Вы здесь

Глиняная свистулька

Мария МАРКОВА
Мария МАРКОВА




ГЛИНЯНАЯ СВИСТУЛЬКА




* * *
Не в скорлупе плетёной зыбки,
не в мамином подоле я
держусь за воздух тонкий, хлипкий,
и под ногами — полынья,
а надо мной сквозь морок ночи
бессчётных тусклых городов
горит звезда и мироточит
среди созвездий и крестов,
распахнутых над белым светом
и жизнью в клетках и в пути.
Не дай же мне забыть всё это,
не дай ослепнуть мне, свети,
веди меня по краю неба,
по острой белой полосе,
где прячется от смерти небыль
в желтеющем сухом овсе,
где под созвездием Воота
мне пить с чужой руки легко,
как молоко, живую воду
и мёртвую, как молоко,
где говорить мне неустанно
о сущности простых вещей,
о пустоте людских карманов,
о хлебе и тарелке щей,
о веке, загнанном и диком,
о воздухе на полчаса…

…где пахнут спелой земляникой
и первым домом небеса.


* * *
Сойти с ума и вырасти над домом
воздушным шаром, голубой звездой,
запаянной на корочке картонной
стеклянным клеем, кисточкой, водой.
Корабликом тетрадным, неуклюжим
зависнуть на секунду над судьбой,
над зеркалом дворовой мутной лужи,
над липами, над горкой, над собой,
над сахарной и невесомой ватой,
над шелухой и рыбьей чешуёй,
над Ирочкой в пальтишке тесноватом,
над маленькой отпрянувшей землёй.


* * *
Господи, до чего же
всё-таки хорошо
чувствовать тёплой кожей
жизни тревожный шов,
вскакивать от испуга,
пробовать, как зашит.

Нитка звенит упруго.
Палец потом — дрожит.

(Белой всё ниткой шито.
Скроено наугад.
Вот оно — наше жито,
поле, земной уклад,
хлеб, леденящий душу
коркой своей сухой.)

Горькая наша суша.
Слёзы чужих стихов.

Край ойкумены тёмной,
словно без сна в глазу
лёгкий свой крест бездомной
я над землёй несу —
кажется краем рая,
белым ребром небес.

Шов в пустоту врастает.
Светится тонкий крест.

Где я, куда мне, кто я?..
Переступить черту.

Ясное и святое
слово горит во рту.


СНЕГ
Потом всё будет, позже, утром,
ну, а пока — ты крепко спишь,
пугаясь света, перламутра
покрытых первым снегом крыш.
В хрустальном дереве из сада —
век-древоточец выест ход.
Под белым пухом снегопада
застынет призрачный народ —
народец, полоротый, нежный,
наученный считать долги —
он обескровленной надеждой
накормит снегопад с руки.
Под полыньёй небес разъятых
на звёзды, белые от сна,
взлетят клочки газет и ваты
и трещиной пойдёт луна.
Так яблоко в эмали тонкой,
в сорочке, в корочке, созрев,
от стука лопается звонко,
и открывает ранка зев
прекрасный, розовато-бледный,
благоухающий, как снег —
и ты над ним, продрогший, бедный,
усталый, тёмный человек,
не знающий такого чуда,
умрёшь, застынешь в первый раз,
не в силах ни сбежать оттуда,
ни отвести голодных глаз.


* * *
Всё музыка, всё чьи-то голоса, больного сердца тёмные леса, прикосновенье времени и духа легчайшего, как мамина рука. Ты постели мне, друг мой, облака из птичьего потерянного пуха, из снега, что над городом летит. Ты мне дорогу эту освети и отведи меня к садам вишнёвым. Там Чехов, там история страны, там все мои прочитанные сны, там бабушка молоденькая снова. У ней такое ясное лицо. Она выходит утром на крыльцо, завязывая ситцевый платочек. Меня ещё в помине даже нет, но есть иное — чей-то яркий свет, душа растёт из тёплых плотных строчек. Там бабушка читает иногда, что жизнь бежит, как талая вода, что всё на свете — музыка и мука. А я расту за тонкой темнотой, за воздуха невидимой чертой, за пустотой пугающего звука, где для меня уже намечен срок, как белый крестик, съеденный мелок и на доске ещё иные знаки — слова, слова, полынные слова, больного сердца дикая трава, кораблики из клетчатой бумаги. Всё музыка — она всему виной. Играет патефончик за спиной. На чёрную пластинку снег ложится. И вслушиваясь в прошлое своё, на кухне тихо бабушка поёт, и надо мной — стоит, и мне же — снится.


СПЯЩИЙ
Нет никого вокруг. Такая тишь,
что время умирать, и ты — молчишь.
Растёт трава на языке обратно.
Под веком жар утраченного дня
и ловчий смотрит жадно на меня
и думает о чём-то непонятном.

