Вы здесь

Дни и годы

(Из книги воспоминаний)
Файл: Иконка пакета 05_koptelov_dig.zip (42.84 КБ)
Афанасий КОПТЕЛОВ

ДНИ И ГОДЫ
(Из книги воспоминаний)


Афанасий Лазаревич Коптелов — целая эпоха в истории сибирской литературы. Выходец из алтайской деревни, из семьи староверов, А. Коптелов всю свою творческую судьбу тесно связал с Сибирью.
Первые рассказы А. Коптелова появились в 1924 году в журнале «Сибирская деревня», а с 1925 года он стал регулярно печататься в «Сибирских огнях», с которыми не расставался уже до конца долгой (1903 — 1990) жизни.
В творческом багаже А. Коптелова множество произведений различных жанров: романы «Светлая кровь», «Великое кочевье», «Сад», трилогия о Ленине («Большой зачин», «Возгорится пламя», «Точка опоры»), удостоенная Государственной премии СССР, повести «Навстречу жизни» «Снежный пик» и др., а также очерки, публицистика, статьи, переводы… И везде он выступал как художник яркий, самобытный, которому всегда было что сказать читателю.
А. Коптелов пережил на своем веку немало социальных потрясений. На его глазах прошла по сути вся советская история, одним из активных создателей которой, кстати, был и он сам. Как и советской литературы — тоже.
Путевку в литературу А. Коптелову дал Владимир Яковлевич Зазубрин. Но тесные контакты поддерживал он и со многими другими писателями, художниками, деятелями искусства и культуры Сибири разных поколений. И многих из них запечатлел в своих мемуарах. Часть этих воспоминаний опубликована в книге «Минувшее и близкое» (Западно-Сибирское кн. изд-во, 1983) еще при жизни писателя. В последние годы Афанасий Лазаревич работал над их продолжением, составившим еще одну книгу, названную им «Дни и годы», отрывки из которой мы и начинаем печатать с этого номера.

* * *

В конце октября ледостав надолго отрезал Заречье, и я перебрался в город. На Согренной улице арендовал ветхую избу с подслеповатыми оконышками, с русской печью и лавками возле стен. Перевез семью из деревни. У нас было два мальчика — Петя и Миша. Старший бегал по избе, младший только пробовал стоять на ногах. На ночь по деревенской привычке мать брала его к себе в постель. А для Пети была куплена дощатая кроватка.
В углу горницы стоял крепко сколоченный комод, такой мрачный, что своей чернотой мог поспорить с печной сажей. Прежние хозяева обожали его за то, что он «немаркий». На него я поставил первые тома Большой Советской Энциклопедии. Там же приютились разрозненные томики «Гимназия на дому» с чернильными кляксами, оставленными на мягкой зеленоватой обложке прежним владельцем. А главная ценность заняла почетное место на тонконогом столе, застеленном листом ватмана. Это была пишущая машинка Ремингтон самого первого выпуска, каким-то чудом заброшенная в Бийск и оказавшаяся у старого часовщика, собиравшего всякую рухлядь. Радостная для меня находка! Правда, овладел ею не сразу: у нее буквы били по валику снизу и для того, чтобы взглянуть на новую строчку, требовалась поднять каретку.
Но было и незаменимое преимущество перед более поздним Ундервудом — вертикальные рычаги. Когда они ломались, я легко и просто заменял их крепкими кручеными нитками.
Эта древняя машинка послужит мне два десятка лет, пока ее не заменит трофейная, подаренная фронтовиками.
В лихую годину фашистского нашествия основные ценности Ясной Поляны успеют эвакуировать в Томск. При них будет находиться научный сотрудник Мурашов. Однажды он приедет к нам в Новосибирск, глянет на машинку и улыбнется как старой знакомой:
— О-о, ремингтон! Какая встреча! — И примется рассказывать. — У Льва Николаевича было две таких. И комнату, где стояли машинки, называли ре-минг-тонная. А теперь, знаете, в Томске с нами хранится только одна. Где же вторая? — Тут он усмехнется, придумывая шутку. — Мы с вами можем сочинить версию: вторая машинка какими-то судьбами попала в Сибирь и вот... Чудо! Она передо мной! — Приподнимет каретку. — Да, точно такая же! — Заглянет внутрь и расхохочется. — О-о, нет. Не такая. Секретари Льва Николаевича не заменяли сломавшихся рычагов нитками. Не додумывались до этого. А, может быть, тогда рычаги не успели поржаветь и не ломались. Жаль, моя версия не пройдет. — Еще раз заглянет и расхохочется громче прежнего. — До смешного забавно! Машинка — инвалид!
На той машинке я по ночам выстукивал рассказы, отсылал в редакции, преимущественно в знакомые мне «Сибирские огни». Месяца через два мои рукописи возвращались с надписью на уголке: «Возвратить». И на том редакциям спасибо, — я присматривался к карандашным пометкам под неудачными фразами. Только Владимир Зазубрин к возвращаемым рукописям прилагал листок бумаги, покрытый угловатыми буквами. И последней строчкой подбадривал: «Присылайте новое». И я присылал: почте от меня был доход! Но вот произошла в редакции задержка — третий месяц ни письма, ни рукописи. Наверно, не случайно. И я ждал с возраставшим волнением. Словно решалась моя судьба.
По утрам я вскакивал полусонный, убирал со стола рукописи в комод, засовывал в карман недописанную статью для газеты, торопливо пил чай — не опоздать бы на работу. С женой нам не о чем было разговаривать. Знал, что после завтрака она отправится к соседке играть в карты. В дураки! А детей оставит под присмотром своей маленькой сестренки.
Я шел в сапогах, которые перед отъездом из деревни сшил сам. С Согренной улицы я поворачивал на Болотную, — там было меньше грязи, — и шагал к центру города, где в осеннюю непогоду, случалось, колеса телег застревали в грязи по самые ступицы.
Редакция находилась на Советской, самой лучшей улице, в одноэтажном деревянном доме лавочника, глубоко осевшем в землю. К дому примыкал запущенный сад с вековыми тополями, на которых гнездились горластые вороны. В дальнем углу — нэпманская колбасная. От нее по всему кварталу растекался такой соблазнительный аромат, что мы нетерпеливо ждали обеденного перерыва.
Минута в минуту редакционная сторожиха брала, ведро и отправлялась туда. В пустой комнате, оказавшейся лишней, на большом столе уже были нарезаны свежие сайки с хрустящей корочкой, принесенные из соседней булочной. Возвратившись с увесистым ведром, Анна Ивановна опрокидывала пахучие сосиски на большой поднос, и мы все, кроме редактора, обедавшего дома, вставали вокруг стола, брали по куску сайки, вооружались вилками и начинали аппетитную трапезу. А к чаю у нас была изумительная халва из кедрового жмыха, остававшегося после изготовления на местном заводе тончайшего масла из кедровых орешков. С тех пор не едал такой халвы. Не видал и кедрового масла. Завод делает только подсолнечное.

Память о толковых редакторах, добрых и заботливых, бесконечно влюбленных в журналистику и художественную литературу, остается на всю жизнь. Одним из таких редакторов был Иван Григорьевич Зобачев, большевик с 1917 года, маленький, беленький, подслеповатый. В сложные и опасные годы колчаковщины он в Барнауле был близок к журналу «Сибирский рассвет», который оставался известным лучом в мрачном царстве. В то время Зобачев дружил с А.С.Новиковым-Прибоем и Павлом Низовым, которых в Сибирь пригнал голод. Став редактором газеты «Красный Алтай», Иван Григорьевич приветил учительницу Анну Караваеву, начинавшую литературный путь со стихов. С тех пор в разных городах Сибири он редактировал газеты и журналы, и всюду вокруг него вились молодые поэты и беллетристы, как птенцы, только-только подымающиеся на крыло.
Осенью 1924 года Алтайский губком ВКП(б) решил издавать ежемесячный общественный, художественно-литературный и научно-популярный журнал «Алтайская деревня». Редактировать поручили Ивану Григорьевичу. На расходы дали немалые деньги «твердыми» червонцами, обеспеченными золотом. По своей доброте и доверчивости редактор большую часть этих денег раздал авансами будущим авторам. Хотя печатались платные объявления, касса вскоре оскудела. А с рукописями авторы не спешили. Удалось составить только два номера. В одном из них, как я уже вспоминал, появился мой шутейный рассказик «Поблазнило», написанный, понятно, без аванса. Той порой губернию разделили на несколько округов, и журнал, оставшийся без издателя, тихо скончался. А Ивана Григорьевича Западно-Сибирский крайком направил в Бийск редактировать только что созданную окружную газету. И тотчас же при редакции возник литературный кружок.
В то время один пожарник, направляя свою малограмотную рукопись в «Сибирские огни», в конце вывел подпись: «Самосочинитель» такой-то. И всех нас, не имевших образования выходцев из крестьян и рабочих, стали называть «самосочинителями». Владимир Зазубрин отмечал: «Самосочинитель» работает, не покладая рук. «Самосочинитель» над маленьким куском рассказа потеет больше, чем над пудовой глыбой железа, но пера не оставляет. Жажда к творчеству у этих людей неиссякаема». И редакция «Сибирских огней» приветствовала приход в литературу таких начинающих.
Наш литкружок состоял преимущественно из «самосочинителей». Нам не хватало знаний, но у нас была бесконечная любовь к художественному слову. На собраниях мы читали и, как могли, обсуждали рукописи. Лучшие отдавали Зобачеву для литературной страницы.
Самым обнадеживающим среди нас был Илья Мухачев, в недавнем прошлом мездрильщик на кожевенном заводе. Меня с ним роднила любовь к Горному Алтаю. В тот год Илья читал нам:

С давних лет, как вешние цветы,
Полюбил Алтай я беззаветно.
Дорогая, полюби и ты
Этот край таежный и рассветный.

