составляло особенной тайны, и искренне радовался интересу Пушкина. Он понял, какой отличный инструмент — газета, сколько всего полезного можно с ее помощью совершить. Теперь я был уверен, что мы вместе сделаем многое.

 

 

3.

 

Добрый вечер, Фаддей Венедиктович!

Теперь Пушкин застал меня в домашнем халате. Зашел со счастливой улыбкой, обнял. Я визита не ожидал и был несколько озадачен. Пушкин приложился к ручке жены.

Простите, Елена Ивановна, хочу украсть вашего мужа. Не возражаете?

Украдите, Александр Сергеевич, — сказала Ленхен, — ваше общество ему на пользу — Фаддей всегда возвращается от вас весел.

Ну-у, это оттого, что он находит мое общество смешным, — подмигнул мне Александр Сергеевич. — Едемте ужинать, Фаддей Венедиктович, я сегодня чувствую себя как именинник.

Пушкин держал извозчика — и повез меня в ресторан. Мне показалось, что выбор пал на ближайший к моему дому — так не терпелось Пушкину поболтать.

Звал Дельвига, а он вдруг опять занемог. Это не человек, а ходячая аптека — поглощает лекарства пудами. Кажется, ему это уже нравится — такова сила привычки. И говорить с ним неинтересно — постоянно перебивает то кашлем, то чихом. Никакой плавности в рассказе, никакой композиции. Вот-вот подводишь действие к кульминации — «апчхи!» — и все насмарку!

В ресторации Пушкин сразу спросил «Вдову Клико».

Я, Фаддей Венедиктович, сестру замуж выдал! Спас от родительского ига, а потом еще и от родительского гнева. Они не одобрили выбор сестры, потому ей пришлось бежать из дома, чтобы воссоединиться с возлюбленным. Сегодня ночью они венчались в церкви святой Троицы Измайловского полка, а наутро Ольга призвала меня к себе. Рассказала о происшедшем и попросила быть ходатаем по ее делу. Я отправился на родительскую половину и затеял сражение, победу в котором удалось одержать лишь через три часа. Maman, на удивление, капитулировала раньше отца, смирилась с неизбежным. У меня даже закралось сомнение: не была ли она готова к такому повороту событий? А отец упорствовал до конца, топал ногами, да так разволновался, что пришлось звать цирюльника пустить кровь. Запал противоречия был так силен в нем, что отец затеял с эскулапом спор, поучая его, как следует отворять кровь. Однако цирюльник справился без подсказки, тогда уж, ослабев, и папаша дал согласие!

Поздравляю вас, а тем паче вашу сестру и ее избранника.

И не говорите, что победа зряшная, я ею горжусь, как Наполеон битвой при Маренго… Кстати, Фаддей Венедиктович, вы ведь встречались с императором Бонапартом, верно?

Встречался, Александр Сергеевич. Правда, не при Маренго, потому не могу сравнивать эти две победы.

Пушкин рассмеялся и налил шампанского.

Выпьем за императора!

С удовольствием.

Я поднял бокал, отпил пузырящуюся прохладную жидкость, покалывающую нёбо, а потом согревающую горло и грудь. Этот самый напиток, что я однажды пил из рук Лолины в Париже… Где император?.. Где тот Париж?.. Где та Лолина?..

О чем задумались, Фаддей Венедиктович? Воспоминания?

Я промолчал.

А все-таки, — не отставал Пушкин, — каков был Наполеон? Вы его видали? Бонапарт, хоть и заезжал в Россию, но со мной повидаться не удосужился.

По чести сказать — это оплошность с его стороны, — сказал я. — Не шутя — ведь в нем было много возвышенного, как и в вас. Как точно сказал об императоре Тальран: «Он был поэтом в политике». А вы политик в поэзии, вспомнить хоть «Стансы» 1826 года.

Я знаю изречение Тальрана. Мне интересно, каков Наполеон был в обращении — играл он на публике или это была только собственная его натура?

Однажды за большим обедом в Эрфурте, на котором присутствовали все владетельные особы, вышел спор, и Наполеон поразил всех тем, что помнил дату «Золотой буллы». Все стали изъявлять удивление, что Наполеон среди столь важных занятий помнит числа, превозносили всеобъемлющий его гений, а он прехладнокровно сказал: «Когда я был подпоручиком...» Все изумились, замолчали и не смели поднять глаз. Наполеон, заметив это, нарочно повторил фразу, но уже с изменением: «Когда я имел честь быть подпоручиком и стоял в Гренобле, я жил возле книжной лавки и прочел несколько раз все книги, которые в ней были, а потому и неудивительно, что, имея хорошую память, я помню числа».

И этот анекдот я знаю, — сказал Пушкин особенно серьезно. — А каким вы сами его видели?

Я хотел было рассказать анекдот уже с моим личным участием, но вдруг задумался.

Я видел императора… Судите сами, Александр Сергеевич, каким я его видел. — Я отодвинул бокал и начал рассказ. Послушная память наяву запустила один из моих черных снов. — Это было 27 ноября 1812 года, при переправе остатков армии Наполеона через Березину. Так случилось, что когда стали выбирать место перехода через реку, то в качестве проводников позвали поляков. Я оказался в их числе, ведь ближайшее село, Студянка, было когда-то вотчиной моего отца. Я вырос в этих местах и хорошо знал округу. Все дни переправы я неотлучно находился при императоре и его штабе. Вообразите картину: полузамерзшая река, по черной воде плывут острые льдины. Два шатких моста, сделанные из нескольких разобранных крестьянских домов — единственное средство спасения. Понтоны, которые отступающая армия тащила на себе всю дорогу, сожжены третьего дня по приказу императора. Оставшиеся боеспособными части на обоих берегах ограждают переправу от противника или ведут с ним яростный бой. Разношерстная толпа из солдат, похожих на бродяг, легкораненых, маркитанток и прочих, кто обычно сопровождает армию, в одном отчаянном порыве бросается на мост. У самого берега стоят жандармы и сдерживают напор, коля саблями всех, кто подвернется. Люди давят друг друга, то и дело слышны вопли и стоны. Тот, кто упал, уже не может подняться, его мольбы не слышны, проходящие по живому лишь чувствуют, как судорожно руки павших цепляются им за ноги. Спасения нет ни для сильных, ни для слабых. Один рок витает над толпой, которая сама себя терзает. Мосты порой оказываются полупустыми — к этому приводит неразбериха и усилия жандармов. Паника возрастает с каждым часом. Не помня себя, люди бросаются вплавь и тонут в воде, напрасно цепляясь за проплывающие обломки льдин. Вот женщина падает в воду с ребенком в руках — она едва держится на поверхности. Солдаты протягивают ей приклад, однако неловкое движение, которым она пытается схватиться за ружье, губит обоих, вода смыкается над ними, как могила… Мосты ежеминутно трещат; когда они надламываются, в ледяную воду бросаются на починку понтонеры. Из них никто, кажется, не выжил… Наконец Наполеон решается переправляться. Колонна кавалерии разрезает толпу, освобождая проход к одному из мостов. Наполеон идет в сопровождении гвардии. Кто-то кричит: «Да здравствует император!» — но суммарный вопль агонизирующего живого клубка глушит восклицания преданности. Наполеон идет, словно на прогулке в Булонском лесу — сложив руки за спину и глядя перед собой. Так он не раз ходил на поле боя, и все принимали эту позу как выражение презрения к опасности и веру в провидение. Такой отрешенный вид был уместен под пулями неприятеля, а среди умирающих, втоптанных в грязь, производил жуткое впечатление. Лишь на миг отвлекся Наполеон, когда рядом с ним оказался майор фон Грюнберг — он нес под своим плащом маленькую левретку, которая жалко дрожала. Бонапарт вдруг заметил ее, сухие до этого момента глаза его заблестели, взор смягчился. И вот среди криков раненых, воплей умирающих император обратился к майору с вопросом: не хочет ли тот продать ему собачку?

Фон Грюнберг отказался, сказав, что левретка дорога ему, поскольку проделала с ним всю кампанию.

Но если Ваше Величество пожелает, я готов предоставить ее в ваше распоряжение, — добавил майор.

Наполеон умилился такой привязанности и сказал с легкой улыбкой:

Я понимаю ваши чувства к этому животному, это делает вам честь. Сохраните его себе, я не хочу вас лишать его.

Остается добавить, что переправа продолжалась еще сутки, сколько людей мы там потеряли — не счесть… говорят, что до двадцати пяти тысяч. Но почему-то из всех ужасов тех дней именно история с собачкой запомнилась мне сильнее прочих. Верно — из-за императора, который даже самое малое дело своим участием производит в событие историческое. Впрочем, я видел Наполеона и в лучшие дни, среди сражений, где он был по-настоящему велик, — завершил я свой печальный рассказ.

Несомненно — велик, — подхватил Пушкин, — как бывает велик ураган. Поневоле дивишься его силе, а если он проносится мимо, не задев тебя, то приписываешь ему и благородство, и человеколюбие. Наполеон и был таким ураганом. К сожалению, умиротворение революции, ответы врагам Франции послужили лишь для накопления этим ураганом мощи. Франция под рукой Бонапарта могла бы процветать, стать одной из первых империй мира, однако ж Наполеон предпочел благополучию родины славу Цезаря и Александра Великого. Он далеко прошел по этому пути, но трудно представить, что, даже разбив все армии мира, можно этот мир удержать в руках. Мне гораздо ближе Петр. Он не пытался завоевать Европу, его заботой было процветание государства Российского. Его правление было жестоким, но благотворным для России. Жаль, что потомки не шли твердой поступью по его пути.

Выпьем за Петра Великого, которого недостает России.

За Петра! — кивнул Александр Сергеевич, поднимая бокал. — Теперь, когда Россия является частью Европы, ему бы не потребовалось брать в руки топор, и память потомков была бы к нему благосклонней.

Но Петр Первый многое сделал и для просвещения России, — заметил я.

Верно, Фаддей Венедиктович, и это теперь торный путь для российской монархии. Просвещенная монархия есть и цель, и средство улучшения жизни страны. И тут перед нами — целина непаханая, бороды нестриженые!

Смуглое лицо Пушкина сияло в свете свечей, разговор увлек его, разбудив дремавшие мысли.

Давайте выпьем за нас, Фаддей Венедиктович. Ведь мы могли бы многое сделать на этом поприще.

И делаем: труды ваши, Александр Сергеевич, на ниве русской словесности велики есть, я же…

Нет, Булгарин, вы не поняли, — Пушкин вскочил, взгляд его устремился точно сквозь стену. — Вообразите: я становлюсь первым поэтом России… Да это уже случилось: Жуковский — романтик, Крылов — баснописец, оба они уже пережили зенит своей славы; я — еще нет. Мое имя знают все — так же, как и ваше, Фаддей Венедиктович. Вы теперь самый известный и влиятельный издатель. Ваши журналы и «Пчела» способны вместе создать или разрушить репутацию, поддержать или развенчать идею и даже создать в обществе моду, движение. После того примера с африканским фруктом, что вы мне показали, я это отчетливо понимаю. Объединив силы, вступив в союз, мы могли бы совершить много полезного для Отечества! Такое согласие между нами не осталось бы без внимания Его Величества — когда два столь разных человека взялись бы дружно за какое-то дело, то и государю пристало прислушаться к их мнению!

Прекрасная мысль, Александр Сергеевич, — сказал я. — Я с радостью участвовал бы в таком союзе, но я вижу много препятствий для него.

Знаю, что вы скажете, Фаддей Венедиктович, но все это пустяки. Выгоды такого союза столь велики, что перед ними должны отступить личные амбиции, счеты, смириться любые чувства неприятия. Всякий разумный человек, желающий России добра, должен увидеть здесь одно благо и пристать к этому союзу… или не меньше, чем смириться с ним. Да! Это отличная мысль. Выпьем же за наш союз, Фаддей Венедиктович!

Я с удовольствием поддержал тост. Пушкин, выпив, кинулся мне в объятья. Мы трижды расцеловались. Неожиданность и яркость этой минуты навсегда запечатлелись в моем сердце. Глаза Пушкина сияли, он бредил блестящим будущим, которое внезапно открылось перед нами. Мы снова выпили.

Только союз этот должен быть не просто объявлен… Может быть, и вовсе не объявлен. Он сам должен явиться через дела наши. И не просто дела — тут нужно придумать настоящую программу! — Александр Сергеевич говорил отрывисто, вдохновенно, сильно жестикулируя.

Да, — согласился я, — много примеров тому, что иные дела заканчиваются тем, с чего начинаются — одними пустыми разговорами. И дела, кои мы себе наметим, должны быть велики и достойны. Нет резона заниматься частностями, для того найдутся другие люди.

Согласен с вами. Цели наши должны быть великими, — сказал Пушкин. — И дела нужно намечать сообразно им. Об этом подумать надо. Вы человек более систематический, Фаддей Венедиктович, вам и карты в руки… ха-ха, хотя как раз к картам мои, пожалуй, привычнее. Но нынче недосуг решать такие дела, все-таки я сестру замуж выдал, теперь должен своему «Онегину» новый финал придумать. У меня ведь сестра отняла старый: Татьяна и Евгений должны были бежать, а теперь это стало невозможно. Как вы думаете, Онегин и Ларина соединятся?..

 

 

4.

 

9 мая 1813 года. Второй день идет Бауценское дело; мы выстояли и готовы перейти в контратаку против русско-прусских войск под командованием генерала Витгенштейна, того самого, кто пресек поход маршала Ундино на Санкт-Петербург. После смерти Кутузова генерал был назначен главнокомандующим над союзными русскими и прусскими войсками.