Я закрываю спящему глаза,
и сон его, как звонкая оса,
мне не даётся, жалуется, жалит.
Есть повод пить и плакать ни о чём,
и прижиматься маленьким плечом
к чужому телу в поисках печали.

Полынью пахнет и цветёт тимьян
из тёплых впадин, косточек и ран,
из темноты, из розовой землицы.
Внутри меня — подземная вода
песчаные смывает города
и руслом вены медленно струится.

Так время в нас томится и гудит,
и под ладонью в глубине груди
шевелится, незримое, живое.
Молчи, молчи, — и в этом что-то есть.
Слова теряют мёртвый скорбный вес
и шелестят листвой над головою.


* * *
Нырни поглубже, где вода
выводит пёрышком вслепую
на белой карте города,
и города всю ночь дрейфуют,
как льдины, далеко от мест
насиженных, задраив люки,
и где-то выше Южный Крест
вытягивает молча руки,
когда-нибудь — коснется дна,
и мир опять перевернётся,
сверкнёт в морской воде блесна
закинутого в небо солнца,
и ты проснёшься. День вплывёт
в неведомое нам пространство,
где человек всю жизнь живёт
и лечится водой от пьянства,
и говорит, что жажда жить
когда-нибудь его отпустит,
и ничего не изменить...

Проснёшься.
Свет.
Прохладно.
Пусто.


СТРОКА
Иногда я вижу, как от страха
прыгает и мельтешит строка
в жёлтой выцветающей рубахе,
и кусает кончик языка.
Местная безумица в припадке
бьётся в белом облаке листов
и смеётся. Нашатырь на ватке.
Доктор, доктор, не хватает слов!..

Успокойся, сердце, всё в порядке.
Нам — не время. Время — скок блохи.
Я со смертью всё играю в прятки
и ещё пишу свои стихи,
лёгкие, как маленькие птицы,
певчие — под храмовой рукой.
Выслушать, и снова удивиться:
«Господи, о ком они, о ком?..»

Видишь, как перо дрожит под небом,
кружится и места не найдёт,
где упасть ему теперь, а мне бы —
растянуть подольше этот год.
Слово к горлу подступает комом,
душит, душит, а потом — летит.
Выплакать чужим и незнакомым.
Выпустить, как птицу, из груди.

Ничего не жалко, всё теряю,
выношу из дома, отдаю.
А строка, от слёз совсем сырая,
щурится в придуманном раю,
сводит крылья, падает от веса
прежде незнакомого, дрожит
и идёт, идёт по краю леса
тёмной человеческой души.


ГЛИНЯНАЯ СВИСТУЛЬКА
Ты думаешь: «Какая ерунда...»,
и всё на свете трогается с места.
Смывает птичий, хрупкий след вода
и лепит страх свой девочка из теста
песчаного, за неименьем слов,
растёт, растёт — и вырастет большая
на Пасху или даже — на Покров,
и ложечкой в стакане чай мешая,
она, конечно, спросит ни о чём
и что ты ей тогда ответишь, если
ей от любого слова — горячо,
и всё давно известно, всё известно.

Ты подари ей глиняный свисток,
безделицу, игрушечку, пичужку,
и пусть она садится на порог
и вызывает дождь, а ты на ушко
шепчи своё «какая ерунда...»
А дождь пойдёт под вечер мелким просом.
Зачем смывает птичий след вода,
та девочка тебя уже не спросит.
Прижав свистульку к розовому рту,
она услышит, как легко и просто
протяжный звук пугает немоту
над старым зарастающим погостом,

где в земляных могилках места нет, —
так пусть растёт та девочка — большая,
о детской муке время вопрошая,
о том, чего давно растаял след...


* * *
…там, где был человек, не сходил с языка,
там остался лишь снег и следы.
Я не чувствую ноши, ведь ноша легка,
как прозрачные эти сады,
без одежды стоящие и надо мной
наклонившие лица свои.
Умираю от жажды. Из чаши резной
напои же меня, напои.
Как кончается год незаметно, как день
обрывается на полусло…
Ветер носит листву и дрожит на воде
круг безвременья, злое число.
Словно нет нас и не было. Страшно сказать:
не случимся уже никогда.
Изливают на землю тоску небеса.
Замерзают в воде города.

Вот и этот заброшенный город пустой
затерялся на карте земной.
Только падает снег над тетрадным листом,
только стены стоят за спиной.
Человеческих душ ослепительный след,
мимолётный случайный болид,
отгорит в атмосфере и — нет его, нет,
и нигде у меня не болит.
Длится улица, тянет свой хвост в темноту
и дрожат над землёй фонари.
Если есть ты, ответь мне (я слово — найду).
Если свет ты — гори, гори…

100-летие «Сибирских огней»