Одно стихотворение Ильи уже напечатали в «Сибирских огнях», и он ходил именинником. Пройдет год, и В.М. Семенов-Трудовой, секретарь редакции газеты «Красный Алтай», за свой счет издаст в Барнауле его первую книжку «Чуйский тракт». Всего лишь двадцать страничек. На обложке рисунок пером Г. Гуркина: горное озеро, на ближнем берегу каменная баба, две пихты, два алтайца, радующихся восходу солнца из-за дальних гор — любимый мотив Григория Ивановича. Поэт подарит мне свою первую книжку с надписью: «Товарищу по перу «самосочинителю» А. Коптелову». Вскоре он станет самым популярным и любимым в Сибири автором лирических стихов.
Семен Ламакин — пахарь и охотник из деревни Новиково, придвинутой прекрасным сосновым бором к самому берегу Бии. Двухлетнюю службу в старой армии он закончил в звании младшего унтер-офицера. В Красной армии прослужил помощником командира роты три года и четыре месяца. В Томской военной школе он сдал экзамены за восьмую группу, и был среди нас самым образованным. После демобилизации он еще не успел сменить длинную шинель на пальто. В то время Семен уже писал короткие рассказы из деревенской жизни. Один из его рассказов Федор Панферов напечатал в «Крестьянском журнале». Днями Семен писал хронику для нашей газеты, а по ночам в неуютной квартире вдовца корпел над повестью с прицелом на «Сибирские огни». Прицел окажется верным, — в журнале появится несколько его повестей о колхозной жизни, а в Новосибирске выйдет рассказ «Буланые кони». Семен будет участвовать в Великой Отечественной и уже после Дня Победы погибнет при ликвидации где-то в Карпатских лесах фашистской банды.
Владимир Свободный (Крапивин) — москвич, закинутый голодной судьбой в сытую Сибирь. Где-то по дороге он подобрал желтоватую шинель, какими щедро одаривали колчаковцев английские интенданты.
Накинув шинель на плечи, он за редакционным столом целыми днями правил селькоровские заметки, а вечерами слагал для газеты стихи, отвечающие его псевдониму. Увлекшись «закаливанием», он в самые жестокие морозы отправлялся в типографию в ветхой гимнастерочке и на потеху извозчикам вышагивал мимо их стоянки мерным шагом. Стихи он будет писать для себя всю жизнь. Возвратившись в столицу, будет редактировать одну из заводских многотиражек и самыми жаркими словами вспоминать Алтай.
Василий Семенов — организатор первых комсомольских ячеек в Предгорной Сычевской волости. Он — секретарь редакции. Каждый день писал модные тогда раешники с неизменной концовкой: «Ой, ой!» и подписью «Дед Трудовой». Однажды он проговорился, что пишет повесть о проделках крупного алтайского бая Аргамая Кульджина, но читать на собрании отказался, сопроводив свой отказ добродушной усмешкой:
— Только мелкие пташки летают стаями, а орлы — в одиночку.
Через два года повесть «Аргамай» увидит свет на страницах «Сибирских огней». Но орлом в литературе он не станет. Всю жизнь будет везти нелегкий редакционный воз в газетах.
Я в тот год так же, как Мухачев и Ламакин, стал именинником: «Сибирские огни» опубликовали мой первый большой рассказ «Антихристово время». Материалом для него в значительной мере послужили впечатления от глухого кержацкого угла, в котором прошли мои детские и юношеские годы. В «Томских епархиальных ведомостях» о нашем селе были такие строки: «В Залесовой 136 раскольнических домов. Наставники полуграмотные. Главный настоятель стариковцев Аверкий Кириллов совсем безграмотный». Я с детства помнил такого же настоятеля, заросшего бородой чуть не до самых глаз. Он всегда носил при себе древнюю раскольническую книгу, завернутую в мешок. В ней было множество разноцветных закладок. Встретив попа на улице или на базаре, он немедленно вступал в ожесточенный спор. Развернув книгу на той или иной закладке, тыкал пальцем в страницу и требовал: «Зри! И читай, что глаголет божественное писание. А вы, никонианские еретики, творите противное. Читай-читай». Я знал также начетчиков, приезжавших из таких же глухих мест. Из Уймонской долины и даже из-за Катунского хребта. Однажды я проник на их дискуссионный собор. Дискуссии, собственно говоря, не было. Все они, отменные бородачи, трепетали перед пришествием Антихриста, за которым последует карающее светопреставление — гибель грешного мира. Вострубит в огненную трубу архангел и начнется страшный божий суд: праведных — в райские сады, грешников — в геенну огненную. Что же делать? Как спасаться?
Теперь у них, староверов, враги уже не столько православные попы, сколько безбожники, слуги Антихриста.
Местом действия я избрал таежное селеньице Белые ключи. Туда с Бухтармы, из кержацкого гнезда в Западном Алтае, привозят святое послание, предупреждающее о скором воцарении Антихриста. По существу это была контрреволюционная прокламация. Посланцы обращались с призывом: кто не верит в приход Антихриста — пусть сам убедится. Для этого достаточно взять из коробки пятнадцать спичек. Из них можно последовательно сложить «звериное» число 666 (как бы пароль для Антихриста), пятиугольную звезду и фамилию Ленин. Один из дряхлых староверов увидел красную звезду на буденновском шлеме внука, вернувшегося из армии, и с ним случился предсмертный удар. Одурманенные религиозными предсказаниями, старики готовятся к неизбежному катаклизму. Бывшие фронтовики пробуют вразумить их, не позволяют касаться великого имени. Они с фронта помнят — Ленин «из окопов отпустил по домам», измученной стране дал мир. Они знают «всю правду» про Ленина. Он «сделал добро для народа» Он — «за хрестьян». И они, фронтовики и красноармейцы воспрепятствуют лживой болтовне, расскажут правду про товарища Ленина.
Так впервые в мое произведение вошло великое имя Ленина как политического деятеля. И, мне думается, в этом значение рассказа. В нем проступало утверждение: вся наша жизнь была и навсегда останется временем Ленина.
Мой дебют в «Сибирских огнях» совпал с повестью Анны Караваевой «Золотой клюв», и рецензент из журнала «Книжная полка», отдав должное историческому повествованию «о дальних днях», тут же обратился к моему рассказу:
«Об Алтае же пишет А. Коптелов в своем рассказе. Только Коптелов берет исключительно кержацкий, крестьянский Алтай и время наше, теперешнее. Караваева в своей повести показала, как загорались первые искорки революционного протеста на Алтае. Коптелов говорит о том, как эти искорки, разгоревшиеся пожаром, загуляли по всем глухим углам гор, сделали зрячими темных фанатиков религии — кержаков. Повесть Караваевой и рассказ Коптелова — вещи глубоко ценные, интересные и общественно-полезные. Нелишне отметить здесь, что Коптелов алтайский крестьянин-самоучка, впервые появляющийся на страницах литературно-художественного журнала. Тем радостнее установить, что это первое выступление очень удачно». Не жалея слов, рецензент явно переоценил рассказ, видимо, его расположило появление еще одного нового имени.
В моем раннем рассказе много словесных изъянов, как рытвин да ухабов на проселочной дороге. Позднее мне хотелось спасти его, пустить по тексту грейдер, заровнять ухабы да колдобины, а потом включить в одну из своих книг, но выправить рассказ было невозможно, потребовались переделки и дорисовки. При этом ослабевал, а порой совсем исчезал колорит времени.