На аванпост, который я проверял, вдруг выехал император со свитой. Его Величество спешился, я бросился к нему с рапортом. Наполеон выслушал мой доклад, кивнул и спросил:

Давно ли вы служите?

Это мое ремесло, Ваше Величество: имея шестнадцать лет от роду, я познакомился с пушечными выстрелами.

Что вы думаете о казаках?

Они храбрые солдаты, однако ж приносят больше пользы в лагерной службе, нежели в генеральном сражении.

Правда! Случалось ли вам драться с русскою пехотой?

Случалось, Ваше Величество! — ответил я. — Отличная пехота и достойная соперница пехоты Вашего Величества.

Он прав, — заметил Наполеон, оборотясь к Нею.

Я говорил о вас с вашими подчиненными, — сказал мне далее Наполеон. — Я доволен вами. Если вы будете в чем-то иметь нужду, отнеситесь прямо ко мне и припомните наше знакомство под Бауценом. Прощайте! Желаю вам скоро быть капитаном!

Потом император сел на лошадь.

Бертье, запишите имя господина офицера! — приказал он.

Я поклонился, и Наполеон уехал шагом к эскадронам гвардейских улан.

Закончив проверку постов, я через час вернулся в полк, где мой командир первым встретил меня словами: «Здравствуйте, господин капитан!» В полку уже был прочитан приказ о моем производстве. Мои приятели-офицеры поспешили с поздравлениями. Мы распили от радости несколько кувшинов старого вина. Я вспоминал ласковое обхождение императора, его слова — и в красках описывал моим товарищам. Они были в восторге, а я еще и еще раз переживал одну из редких в жизни человека минут счастья…

 

Судя по солнечному лучу, нашедшему щель между портьерами, дело было к середине утра.

Сладко.

Я потянулся до истомы и прикрыл глаза.

Редко-редко снятся такие легкие сны. О-о! Я открыл глаза, возбужденный неожиданной мыслью: ведь мы говорили о Наполеоне с Пушкиным! Только вместо приятной истории знакомства с императором и своего производства в капитаны я рассказал Александру Сергеевичу один из черных снов — переход через Березину. И прошлые разы было все так же, но наоборот: мы касались какой-то темы, я не рассказывал ничего страшного — и страшное приходило ко мне во сне. Теперь я это рассказал, и мне приснился хороший сон. Что за оказия с этим Пушкиным!.. Магнетизм какой-то, притягивающий противные рассказам сны… Вдруг так можно отвязаться от кошмарных видений — пересказывая их наяву Пушкину?.. Бред. Но сегодня все сложилось к лучшему.

У меня настала минута той особенной утренней ясности, когда легкий сон отлетел, голова свежа и еще не занята ежедневными хлопотами. Скоро, скоро начнется редакционная суета, побегут курьеры, посыплются циркуляры, цензурные помарки — и прочее, и прочее… Люблю ли я такую свою жизнь? По чести — люблю! Эта жизнь в чем-то похожа на военную: тут каждый день, каждую минуту возникает новая ситуация, каждый час нужно принимать решения, выстраивать тактику, сражаться с цензурой. Эта деятельность согласна моему темпераменту. Кроме того, ни на одной другой ниве я не добился бы большего. В купцы я не подхожу по рождению, в генералы и сановники бывшему капитану французской службы путь заказан. Так и осталось — перо да бумага. И этим инструментом я сделал свою карьеру. Но одной такой жизни издателя мне мало, нужна еще и цель…

Что касается Пушкина, то его талант требует огранки. Нет, не литературной, боже упаси, а именно издательской. Где, когда и что публиковать, как подать, как предуведомить публику — вот что знаю и умею я. И могу. А Александр Сергеевич с его порывами вечно рискует. А таким человеком, вернее, таким талантом Россия рисковать не может. Любой неосторожный шаг чреват опасностью — Пушкин на дню может совершить их десять! Кто удержит и подскажет ему? Вяземский далеко, в Москве; Соболевский — гуляка праздный; Дельвиг не смеет возразить ни в чем; Плетнев не дальновиден… и прочие — так же. Нет у Пушкина верного плеча. Точнее — не было. Ему надобен помощник, который мог бы направить его, а в трудную минуту — и поддержать. Я мог бы стать таким человеком — с моим опытом и оборотистостью. Александр Сергеевич нуждается в водительстве. Если я — вспыльчивый поляк, то он — вспыльчивый африканец. Я слыхал, что в молодости цыганка нагадала ему смерть от белого человека. После этого Пушкин взял за правило испытывать всех встречных мужчин белой масти. Он нарочно ведет себя с ними так, словно хочет, чтобы его вызвали на дуэль. И это продолжается много лет — до сих пор. Что, если он, в конце концов, столкнется со злым шалуном, который убьет его? Разве мы можем быть столь беспечны и наблюдать эти пустые и недостойные таланта игры со смертью!

Безусловно, Пушкин для его же пользы должен быть огражден от крайних проявлений собственного темперамента. Игрок, волокита — куда ни шло, но дуэлянт — это слишком. Я довольно видел глупых смертей, чтобы верить в то, что лучших бог бережет. Совсем не так устроен мир.

Пушкин мне доверяет, но доверяет как любому благородному человеку. А надобно, чтобы доверял как другу. Как своему Дельвигу. А для настоящего сближения нужно время и, в первую очередь, общее дело. Тот самый союз, о котором так горячо сказал Александр Сергеевич — вот замечательная сама по себе идея… и способ нам сблизиться. А для того, чтобы идея не осталась пьяной болтовней, нужно написать план, о котором говорил Пушкин.

Я вскочил с постели, потребовал кофе в кабинет и засел за работу. Составление планов — прекрасное занятие, оно похоже на путешествие в будущее. Каждый следующий пункт скачком переносит вас через все препятствия, мешающие исполнению предыдущего. От пункта к пункту вы движетесь все дальше и вперед, перед вами предстает картина нового мира. Почти идеального. Такого, что невольно все текущие дела забросишь…

 

 

Глава 10.

 

1.

 

Свершилось одно из самых горьких расставаний в моей жизни — отъезд любимого Александра Сергеевича Грибоедова в Персию. Он получил от царя сорок тысяч червонцев, высокий чин, но уезжал невесел. На пике дипломатической карьеры его отчего-то томили предчувствия. Он завидовал мне и другим, кто имел возможность заниматься литературным трудом. Грибоедов мечтал работать над «Грузинской ночью». Я вызвался опубликовать уже написанные куски новой драмы, но Александр отказался. Может быть, он и прав, ведь это лишь наброски к картине. Однако ж сам я перечитывал их с удовольствием и делился ими с добрыми знакомыми.

Простились мы грустно, меланхолическое настроение Грибоедова передалось и мне. Отправляясь в путешествие, Александр Сергеевич написал мне с первой же станции: «Терпи и одолжай меня, это не первая твоя дружеская услуга тому, кто тебя ценить умеет».

Моя меланхолия прошла быстрее грибоедовской — ко мне в тот же день к вечеру явился другой Александр Сергеевич и увлек меня на прогулку. Пушкин, как обычно, был весел и словоохотлив.

Не переживайте за Грибоедова. Он теперь посол в ранге министра — к такой персоне прислушиваются короли. А Александр Сергеевич, с его умом и знанием Востока, добьется новых великих побед на дипломатическом поприще.

Я сторонился наших планов именно оттого, чтобы не повредить Александру, — признался я. — Из нашего поколения, из друзей, он едва ли не один достиг блестящего положения. Пусть его звезда поднимется еще выше и станет ориентиром для многих. Вернувшись из Персии, он много доброго и полезного сможет сделать.

Ну так и порадуйтесь за его блестящую будущность. Встряхнитесь! В конце концов, Грибоедов, будучи гусаром, сам веселился отчаянно… Хотите — закатимся в заведение к мадам Ленон, я там и Грибоедова видывал.

Вы это серьезно, месье Пушкин?

Да будто вы сами там не бывали, а, Фаддей Венедиктович?

Бывал, но до женитьбы.

А вот Дельвиг так об этом судит: то, что у вас есть дома кухня, вовсе не значит, что вы не можете бывать в ресторане.

В таком случае… он дурно на вас влияет. Лучше погрузиться в дела, чем в удовольствия — они длятся дольше и приносят более надежное удовлетворение.

Да не будьте же таким ханжой, развеселитесь… Кстати! Я был давеча в той лавке — помните? — где продавали зеленые груши, которые вы назвали аллигаторовыми. Хозяин совершенно ошалел от нежданных барышей и хочет еще заказать аллигаторовой груши. Я пытался отговорить — да где там! Жадность одолела.

Быстро, однако, перешел он от страха разорения к стяжательству. Впрочем, такова природа человеческая — человек или боится, или к чему-то стремится, а в покое не бывает.

Так лавочник и не поймет никогда, откуда на него манна небесная свалилась и куда пропала. А ведь всю эту историю сделало одно ваше перо, — сказал Пушкин.

Отчасти соглашусь. Верно то, что я во многом создал «Пчелу». А заметку эту кто угодно мог написать — Греч, Сомов, и эффект был бы тот же. Если писатель перед читателем стоит один, то в журнальном деле он опирается на конкретную газету, ее авторитет. Верит читатель газете — поверит и в новость об аллигаторовой груше. Да во что угодно поверит, но только один раз.

Развиваете передо мной теорию газетного вранья? По мне так автор или честен, или нет.

Намекаете, что «Пчела» часто врет? — вспыхнул я.

Как другу я это вам прямо могу сказать, — твердо сказал Пушкин.

Как с другом я с вами спорить не буду. Абсолютной честности быть не может, по моему убеждению, как и абсолютного вранья. Нет-нет да и оскоромишься — скажешь правду!

Пушкин рассмеялся:

Слыхал бы вас сейчас Вяземский!

Да не ему судить, он сам — врун порядочный. Впрочем, извините, — сразу поправился я. — Я вовсе не хотел обидеть вашего друга. Оборотимся лучше к вам: разве комплименты, которые расточаете, добиваясь дамы, не являются, строго говоря, враньем?

Но это вранье другого свойства.

В абсолютном смысле — ничуть. Да говори люди одну правду, все бы завтра же перестрелялись на дуэлях.

Вы так судите о людях, потому что чувствуете слабость своей позиции газетчика, — сказал Пушкин.

Да, но зато все, что преподносит газета, повторяют мои читатели. У меня самый большой тираж в России, и каждое слово правды стоит дорого… Хотите, Александр Сергеевич, мы вместе будем делать газету? Влияние «Пчелы», умноженное на талант вашего пера, принесет небывалый эффект.

А Греч? — отрывисто спросил Пушкин.

Его я отставлю! Отступные заплачу, коли потребуется.

А власти?

Бенкендорфа уговорю.

Вы делаете мне предложение…

— …от которого невозможно отказаться, — закончил я мысль поэта. — Это будет не завтра, но будет непременно, если вы дадите согласие — даю вам в том мое слово.

Не надо клятв, я вам верю, — сказал Пушкин, потупив голову.

Подумайте, Александр Сергеевич, такой оборот мог бы очень пойти на пользу дела. Помните, что вы сами предлагали союз — вот вам встречное предложение. Газета — дело хлопотное, но оно того стоит. Книгу вы пишете месяцы, а то и годы… насколько еще растянется ваш Онегин? Газета выходит трижды в неделю, вы можете написать о том, что услыхали вчера, и о том, что уже послезавтра будет неважно. И читателей у вас будет всегда ровно столько, сколько у газеты. У «Пчелы» сейчас тираж четыре тысячи… плюс исключительное право на печатание политических новостей. У литературных журналов счет идет на сотни экземпляров — и из-за границы они доставляют только новые моды.

Предвижу сложности, но отказаться от заманчивого предложения я не в силах, — сказал Пушкин. — Боюсь, что с Вяземским мы можем разойтись.

Мы же не разошлись с Грибоедовым, хоть он и не мог не заметить, что вы часто призывали меня, а я обязательно откликался…

Это верно, — ответил Александр Сергеевич, но впал в задумчивость.

Я попытался расшевелить его расспросами о «Мазепе», но он отвечал односложно, и картину новой поэмы я для себя не вывел. Пушкина все больше интересовало газетное дело.

Фаддей Венедиктович, вопрос не столько в должности для меня, сколько в практическом исполнении наших планов. Как вы его видите, с чего, по-вашему, нам следует начать?

Начинать придется издали, с шагов малозаметных. Ах, если б у нас во власти было другое понятие… Вот Наполеон, к примеру, в 1802 году предложил одному журналисту возглавить правительственное издание, чтобы руководить общественным мнением. Журналист ответил: «Как только узнают, что издание контролируется правительством, ему перестанут верить». И Наполеон это принял.

Но у нас об этом и речи быть не может, к сожалению!

Согласен, — ответил я. — У нас до сих пор непременное условие существования всякой власти — чтобы перед ней смирялись, чтобы в ней видели всемогущество, полученное от бога, чтобы в ней слышали глас самого бога. Вот с этого нам и следует начать, по моему разумению.

И как же бороться с этой скалой?

Щелочку искать. Точнее — самим размывать, — сказал я. — Сегодня невозможна никакая критика текущих дел, всякая тема запретна, кроме умеренной литературной. Нужно найти щелку для того, чтобы из нее создать сначала лаз, проход, потом плацдарм. Нужно найти тему, самую безобидную для общественной жизни, и взять ее под свой контроль, заставить что-то изменить по нашему мнению. Пусть это будет конструкция сточных канав, подсчет зверей в лесу или снабжение дровами богоугодных заведений — все едино. Важна не тема, а свобода ее обсуждать.

А как сделать первый шаг — вот вопрос! — воскликнул Пушкин.