* * *

1926 год в культурной жизни Сибири был примечательным: 21 марта, в четвертую годовщину «Сибирских огней» открылся Первый съезд писателей края. Об этом съезде я уже писал в книге «Минувшее и близкое» (Западно-Сибирское книжное издательство, 1983). Сейчас скажу кратко.
До этого года в Иркутске, Омске, Томске и Барнауле существовали разрозненные литературные объединения — или ВАППовского толка, или независимые от столичных группировок. А теперь создавался единый союз литераторов, готовых своим творчеством служить делу партии, социалистическому строительству. Он явился как бы прообразом будущего Союза советских писателей СССР, который зародится через восемь лет.
Нашему Бийску на краевом съезде было уделено известное внимание. В президиуме рядом с Владимиром Зазубриным, Исааком Гольдбергом, Михаилом Басовым (Сибкрайиздат), и Пестовым (зам. зав. агитпропом крайкома) сидел Илья Мухачев. Я был избран в ревизионную комиссию Сибирского союза писателей. И уже этим подчеркивалась роль «молодняка», как говорили тогда, идущего в литературу из среды рабочих и крестьян.
Создаваемая организация требовала от своих членов «прежде всего классовой искренности и верности в изображении лица революции, лица ее авангарда — пролетариата, ведущего за собой многомиллионное крестьянство».
Душой нашей организации был Владимир Зазубрин, автор первого советского романа «Два мира», о котором одобрительно отзывался Владимир Ильич Ленин. Зазубрин начал постепенно готовить второй съезд уже с участием литераторов Бурятии, Якутии и Ойротии, как в то время называли будущую Горно-Алтайскую автономную область. Пройдет два года, и он напишет Горькому, что съезд состоится двадцатого апреля, что в Якутии, Бурятии и на Алтае «бешеный культурный рост» и что хотелось бы прочесть его напутственное слово.
Алексей Максимович, считая намеченный второй съезд первым в истории Сибири, напишет теплое приветствие разноплеменным литераторам, призванным «историей к великому труду создания новой жизни!» Это приветствие напечатает «Правда» 20 апреля в тот самый день, когда предполагалось открыть съезд. Но, к сожалению, из-за обостренных наскоков на художественную литературу со стороны левацкой группы «Настоящее», съезд не состоится.
Но я забежал вперед. Пора вернуться в 1926 год.

* * *

В то лето я предпринял большую поездку в глубь Горного Алтая.
К кочевникам. К уймонским кержакам. На Чуйский тракт отправлялся инженер-строитель, и он дал мне место в кузове старенькой полуторки «Фиат».
Этот автомобиль тогда был единственным на весь Бийский округ. Страшная невидаль! И от громко тарахтевшей машины шарахались перепуганные лошади. А в деревнях за нами гнались с криками и визгом толпы мальчишек.
Старый Чуйский тракт в начале гор походил на грязную проселочную дорогу с бесчисленными ухабами и рытвинами. По существу его нужно было строить заново. Для этого отвели опытный участок длиной в семь верст, от села Алтайского, где я уже бывал, до деревни Сараса. Сделали насыпь из речной гальки. Но ничем не сцепленная, она откатывалась в стороны, под колесами машины продавливалась до грязи. И все же наша полуторка не буксовала. Уже — достижение. Так бы мчаться без остановок полсотни верст до села Черга. Глядишь, часика через три и домчались бы. Не тут-то было. Впереди два Комаринских перевала. Не зря их назвали так: комар, известно, плодится в трясинах да болотах, — даже на крутых склонах нас поджидала непролазная грязь. На беду полился дождь, да затяжной, без ветра — такой, пожалуй, не уймется целые сутки. Наша слабосильная машина то и дело буксовала и каким-то чудом не сваливалась под откос. И нигде не видно ни скал, ни каменных россыпей. Инженер в раздумье крутил головой: нет, тут доброй дороги не проложить, — не из чего строить дорожное полотно. Да и перевалы надо бы как-то обойти.
А за вторым Комаринским перевалом наша полуторка так увязла, что пришлось ее бросить, и мы, утопая по колено в грязи, побрели в Чергу. Оттуда прямая дорога в глубину гор.
Из Черги инженер отправил пару лошадей, чтобы вытянуть машину до твердого грунта, а сам занялся осмотром окрестностей. Река Сема от Черги круто повернула к Катуни. Вот по этой-то долине и проложить бы трассу. А от Алтайского как? Удастся ли к берегу Катуни?
Изыскатели предложили иной ход — по правому берегу Катуни, мимо села Сростки. А дальше — к Ойрот-туре, как называли в ту пору нынешний Горно-Алтайск. Потом — к деревне Манжерок и по тому же правому берегу до впадения Семы в Катунь. Там перебросить мост и вывести новый тракт к Черге.
Пройдет три-четыре года, и по новой трассе начнется прокладка дороги с твердым покрытием. Пройдет еще несколько лет и люди забудут, что когда-то тракт пролегал через село Алтайское. На всю страну прогремят Сростки — родина талантливого писателя, актера и кинорежиссера Василия Макаровича Шукшина. Молодые даже посчитают, что Сростки рождены Чуйским трактом и примутся гадать: откуда такое странное название? Один литератор, считающий себя знатоком Алтая, в одном из своих произведений даже объяснит: оттого село назвали так, что там Чуйский тракт сросся с дорогой, которая ведет на село Красногорское (бывшая Старая Барда). И невдомек ему, что Сростки на много десятилетий старше Чуйского тракта, пролегавшего далеко по другую сторону Катуни.
Поэт Леонид Чикин, земляк Шукшина, даст свое объяснение:

Нагулявшись в протоках,
напенившись всласть,
от барашков бела и седа,
голубая Катунь
воедино слилась,
воедино сошлась
у села.
И вот там,
где срослась
громовая река...

Там и возникло исстари Сростки-село, омоложенное новым Чуйским трактом.
Мчатся, мчатся машины по тракту и в Черге выбегают на старую трассу. А в 1926 году я не стал ждать в Черге, когда вызволят из трясинного плена единственную в крае машину, и на попутной телеге доехал до волостного села Шебалино. Там переночевал, осмотрел небольшой маральник. От Шебалино до Усть-Кана в то время колесной дороги не было. Пришлось нанимать верхового коня. Это не составило труда, — лошади были в каждом дворе. И мы с хозяином на двух верховых отправились по горной тропе. В долину Чакыр спустились в солнечный полдень. От мелкой травки, густой, как ворс ковра, она казалась голубоватой. Посредине лениво петляла речка. Возле нее паслись белые овцы, напоминая кучевые облака. Там-сям чернели конусы аилов, крытых лиственничной корой. Над ними курились дымки. У ближнего аила наклонная дверь была откинута, и я, пригнув голову, шагнул в сумрачное жилище. Тихо горел огонек. На женской половине хозяйка в черной мерлушковой шапке, в ветхом чегедеке, длинном и широком, до крайности неудобном, но обязательном для каждой замужней алтайки, мяла овчину. Она не знала ни слова по-русски, а я по-алтайски мог только неумело поздороваться:
— Якши!
— Якши! — приветливо отозвалась она и черными, как ягодки смородины, глазами указала на рыжую шкурку летней косули, расстеленную на мужской половине. Я сел, неумело подгибая ноги. Хозяйка взяла деревянную чашку из кожаного мешка, подвешенного к стенке, зачерпнула пенистого чегеня, напоминающего простоквашу, и поставила возле моих ног. (По древним обычаям она не могла чужому мужчине подавать из рук в руки). Я отпил и снова произнес чудодейственное «якши».
В тот день я побывал еще в трех аилах. В одном увидел розоватую книжечку, похожую на школьную тетрадку, с типографским оттиском «Ойгор-баатыр». То была поэма о великом богатыре Ленине, написанная алтайцем Чегат-Строевым в подражание народным героическим сказаниям. Для алтайцев, овладевших грамотой на основе русского алфавита, эта тощая книжка-тетрадка была ценнее большого тома. Для меня — радостная находка, многозначительное свидетельство верного пути, избранного алтайским народом при поддержке и помощи русских друзей. Вот у алтайцев, вчера еще не знавших грамоты, сегодня только-только собирающихся переходить на оседлость, уже создана поэма о великом вожде!
Так я начинал знакомиться с бытом и культурой алтайского народа, среди которого вскорости нашел близких друзей на всю жизнь.
Из Усть-Кана проехал в «ходке», как называли на Алтае легкие дрожки с кузовом, сплетенным из черемуховых прутьев, в старую деревню Верхний Уймон, основанную кержаками, в свое время бежавшими в далекую глушь от преследований, чинимых царскими властями и официальной православной церковью. Деревня красиво и вольготно раскинулась по берегу бурной Катуни, у подножия снежного хребта, увенчанного двуглавой Белухой, высочайшей вершиной Алтая.
Там я выдал себя за ходока от кержаков, желающих переселиться в эти далекие горы, и попросил пригласить для встречи состоятельных мужиков, крепких поборников «старой веры». В назначенное время к «надежному хозяину» собралось человек пятнадцать. Полная горница! Все рослые, крепкие, с окладистыми рыжеватыми бородами. Расселись по лавкам. Придирчиво расспрашивая, присматривались ко мне. Потом устроили взыскательную проверку: развернули передо мной Псалтырь, главную книгу кержаков, закапанную воском, и самый настороженный ткнул пальцем в первую кафизму:
— Читай-ко, парень! А мы послушаем.
Нетрудное дело! Всю Псалтырь я много раз читал по покойникам в ночь перед похоронами, а отдельные кафизмы доводилось читать в моленной под присмотром деда Рода она. Я и начал нараспев как положено старым кержацким «грамотеям». Все насторожились. Не успел я дочитать страницу до конца, как раскрыли передо мной эту же книжищу, но на другом месте:
— Здесь читай!
И вскоре разулыбались:
— По нашему читат!
— Верный грамотей!
Убрали книгу, и передо мной развернулась скатерть-самобранка: появился пирог из тайменя, жареная маралятина, соленые грузди, синий чайник, остро пахнущий крепкой медовухой. Зазвенели наполненные стаканы. И я принялся расспрашивать бородачей об их жизни, о порядках, о думах и намерениях. Языки, как говорится, развязались. Многое из того, что я услышал тогда, пригодилось мне для рассказов и повестей о борьбе со стариной.
В сельском совете мне рассказали, что днем раньше из Верхнего Уймона уехали «американцы», приезжавшие непонятно зачем. Даже провели к большому дому. Вот тут они жили. Около двух недель. А что искали? Будто бы золото. Понято — это же главная в мире ценность. А вот зачем они «горы срисовывали»? Неясно. Похоже, для отвода глаз. А может, там и есть богатое золото? Только все больше тянуло их к вечным снегам. Вряд ли золото упрятано под «белками», под самой Белухой.
И только позднее я узнал, что там побывал великий русский художник, проживавший некоторое время в Америке, Николай Константинович Рерих, что его сопровождали жена и сын, члены его знаменитой азиатской экспедиции. Это он, Рерих, влюбленный в Гималаи, назвал Алтай жемчужиной Азии. Изумительное знакомство с этим краем редкостного мастера живописи было дороже самых богатых месторождений золота, которых он совсем не искал.
Эх, если бы я приехал туда на неделю раньше!..