Я теперь сочиняю записку в правительство — с тем, чтобы обосновать необходимость изменения нынешнего положения. Нужно привести основательные доводы, чтобы получить согласие. Моя система такова: я разделил все население на три состояния. Высшее составляет аристократия; на мой вкус — уж простите, Александр Сергеевич! — она косна и малообразованна, и на нее можно воздействовать мнениями авторитетных для нее людей.

Не вижу в уважении к авторитетам ничего плохого, — заметил Пушкин, — но с вашим взглядом на аристократию я совершенно не согласен. Вы покажите мне обязательно записку для замечаний!

Я поклонился и продолжил:

Еще вам обиднее будет, что я низшее состояние вывел похожим на аристократов — оно рассуждает более, чем думает…

Фаддей Венедиктович! Это несносно!

Обещаю показать записку для критики, Александр Сергеевич, — согласился я. — Продолжаю: низшее состояние на высшее похоже тем, что и на него можно влиять с помощью авторитетов, точнее — авторитетных символов, например, «матушки России». Достаточно ввести этот образ в текст — и ему поверят, я это на «Пчеле» проверял. Среднее состояние у меня включает дворян, мещан и купцов сразу, потому что объединяет их основной признак — образованность. Именно это состояние является важнейшим с точки зрения формирования общественного мнения, считаю я. На этих людей надо действовать с помощью некоторой ограниченной гласности. Для правительства, чтоб не упоминать свободы, это положение дел я предложил называть гласностью.

Интересное слово, — вставил Пушкин.

Сам горжусь, — ухмыльнулся я. — Среднее состояние не склонно слепо доверять авторитетам и больше полагается на разум, чем на эмоции; оно в основном рассуждает, обдумывает и предлагает свою точку зрения другим. Поэтому завоевать доверие этого слоя особенно важно для управления общественным мнением. И добиться этого доверия можно, разрешив критику власти, рассуждаю я в записке. Меры, принимаемые властью, должны подвергаться критике в печати, хотя бы в мелочах, хотя бы в незначительных деталях. Только услышав критику в адрес власти, причем критику умную, справедливую, хоть и умеренную, читатель из среднего слоя начнет доверять и правительственной пропаганде, похвалам, высказываемым прессой в адрес власти. Такая ограниченная гласность, кроме пропагандистского успеха, будет благодетельна еще и вот в каком отношении: чиновники не будут полностью бесконтрольны в своих действиях, общество получит влияние на принимаемые ими решения, хотя бы и в очень ограниченной сфере. А совершенное безмолвие порождает недоверчивость, неограниченная гласность производит своеволие; гласность же, вдохновленная самим правительством, примиряет обе стороны.

Блестяще! — зааплодировал Пушкин. — Вы — дьявол!

Чем циничнее описать такой механизм руководства умами, тем больше он понравится властям! В записке я представляю общество как котел, в котором накапливается недовольство, а нашу тему — клапаном, который даст отвод этому накопившемуся пару. Тогда общество будет знать, что есть тема, свободная от цензуры, и чувствовать иллюзию свободы… Нужно убедить всех — и правительство, и Бенкендорфа, и государя в необходимости такого клапана.

Это и будет наша архимедова точка, которой мы все перевернем в России! — воскликнул Пушкин.

Да, как только мы получим в свои руки управление таким клапаном, мы получим с ним ключ к свободе. Вслед за одной темой, свободной от цензуры, со временем последует другая, потом третья… Я обязательно покажу вам эту записку, прочтите внимательно, здесь нельзя промахнуться.

Хороший план, — сказал Александр Сергеевич. — Только увидим ли мы воочию его результат?

Не мы, так другие. А нас — добрым словом помянут.

 

 

2.

 

28 июля я нежданно нашел у себя в редакции записку и сообщение о том, что меня с раннего утра разыскивал Пушкин. Даже Греч, живущий в том же доме, в редакцию еще не поспел, был только Сомыч. Сначала Пушкин прислал записку, через полчаса явился сам и хотел видеть меня. По словам Сомова, Александр Сергеевич был отчего-то в растревоженных чувствах. «Уж не дуэль ли опять?» — обеспокоился Орест Михайлович. Я принял беззаботный вид, сказал, что поэты любят делать из мухи слона, а сам подумал, что, может быть, дуэль — не самое худшее. В конце концов, Пушкин до сих пор из подобных историй выкручивался.

Я уединился и распечатал записку. Предчувствие меня не обмануло.

«Любезный Фаддей Венедиктович!

Я попал в затруднительное положение и нуждаюсь в хорошем совете. Сегодня я вызван на допрос к генерал-губернатору Голенищеву-Кутузову, причем по уголовному делу, требующему установления авторства “Гавриилиады”. Ясно, что от меня ждут признания, но последствия могут быть ужасными. Надеюсь на вашу поддержку.

Свидетельствую вам искреннее почтение,

Пушкин.

P. S. Не имея сил ждать дольше, я отправился к вам лично, но, опасаясь, что за мной могут наблюдать, я не решился ехать к вам домой (пуганая ворона куста боится, а я — ворона пуганная, и неоднократно). А визит литератора в редакцию всегда можно оправдать.

P. S. S. Не застав вас в редакции, еду встреч Кутузову — что ваш Наполеон. Надеюсь хотя б на Бородино.

А. П.»

Противу Пушкина ранее уже велось дело, касавшееся отрывка из элегии «Андрей Шенье», озаглавленного кем-то «На 14-е декабря». Это перевод с французского пиесы, связанной с революционными событиями и повествующей о казни поэта. Там у Пушкина было оправдание в том, что перевод был сделан им до семеновской истории, потому он не мог иметь в виду события, которые еще не произошли. И новый заголовок приписан был рукой какого-то студента. Расследование показало непричастность Пушкина к бунту, иначе бы царь не простил его. Тем не менее дело было заведено. А история с «Гавриилиадой» значительно хуже. «Гавриилиада» — произведение богохульное, вольтеровское, сродни «Орлеанской девственнице». За насмешки над религией и атеизм могут в Соловки сослать… или подале.

Первый допрос — дело важнейшее, тут надо сразу давать те показания, которых потом полагаешь держаться. Это я знаю и на собственном опыте, и на примере следствия относительно Грибоедова. Он во все время давал одни показания, и, когда не нашли противного в других показаниях, это послужило признанием его честности. Лучше бы уж Пушкин рискнул и приехал ко мне, ведь совет, опоздавший к сроку, — одно сожаление.

Я едва дотерпел до полудня, сказал, что еду завтракать, и отправился к Демуту. Александр Сергеевич был уже дома.

Ах, Фаддей Венедиктович! — воскликнул поэт, принимая меня в объятья. — Каково это — отвечать за глупости юнца, какого уж нет давно!

Пушкин находился в лихорадочном возбуждении, вызванном допросом.

От души сочувствую и надеюсь, что дело еще можно поправить, — ответил я. — Что, как было?

Строго, официально, вежливо. Сам генерал-губернатор Голенищев-Кутузов спрашивал. Впрочем, все сделанные мне вопросы касались одного — авторства «Гавриилиады».

Надеюсь, вы не сознались?

Иначе бы тут не стоял. Верно, они готовы были меня и арестовать.

Не преувеличиваете, Александр Сергеевич?

Как знать, Фаддей Венедиктович, но я сильно опасаюсь новой ссылки… Успокойте — зря? — Пушкин раз за разом пересекал короткое пространство комнаты, словно ему было тесно.

Нет, нимало, — тревога моя за Пушкина усилилась. Он осознавал опасность, но явно не знал, как ее отвести. — Дело наисерьезнейшее, Александр Сергеевич, тут я вас не утешу. Расскажите по порядку — откуда все произошло? Поэма эта написана довольно давно, по-крайней мере, я с ней знаком более пяти лет; отчего же дело возникло сейчас?

В июне месяце дворовые люди отставного штабс-капитана Митькова подали жалобу, что сей Митьков развращает их в понятиях православной веры, читая им сочинение «Гавриилиаду». Они и список поэмы представили митрополиту Серафиму. От митрополита дело перешло к генерал-губернатору, который замещает царя, отбывшего на войну с турками. Вот все, что мне известно.

Голенищев-Кутузов, наверное, доложил царю, и следствие идет с высочайшего соизволения.

Вероятно, так.

В чем вас обвиняли?

Допытывались, знаком ли с поэмой и ее автором. Я сказал, что знаком еще с лицейских времен. Рукопись ходила между офицерами гусарского полка, стоявшего в Царском Селе, но от кого из них я достал оную, я никак не упомню. Мой же список я, вероятно, потерял или сжег.

Очень плохо. Знаком ли вам этот штабс-капитан Митьков?

Нет, не знаком, по счастью… А что, по-вашему, плохо?

Потерял или сжег — плохой ответ, неуверенный, — сказал я. — Словно вы сами не знаете, какой линии держаться.

Верно, не знаю. Я вдруг оказался перед лицом угрозы. Несчастье это свалилось нежданно, ведь я давно от той поэмы отрекся, ее словно бы писал другой человек.

Да, юношеская шалость бывает слишком дерзновенной и опасной… Ну-ну, не унывайте, Александр Сергеевич! — сказал я, видя, как бледен поэт. — Кто в юности не ошибался, тому и в старости вспомнить нечего будет. Всяк грешил и путался — а иначе как бы и не жил. Беда, что талант ваш ваши шалости так превознес над прочими. Не подумайте, что в укор говорю — сам, и в немладые годы, отринув прошлое, жизнь сызнова начинал… Думаю, что признаваться вам ни в коем случае нельзя, это дело грозит не Михайловским, а Соловками. Но если бы у следствия были прямые доказательства — вам бы их предъявили — свидетелей или список, сделанный вашей рукой. Царь поручил генерал-губернатору дело — и тот хочет как можно скорее отрапортовать о выполнении задания. Потому на вас так наседают и долго не отстанут… Но вот что я подумал, Александр Сергеевич! Раз они хотят, чтоб вы назвали автора — так назовите.

То есть как? — опешил Пушкин.

Необходимо выбрать кандидата.

Обрушить свои несчастья на чужую голову? Спастись ценой чужой жизни, чужой души? — вспыхнул поэт.

Ничего страшного, при условии, если это будет душа мертвая.

Пушкин задумался…

Кого вы предлагаете? Баркова?

Пожалуй, но стилистически… Не слишком вы похожи…

Да слава богу! — воскликнул Пушкин.

Конечно, но в данном случае это не на пользу. Барков давно помер. Понятно, что вы могли бы имитировать его, но наша задача от вас подозрение и отвести. Любой эксперт, если эта счастливая случайность выпадет, например, не мне, отметит разницу.

У вас есть свой кандидат?

Предлагаю князя Дмитрия Горчакова.

Пожалуй, — сказал Пушкин после некоторого раздумья. — Надеюсь, Дмитрий Петрович на меня там, — он возвел глаза к небу, — не обидится за этот обман. Человек он был талантливый, обладал колким стихом и чистым слогом. Кстати, его «Вирсавия» похожа на «Гавриилиаду», вы не находите?

Иначе бы я его вам не предложил.

Вы думаете, такое заявление отведет угрозу?

Не могу сказать наверное. Но другого средства не вижу, — ответил я. — Хорошо было бы ваши показания относительно Горчакова подтвердить со стороны. Если мне удастся, то я постараюсь сделать свое свидетельство. Пока наша дружба не видна всем, мое мнение могут счесть беспристрастным.

И вы готовы засвидетельствовать неправду?

Конечно. Но уверяю вас, Александр Сергеевич, что лжесвидетельство я готов совершить не из слепого чувства дружбы, а потому, что вижу ваше искреннее раскаяние. Вы теперь не тот, что были, когда писали злосчастную поэму. Теперь запоздалое наказание настигнет совсем другого человека и обращено будет не по адресу. Так что мое свидетельство будет лживо только формально.

Спасибо, Фаддей Венедиктович, за совет, теперь я буду чувствовать себя увереннее. Не зря я обратился именно к вам.

Я вашей тайны никому не открою, — сказал я на прощанье.

Пушкин цепко посмотрел мне в глаза, крепко пожал руку, и мы расстались. Авось грозу пронесет. Александр Сергеевич был по-прежнему бледен, но держался увереннее.

 

 

3.

 

Случай помочь Пушкину мне представился скоро. Верно, что высшее начальство все было не только в курсе этого дела, но очень им озабочено. Через несколько дней я докладывал Бенкендорфу относительно «Северной Пчелы». Александр Христофорович был благодушно настроен и говорил одни комплименты — мне и газете. И в итоге разговора, когда я почувствовал себя уж совсем вальяжно, он вдруг перевел тему.

Фаддей Венедиктович, позвольте побеспокоить вас посторонним вопросом. Как вы полагаете, есть среди наших литераторов люди неверующие? Надсмехающиеся над религией?

Открыто неверующих нет, иначе все бы их знали и отдали общественному порицанию.

А скрытые?

Не могу сказать наверное, Александр Христофорович. Если бы кто-то посмел обратиться ко мне с такими словами, я бы не стал ждать вопроса вашего высокопревосходительства, а сразу бы таким человеком распорядился.

Значит, вы, Булгарин, таких людей указать не можете? А что же Пушкин?

Пушкин ведет рассеянный образ жизни, но это нимало не говорит о том…

Вот прочтите его слова, — Бенкендорф подал мне лист с текстом, похожий на выписку откуда-то, так как написанное размещалось лишь в самой середине страницы.

Я прочел: «Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное».

Можно ли верить Александру Сергеевичу?

Я на секунду задумался. Поскольку Бенкендорф подозревал прежде нас с Пушкиным в дружбе, будет неосторожно с моей стороны безоговорочно вставать на его защиту — это подозрительно.