Впечатлений от поездки мне хватило не только на очерки, но и на рассказы, появившиеся в «Сибирских огнях» в 1927 году. И журнал «Книжная полка» снова отметил мое происхождение: «Коптелов — крестьянин, с дерзостью лезущий в литературу», но тут же добавил, что «это следует приветствовать».

* * *

В середине двадцатых годов в жизнь народа властно и желанно входило два чуда. Первым являлось радио, крупнейшее открытие века, но довольно долгое время остававшееся безголосым.
Когда я думаю об этом, мне вспоминается 1922 год. Тогда на месте нынешнего Октябрьского района Новосибирска расстилался огромный коровий выгон и далеко-далеко виднелся маленький домик с двумя деревянными мачтами, устремленными так высоко в небо, что, казалось на них напарываются тучи. Между мачтами — провода. То была первая и единственная на всю Сибирь радиостанция. Мне посчастливилось побывать там на экскурсии. Не помню с кем. Вероятно, с участниками губернского съезда советов, делегатом которого я был.
Внутри домика все было в проводах. Они соперничали с телеграфом, донося вести из Москвы: точка — тире, тире — точка.
Только и всего. У радиомладенца еще не прорезался голос. Да и прорежется ли? Величайшее чудо пока что оставалось доступным лишь знатокам радиотехники.
Следующая встреча с тем же чудом у меня произошла уже в Бийске.
В тот год на смену И.Г. Зобачева к нам приехал редактором Владимир Иванович Мажаров. Первое, что мы узнали о нем — увлекается радиотехникой. Об этом чуде века он говорил восторженно, глаза у него сияли радостью, словно он сам был причастен к редкостному открытию. Вскоре после вступлений в должность он пригласил к себе всю редакцию. И наше удивление от его квартиры было беспредельным. В одной из комнат висели бесконечные тенета проводов, будто тут жил мизгирь-великан. На всех подоконниках стояли склянки, присоединенные к проводам. На столике неведомые нам наушники. Мы поочередно надевали их, сквозь шум и треск улавливали голоса, доносившиеся через тысячи верст, делились радостью:
— Слышу, слышу!.. Поет бас!
— А вот теперь кто-то рассказывает об артисте.
— Это диктор! Профессия такая появилась! — пояснил редактор, взглянул на часы. — Скоро начнет читать телеграммы. Можно для газеты записывать последние известия.
Мажаров был в Бийске не единственным радиолюбителем. Радио обретало дар речи и начинало, хотя и робко, входить в наши дома, разговаривать с нами как всезнающий близкий друг.
Вторым чудом века, с которым в те годы начинал широко знакомиться народ, была авиация, изумлявшая мир. Как в сказке, родился юноша-богатырь, которому предстояло быстрое возмужание, великие перемены и свершения.
Наша российская авиация уже во втором десятилетии была в числе передовых, быстро набирала силу, совершенствовала мастерство.
Наш штабс-капитан Петр Нестеров, основоположник высшего пилотажа, первым в мире сделал в воздухе «мертвую петлю», а в 1914 году первым таранил немца, воздушного противника. Набирало силу и наше самолетостроение: еще в 1913 году в Петербурге был создан первый в мире четырехмоторный воздушный гигант «Илья Муромец», экипаж которого состоял из восьми человек. Но те самолеты строили преимущественно столяры: в дело шла сосна да фанера, а на обтяжку — плотное полотно. Между тем наступала пора металлических самолетов. Для этого нужен был сверхлегкий и сверхпрочный сплав. А какой? Тут вперед вырвалась Германия, индустриальная страна. В городе Дюрен немцы получили нужный сплав — дюралюминий, и ловкая фирма «Юнкерс» сделала его своим секретом. Разгадывая секрет, наши умельцы в Кольчугино получили свой сплав и так же, как немцы, назвали его по месту создания кольчугалюминием. И вот 1-го июня 1924 года в составе эскадрильи — «Ленин» был торжественно передан XIII съезду партии первый советский цельнометаллический самолет конструкции А.Н. Туполева — «АНТ-2».
Но пассажирских металлических самолетов у нас еще не было. Пришлось у фирмы «Юнкерс» купить четырехместный самолет, хотя и не последней ее конструкции. Вот так и появился в нашем краю первый дюралюминиевый самолет, считавшийся пассажирским. На его ребристых боках было начертано название «Сибревком». Его экипаж состоял из высокого и поджарого, как Дон-Кихот, летчика Николая Мартыновича Иеске и маленького, как Санчо Панса, бортмеханика Николая Евгеньевича Брянцева. Во время агитационных полетов в пассажирской кабинке первое место, как раз за спиной пилота, отделенного перегородкой, занимал крепыш в кожаной куртке и кожаном картузе Архангелов, возглавлявший сибирское отделение Авиахима. Рядом с ним обычно располагался писатель, обязавшийся давать репортажи для газет. Первым литератором, подружившимся с экипажем «Сибревкома», был Вивиан Азарьевич Итин, непоседливый человек. Эти полеты, в особенности в Горный Алтай, вдохновили его на создание поэмы в прозе «Каан-Кэрэдэ», которая увидела свет в первой книге журнала «Сибирские огни» за 1926 год и явилась наиболее талантливым в Сибири произведением того времени. Однажды зимним днем от Омска до Новосибирска с ночевкой в Каинске (нынешнем Куйбышеве) пролетел на «Сибревкоме» Леонид Мартынов. Под свежими впечатлениями написал стихи «Полет над Барабой», а позднее под этим же названием дал новеллу в свою книгу «Воздушные фрегаты» (изд. «Современник», 1974). О летчике Иеске он написал:
«О дальнейшей судьбе Николая Мартыновича ничего толком не знаю, кажется, он умер где-то в Арктике».
Кем же был первый командир пассажирского самолета в Сибири? Откуда он? Какими-то неведомыми путями судьба забросила в лесной городок Асино Томской области племянницу пилота — Л.М. Иеске. Она спросила меня, не знаю ли я каких-либо подробностей о полетах ее дяди в Сибири. Я посоветовал ей прочесть «Каан-Кэрэдэ». После ознакомления с книгой она в 1973 году прислала второе письмо. Вспомнила молодость дяди:
«Помню, как он прилетал в деревню, садился на лужок и, погостив, снова взлетал. В маленькой Латвии для него не хватало простора, и он в 20-м году перелетел через границу в Сов. Союз. С тех пор мы ничего о нем не знали, только было сообщение в газетах, что он погиб». — И на другой странице письма. — «То, что дядя погиб в 1936 году на островах Рудольфа (архипелаг Земли Франца-Иосифа, —
А.К.) я слышала еще перед войной». Как видно, дядя ее был в числе первых пилотов, осваивавших Арктику.
Я опять забежал далеко вперед. Вернемся снова к освоению воздушных проселков Сибири в середине двадцатых годов. Мне посчастливилось летать на том «юнкерсе» со славным именем «Сибревком». Я летал с Николаем Иеске и летом, и
зимой. От города до города. От села до села. И свои репортажи для «Звезды Алтая» называл «По воздушным проселкам». В них были такие строки: «Воздушные проселки будут, а пока мы торим дорогу по синей целине в надежде на будущее».
Каждый взлет «юнкерса» того времени был непростым. Брянцев, приподымаясь на цыпочки, брался натренированными руками за ребро пропеллера и прежде, чем крутнуть его изо всей силы, требовал: «Контакт!» Пилот из кабины отзывался: «Есть контакт!» Мотор, на мгновение оживая, кашлял и чихал, а пропеллер, сделав два-три неуверенных оборота, замирал. И тогда повторялось: «Контакт!» «Есть контакт!»
И так несколько раз. Если, на счастье, мотор не заглохал, Брянцев поспешно вспрыгивал на крыло и успевал занять свое место справа от пилота. При этом он утирал пот со лба, в особенности зимой, когда одевался в меховую полудошку.
Наконец, самолет оторвался от земли. Иеске, торжествующе сделав круг над полем, выбирал нужный курс, а правую руку через оконце протягивал к нам в кабинку. Архангелов подавал ему полстакана водки. Возвратив пустой стакан, Иеске принимал кусок колбасы: аппетит у него был отличный. Тем временем мы оглядывали землю: летим, братцы? Летим! Я записывал: «Наш путь по деревням. Это своего рода корабль современных Колумбов, отправляющихся по неведомым путям и в неведомые для полетов края».
Впереди нас ждут, разводят костры. Но, если костры расположены неумело и если дым стелется в неблагоприятную сторону, Иеске при его резком характере круто подымал самолет снова в воздух и возвращался туда, откуда прилетел.
На встречу всегда сбегались тысячи сельчан. Дивясь чуду, ходили вокруг самолета, гладили гофрированные крылья. Помню одна старуха истово перекрестилась:
— Господи-батюшка, нечисть-то кака прилетела! — И приступала к летчику. — Как же вас, дитятко, бог-от принес?
— Не бог, а машина! — возразила молодайка, стоявшая рядом.
— Мы, бабка, — рассмеялся Иеске, — скоро на самолете прямо к богу в гости полетим. А Илью-пророка, если он будет поливать дождем, когда не надо, сбросим оттуда.
— Ну нет, — встряла в разговор вторая старуха, — с Ильей не совладать. Он схитрит.
Деревенский столяр мерял крыло четвертью и от изумления потряхивал головой:
— Длинное же оно! А вверху-то кажется, как коршун.
— А когда летит, так крыльями-то махает? — приставал к Брянцеву старичок, белый как лунь.
— Не махает, — усмехнулся бортмеханик. — Самолет не ворона.
Два степенных мужика вели беседу:
— А как думаешь, Пантелей, не противна богу эта штука?
— Противна, кум.
— А я думаю — нет. Машиной хлеб молотим, и богу не противно. Пусть летат.
— Я, мужики, — вырвался вперед бритобородый, видать из фронтовиков, — жертвую на стальных коршунов три рубля!
— Мало, — охладили его. — За полет берут по десятке с человека.
Желающих подняться в воздух было так много, что в селе Яминском устроили лотерею: для девяти круговых полетов разыграли тридцать шесть билетов. Маловато, но Иеске экономил бензин.
— А в Бийске бензин был, — вспомнил Архангелов. — Там мы сделали двадцать семь круговых полетов. — И я с его слов записал: «Кроме этого, там мы продали акций Добролета на восемьсот рублей».
В Чемале алтайские охотники подарили летчикам медвежонка, и нам пришлось потесниться на диванчике, чтобы освободить место для него. В воздухе звереныш забеспокоился. Сунув морду в переднее оконышко, чихнул от запаха бензина. Помотал башкой. И стал пробираться к дверке. Для него приспустили стекло. Принюхавшись, юный обитатель гор успокоился: чистый высотный воздух ему пришелся по душе.
В Барнауле Иеске взял медвежонка за переднюю лапу и вывел на крыло; перед многотысячной толпой речь начал с улыбки:
— Бывает, что и медведь летает!
Ночевать мохнатого спутника привезли с собой в гостиницу. А чем его кормить? Местные деятели, пришедшие к ужину, надоумили: малиной! В то время за рекой Барнаулкой были обширные малинники и достать зверенышу любимые ягоды не составило труда. Корзину с малиной поставили под стол, и наш спутник, усевшись возле нее, принялся черпать передними лапами.
За ужином Иеске рассказывал о юности русской авиации. Он помнил первые круговые полеты Уточкина, помнил военный подвиг штабс-капитана Нестерова, помнил по-богатырски могучего «Илью Муромца». Советская авиация, как взматеревшая птица, набирала силы для дальних полетов. Газеты трубили о перелете Москва — Китай. Популярная в те годы журналистка Зинаида Рихтер писала в «Известиях»: «Мы проносились над большими сибирскими селами, привлекая внимание улиц, базаров, вспугивая стада. В Омске экспедицию встречали 30 тысяч человек». Через неделю газета сообщила: «Пройден самый трудный участок над тайгой из Красноярска в Нижнеудинск. Пришлось идти на высоте 1500 метров. Средняя скорость 150 километров в час. В Иркутске предполагается длительная остановка для тщательной подготовки к перелету через озеро Байкал и Байкальский хребет на расстояние 241 километр».
Мы торили дорогу на металлическом «Сибревкоме». Особенно запомнился нелегкий зимний полет из Бийска в Барнаул. Оторвавшись от линии железной дороги, шли над бором. Иеске протянул руку за моей записной книжкой и написал для Архангелова: «Дай свою карту — моя от ветра истрепалась». Тот, взглянув на карту, написал: «Смотри. По-моему осталось 35 верст. Бензину хватит?» В ответ размашистые строки: «А черт его знает. Кажется, да». Через минуту — тревога: «Вода вытекает. Могут сгореть подшипники». И Архангелов распорядился: «Выбирай болото для посадки». На счастье оказалось озеро, закованное льдом, и мы опустились возле деревеньки Ключи в двадцати пяти верстах от Барнаула.
Первыми примчались к нам ребята. За ними — женщины. Иеске сказал:
— Самолету нужна вода.
Женщины побежали за ведрами. А той порой бывалый фронтовик растолковывал своим землякам:
— Говоришь, как он вверху держится? Ветром. Вон от той меленки, — указал на пропеллер, — ветер бьет под крылья и подымает их. А правит он хвостом: повернут хвост в одну сторону, он поворачивается в другую, как лодка от весла.
Тем временем женщины из ближней проруби принесли добрый десяток ведер воды.
Иеске, поблагодарив, сказал:
— А нам больше трех ведер не потребуется. — И повернулся к Брянцеву. — Как думаешь, Коля, у которых возьмем? Выбирай которые молодки покрасивее.
— Да они тут все красавицы, — отшучивался Брянцев. — Лучше — по ведрам. У которой почище.
Той же зимой мы летели в Новосибирск. Ориентир — железная дорога. Иеске, посмеиваясь, передал записку: «Нас обгоняет товарный поезд. А уступать не хочется. Чья возьмет?» Он прибавил газу, и вскоре тень крыла стала постепенно закрывать вагон за вагоном. Победила авиация!
А впереди клубился буран, и нам пришлось сделать вынужденную посадку возле деревни Евсино. Но ветер давно намел снежные заструги на поле и при посадке сломалась лыжа. Пришлось звать на помощь деревенского кузнеца.
Взлетели на следующее утро. И опять нелады — кончался бензин.
Иеске написал: «Возможно, не дотянем». Но мы все же дотянули, буквально на последних каплях.
Так мы осваивали воздушные проселки. Мне вспоминается пятидесятишестилетний крестьянин Фома Фомин из села Локоть, затерянного в алтайских степях. Стоя на крыле «Сибревкома», он так начал свою речь:
— Желал бы летать все время. Только бы повыше. А то низко летели. — Разгладил усы, улыбнулся. — Охота мне узнать, какой там вверху воздух. — Поднял руку, как бы голосуя. — Желаю первым вступить в воздушные члены. Самолет для нас не пагуба, а помощь, как по сельскому хозяйству, так и в случае военного времени.
Все мы тогда думали о близком будущем авиации. Твердо верили: вот-вот будут у нас свои металлические самолеты краше и быстроходнее этого заграничного. Подымутся выше. Будут летать все дальше и дальше. Пригодятся, как сказал Фома Фомин, очень пригодятся и для сельского хозяйствами для обороны страны.
Годы младенчества миновали. Наша авиация возмужала. Современные чудо-лайнеры проложили пути-дороги во все концы света, даже к южному полюсу.

* * *


Приехал Иван Ерошин. Не помню, на поезде или на пароходе. Пожалуй, на пароходе. И четвертым классом, так как он привык экономить буквально каждую копейку. Сразу же зашел к нам в редакцию. В стареньком пиджачке, в стареньких сапогах, вроде кирзовых, появившихся позднее, и в серой кепочке. Через плечо у него был перекинут полупустой мешок, такой грубый, в каких возят зерно или картошку.
— Ваня! — обрадовался я. — Сдержал слово — приехал. К нам в город или дальше?
Он, талантливый лирик, земляк и почти одногодок Сергея Есенина, встав в позу и восторженно прищелкнув пальцами, ответил мне строфой своего стихотворения, которое я знал еще по первому номеру «Сибирских огней»:

— Лицо туманами умою,
Землей и травами утрусь.
Пойду проселочной тропою
Читать зарю и слушать Русь.