Я уверен, что Пушкин нисколько не ставит под сомнения основы религии, но не могу гарантировать, чтобы он не писал в юношестве каких-то фривольных строк. Но эта оговорка нисколько не умаляет моего мнения — Пушкин не тот человек, чтобы покушаться на религию.

О каком произведении идет речь — вы поняли?

Никак нет, Александр Христофорович, и представить не могу.

«Гавриилиада» разве не Пушкиным писана в те самые юношеские годы? Вы, верно, знакомы с этим его сочинением? — Бенкендорф внимательно наблюдал за мной, я чувствовал это и старался себя не выдать. Пойманный на вранье про Пушкина, я бы повредил не только ему, но и себе.

Поэму сию я читал, у кого — не спрашивайте. Но авторство Пушкина мне представляется сомнительным. Для ранней молодости это слишком серьезный замысел. Мне кажется, это исполнено более зрелым и циничным умом. В молодости принято быть вольнодумцем, но не циником. Скорее, эти вещи несовместимые.

У вас есть этот список?

Боже упаси, Александр Христофорович! — воскликнул я.

Вы, однако, так уверенно говорите о предмете, словно недавно читали его, — заметил генерал.

Я решил утроить осторожность.

У меня отличная память, ваше высокопревосходительство. А это произведение настолько необычное, что выбросить его из памяти я не могу — хотя бы и желал.

Кто же автор — по-вашему?

Не могу знать, Александр Христофорович. А если начать гадать, то можно кого-то зря обидеть. А дело серьезное.

У нас все дела серьезные. Вы уходите от ответа, Фаддей Венедиктович. Помогите мне, ведь вы тут специалист.

Я могу лишь сказать, что это барковская линия… и искать следует среди его последователей. А цинизм закоренелого атеизма — результат зрелого ума, погрязшего в низких пороках.

Князь Горчаков, быть может?

Даже на покойного не стану возводить подозрение, хотя он, несомненно, относится к такому направлению… и очень вероятно, что он и является тем автором, о котором спрашивает ваше высокопревосходительство.

Спасибо, господин Булгарин, вы мне весьма помогли.

Рад служить, Александр Христофорович!

После, в уме проверяя разговор, я остался доволен — Пушкин получил серьезное свидетельство в свою пользу. При этом я не показал дружеского к нему расположения, которое могло бы поставить под сомнение все сказанное.

Глупость Пушкина может дорого ему обойтись, но, даст бог, совместными усилиями мы выкрутимся. Я рад, что имею возможность помочь Александру Сергеевичу. Истоки моей радости еще и в том, что я таким образом могу вернуть ему долг. Он хранит тайну архива Рылеева, а я сохраню тайну авторства «Гавриилиады».

Кто из нас не ошибается! Это случается со всяким. И себе мы прощаем ошибки. Но не всякий имеет такую широту души, чтобы простить ошибку другого. Пушкин понял мое умопомрачительное увлечение Собаньской и извинил его. Я понял его отпирательство по делу о «Гавриилиаде» — мне также приходилось врать, чтобы спастись. Ложь — не самый большой грех, если она никому не вредит, и я с легкостью извинил Пушкину его желание избежать ссылки или даже каторги. И я похороню в себе эту тайну — как он, я уверен, никому не скажет о том, как я сохранил архив Кондратия.

От этого есть и плюс: наша дружба обретает новое основание, и мы теперь можем быть душевно ближе и доверительней друг к другу. Такая дружба проверена испытаниями, а значит, крепче вдвойне против обычной.

 

 

4.

 

Если предыдущее свидание с Пушкиным оставило, несмотря на тяжесть положения, светлое чувство усилившейся привязанности, то следующее меня полностью разочаровало и чуть было не привело к нашему разрыву.

Пушкин неожиданно явился ко мне в редакцию — сосредоточен, хмур и румян от сжигавшего его волнения.

Фаддей Венедиктович, я решился признаться в авторстве «Гавриилиады».

Зачем? — только и вымолвил я.

В худшем из вариантов у нас, возможно, не будет случая объясниться, а я бы не хотел остаться неправильно вами понятым.

Но, Александр Сергеевич, ради бога, вспомните, какими карами вам это грозит!

Именно поэтому я и пришел сначала к вам, я же с этого начал. Постарайтесь меня понять, Фаддей Венедиктович. Вы дали мне по-житейски правильный совет. Спирать все на Горчакова можно было бы долго. Но вопрос этот все возникал бы и возникал: кто знает, сколько списков злосчастной поэмы бродит по свету, на скольких обозначен автор! Они будут тянуться за мной шлейфом всю жизнь. Горчаков мертв — он не оправдается, но и вины не признает — дело будет неоконченным. Жить под этим дамокловым мечом мне будет тяжело… Нет-нет, — остановил меня жестом Пушкин, — выслушайте сначала. Эта тяжесть переносима, но гораздо сильнее меня гнетет другое — чувство вины. За свои грехи нужно отвечать. Если я не предамся суду людскому, то взыщется судом Божьим, а это во сто крат страшнее. Но, положившись сейчас на милость провидения, я получу избавление от вины. Тогда и от лжесвидетельства по этому делу я буду избавлен. Чистая совесть мне дороже благополучия.

Александр Сергеевич, — начал я, найдя еще один аргумент против этого странного покаяния, — Александр Сергеевич, я не хотел вам говорить, вам бы лучше не знать этого, но так случилось, что я тоже ввязался в дело. Был случай, и я, воспользовавшись, поддержал версию с авторством Горчакова перед высшим начальством. Таким образом, ваше признание изобличит меня в лукавстве или глупости — это уж как сочтет Бенкендорф. И то и другое мне не лестно и даже опасно. Если вы не готовы подчиниться голосу рассудка ради себя, то ради нашей дружбы откажитесь от своего плана. Я вас прошу — не делайте одну большую глупость, которая может разрушить вашу жизнь, не предавайте себя в неверные руки людей, которые не испытывают к вам даже простой симпатии.

Не беспокойтесь, Фаддей Венедиктович, я предам себя не Бенкендорфу и Голенищеву-Кутузову, а высшему суду — суду помазанника Божия. Заранее прошу у вас прощения, но моя вина перед ним выше, чем вина, которая будет перед вами. Я высоко ценю вашу дружбу, но этого испытания ей не избежать. Прошу простить. Но ведь и вы сами можете последовать моему примеру и покаяться перед государем в своем дружеском ко мне участии. Николай Павлович, я уверен, простит лжесвидетельство, к которому подтолкнули благородные чувства.

Да ведь царь и есть один из людей, настроенных к вам враждебно, при этом он наделен относительно вас абсолютной властью! — воскликнул я в сердцах. Меня поразило, насколько Пушкин не понимает очевидных вещей. — Вы сами жаловались, что государь, назвавшись вашим цензором, подверг вас двойной цензуре и нисколько не облегчил вашего положения.

Вы ошибаетесь, Фаддей Венедиктович. Его Величество относится ко мне неровно, но всегда дружелюбно. Генерал-губернатор прочел мне записку государя, где сказано, что, лично меня зная, государь моему слову верит, но желает, чтобы я помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть меня, приписывая мне авторство. И как после этого я могу государю, который верит мне, врать?

Да ведь это он казнил зачинщиков семеновской истории, чего не было со времен Пугачева, он создал Третье отделение, возвысил Бенкендорфа. И вы верите, что он простит вам кощунственную насмешку над религией?! Он наказывает за малейшую провинность! Вот, гляньте, — я увлек Пушкина в угол своего кабинета, где висел портрет государя императора. — Думаете, это выражение верноподданических чувств? Нет-с! Это памятка. Вот тут приписана дата — это дата моего ареста. Я, боевой офицер, по приказу Николая отсидел на гауптвахте за рецензию на роман Загоскина «Юрий Милославский». Более того, царь хотел за это «Пчелу» вовсе прихлопнуть! И это я всегда помнить буду — вот почему тут проставлена дата моего ареста!

Это ребячество! — воскликнул вдруг Пушкин. — Посадил вас царь охолонуться — что за оказия! Вам ли на превратности ветерка жаловаться, когда вы пережили столько бурь и нашли свое пристанище именно здесь, в России, под крылом государя? И вы судите о нем по одному такому поступку? И вы судите о нем, ни разу не встретившись? Я разговаривал с государем — и могу донести до вас свидетельство очевидца его великодушия и благородства ума. Я знаю его лучше, чем другие, у меня к тому был случай: в 1826 году, когда государь вернул меня из ссылки, у нас была продолжительная встреча в Чудовом монастыре. Послушайте… Император Николай не купил меня ни золотом, ни лестными обещаниями, не ослепил блеском царского ореола. Он не мог угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, я, кроме совести и Бога, не боюсь никого. И я должен признать, что Николаю Павловичу я обязан обращением моих мыслей на путь более правильный и разумный, которого я искал бы еще долго и, может быть, тщетно… Помню, что когда мне объявили приказание государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась — не тревогою, нет, но чем-то похожим на ненависть и отвращение. На мои губы набегала усмешка, я чувствовал себя то республиканцем Катоном, а то и вовсе Брутом. Но все эти мысли и чувства разлетелись, как мыльные пузыри, когда Николай явился и заговорил со мной. Вместо надменного деспота я увидел человека со спокойным благородным лицом. Вместо обиды и угроз я услышал лишь снисходительный упрек.

Как может так быть, — сказал император, — что ты — враг твоего государя, ты, которого Россия вырастила и покрыла славой… Пушкин, Пушкин, это нехорошо! Так быть не должно.

Я онемел от удивления и волнения, слово замерло на губах.

Виноват и жду наказания, — наконец сказал я.

Я не люблю спешить с наказанием, — ответил император, — если могу избежать этой крайности, но я требую полного сердечного подчинения моей воле. Ты не возразил на упрек во вражде к твоему государю, скажи же, почему ты враг ему?

Просите, Ваше Величество, что, не ответив, я дал повод неверно обо мне думать. Я никогда не был врагом моего государя, но был врагом абсолютной монархии.

Царь усмехнулся на это признание и воскликнул, хлопая меня по плечу:

Мечтания итальянского карбонарства и немецких тугендбундов! Республиканские химеры всех гимназистов, лицеистов, недоваренных мыслителей из университетской аудитории. С виду они величавы и красивы, в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счете всегда ведущее к диктатуре, а через нее — к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудную минуту обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Силы страны в сосредоточенной власти, ибо где все правят — никто не правит. Где всякий законодатель — там нет ни твердого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада.

Ваше Величество, — отвечал я, — кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России, существует еще одна политическая форма — конституционная монархия.

Она годится для государств, окончательно установившихся, — ответил Николай Павлович с глубоким убеждением, — а не для тех, кто находится на пути развития и роста. Россия еще не вышла из периода борьбы за существование, она еще не вполне установившаяся монолитная страна, элементы, из которых она состоит, друг с другом не согласованы. Их сближает и спаивает только самодержавие, неограниченная всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы развития, и малейшее сотрясение разрушило бы все строение государства. Неужели ты думаешь, что, будучи конституционным монархом, я мог бы сокрушить главу революционной гидры? Удержать в повиновении остатки гвардии и обуздать уличную чернь, всегда готовую к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня! Потому что самодержавный царь для нее — наместник бога на земле.

Когда он говорил это, он в эту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измерял силу сопротивления, мысленно с ним боролся и побеждал. Затем выражение его лица смягчилось, он прошелся по кабинету, снова остановился передо мною и сказал:

Ты еще не все высказал, может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что тревожит и мучит? Признайся смело, я хочу тебя выслушать.

Ваше Величество, вы сокрушили одну гидру, но есть другая, с которой вы должны бороться, которую должны уничтожить, потому что иначе она вас уничтожит!.. Это чудовище — самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов. Россия стонет в тисках этой гидры, поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. У нас справедливость в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи, никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни. Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою каждого управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика. Что ж удивительного, если нашлись люди, чтоб свергнуть такое положение вещей? Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего Отечества, разожгли огонь мятежа, чтоб уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство законов, стоящих надо всеми и равных для всех! Вы, Ваше Величество, можете осудить незаконность средств к его осуществлению, но не можете не признать в нем благородного порыва. Вы имели право покарать виновных, в патриотическом безумии решивших повалить трон Романовых, но я уверен, что, даже карая их, в глубине души вы не отказали им ни в сочувствии, ни в уважении. Я уверен, что если государь карал, то человек — прощал!

Смелы твои слова, — сказал император без гнева, — значит, ты оправдываешь заговорщиков против государства, покушение на жизнь монарха?

Нет, Ваше Величество, я оправдываю только цель замысла, а не средства. Вы, Ваше Величество, умеете проникать в души, соблаговолите проникнуть в мою — и вы убедитесь, что все в ней чисто и ясно.

Я тебе верю, — сказал государь более мягко. — У тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах, но тебе недостает рассудительности и опытности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Знай, что критика легка и что искусство трудно: для глубокой реформы, которую Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был тверд и силен. Мне нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших духовных сил государства в одной великой передовой идее. Пусть все благонамеренные, способные люди объединятся вокруг меня, пусть в меня уверуют, пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их, и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет! Что же до тебя, Пушкин, ты свободен. Я забыл прошлое. Я вижу пред собой не государственного преступника, а человека с сердцем и талантом. Где бы ты ни поселился, — ибо выбор зависит от тебя, — помни, что я сказал и как с тобой поступил, служи Родине мыслью, словом и пером. Пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим буду я…

 

Войдя к царю почти революционером, я после разговора с ним сильно переменил свое мнение о российской монархии... Вот вы, Фаддей Венедиктович, помянули цензурный гнет, но разве последний — самый мягкий — цензурный устав принят не нынешним царем?