— Хотя сейчас иду в голубой Алтай, — добавил он. — Буду слушать горные речки и алтайские песни! — И снова прищелкнул пальцами. Он был как бы пьян от радости, что одной ногой уже ступил на алтайскую землю. Положив мне руку на плечо, сообщил уже тихим голосом. — Привет тебе от Вивиана. Он сговаривал меня лететь на «юнкерсе». На «Сибревкоме».
— Я летал! До Барнаула! Даже до Новосибирска! — поделился я своей радостью. — Хорошо! Зря ты отказался.
— Не для меня. Не для меня. — Ваня замахал рукой. — Я своими ногами. Я и в Москву — пешком. А до Петербурга далеко. На чугунке доехал. Зайцем. На билет денег не было.
Ему вспомнился 1913 год, когда он, девятнадцатилетний деревенский паренек, напечатал в «Правде» два стихотворения «Поэту» и «Рабочий». Большевисткую газету считал своей. Продавал ее в трактирах. Носил к Путиловскому заводу. Чтобы избежать полицейского глаза, поверх газеты клал в корзину снадобья от клопов и тараканов.
В Сибирь Ерошин пришел с Политотделом Пятой армии, разгромившей колчаковцев. В Омске поэта пригрел Емельян Ярославский, редактор газеты «Советская Сибирь». Одновременно с редакцией Ерошин перебрался в Новониколаевск, ставший столицей Сибири. Там он напечатал стихотворение:

Тебе одной любовь моя —
Твоим полям, притихшим хатам!
Твой новый лик увидел я
Над этим вихорем крылатым.
Для сердца чуткого милей
Проселков грязные дороги,
Чем бритые ряды аллей,
Дома архитектуры строгой.
Есть вечность у простой избы
С ее приветливою печью.
Там знаки тайные судьбы
Сплелись с живой мужицкой речью.

Так я впервые узнал поэта Ивана Ерошина. А встретились мы спустя два года, когда я уже работал в редакции краевой газеты «Сельская правда» и частенько захаживал в редакцию «Сибирских огней». В перенаселенном городе Иван жил очень трудно: ютился где-то под лестницей. Проживал десять копеек в день: пятак он платил за сайку и на второй пятак покупал бутылку молока. Ему издали первую книжку «Переклик», но дешевеющие с каждым днем миллионы, в просторечье — «лимоны», полученные в качестве авторского гонорара, разлетелись, как снежинки в бурю. Тогда Михаил Михайлович Басов, директор Сибкрайиздата и один из создателей журнала «Сибирские огни», решил, было, пристроить Ерошина продавцом в книжный магазин на Красном проспекте, но через полмесяца поэт не выдержал стояния за прилавком: вольную птицу ничто не должно отвлекать, она должна только петь.
Владимир Зазубрин на писательском съезде говорил о нем: «Ерошин, талантливый лирик, зачарованный Алтаем, поет свои простые, солнечные песни». Вивиан Итин писал: «Стих у него, как яблоко Алма-Аты». Но он же отмечал, что Ерошин, у которого огнем в душе горели «Октябрьские пожары» уже в книге «Переклик» ощутил к городу большую и неблагодарную ненависть». А в «Сибирской советской энциклопедии» даже напишут: «В последнее время в своих стихах Е. отошел от сов. действительности». Находились критики, бросавшие Ерошину, поэту сложному, иногда ошибавшемуся, более резкие упреки.
И вот Ваня, как по-дружески звали его сверстники, у нас в Бийске. Он буквально с порога стал восхищенно цитировать то японские танки, то четверостишия Омара Хайяма. При этом прищелкивал пальцами и восклицал:
— Вот шедевр! Чистая музыка!
Чувствовалось — он накануне какого-то поворота в своем творчестве.
Я спросил, где его вещи, и он тряхнул полупустым мешком:
— А вот! Все при мне! — И рассмеялся с горчинкой. — Больше и не надо. Вещи мучают человека. В дороге главное — мешок. Меня критики (он выговорил с хрустом — крытики) шпыняют: «Кулацкий поэт». А кулаку без мешка никак нельзя.
Из соседней комнаты вкусно запахло горячими сосисками, и мы наперебой стали приглашать гостя к столу.
После обеда мы вдвоем с ним вышли в садик возле редакции и там знакомый фотограф-любитедь сделал снимок.
На гостиницу у Ивана не было денег. Ночевал он у нас, как бывало в других редакциях того времени, на большом столе, положив под голову старые газетные подшивки. На завтрак ему сторожиха Анна Ивановна сварила молодой картошки в мундирах. Он восхищался:
— Картошка с солью — ой, хорошо!
Полдня походил но базару, по магазинам. Как художник слова присматривался к алтайцам, приезжавшим за покупками на верховых лошадях. Восторгался их лисьими шапками с шелковыми кисточками. Накупил полные карманы кедровых орешек и, оделяя всю редакцию полными горстями, говорил, что вкуснее и полезнее ничего не знает. Объяснил:
— Медведь не дурак — на орехах жир нагуливает на всю зимушку-зиму. И мороз ему нипочем.
Гостю захотелось побывать у художника, любящего горный Алтай, и мы вдвоем отправились в Заречье к Дмитрию Ивановичу Кузнецову.
Я впервые увидел его дом. Бревенчатые стены под лучами вечернего солнца казались отлитыми из воска. Большими окнами дом смотрел на лесную даль в легкой голубой дымке. На штакетинах висели опрокинутые кувшины из-под молока. Перед крылечком, отыскивая зернышки, суетились пестренькие куры-плимутроки. Горланил белый петух с крутыми, как дуга, перьями роскошного хвоста.
— Как в деревне! — ответил Иван. — Люблю таких певунов-красавцев!
По лесенке поднялись к двери, обитой — уже, видать, на зиму — поверх войлока клеенкой. Во всем чувствовалась рука домовитой хозяйки.
Вошли в дом, чуть не уткнувшись лбами в бок русской печи. Из-за ее чела вышла Зинаида Ивановна, жена художника, приветливо улыбнулась. Я представил Ивана. Она подала ему руку:
— Читала ваши стихи. Правда, мало. Когда удавалось отыскивать. Придержала мою руку в своей, горячей: — Вы, понятно, к мужу. Извините — у нас не прибрано, — легким кивком головы указала вправо. — Проходите. Он, конечно, оторвется от работы.
Мимо печи мы прошли в просторную мастерскую. Пахло красками и скипидаром. На полу валились смятые остатки тюбиков. На мольберте, обращенном к окнам, стояло большое полотно в простом подрамнике. Из-за него вышагнул хозяин в полотняной блузе с пятнами засохшей краски. Отложив палитру и кисть, начал обтирать руки:
— Проходите. Вон там табуретки.
Иван поспешил за мольберт:
— Я так и думал — увижу горы! Это великолепно! — Вскинул руку, как бы для приветствия. — Самое радостное для меня!
— Так, наброски, — отозвался художник. — Еще никому не показываю. Надо еще писать да писать.
— Нет, нет, — возразил Иван, — тут я все воспринимаю глазами и душой. Вон цветочки, как настоящие! И мох на камнях настоящий! Живой малахит!
Цветы, действительно, были прописаны мастерски. Внизу набросана узкая долина. А на высокой скале бородатый мужичок в домотканном шабуре, у опояски ножик в деревянных ножнах, обтянутых кожей.
— А чего он тут торчит? — не унимался Иван.
— Объясню. Все объясню, — пообещал художник. — Хотя искусство не нуждается в объяснениях.
Зинаида Ивановна принесла тазик, полила ему растворитель на руки, подала полотенце.
— Теперь можно и поздороваться, — сказал художник, отвлекая Ивана от полотна. — Вы из Новосибирска? Ерошин?
— Да. Иван Евдокимович. Поэт.
— Очень приятно. Художников там я близко знаю, а поэтов... Нет, не доводилось...
— Многие предпочитают нас не читать, а слушать. Особенно в авторском исполнении. И я прочту.
— Вы заинтересовались фигурой на скале. — Художник указал глазами на мольберт. — Там партизанский наблюдатель.
— Цветочки хороши, а мужик без дела.
— Вы правы: не прописан еще. Когда внизу пойдут каратели, на них сверху повалятся камни. А цветы — я их чувствую. С самим Гуркиным, с Григорием Ивановичем, великим мастером, вокруг Белухи проехал.
— Расскажите, расскажите. Про алтайцев мне интересно. Про людей.
Зинаида Ивановна внесла кипящий самовар, поставила на узенький столик, придвинутый к тыльной стороне печи, принесла блюдо с шанежками, расставила чайную посуду. Хозяин придвинул к столику три табуретки, пригласил гостей. А сама хозяйка, разлила чай и, извинившись за скромный стол, вышла с опущенной головой, словно горничная.
За столиком художник, влюбленный в природу, рассказывал о кедрах-великанах, о Катуни, рожденной ледником. А Иван, не утерпев, спросил:
— А алтайцы как живут? Все еще в юртах? У огня? А зимой в морозы?
— В большие-то морозы я у них не бывал. Зимние этюды удобнее писать, глядя из окна.
Иван встал, потер ладонями рано облысевший лоб, как бы пробуждая в уме стихи, и начал читать строки своих миниатюр. Зинаида Ивановна время от времени тихо появлялась в проходе, ловя каждое слово, в глазах ее вспыхивали голубые огоньки и тут же, как бы опасаясь, что у нее вырвется восторженное слово, исчезала за углом печи.

При следующей встрече она с холодком спросила:
— Не достали мне книгу Ерошина? А я надеялась. Хочется самой прочесть. Мне, знаете, тогда хотелось попросить его записать на память, но...
— Он бы написал.
— Да как-то получилось неладно... И такой скромный стол... Если б я знала...

А Иван больше уже не мог оставаться в городе, — его звала дорога в горные края. На прощанье прочел нам в редакции несколько стихотворений и, перекинув через плечо мешок с бутылкой молока и несколькими сайками, отправился знакомиться не столько с горами, сколько с людьми, о которых непременно сложит стихи.
Он шел, как я узнал от него на обратном пути, от деревни до деревни, от юрты к юрте, от одной пастушьей стоянки до другой. Ему помогали встреченные в пути знатоки алтайского языка, служили страннику толмачами.
Вероятно во время этого похода у него в душе, а потом и на бумаге сложились многие из чудесных алтайских поэтических миниатюр, сверкающих, как жемчужины, и пробуждающих раздумье.
Вот миниатюра «Череп»:

Еду с песней по долине,
Белый череп скалит зубы.
В черепе пророс цветок,
В черную прошел глазницу,
Алым пламенем поднялся
На зеленом, тонком стебле.

Вот восьмистистишие «Новая рубашка»:

Износилась, посмотрю, рубашка,
Старую рубашку надо бросить,
Новую купить рубашку надо.
Славно новую надеть рубашку!
Старая юрта покосилась,
Юрту новую строить надо...
Жизнь отцов совсем изломалась —
Жизнь хорошую будем строить!

Параллелизм последних строк характерен для алтайского песенного фольклора. Таких примеров немало в его посмертной книге «Горное озеро» (Новосибирск, 1966). Там многие жемчужины помечены годом знакомства поэта с жизнью алтайцев и с алтайской народной поэзией. Есть у него и переводы с алтайского.
Зачарованный изумительным горным краем, поэт свою новую книгу «Песни Алтая» (Новосибирск, 1935) отправил во Францию Ромену Роллану. Мария Павловна Роллан перевела стихи сибиряка своему мужу, классику французской литературы. Великий писатель все их счел за песни, сложенные алтайским народом, и назвал «прекрасными образцами поэзии». В Сибирь пришло от него благодарственное письмо: «Мы поражены свежестью и силой, — писал Ромен Роллан, — не только образов этих песен, но и чувств, в них выраженных».
А «Сибирская советская энциклопедия», мимоходом охаявшая поэта, выручила его в трудную минуту. Помню, он жил уже в Новосибирске, в светлой комнате каменного дома на улице Челюскинцев. Тогда впервые всем выдавали паспорта. А у Ивана Евдокимовича не оказалось никаких бумаг, подтверждавших время и место рождения. Как быть? Поэт принес том энциклопедии. Но надо же документ подшить к делу. Находчивые люди посоветовали сходить к нотариусу, который может засвидетельствовать выписку из энциклопедии. Так Иван Ерошин получил паспорт.


* * *

21 марта 1927 года в Новосибирске праздновалось пятилетие журнала «Сибирские огни». В тот день, как это нередко бывает у нас, зима еще свирепствовала: бушевал такой снежный ураган, что музыканты, приглашенные на торжество, не смогли прибыть в здание Сибгосоперы (после реконструкции и расширения в нем обосновался драмтеатр «Красный факел») и концерт, намеченный программой, пришлось отложить. «На железной дороге, — как отмечалось в выступлениях, — прекратились перевозки, но литература своих перевозок не прекращает». Зал был переполнен друзьями журнала почти так же, как заполняют трибуны на стадионах болельщики спортивных состязаний. Литературное дело в Сибири было новым, пользовалось любовью и поддержкой народа.
Торжественное заседание открыл старейший писатель Исаак Григорьевич Гольдберг, приехавший из Иркутска. За кумачовым столом президиума рядом с мастерами слова были еще совсем молодые писатели, а также руководители края, старые большевики, представители всех отраслей культуры и искусства. С большой речью выступил секретарь крайкома ВКП(б). Празднику придавалось политическое и народное звучание.
В.Я. Зазубрин в красочном докладе сравнил журнал с костром в тайге и рассказал, кто какими дровами, а иногда и кизяком степного края поддерживал огонь: «Часто в него попадали сырые сучья, сухих щепок было мало. Иногда писатели просто грели у костра руки, иногда дыму было больше, чем огня». И посетовал на то, что «Сибирский писатель не отметил роль коммуниста в революции и роль коммунистической партии. В литературу нашу коммунист не попал». Это оставалось задачей номер один. Второй задачей, по мнению докладчика и почти всех выступавших, являлось воспитание литературного «молодняка» из рабочих и крестьян.
Все это радовало и вдохновляло нас, бийских «самосочинителей», и мы решили отметить пятилетие журнала тоже общегородским вечером.
Как раз в то время в Бийск впервые прибыл на гастроли талантливый коллектив Сибгосоперы, единственной в крае. Это явилось крупным событием, большим праздником. В репертуаре была наша и зарубежная музыкальная классика. Со многими спектаклями прославленного театра я знакомился еще в 1924 году, когда жил в Новониколаевске, через год переименованном в Новосибирск. Но и сейчас не пропускал ни одной постановки. А по ночами о каждом спектакле писал для нашей «Звезды Алтая». Чаще всего это были легковесные заметки, но они подогревали интерес всего города к долгожданным гастролям. Так у меня сложились добрые отношения с основными солистами, и они любезно согласились выступить без оплаты в концертном отделении нашего вечера. Сохранился пригласительный билет, напечатанный на плотной красной бумаге:
«Бюро секции работников печати и инициативная группа приглашают Вас на литературный вечер, посвященный пятилетию литературно-художественного журнала «Сибирские огни». Вечер состоится в пятницу 15-го апреля в помещении школы имени Крупской (Советская, 7, вход со двора), в восемь часов.
ПРОГРАММА ВЕЧЕРА
I Торжественная часть.
Задачи нашей литературы. Докладчик тов. Мажаров
Литературно-художественный журнал в Сибири. Докладчик тов. Коптелов.
II Литературно-художественная часть:
Чтение отрывков из произведений Сейфуллиной, Караваевой, Итина и др.
Местные литературные работники — Мухачев, Коптелов, Ламакин прочтут свои произведения.
III Музыкально-вокальная часть.
Выступают артисты Сибгосоперы.
Названы имена основных солистов во главе с басом Каченовским, пользовавшимся в Сибири громадным успехом.
Это явилось событием в культурной жизни Бийска. Впервые шла речь о художественной литературе на большом общегородском собрании…