В таком случае мы потрудились с ним равно, ведь я занимался его составлением, — ответил я и на минуту задумался. Рассказ Пушкина меня ошеломил. После некоторого молчания я сказал поэту: — Я поражен — вы, кого считали другом бунтовщиков, оказывается, являетесь ярым монархистом, а я, которого клянут приспешником правительства, чувствую себя со своим образом мыслей почти заговорщиком.

Если вы наш тайный союз воспринимали про себя как заговор, то нам следует отказаться от всех планов и забыть о них, — заметил Александр Сергеевич. — Чтобы окончательно все прояснить между нами, я скажу вам то, что неоднократно высказывал в обществе в 1826 году и сейчас открыто могу повторить: меня можно называть Александром Николаевичем, ибо именно государю я обязан своею свободой.

Понимаю ваше опьянение свободой сразу после возвращения из ссылки, но теперь ваша жизнь не кажется вам такой радужной? Ваши жалобы…

Это минутное настроение, — перебил меня Пушкин. — Натуры вдохновенные любят все преувеличивать, тут есть родство с театром. Но в своем мнении относительно царя и справедливости устройства Российского государства я остаюсь тверд. Кому, как не отпрыску древнего боярского рода, быть опорой трону? Так же, как и в желании покаяться перед его величеством… — видя, что я молчу, Пушкин добавил: — Что вы мне скажете на прощанье?

Скажу, что дружбу нашу заговором не считал и не считаю. Признание ваше таит великую опасность, так что пусть ваша слепая вера в царя обретет здесь основание. А коли так не случится, я буду первый, кто навестит вас в крепости.

Пушкин протянул мне на прощание руку, из чего я сделал вывод, что в глубине души он согласен со мной: покарать его могут жестоко. Я сердечно пожал ее, несмотря на большое разочарование: возможно, что мы виделись в последний раз.

 

 

5.

 

Царя в столице не было, значит, Александр Сергеевич мог обратиться к нему только письменно. Когда придет ответ и над его головой разразится буря — было неизвестно. Прошло несколько недель; Пушкин оставался на свободе, но со мной не виделся. Я также не писал ему и не посещал — я не знал, как подступиться к разговору в такой неопределенной ситуации. Все планы наши были приостановлены, их возобновление сейчас не имело смысла.

Для себя я не ждал ничего плохого. Только порадовался в другой раз, что опытность и осторожность опять уберегли меня от бед: если бы я напрямик заявил о младенческой невинности Пушкина и грехе Горчакова, то теперь вызвал бы тем подозрения. Признание Александра Сергеевича подорвало бы репутацию, которую я составлял многие годы. Бенкендорф мог лишить меня покровительства, а через время «Пчела» пала бы под ударами врагов. Или ее возглавил бы другой издатель. Пушкину, который с царями на дружеской ноге (если можно так пошутить), задумываться над такими мелкими расчетами недосуг, поэтому мне пришлось думать за нас обоих. Вот таких сложностей я и опасался, обрывая наши отношения прошедшей зимой. И если отношения сохранятся впредь, то новых сложностей не избежать. Это не пугает меня. Я старый солдат и не раз смотрел в глаза смерти. Литературные ристалища, газетные склоки — ужель они страшнее?

Опаснее другое: все эти бои помешают главному предназначению, которое я себе определил. Но ведь от союза с талантом Пушкина это предназначение выигрывало стократ. Потому я все-таки и ввязался в эту дружбу, что, кроме душевной приязни, она открывала новые горизонты для действий. Но вот что получилось: мы дружимся год, а ничего полезного вместе не сделали. Вроде уже были готовы начать — теперь случилась оказия с «Гавриилиадой». Мистик на моем месте узрел бы тут систему. Опытный же человек знает: сколь часто он полагает, а бог столько же располагает. Впрочем, иногда отсутствие всяких новостей — уже хорошая новость. Как теперь с Пушкиным. Чем больше проходит времени без новостей, тем крепче уверенность, что Александр Сергеевич избегнет кары. Ведь жестокие меры у нас принимаются скоро, а с добром всегда медлят.

Два месяца прошли в ожидании неизбежной расправы — это уже само по себе является наказанием для преступника. Не знаю, как себя чувствовал Пушкин, а даже мне было препогано. От этого не сдержался и, не дожидаясь высшего решения, сделал посвящение Пушкину на своей повести «Эстерка». Заходя в типографию, где печаталась книжка, я всякий раз взглядывал на эту надпись. Правильно было бы поменять фронтиспис, для этого вначале было время, но я бездействовал — гордость не позволяла уступить осторожности. Затем стало поздно, и я вздохнул с облегчением. Книжку, наконец, напечатали. Я порадовался, что при любом исходе дел я успею вручить ее Александру Сергеевичу.

Хоть мне и неприятно было сделать открытие, что друг революционеров оказался монархистом, а я неверно судил о нем, все-таки у нас было много общего. Так бывает, что даже давно знакомый человек открывается с новой стороны, и ты не веришь — он ли это, твой прежний товарищ, она ли это — женщина, к которой ты испытываешь самые нежные чувства? Прежние они, а ты был слеп, или это жизнь так их изменила? Потом вдруг пронзает мысль: а не сам ли ты изменился так, что не узнаешь близких тебе людей? Все это горестные и бесплодные размышления, которые следует гнать от себя. А делать необходимо то, что наметил. Не сворачивай с пути — и в конце его ты пожнешь достойный урожай. В этом и есть только ценность и самоуважение каждого, кто жил не вслепую.

Пушкин за время нашего очного знакомства, всего год, да с перерывами, стал мне необходим — это я понял, потому что соскучился по нему за эти два месяца. С ним связывает и близкое дружество, и грандиозные надежды на будущее. От тоски я уже хотел напроситься на визит, как вдруг мне в редакцию доставили от него записку: «Дорогой Фаддей Венедиктович, приезжайте, есть хорошие новости! А. П.»

Я застал в номере Пушкина сущий бедлам. Сам хозяин носился по комнате, выбрасывал из шкафов и сундуков вещи, скалился и имел вид, оправдывающий мнение злопыхателей, сравнивавших его с обезьяной. Следом, не поспевая за ним прибирать, ходил его дядька.

Здравствуйте, дорогой Фаддей Венедиктович! — прокричал мне Александр Сергеевич, пробегая мимо. Набранная скорость не позволяла сделать резкую остановку. — Вот, посмотрите! — на следующем развороте он подал мне листок с царским вензелем. — Я прощен!

Я быстро прочел письмо, где от имени Его Императорского Величества сообщалось, что дело о «Гавриилиаде» прекращено, обвинения с Пушкина сняты навсегда.

Я прощен — и теперь совершенно свободен! — с глубоким чувством сказал Пушкин, остановившись передо мной. Лицо его сияло одухотворенно. Было ясно, что с его души упал камень, и теперь Александр Сергеевич чувствует небывалый прилив сил, словно после возвращения из ссылки. Верно, последние два месяца ему не даром достались. Ну да теперь все будет по-новому.

Рад за вас, Александр Сергеевич, сердечно рад, — искренне сказал я.

А вы не верили!

И правильно, что не верил, — сказал я. — Мне кажется, что спасло вас только божье провидение, которому вы зачем-то нужны в Санкт-Петербурге.

А вот и нет! Меня спасла царская милость, а божье провидение знало бы наперед, что я собираюсь из столицы уехать!

Постойте, но зачем? Боитесь, что царь передумает?

Нет, совершенно не боюсь. Я просто хочу ехать! Не могу больше сидеть! Я последние месяцы провел словно под домашним арестом; всё — больше не могу. Еду! Хочу снова в кибитке пожирать дорогу, глядеть по сторонам, двигаться, скакать, трястись на ухабах! Хотите анекдот, Фаддей Венедиктович?.. Должности-то у меня нет — и я недавно еще пользовался подорожной, выписанной на лицейского ученика Пушкина. Каково?! Оцените!

Понимаю, что вам было нелегко в последние месяцы, но стоит ли сейчас уезжать? Вы твердо решили?

Так ведь осень! Осень, Фаддей Венедиктович! Не было еще случая, чтоб я осенью без нужды в городе сидел... Верно, вы сразу про наши планы вспомнили? Так они остаются в силе — если вы не против. Я все помню — и относительно моего «Мазепы», переименованного в «Полтаву», и вашего «Выжигина». Хоть у нас и обнаружилась разница взглядов, думаю, что она не повредит?

Надеюсь, что нет.

Честно говоря, Пушкин в который раз привел меня в смущение. С одной стороны, он показывает мне свое дружество, говорит об общих планах, но при этом не интересуется моим мнением — он уже все решил. Эгоизм поэта сквозит во всем. Ну да он таким родился…

Надолго едете?

Несколько месяцев — иначе при наших дорогах и затеваться не стоит. Сейчас махну в Малинники, а затем в Москву.

Тогда позвольте мне дать вам чтение в дорогу. На дальний путь не хватит, но до Малинников свезет без скуки, — я протянул Пушкину «Эстерку».

Спасибо, — Александр Сергеевич схватил книжку и поднес к носу. — Люблю запах свежей типографской краски! — Длинными цепкими пальцами он открыл томик и, быстро просмотрев, остановился на фронтисписе. Затем глянул испытующе: — И вы не сняли посвящение, даже когда узнали, что судьба моя висит на волоске? Спасибо.

Я его, напротив, вписал.

Это жест настоящего друга и отважного человека. Представляю: меня увозят в крепость, а у вас книжка выходит с посвящением государственному преступнику. Смело! Отчаянный вы народ, поляки! — Пушкин обнял меня, мне показалось, изо всех сил.

Я почувствовал себя стиснутым — его руки, оказывается, имеют хватку бондарного обруча. Какая жизненная сила в этом небольшом человеке! Даже немного страшно — сколько в нем всего таится до поры. Словно в одной телесной оболочке уживаются несколько людей. Все время делаешь открытия.

Еще раз — спасибо, это подарок бесценный, — Пушкин протянул книгу Никите. — Положи в мой дорожный саквояж. — Знаете, я намерен посвятить вам «Полтаву», Фаддей Венедиктович!

Благодарю вас, Александр Сергеевич, я польщен, но не стоит.

Почему же?

Вы не только добьетесь лишнего порицания от некоторых ваших друзей, но и рассекретите раньше времени наши взаимоотношения, — говорил я спокойно и глядя прямо в глаза Пушкина.

Вы решительно против, Фаддей Венедиктович?

Решительно.

Хорошо, отложим тогда. Но за мной должок! — улыбнулся Пушкин. — Вы знаете, я уезжаю с легким сердцем еще и потому, что, несмотря ни на что, мы с вами вместе. Я все-таки предвижу у этого союза большое будущее. Ваша газета, мое слово — мы многое сумеем сдвинуть, если верно сложим силы. Вы должны завершить «Выжигина», я — «Полтаву». Там сойдемся и решим, что делать дальше. Согласны?

Что делать, Александр Сергеевич, — с вами не совладать, — сказал я со вздохом. — Приходится отпускать. Поезжайте, творите, развлекайтесь. Возвращайтесь отдохнувшим. Планы наши от нас не уйдут, лишь бы мы сами от них не отказались. Скатертью дорога.

Мы обнялись.

Кстати, пишете вы мемуары?

Нет.

Отчего же, Фаддей Венедиктович? С вашим острым глазом это бы были замечательные записки. У нас есть Денис Давыдов, воспевший воинскую доблесть в стихах. Но кого этим удивишь со времен Гомера? Война — это проза. Если я попаду когда-нибудь на войну, то не стану сочинять вирши, а в скупых словах постараюсь точно передать все события, которым стану очевидцем. В минуты боя мало кто способен заметить и запомнить детали. У вас же глаз и память для этого прямо предназначены — вы ухватываете и помните все, как мышеловка. Я помню ваш рассказ о переправе через Березину — вот так и надобно писать! Запишите все, что помните — о финской компании, о Наполеоне, о походе маршала Ундино на Петербург, в котором, я слыхал, вы участвовали, о Рылееве, наконец... Можете даже не публиковать до времени, но напишите. Я полагаю, в этом первейший долг литератора. Так мы сохраним для потомков историю нашей страны. И по этим запискам они будут судить о нас с вами. Вы предстанете этаким воякой, покорившим своей уланской саблей всю Европу, который после стал первым журналистом России.

Я смущенно приложил руку к сердцу.

Вы верно так думаете?

Еще раз спасибо за посвящение, — сказал Пушкин. — Я искренне тронут вашим бесстрашием. И в будущем, когда дружба наша откроется, я всегда смогу доказать вашим недоброжелателям то, как вы отважны и преданы в дружбе... Я скоро еду — и хочу остаток времени посвятить сборам. А то еще кто-нибудь с визитом явится... Прощайте!

До свидания, Александр Сергеевич.

Один бог знает, как Пушкин спасся. Хитрость ли это со стороны царя или неоправданная милость? Неужели Пушкин лучше понял Николая, чем я? Неужели история, которую я принимал за анекдот, правдиво говорит о Его Величестве? После того как Николай Павлович назначил Бенкендорфа руководить вновь созданным Третьим отделением собственной Его Императорского Величества Канцелярии, Александр Христофорович обратился к царю за инструкциями. Тот молча подал генералу платок. «В чем смысл вашего подарка, Ваше Величество? — спросил Бенкендорф. — Что я должен делать?» — «Чем больше утрешь слез своим платком, тем лучше будешь служить». Но можно ли верить таким сказкам о добрых царях?