* * *

К маю растаял снег. Но у нас на дворе еще поблескивали лужи. И вся Согренная улица была залита водой. А дощатые тротуары уже обсохли. И на завалинках, пригретых полуденным солнышком, шустрые воробьи купались в теплой пыли.
Наши дети вышли на улицу. Неожиданно на них набросилась соседская собачонка. Петя отмахнулся от нее прутиком. Она взъярилась больше прежнего и схватила его за ногу, прокусила до крови.
Собачонка, как будто, здоровая. Но гарантии-то нет. И пастеровской вакцины в то время в Бийске не было. Сердобольный Иван Григорьевич дал мне отпуск, и я повез сына в Барнаул. Там мы будем каждый день посещать Пастеровскую станцию, пока не придет телеграмма о собаке. Если она, не дай бог, окажется бешеной, придется целый месяц водить сына на уколы.
Свободного времени у нас было предостаточно, гуляли в садике возле театра. С высокого берега Оби любовались голосистыми пароходами. Чаще всего наведывались на базар, шумевший в самом центре города, на берегу полусонной речки Барнаулки. Туда нас влек «обжорный ряд», где целыми днями дымились переносные жестяные печки. На них варились пельмени, подогревались котлеты и пирожки, пеклись блины и оладьи, варились борщи и каши. Полуохрипшие хозяйки наперебой зазывали:
— А ну пожалуйте, пожалуйте, люди добрые! Накормлю до отвала.
— У меня блины масляные! С пылу, с жару!
— Налимья ушица! С луком с перцем!
После обеда в крикливом ряду я покупал сыну поджаренных семечек, и мы отправлялись в редакцию газеты «Красный Алтай», где я работал в январе 1925 года. Там был старый, наполовину протертый диван. На нем, я знал, спал по ночам Илья Мухачев, когда привозил стихи для «Красного Алтая». Я усаживал сына с семечками на этот диван, а сам разговаривал с друзьями-журналистами, всегда осведомленными о новостях.
И там я не раз встречался с редчайшим человеком, имя которого со временем станет известно всем книголюбам. То был самый активный селькор, приезжавший из коммуны «Майское утро», тридцатипятилетний на редкость общительный и увлеченный просветитель Адриан Митрофанович Топоров. Я знал его по заметкам, зарисовкам и статьям в газете, а также по рассказу, напечатанному в журнале «Алтайская деревня». Этот непоседливый учитель уже несколько лет по вечерам и в праздники читал коммунарам художественную литературу. Об этом подвиге учителя я уже писал в книге «Минувшее и близкое». Сейчас приведу некоторые дополнения и уточнения.
Топоров не просто читал коммунарам художественную литературу, а со стенографической точностью записывал их суждения о прочитанном. Вспомним: не было телевидения, еще молчало радио, еще не заезжали в глубинку актеры. В зимнюю пору деревня погружалась в темноту. Сельчанам редко удавалось раздобыть керосин. Чаще всего избы освещались сальными свечами и даже дымной лучиной. И вот в это-то нелегкое время вечера выразительного чтения учителя были единственным, глубоко полезным удовольствием: перед неграмотными людьми открывался большой мир с его сложной жизнью, с человеческими страстями, с борьбой за лучшее будущее, с вековой мечтой о народном счастье. И немалой радостью для всех слушателей было то, что они могли тут же сказать свое слово о прослушанном (и учитель тут же запишет в тетрадь!), похвалить чародея художественной речи или упрекнуть за невзыскательность и возмутиться неправдоподобностью. Знакомясь с русской и зарубежной классикой, с современными писателями, коммунары проходили своеобразный «университет словесности». Принимая или отвергая ту или иную книгу, они чувствовали свою ответственность: пусть порадуются другие (учитель напишет о крестьянском «приговоре») яркому сочинению, полному правды жизни, или не тратят время на знакомство с бесталанной чепухой. Вот как они, коммунары, говорили о гении русского народа:
— Стихами Пушкина не налюбуешься! Не шел бы домой!
— Для меня была беда при чтении Пушкина. Шут ее знает как и быть! Старухе моей надо слушать Пушкина, Ваське с Нюркой тоже надо и мне надо! А дома некому за маленькими глядеть. Никто не хочет домоседить. Так я уж так делаю: усыплю маленьких, хату на замок и в школу.
— Пушкин шибко радует меня... Как ребенок, я радуюсь на читке. Слушаю — и радуюсь и радуюсь. И хоть где печальное у него написано, а после на душе все-таки приятность. И даже где непонятное для меня немного — и то я чуяла ублаготворение. Как ровно вокруг меня был праздник, люди, цветы и музыка. Так гластилось.
Отбор произведений был самый взыскательный. Если слушателей одолевала дремота, чтение прекращалось. То, что ложилось на сердце, читалось повторно. На чтение больших произведений отводилось по нескольку вечеров. Было три требования — интересно, правдиво, познавательно. Неудачное коммунары решительно отвергали:
— Вранье! Прекратить чтение!
Так у чтеца накопилась груда тетрадей с записями.
— Лежат они без толку, — посетовал Адриан Митрофанович во время той встречи. — Куда бы их направить? Могут ведь пригодиться кому-нибудь. И, возможно, кто-нибудь последует моему примеру...
Я попросил прислать нам для литературной страницы наиболее весомые записи. Не сомневался, что Иван Григорьевич охотно напечатает своего давнего селькора, хотя Адриан и работает в ином округе.
Топоров прислал несколько тетрадей. Мы напечатали его записи в «Звезде Алтая» 29 мая, 19 июня и 3 июля. Пришли добрые отклики читателей. Адриан прислал еще тетрадь. Тем временем Иван Григорьевич уехал редактировать газету в Минусинске. Как-то отнесется новый редактор? Но ценность уникальных записей была очевидной, и 10 августа в нашей газете появилось окончание.
Я не сомневался, что «Сибирские огни» заинтересуются записями Топорова и отправлял Зазубрину вырезку за вырезкой. И уже 27 июня Владимир Яковлевич написал коммунарскому учителю: «В «Звезде Алтая» читал отрывки из Вашей работы. Это очень интересный почин. Пришлите нам для «Сибирских огней». Адриан отправил в журнал большую рукопись. Но тем временем Владимир Яковлевич уехал в горную деревню Кутиху (Западный Алтай) охотиться на медведей и ответил только поздней осенью:
«Я только на праздниках смог как следует посмотреть Вашу работу. Конечно, она необычайно ценна. Читал я ее, как самую увлекательную повесть или роман. Мы ее поместим в двух номерах...» И тут же попросил прислать отзывы на свои произведения, а также на «Золотой клюв» Караваевой, на «Перегной» Сейфуллиной, на «Путь, не отмеченный на карте» Гольдберга, на стихи Ерошина, Мартынова, Изонги, Маркова и д.т.» Словом, на произведения, печатавшиеся в журнале. И в том же письме: «Это страшно освежает и взбадривает. Пусть меня разругают, но в такой ругани можно многое почерпнуть и многому научиться».
Труд Адриана Топорова появился в шестой книге «Сибирских огней» за 1927 год, и в первой и второй книгах за 1928 год. В Москве готовилась его книга «Крестьяне о писателях». В «Известиях» 7 ноября 1928 года была восторженная статья А. Аграновского (старшего) «Генрих Гейне и Глафира». Казалось, полный успех. И вдруг начались для учителя черные годы. Причина была простая: коммунары обо всем говорили прямо и открыто. Без обиняков. Без оглядки на славу некоторых авторов. Этим воспользовались «леваки» и обиженные. На учителя обрушивались беды. Одна за другой. Загуляла в воздухе критическая дубина. Так в одной из солидных местных газет напечатали разносную статью почти на целую полосу, в которой учителя-подвижника обозвали «одиночкой-реакционером» и даже «хитрым классовым врагом». Он, дескать, необъективен, протаскивает, дескать, то, что ему одному по душе.
Зазубрин написал Адриану Митрофановичу: «Черкните, как живете. Коптелов говорил, что Вас жмали и опять хотят жмать или уже жмут».
А в «Сибирских огнях», к сожалению, при новой АППовской редакции придумали, мягко говоря, недобрый термин «топоровщина». И учитель на несколько месяцев оказался без работы. Ему запретили устраивать читки, и он, не выдержав преследования, покинул Сибирь.
Но доброе дело нельзя заглушить: книга «Крестьяне о писателях» воскресла. В 1963 году она была в отличном оформлении переиздана в Новосибирске под моей общей редакцией. Она посвящена «Памяти тех, кто простым чистым сердцем поняли величие коммунизма и своими трудовыми руками положили первые камни в строительство его светлого здания в Сибири». Тут выяснилось, что отец Г.С. Титова был учеником Топорова, и в книге мы дали портрет космонавта-2 с автографом: «Дорогой Адриан Митрофанович!.. Всю мою сознательную жизнь я о Вас слышал, а вот свидеться довелось впервые. Примите низкий поклон.
Мы дали также воспоминания его отца «Мой первый учитель». И книга была переиздана несколько раз в Москве и в Барнауле.
За мою скромную причастность к публикации бесценного труда Адриан Митрофанович в дарственной надписи на первом переиздании назвал меня «крестным отцом», вдохновившим его «на дерзкий опыт крестьянской критики художественной литературы» и поддержавшим «в черные годы гонений на этот опыт». Если это в какой-то степени заслуга, то я отношу ее целиком к редакции нашей газеты «Звезда Алтая».
Вот я и вернулся к 1927 году. Коммунары обсуждают стихотворение Ильи Мухачева «Алтайка». Послушаем их:
— Он от души пишет. Без хитрости. С-жива прямо берет.
— Чувства тут много. Всех людей на белом свете хочет обогреть, воедино сгресть. Братство чтоб настоящее было.
— «Алтайку» ажно запеть хочется!
— «Луна сильней насупит бровь». Ишь, как у него! Бывает так, когда морок над луной.
— Погоди-ка, разойдется Мухачев.
А вот о стихотворении «Цыганка»:
— Начинается падение поэта. Ушел из деревни.
— Цыганку он вычитал.
— Сперва писал из жизни, а потом из головы стал брать. Лукавить стал.
— Не следует прощать за покидание родного края. Уж не с натуры теперь пишет Мухачев.
В конце длинной записи примечание: «На наших глазах в годы революции вырос и зацвел поэт-самородок Алтая — Илья Мухачев».
Верные слова. Книги поэта, который был и остается вдохновенным певцом Горного Алтая, широко известны и любимы читателями.
О стихах Сергея Есенина «Письмо матери» и «Ответ» в то время, трудное для памяти поэта, коммунары верно высказали «общее мнение»: «Стихи нужны деревне в первую очередь».
Так же верно они дали «единогласное заключение» и о романе В.Зазубрина «Два мира»: «...широчайшая и жуткая художественная история колчаковщины в Сибири. Это — лучшая из всех известных нам книг, изображающих белый террор в нашем крае в 1918-19 годах и всенародный мятеж против Колчака. Эту книгу необходимо... в обязательном порядке разослать во все деревенские культурно-просветительные учреждения».
Мнение коммунаров в основном совпало с оценкой, данной роману «Два мира» В.И. Лениным. В 1921 году он говорил Горькому: «Очень страшная, жуткая книга; конечно — не роман, но хорошая, нужная книга»...
Учитель-подвижник прожил долгую жизнь: он скончался в г. Николаеве 23 июля 1984 года на 93-м году жизни. О себе он рассказал в книге «Я — учитель» (Детиздат, 1980).

(Продолжение следует)
100-летие «Сибирских огней»