Пушкин поверил — и не ошибся. А я изо всех сил благоразумия отговаривал его. Он покаялся и получил отпущение. Его сердце теперь чисто. А я помню, как защищал его перед Бенкендорфом, но так, чтобы не пострадать самому. Помню, как ходил каждый день в типографию и замирал от страха, глядя на посвящение. Если бы можно было вымарать его без посторонних глаз — я бы не колебался. Но тут я знал, что жест будет замечен. Пушкин узнает о моей трусости, а остальные — о моей осведомленности в деле «Гавриилиады». Эта двойная угроза помогла моей гордости уберечься от постыдного шага. Пушкин расхвалил меня за посвящение, но я-то знаю, какой ценой оно мне досталось! Я себе отпущение дать не могу. Искупление еще впереди — и оно должно быть настоящим искуплением всех слабостей и врак. Это Александр Сергеевич встряхнулся, как птичка, — и полетел, а мой путь дольше и приземленней. Но и основательней. Поэту легко быть птичкой. А старому солдату... В человеке сомневающемся, взвешивающем и оценивающем свои поступки, легкости быть не может. Царское прощение — чужое, оно легче собственного.

Бог всем судья. Я искренне рад, что Пушкин спасся, что он весел и мчит в кибитке через осеннюю грязь в Малинники, к сельским развлечениям и непременному письменному столу.

 

 

Глава 11.

 

1.

 

Пушкин отсутствовал в столице ровно три месяца. За это время мы обменялись всего парой писем. Пушкин писал мило, но коротко. Ничего о делах, больше о домашних развлечениях Олениных да дорожных впечатлениях. Из имения Олениных в Малинниках он перебрался в Москву. А в конце января Александр Сергеевич вернулся в Петербург. Я перед тем покинул столицу — отправился в свое имение в Карлово, доделывать «Выжигина». Даже при привычке работать в газетной суете с моим главным романом это не выходило — я постоянно сбивался с верного настроя. Даже статью, отложенную на завтра, бывает, продолжаешь совсем по-другому, что уж говорить о целом романе: иногда у меня даже появляется ощущение, словно он весь собран из лоскутов, как крестьянское одеяло. Тогда целостная картина романа пропадает — и остается с тоской поглядывать на стопу исписанных бумаг. Чтобы окинуть взглядом весь труд, требовалось время и уединение. Одной горькой пилюлей в этом одиноком пиршестве писателя стала рукопись «Полтавы», которую Пушкин прислал мне после повторной просьбы. Я прочел — и был разочарован: Александр Сергеевич написал о том, о чем мы говорили, но по-другому. А в поэтическом произведении интонация порой важнее самих слов. С другой стороны, зная теперь монархические взгляды Пушкина, я должен был догадаться, что Петр станет под его пером героем без изъяна и примером нынешнему царю — и не иначе. Не сказать Пушкину об этом я не мог, а потому по приезде в Санкт-Петербург сразу известил его запиской. Впрочем, мое разочарование в нем не стало больше, а с течением разлуки даже сгладилось — я ждал встречи с радостью. Думая о том, что скажу ему на свидании, я удивился, насколько предвкушаю встречу — так я соскучился по его чернявой и веселой физиономии, острому языку и открытому порывистому нраву.

Пушкин приехал ко мне в редакцию днем, пояснив, что вечером он приглашен на бал. Великосветскими приглашениями, как я заметил, он никогда не манкировал.

Что, ругаться будете? — спросил Александр Сергеевич, глянув на меня, пока я готовился произнести речь. — Чертовски холодно сегодня! — Пушкин прошел к голландской печи и протянул руки, встав ко мне в половину оборота.

Речь не шла. По его позе я понял — он знает все, что я ему могу сказать, и на все у него уже готов ответ. И пока я гадал, с чего начать, молчание прервал Пушкин.

Полагаю, мы неправильно выбрали предмет для наших планов — эта барабанная поэма не годится. Я писал ее быстро… и если бы понадобилось еще работать — бросил бы. Потому — что вышло, то и вышло, а переделать ее я сам себя заставить не могу, не то что вы или кто другой.

При всем моем почтении... — начал было я, но Александр Сергеевич меня перебил:

Вот вы, Фаддей Венедиктович, умеете следовать плану?.. А у меня так не выходит, меня ведет вдохновение — и я куда-то сворачиваю, тянусь... В итоге получаю совсем не то, что начинал. Так вот и с «Полтавой» вышло. Начал с одной мыслью, а закончил с другой. Кстати, мне показалось, что и вас эта участь постигла. Во всяком случае, я иначе представлял ваш роман. То, что я понял из отрывков — это какой-то набор… всего. Простите, может быть, мое ощущение и неправильное — ведь я не видел всего романа.

Можно и так судить, — ответил я через паузу. — Каждый найдет там что-то свое. Царю Николаю с Бенкендорфом нечего будет возразить против верноподданического патриотизма, обильно разлитого в романе. Его воплощает прогрессивный помещик Россиянинов, которому противопоставлен любитель всего польского Гологордовский, помещик феодальный и отсталый. Я написал так, чтобы моя приверженность европейскому просвещению осталась в тени идеи, что мы должны догнать Европу, сохраняя полную от нее независимость. Досталось от меня чиновникам за взяточничество, воспитателям за нерадивость; я приветствую образование для крестьян, реформу государственного управления — и за то, чтобы дворяне служили государству. Порок у меня — порождение невежества и праздности, а честный человек, в конце концов, найдет свое достойное место в справедливом миропорядке, во главе которого — просвещение. Только просвещенный, образованный человек, пишу я, может в полной мере чувствовать свои обязанности в отношении к другим и уважать все сословия. Просвещенный человек знает, что в благоустроенном государстве каждое звание почтенно и столь же нужно, как все струны в инструменте, для общего согласия.

Хотя бы отменять сословия вы не собираетесь? — спросил Пушкин.

Но это все не главное, а главное, что я мину под монархию заложил. Она в том, что третье сословие у меня самое важное!

Опять вы за свое, — с досадой сказал Пушкин, не простив мне, видно, отношения к аристократии. В конце концов, это и мои корни, так что я имею право на мнение.

Да вы послушайте, Александр Сергеевич. Идея героя безродного, нажившего себе богатство своим умом — вот что главное. Вот образец человека, который обеспечит благополучие России. Я стараюсь выразить, что преодолеть российскую отсталость можно, только если превратить купечество в уважаемое сословие. «Скоро, весьма скоро молодые люди станут учиться для того, чтоб быть полезными отечеству, а не для получения аттестатов к штаб-офицерскому чину; купцы, просвещаясь более и более, не станут переходить в дворянство, но составят почтенное, значащее сословие». Собственно, как это есть в Европе.

Из плана вашего я вынес другое представление, — сказал Пушкин. — Россия — не Европа… и Европой ей никогда не стать… Хотя стремиться, конечно, будет. Петр тоже ведь туда рвался…

Вижу, что мы остались равно недовольны первым исполнением плана, — заметил я. — Мы многое понимаем по-разному, но тем не менее мы все-таки близки. Отрицание революции и радение просвещению — в этом мы схожи.

Согласен, но впредь мы должны лучше знать планы друг друга, чтобы не увеличивалось наше взаимное разочарование, — сказал Пушкин. — Сам я, признаться, задумал написать историю Пугачевского бунта. Пока еще свежи воспоминания, еще целы архивы. Если царь допустит меня до них...

А ведь я, Александр Сергеевич, служа в Кронштадте, бывал на тамошнем каторжном дворе и встречал людей из шайки Пугачева.

Да вы что! Интересно!

Могу рассказать. Люди эти были уже состарившиеся и, можно сказать, покаявшиеся. С них сняли оковы, и они не высылались на работу. Между ними был один человек замечательный, племянник казака Шелудякова, у которого Пугачев, пришед на Урал, работал на хуторе. Этот племянник одного из первых заговорщиков и зачинщиков бунта обучался грамоте, потому во время мятежа находился в канцелярии Пугачева, часто его видал и пользовался особенною милостью. В то время, а это был 1809 год, племяннику Шелудякова было лет шестьдесят, он был сед как лунь, но здоров и бодр. С утра до ночи он занимался чтением священных книг и молитвою в своей каморке, где он помещался один, в удалении от всякого сообщества с каторжниками. Бывший секретарь пугачевской канцелярии не пил водки и не нюхал табаку, следовательно, его трудно было соблазнить, в отличие от других каторжан, которые от стакана водки легко рассказывали о своих прежних подвигах. Иногда я давал ему деньги на свечи, потом подарил несколько священных книг. Бывало, по часу оставался в его каморке, слушая его толкования Ветхого Завета, и, наконец, через несколько месяцев приобрел его доверенность. Мало-помалу я стал заводить с ним разговор о Пугачевском бунте, и он, как мне кажется, говорил со мною откровенно…

Очень интересно! — воскликнул Пушкин. — Но, судя по размеру вступления, рассказ ваш будет длинным, а сейчас у меня нет времени слушать, тем более записывать, а записать надо бы непременно. Я хотел поговорить о предмете более близком сейчас для меня… Верите ли: в Москве, на балу у Йогеля, я повстречал редкой красоты девушку. Не просто красивую — она поразила меня… а чем — сказать не могу. Ее зовут Наталья Гончарова, она только нынче стала выезжать в свет. Представьте, я до того влюбился, что задумал жениться на ней.

Поздравляю.

Не с чем пока, любезный Фаддей Венедиктович. Ее за меня не отдают. Одна из причин — моя неблагонадежная репутация. Я хочу ее очистить.

В чем же неблагонадежность? — не понял я.

В том, что у меня есть запрещенные к публикации вещи. Точнее, одна важная — мой «Годунов». — Пушкин отделился от камина и приблизился ко мне. — Фаддей Венедиктович, мне нужна ваша помощь. Вы из нашей братии человек самый влиятельный — поддержите со своей стороны мое ходатайство.

Я почувствовал вдруг, как мое лицо наливается кровью… и тайная вина лезет наружу.

Я не могу, Александр Сергеевич, — сказал я.

Почему?

Тут я и бросился как в прорубь, перебивая внутренний жар.

Каюсь, Александр Сергеевич, я был тайным рецензентом вашего «Годунова». И теперь другую сторону принять не могу. Говорю вам искренне, надеясь, что моя честность вызовет ответное великодушие! — я протянул руку, почти уверенный в том, что Пушкин ее пожмет.

Но Пушкин отшатнулся и стал шарить глазами по комнате, словно ища предмет потяжелее.

Проявите милосердие, Александр Сергеевич! — сказал я, делая шаг навстречу. — Вы ведь сами недавно искали прощения — и получили его. А ведь дворянину прощать легче, чем просить прощения.

Черт бы вас побрал, Булгарин! — выдохнул наконец Пушкин. — Черт бы и меня побрал, коли б «Годунов» вышел в свет! Вы негодяй! Да я вас!..

Он заметался по комнате. Мне показалось, что он едва сдерживается, чтобы не броситься в драку.

Поймите, это не моя воля была.

Из-за вас моя пьеса... И вы скрывали...

Прощения не прошу, хочу лишь объяснить, — сказал я, видя, что Пушкин думает только о том, что я был единственным препятствием для его пьесы. — Я тогда о вас думал. Если бы я дал исключительно хвалебный отзыв, то «Годунова», может быть, и напечатали бы, но потом бы точно запретили — и вам были бы еще последствия. В двадцать шестом году ваши «мальчики кровавые в глазах» и «народ безмолвствует» были не ко времени. После семеновской истории о каких мальчиках подумала бы публика?

Это все равно. Негодяй!

Успокойтесь! Поймите, я думал прежде всего о вашей судьбе, — повторил я без всякой надежды быть услышанным.

Конечно, я рецензию на «Бориса Годунова» писал не по желанию, а по принуждению Бенкендорфа. И по искреннему мнению считаю, что дурной отзыв был больше в интересах Пушкина, чем хороший. Прочтя пиесу, я исполнился восхищения, но, с другой стороны, увидел, что вещь эта может быть при публикации сразу после бунта опасна для автора. Если бы я изложил все как думаю, Пушкина могли сослать и подальше Михайловского. В «Годунове» наверное видно: Александр Сергеевич мыслит о коренном преобразовании России. Он пытается, как Карамзин, понять ее развитие с исторической точки зрения. Пушкин намекает, что историю страны делают не только цари, но народы — эта идея вряд ли понравилась бы Его Величеству. К счастью, ему был недосуг, и государь сделал поручение Бенкендорфу, а тот — мне. Я представил пиесу как незначительную и недоработанную. К печати ее запретили. И чем дальше отодвигается ее публикация от 14 декабря, даты семеновской истории, тем для автора безопасней. Рукопись запрещена, но не изъята, зато у Александра Сергеевича голова на плечах…

Пушкин вдруг остановился.

И все это время вы скрывали... были почти что другом... хлопотали... Дрянь!

Александр Сергеевич, прошу не забываться!

К черту, к черту вас! — крикнул Пушкин и выбежал из кабинета, дергая себя за воротничок, словно тот душил его.

Ноги охватила слабость, и я присел. Такими жертвами возводимое здание дружбы рухнуло в один миг. Как я мог думать, что эгоизм автора смягчится от честного признания вины?

А ведь если рассмотреть получше, то и для меня в этой истории с «Годуновым» был риск: а ну как прочел бы Николай пиесу или другому бы другой отзыв заказал — меня бы в лучшем случае обвинили в незнании дела. А в худшем — и в укрывательстве вредных мыслей. Тут бы головы не сносить, послали бы в Сибирь еще прежде Кюхельбекера.

Я просидел так четверть часа, вспоминая все, что нас связывало с Пушкиным. Не так много, чтобы дружба таких разных людей продолжалась столь долго — почти полтора года. Александр Сергеевич, безусловно, тянулся ко мне, и дело не только в архиве Рылеева, как я однажды подумал, — получив опасную бумагу из архива, он не оставил меня. Но, видимо, удар, который Пушкин получил сегодня по своему самолюбию, был выше его сил: оказалось, что издание его пьесы было остановлено пусть и не моей волей, но моим мнением. Получается, что великодушия в нем меньше, чем в царе.

Размышления мои — и надолго — прервал курьер из Министерства иностранных дел. Он доставил несколько писем и записку от Родофиникина. Содержание ее вызвало у меня шок и мгновенное оцепенение. Не знаю, сколько я так просидел, верно, не очень долго, но мне эти минуты показались краем вечности. Вдруг в кабинете снова оказался Пушкин. Я не заметил, как он вошел, слова его сначала не достигали моего слуха — и преамбулу я упустил.

...оставить невозможно. Итак, я чувствую себя оскорбленным и не смог бы удовлетвориться даже вашими извинениями... даже вашими искренними извинениями! — повторил Пушкин со значительным упором, и тут я стал его не только слышать, но и понимать. — А потому — ничто не может меня поколебать: я вызываю вас! И не пытайтесь отделаться от меня шуточками, как вы это проделали с Дельвигом. Я вам не Дельвиг — и заставлю вас ответить за подлость!

Полно вам считаться, Александр Сергеевич, — сказал я. — Грибоедова убили.

Как?!

Я подал записку Родофиникина, в которой он с прискорбием извещал меня о том, что российский посол Александр Грибоедов убит в Тегеране.

Пушкин порывисто, в своей манере, схватил бумагу и прочел, впиваясь глазами. «Не может быть!» — прочел я по его губам. Известие сразило Александра Сергеевича, и он присел рядом со мной, положив руку на плечо. Сделал он это, скорее всего, по забывчивости, случайно, но мне даже такое участие было приятно. Сердце мое разрывалось, хотелось разрыдаться, но горло было перехвачено. Наконец я отдышался.

Не могу вам сейчас ответить, — сказал я. — Но если хотите, я явлюсь к вам в гостиницу завтра, чтобы обо всем договориться.

Забудьте, — пробормотал Пушкин. — И прощайте! — Он вскочил и выбежал из кабинета так же стремительно, как и появился в нем.

Больно было невыносимо, и Пушкин, я думаю, чувствовал то же, потому и бежал. Не хватало, чтобы два не первой молодости литератора разрыдались друг перед другом!

Кое-как я пришел в себя и набрался мужества, чтобы позвать Греча.

Николай Иванович, Грибоедова убили!

Греч читал записку, шевеля губами, медленно, по-редакторски.

Горе-то какое, Фаддей Венедиктович! Прими мои соболезнования. Я знаю, каково это — близких друзей терять. — Греч обнял меня и мягко похлопал по спине. — Я все по редакции сделаю, а ты домой поезжай и завтра пропусти. Если что — сам к тебе наведаюсь. Или, может, на людях тебе полегче будет?..

Дома тоска — не усижу, — сказал я. — Завтра приеду.

Эх, что за беда! — покачал головой мой первый помощник. — Как же это случиться могло? Как допустили? С ним же казаки, он — посол, личность неприкосновенная... Такого человека загубили. Он бы у нас скоро министром стал, ей богу!.. Как ты, Фаддей?

Спасибо, Николай Иванович, ничего. — Я встал — и комната поплыла, словно не комната, а театральный задник, нарисованный на холсте и движимый машинерией.

Давай я тебя до извозчика провожу.

Николай Иванович подставил мне свое сухое, но крепкое плечо. Я зацепился за него, и комната скоро перестала кружиться. Греч накинул на меня шубу, послал Митьку за извозчиком и довел до крыльца.

Я дела сделаю — заеду! — крикнул он, когда извозчик тронул повозку.

Дома, узнав, все захлопотали, ходить стали на цыпочках, говорить шепотом, словно покойник был у нас в доме. Меня это злило — и я заперся в кабинете. Открыл только Гречу. Я немного выпил, но тяжесть не оставляла, словно вместо опьянения у меня сразу сделалось похмелье. Был и тяжелый вкус во рту, и болезненное состояние, и угнетенный дух. Я думал, как мне отделаться от назойливого визитера, чтобы не ощущать себя тяжелобольным, с которым говорят о погоде и прячут глаза.

Но Николай Иванович ступал твердо, голос не понизил ни на терцию, а разговор затеял о литературе. Само собой — в ход пошел Грибоедов, но не так, как можно было полагать: Греч выпросил список «Горе от ума» и стал так уморительно и славно читать его в лицах, что туча в душе развеялась, и я сам стал вторить и даже смеяться. Греч меня спас в ту ночь — мы дочитали пиесу до конца и начали сызнова.

Никакое утешение, наверное, не могло бы облегчить тогда мою участь, а стихи самого Александра Сергеевича легли на сердце и смягчили его горечь. И надпись на рукописи, оставленная рукой автора, уже не жгла: «Горе мое завещаю Булгарину. Верный друг Грибоедов». Так уж складывается, что друзья оставляют мне завещания, а я их исполняю. Вот и с этим уже начато: часть «Горя» выходила в «Талии». Выйдет и оставшееся. Это я обещал живому, и дух его порадуется выполненному слову. Аминь.

 

 

2.

 

Непереносимое чувство утраты сменилось тупой болью в сердце, которая отдается всякий раз, когда пытаешься лишь пошевелиться. Все напоминало мне о незабвенном Александре Сергеевиче, всякое дело было противно. Я сидел дома и, кажется, впервые в жизни пребывал в безделье. Обитал в кабинете, читал легковесных французских авторов и изредка принимал посещавшего меня Греча.

После той ночи Николай Иванович стал мне как-то особенно близок, и я напрочь забыл то, что он доносил фон Фоку. Многое мы делаем не по умыслу, а по надобности, выбирая из двух зол меньшее. Судить человека надобно по тому, в чем он сам волен, а не по вынужденным поступкам. Так я написал рецензию на пушкинского «Бориса Годунова» и множество других записок. Что ж... А Греч все-таки хороший малый — и его добровольная обо мне забота это показывала сполна.

От Пушкина вестей не было.

Спустя некоторое время я неожиданно получил записку от Собаньской. Она писала, что ее не радует то, что наше знакомство было прервано, и приглашала к себе на вечер. Приглашение было нежданным, но я обнаружил, что имя Каролины не вызывает у меня жгучей ненависти и ревности. Я почувствовал, что могу глядеть на нее спокойнее, и мне тут же захотелось ее увидеть. Может быть, возобновление знакомства прояснит и темную сторону прежних отношений, о которой я остался в неведении. Я так и не знал, какие поступки Каролина совершила по своей воле, а какие — вынужденно. А потому и судить ее я не мог. Я подумал, что все еще может разъясниться в пользу Собаньской. Я простил Греча; почему мне не простить Лолину, если она действовала не от своего сердца? Смерть Грибоедова дала мне больше смирения и терпимости к чужим грехам. Кровь перестала бросаться в голову по пустякам. Я не надеялся вернуть Каролину, но готов был понять и примириться. Именно с таким настроением я собирался на вечер к Собаньской. Но перед тем, как сесть в возок, я получил еще одно письмо — от Пушкина. Конверт принес посыльный из гостиницы Демута.

«Про старые дрожжи не говорят трожды; не радуйся нашед, не плач потеряв. Сочувствую вашему горю, перенесите его мужественно, как старый солдат. Не мучьте себя воспоминаниями о несделанном — вы, я знаю, были Александру Сергеевичу преданным другом. Вам, верно, теперь не до дел, но все перемелется — мука будет. Видите, кроме пословиц ничего путного сказать не сумею. Питаю надежду, что ваша былая привязанность вернется к вам и поможет справиться с теперешним душевным ненастьем.

Ваш Пушкин».

Лишь в дороге, натрое перечитав записку, я вдруг понял смысл последней фразы. Меня обдало жаром уязвленности, и силы покинули меня. Некоторое время я сидел без движения. Пушкин ясно дал мне понять, что приглашение Каролины — не ее шаг, а выполнение чужой воли, его воли. Медвежья услуга. Что за наглая заботливость? И это его шаг навстречу? Ни один враг не может оскорбить так, как это сделает походя друг.

Степан, к Демуту поезжай! Скорей!

Слуга развернул карету с полдороги, и мы помчались к гостинице.

Кто позволил ему так играть чужими чувствами? Что за бесцеремонное дружелюбие? Он полагает, что по своей воле может отнимать и дарить счастье? Допустим, к женщинам он относится с презрением и ценит только гризеток, но меня он называл другом! Он не только сводничает — с тем, чтобы развлечь меня, — он еще и не стесняется говорить об этом! От таких друзей надо избавляться — как от врагов! Моя чаша терпения переполнилась. Столько раз я сдерживался и находил для него слова оправдания. А Пушкин подначивает меня, дразнит — словно льва, сидящего в клетке, сплетенной из непреодолимых связей дружбы и восхищения редким талантом. Но тут он перешел всякую границу. Я решился вызвать его и убить.

В гостинице я ринулся в его номер. Дверь оказалась заперта, на стук никто не отзывался, я стал бить сильнее. У кого сегодня в городе бал? А может, он поехал к Собаньской? Уже сидит у ног прекрасной дамы и ждет моих изъявлений благодарности за сводничество!

На шум прибежал мальчишка-посыльный.

Его благородие утром съехали!

Что?

Уехал барин! — мальчишка махнул рукой, указывая на дорогу.

Тогда я отпрянул от двери, разогнался буйволом и сорвал ее с петель.

Мальчишка заорал блаженным.

Я ввалился в нумер, но ничего не увидел в наступивших сумерках.

Огня! — крикнул я.

Мальчишка опомнился и зажег стоявший на бюро канделябр. Я осветил комнату — верно, уехал, жилище выглядело покинутым. Мне хотелось еще что-нибудь сокрушить, но ничего подходящего на глаза не попалось. Я оборотился к бюро, поставил канделябр и увидел там какие-то бумаги. Я перелистнул верхнюю страницу. Под ней лежали черновики писем. Я принялся читать:

«...Вы смеетесь над моим нетерпением, вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания; итак, я увижу вас только завтра — пусть так. Между тем я могу думать только о вас.

А вы между тем по-прежнему прекрасны, так же, как и в день переправы или же на крестинах, когда ваши пальцы коснулись моего лба. Это прикосновение я чувствую до сих пор — прохладное, влажное. Оно обратило меня в католика. Но вы увянете; эта красота когда-нибудь покатится вниз, как лавина. Ваша душа некоторое время еще продержится среди стольких опавших прелестей, а затем исчезнет — и никогда, быть может, моя душа, ее боязливая рабыня, не встретит ее в беспредельной вечности».

«...Сегодня девятая годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни.

Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами; всякая другая забота с моей стороны — заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье, которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам. Среди моих мрачных сожалений меня прельщает и оживляет одна лишь мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в Крыму. Там смогу я совершать паломничества, бродить вокруг вашего дома, встречать вас, мельком вас видеть...»

На последней бумаге были стихи:

 

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

 

Каролина теперь жила в Крыму. Я отодвинул последний лист и уперся взглядом в черную доску бюро. В колеблющемся огне свечей она плыла перед глазами, покрылась рябью, превращаясь в бездну без дна. Я отдернул локоть, на который опирался, боясь провалиться в эту тьму.

Ваше благородие!.. Ваше благородие! — моего плеча коснулась робкая рука. — Вы меня слышите?

Я оглянулся и увидел квартального, прибежавшего на шум.

Ваше благородие, извольте выйти из помещения! Или меры придется применять.

Куда он уехал?

Куда уехал? — передал кому-то вопрос караульный и доставил ответ: — На Кавказ, говорят… Пойдемте, ваше благородие!

Я встал, достал из кармана деньги.

Тебе, голубчик, за хлопоты. И хозяину дай за дверь.

Где я бродил — не помню. В какой-то момент я почувствовал холод из-за распахнутой шубы, опомнился и нашел дорогу.

Домой я вернулся через несколько часов в полном изнеможении. За это время я потерял надежду примириться с бывшей возлюбленной, не смог выплеснуть на Пушкина всю накопившуюся ярость, а после еще испугался за него же. Там, на юге, уже погиб один великий поэт, не хватало потерять второго. Личные счеты спорили с опасностью, которой подвергался Александр Сергеевич. Злость на Пушкина и страх за него смешались в какой-то странный коктейль. От противоположности охвативших меня чувств наступили опустошение и горечь.

Записка Собаньской открыла мне ее чувства — такое беспрекословное подчинение могло родиться только от великой любви. Она, несомненно, не стремилась меня видеть, но послушалась Пушкина и пригласила к себе. Как далеко они намеривались зайти в своей жалости?..

А черновики писем Александра Сергеевича выдали мне чувства поэта. Он любил Собаньскую отчаянно, как и я. Разница в том, что я не мог сделать ее счастливой, а он — мог. Но не стал этого делать. Может быть, оттого ей так хочется на баррикады? Я вспомнил, что он говорил мне про сходство Каролины с Мнишек, про честолюбие… Наверное, в этом есть правда. Но не вся — потому что он не пытался сделать ее счастливой. Он от нее отказался. От женщины, ради которой я, не задумываясь, рискнул свободой и жизнью. Больше я ничего сделать не мог, больше ничего ей не было нужно от меня. А от него, верно, нужно. А он написал черновик письма, стихи… и уехал на Кавказ.

Вот этого я ему простить не в силах.

От него единственного зависело ее счастье, да и его собственное, а он отверг свое предназначение…

От мыслей, бегающих по заколдованному кругу — от Каролины к Пушкину и обратно, меня снова спас Греч, который, конечно, не знал о приглашении Собаньской и пришел меня развлечь. Он единственный не оставлял меня во все это время. Лишь в нем я видел дружеское участие и поддержку, на которую оказался неспособен Александр Пушкин. Мне это было столь дорого, что я решил показать оное Гречу. Зная, как он тщеславен (это общий грех литераторов, да и не только их), я предложил ему долю своих журналов, а он в ответ разделил пакет акций «Северной Пчелы», принадлежавший преимущественно ему, в мою пользу. В деньгах я что-то потерял, но мы стали теперь равными партнерами во всем.

Вспомнил я, правда, что обещал Пушкину достать место редактора «Пчелы», да какой теперь в этом прок… С дороги он писем не слал, а я не пытался отыскать его в далеком краю.

Сразу после отъезда Александра Сергеевича, как я слышал, Санкт-Петербург также покинула Каролина-Розалия-Текла Собаньская. Ирония в том, что она, желая или нет, сослужила службу генералу Бенкендорфу. Наша дружба с Пушкиным, которой он, по словам Мордвинова, опасался, оказалась разрушена Лолиной.

Больше я ее никогда не видел.

 

 

3.

 

Не знаю, сумел бы Пушкин помочь мне советом в моей записке, посвященной гласности. Так или иначе — она была отклонена. От имени правительства мне было сказано, что нет таких мелких тем, которые можно было бы безболезненно передать публике для свободного обсуждения. Любые из них будут подрывать самые основы монархического устройства.

Здесь мне пришлось отступить. Но я непрестанно сражался и на других направлениях — несмотря, что в одиночку, несмотря, что один против всех. Я не позволял цензуре надевать на меня намордник, как на собаку. Я написал новый цензурный устав 1828 года — и он был либеральнее предыдущего. В том же году все цензоры, получившие мой отрицательный отзыв, были заменены рекомендованными мною кандидатами. Я не похвалялся этим перед Пушкиным, чтоб он не понял превратно мою связь с правительством, но на свой счет эти победы записал.

Что Пушкин — он оставил меня именно в то время, когда должен был встать рядом, плечом к плечу. Пришлось мне одному изворачиваться. Мину мою ни царь, ни Бенкендорф разгадать не сумели. Коли бы сами зубы точили на других литераторах, то и меня бы раскусили. А как понадобилась меня попробовать — так не по зубам кость, а спросить-то не у кого!

Притом роман был авантюрным, так устроенным, что уж кто брался — отложить не мог. Успех был огромный — и он совершенно затмил пушкинскую «Полтаву». Первое издание «Выжигина» разошлось в неделю; и в этом же 1829 году было распродано второе — всего за год около семи тысяч экземпляров. А потом пошел роман гулять по Европе, к 1832 году его перевели на французский, польский, немецкий, шведский, английский, итальянский, голландский и испанский языки. Выпустил я роман — и с тем выполнил положенный себе обет.

Пушкин, не трогая прежде отрывки, выступил против «Выжигина» — без разговора со мной. На этом я считаю историю нашей дружбы с Александром Сергеевичем Пушкиным оконченной. Но после точки обычно следует эпилог. Есть он и в этом рассказе.

 

 

Эпилог

 

Я много размышлял над характером Пушкина, но так и не постиг его полностью. Какие-то его черты выпуклы и всем очевидны, но они сочетаются и с другими, которые наблюдают только близкие ему люди. Я лишь познакомился с некоторыми из них, а другие, верно, и вовсе не заметил. Потому по прошествии времени вижу, что не могу взять на себя смелость описать этот характер. С той поры личного общения я узнал отзывы людей, с которыми поэт поддерживал отношения перепискою, — и все они толкуют его характер и наклонности совершенно по-разному, словно и говорят о разных людях. Огромный отпечаток наложил на Пушкина его великий талант, которым он распоряжался весьма беспорядочно, но еще больше этот талант мешает нам разглядеть его обладателя.

С отъездом Александра Сергеевича на Кавказ отношения наши прервались, и я не мог уже спросить то, о чем имел неточные сведения. Так, по рассказу нашего общего знакомого Полторацкого, Пушкин едва не проиграл ему в карты письма Рылеева. Случилось это якобы так: Полторацкий несколько раз просил у Пушкина писем к нему Рылеева, чтобы списать их. Пушкин все отказывался, обещаясь подарить ему самые письма. Раз за игрою Полторацкий ставил тысячу рублей ассигнациями и предлагал Пушкину против этой суммы поставить письма Рылеева. В первую минуту Пушкин было согласился, но потом опомнился и отказался. Не почище ли это того, как я обошелся с архивом Кондратия? И уж, верно, не такому игроку прощать меня за минутную слабость к любви всей жизни...

Тяжело пережив гибель Грибоедова, я лишь постепенно вернулся ко всем делам. Осенью 1829 года до меня дошли слухи о хлопотах барона Дельвига, которые были к тому времени в самом разгаре. Он добивался права на издание «Литературной Газеты». Зная, как нескоро даются в России любые разрешения, я понял, что хлопоты эти Пушкин поручил Дельвигу еще перед своим отъездом — без Александра Сергеевича барон бы такого дела не затеял.

Мне трудно сказать, чем руководствовался Пушкин: то ли он решил, что потеря Грибоедова надолго лишила меня возможности работать, то ли считал, что наши взгляды не так близки, то ли вовсе переменил свои. Может быть, так и не простил мне рецензию на «Бориса Годунова»…

Неприятным было то, что, не объяснившись со мной, он решил выпускать свою газету. Вот бы смешон я был, коли бы взялся выхлопотать для него место соредактора «Пчелы»! Молча такие дела не делаются, мне кажется. Проявляя редкую щепетильность к чужим словам — вспомнить хоть историю с Великопольским, — надо бы и за свои поступки научиться давать объяснения. Понятно, что в газете Дельвига первым сотрудником станет Пушкин, но вторым-то — князь Вяземский! А при таком пасьянсе Булгарину четвертым не бывать. Отводился ли в расчете Пушкина мне более отдаленный номер? Какой-нибудь шестнадцатый? Этого я знать не хочу, потому что простое уважение требует и меня спросить — согласен ли я?.. Не знаю, к чести сказать, на что я способен ради дела. Ведь когда-то я вспыльчив из-за ерунды, а когда-то и терпелив…

Пушкин вернулся из своего военного похода в середине ноября. Мы раскланивались на дистанции, которую никто из нас, как видно, не хотел сокращать. Отношения между нами оставались недоговоренными, а значит, в чем-то двусмысленными. Конец этой двусмысленности положила программа, опубликованная в первом номере «Литературной Газеты», вышедшем в свет 1 января 1830 года. Казалось, я уже ничего не ждал, не надеялся, молчаливо смирился с судьбой, — но не следует дразнить раненого льва…

Дельвиг был также издателем альманаха «Северные Цветы», и «Литературная Газета» планировалась в определенном смысле его восприемницей. «Писатели, — было написано в ее программе, — помещавшие в продолжение шести лет свои произведения в “Северных Цветах”, будут постоянно участвовать и в “Литературной Газете”». А дальше шло пояснение в скобках: «Разумеется, что гг. издатели журналов, будучи заняты собственными повременными изданиями, не входят в число сотрудников газеты». Ясно, что это указание было обращено именно против меня одного. Я участвовал в альманахах за 1827, 1828 и 1829 годы. И в «ЛГ» приглашают всех прежних сотрудников, кроме меня.

Признаться, я не только разозлился, но и растерялся. Я написал жалкую оправдательную заметку в «Северной Пчеле», по выходе которой только понял, каким смехом это отзовется у пушкинского кружка. Кровь бросилась мне в голову, и я тут же засел за рецензию на «Северные Цветы» за 1830 год. Больше всего досталось перебежчику Сомычу — после того, как я прогнал его из «Северной Пчелы», он переметнулся к Дельвигу и уже успел написать рецензию на «Выжигина». Перепало от меня и барону на орехи, и всем остальным.

Все это были только первые выстрелы затеявшейся после литературной войны между мной и Пушкиным, пересказывать подробности которой мне отвратительно. Достаточно сказать, что он (держа в уме мою рецензию) обвинил меня в ограблении его «Годунова», а я раздраконил его седьмую главу «Евгения Онегина»! Статья была так остра, что император Николай отправил меня на гауптвахту. Литературные споры царь и прежде решал таким приемом, но, например, в случае моей полемики с Воейковым на гауптвахте оказались мы оба. Видно, Пушкин был прав в том, что Его Величество ему благоволит. Знаю со слов Бенкендорфа, что Николай Павлович выразил заодно пожелание, если возможно, закрыть «Северную Пчелу» насовсем. Александр Христофорович газету перед императором отстоял…

Исход нашего противостояния решила судьба, а не острота пера. Дельвиг совершил ошибку, напечатав эпитафию участникам июльской французской революции — и выпуск «Литературной Газеты» был прекращен. Хуже того, вслед за потерей моей дружбы Александра Сергеевича постигла значительно более тяжелая утрата — 14 января 1831 года умер сам барон Дельвиг. Верно, для Пушкина это было то же, что для меня потеря Грибоедова. Может быть, даже более того, ведь Антон Антонович был еще и другом детских лет, и верным оруженосцем, и правой рукой. Наверное, утешению Пушкина послужило то, что он вскоре женился на предмете своих двухгодичных грез — Наталье Гончаровой.

Потеря «Литературной Газеты» оказалась для Пушкина непереносимой. Сначала он стал хлопотать о выпуске новой — «Дневника», но, не добившись, ухватился за моего Греча, в котором дремало, видимо, тщеславие. Николай Иванович сам написал мне в Карлово о претензии Пушкина стать издателем нашего с Гречем журнала «Сын Отечества» или издавать новую газету.

Зная, что Николай Иванович моя правая рука, Пушкин вознамерился ослабить ее, а после, возможно, и вовсе отсечь. К тому же приобретение опытного журналиста, такого, как Греч, могло сильно помочь предприятию неофита, каким поэт был в издательском деле. Греч же уговаривал меня не упускать Пушкина с его партией, сначала обезвредить, а после объединить издания в одной газете. Да еще приговаривал: «Если я не возьмусь — другой возьмется и напакостит и нам, и Пушкину». И утешал тем, что «Сомов нагадил Пушкину в “Северных Цветах”, и они размолвили… Повторяю: Сомов совершенно отринут Пушкиным и никакого участия ни в чем с ним не имеет». Ну хоть этого не будет рядом…

Окончательно намерения Пушкина прояснились чуть позже, когда он сделал Гречу последнее предложение. Войдя в коалицию со Смирдиным, Александр Сергеевич опять предлагал Гречу вступить в дело — но какое! Он предложил забрать у меня «Северную Пчелу»! Ровно то, что я когда-то, в минуту дружеской слабости, пообещал ему — он решил взять сам. Узнав, я перекрестился на образ Пресвятой Марии! Как дальновиден оказался поступок, который также совершен был по дружбе — обмен долями во всех наших с Гречом изданиях. Я тогда потерял в деньгах, но зато привязал Николая Ивановича к себе накрепко — он не мог ничего сделать с «Северною Пчелой» без моего согласия. Если б не это условие… Так провидение спасло меня за мою доброту!

Пушкин предложил Гречу быть соиздателем, а мою долю взялся выкупить. Понятно, что своих сорока тысяч рублей у него сроду не было, и это предприятие взялся финансировать Смирдин!.. Впрочем, никто, кроме меня и самого Пушкина, не знал всей нашей истории полностью. Александр Сергеевич с его славой убедил Александра Филипповича, что в этом есть расчет. Для Пушкина это расчет, но основанный на мести. Ему хотелось, конечно, взять надо мною верх. В открытой литературной схватке это не вышло, так он решил победу купить (чужими, правда, деньгами). Видно, Александр Сергеевич не забыл торговли аллигаторовой грушей! Тот урок он крепко запомнил. И теперь-то понял, что все его журнальные затеи ничего не стоят против «Пчелы». Как говорит Греч, добавить к «Пчеле» подписчиков трудно, ибо едва ли есть больше грамотных людей в России! Ни у кого столько читателей нет, и это я их собрал! В одночасье стать редактором самой большой газеты империи — это дорогого стоит. Поболее сорока тысяч. Расчет Пушкина верный, а что вместо Греча он меня выгнать хочет — так для него это справедливо: я же ему место в «Пчеле» обещал, мне и отдавать!..

Горькая усмешка кривит мне губы: эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич!.. А кого бы вы гнали, коли б узнали, кто помогал полиции ловить Кюхельбекера… Но, верно, это не так страшно, как писать рецензию на вашего «Годунова»… Тем более что у Греча имеется собственная типография! Неужто отложенная публикация вашей пиесы была вам важнее дружбы? Важнее просвещения и наших планов?.. Пьеса теперь опубликована, а вот дружбу восстановить нельзя. Да и о чем тут говорить, если Пушкин готов взять самое дорогое, что у журналиста есть — его газету, его дело… И будь я в денежной кабале — могло бы и выйти это коварство.

Ослепление талантом — явление распространенное, таланту публика прощает и простит все. Пусть гений Пушкина сверкает, но в нем нет самой главной грани — умения любить. А для меня такой человек теряет всякое очарование.

 

P. S. Видимо, Александр Сергеевич все-таки чувствовал со своей стороны необходимость объясниться. И вслед за письмами Греча появилось вдруг послание Пушкина. Если в нем было то, что я хотел услыхать от бывшего друга, то письмо сильно опоздало. Если ж нет, то деловые предложения мне уже неинтересны. В обоих случаях читать мне письмо не хотелось. Я достал из бюро пачку, в которой были сохранены все письма поэта, накопившиеся за полтора года нашей дружбы. И вместе с последним их все принял камин, жарко горевший в моем доме в Мызе Карлова, близь Дерпта, поздней осенью 1832 года…

100-летие «Сибирских огней»