Вы здесь

Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий

Страницы воспоминаний
Файл: Иконка пакета 09_soboleva_gr1923.zip (94.72 КБ)
Нина СОБОЛЕВА
Нина СОБОЛЕВА


ГОД РОЖДЕНИЯ
ТЫСЯЧА
ДЕВЯТЬСОТ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ
Страницы воспоминаний



ЛЕНИНГРАД
9 января 1940 г.
Сегодня в газете:
— Поток приветствий товарищу Сталину в связи с 60-летием со дня рождения.
— Оперативная сводка штаба Ленинградского военного округа: «...В течение 7 января на фронте ничего существенного не произошло».
— Навстречу «Седову». С борта ледокола «И. Сталин»: «Ясно видим огонь на мачте «Седова» — И. Папанин.
— Война в Европе. Германский военный воздушный флот продолжает разведывательные полеты на восточном побережье Англии и Шотландии.
Решено: для того, чтобы приучить себя регулярно хотя бы просматривать газеты, буду в начале страницы записывать самое главное из «Правды». Конечно, и для своих пионеров газетный материал использовала, но от случая к случаю, и лишь то, что интересно для них (например, весь дрейф «Седова» они отмечают на карте). Но теперь наша комсомольская группа готовится к распределению по предприятиям района в качестве агитаторов, а пока мы по очереди проводим политинформации в своем классе.
Я уже два раза выступала, но не очень удачно — как дойдет до вопросов, так я на половину не могу ответить. На заседании комитета Женька Левин сказал: «Некоторым нашим девочкам игра с пионерами в куклы ближе, чем политико-воспитательная работа». Это он про мой кукольный театр. Разозлилась я на него страшно, да ведь поругаться с ним невозможно — все превращает в шутку, хохочет: «А разве не так? Разве ты этот театр затеяла не для собственного удовольствия?» В общем-то, он прав. Среди прочих мероприятий в моем отряде кукольные спектакли занимают важное место. И хоть возни с ними много, но делать кукол, декорации, репетировать — очень интересно. А сколько волнений во время выступления! Я очень рада, что даже самые озорные мальчишки из моего 4-го «Б» увлеклись этим делом. Из одного, кажется, получается неплохой режиссер — он уже несколько раз самостоятельно проводил без меня репетиции. В общем, жаль мне, что придется расстаться скоро с пионерами — привязалась я к ним за два года.
А какой из меня «агитатор» получится — еще неизвестно. Пионервожатую себе на смену я уже нашла — хорошую девчонку из восьмого класса. Она отличная спортсменка, не в пример мне. Уже познакомила ее с ребятами, и первым делом она начала готовить лыжные соревнования.

Мы живем в большой коммунальной квартире. Среди ее обитателей нас, Лаврентьевых, трое: папа — Василий Прокофьевич, мама — Лидия Ивановна и я. Расскажу о каждом из нас. Что я знаю про папу? Знаю, что отец его, мой дедушка, работал на Путиловском (Кировском) заводе, а 9 января 1905 года был расстрелян вместе с другими рабочими возле Нарвских ворот. Мы с папой ходили к тому месту, где он, десятилетним мальчиком, нашел среди мертвых своего отца. Папа в семье за старшего остался. Кроме него было два младших брата — Алексей и Ванюшка, и сестра Лена. Мать их на Балтийском вокзале мойщицей вагонов работала. После гибели отца их выгнали с «казенной» заводской квартиры, и они перебрались в поселок Лигово, где жить было дешевле. Их соседями там оказалась тоже многодетная семья кузнеца Ковалева — а это уже мой другой дед, отец моей мамы. Ребята обеих семей дружили между собой, а когда выросли, то и породнились: два брата Лаврентьевых — Василий (т. е. папа) и Алексей женились на двух сестрах Ковалевых — Лиде (моей маме) и Верушке.
Ну, о маминой семье потом, а сейчас о детстве папы. Жили они, конечно, очень бедно, мать на целые дни уезжала в депо (а то и ночами вагоны мыла), а папа оставался за «хозяйку» — и варил, и стирал, и печь топил. Не представляю, как он мог еще при этом учиться. Правда, кончил он всего три класса и должен был бросить школу, но на него обратил внимание какой-то богатый эстонец, дал деньги для продолжения учебы в городском ремесленном училище и даже хотел усыновить, да мать не согласилась. Но, во всяком случае, благодаря этому эстонцу папа еще три года учился и даже гостил у него на даче под Ревелем. А затем этот дядя устроил папу учеником в ювелирную мастерскую, где его ценили за аккуратность; «золотые руки» и честность (а в ювелирной мастерской эти качества очень важны). Руки у папы действительно золотые — он и до сих пор может любую работу делать. Всем соседям часы чинит, швейные машинки, обычно сам обувь ремонтирует, паяет кастрюли, чайники, сам шкафчик для книг смастерил, а если надо — может и сготовить, и даже шить (взялся зимнюю шапку чинить, да всю ее перекроил и перешил).
Так вот, в ювелирной мастерской он мог отличным мастером стать, ему поручали самые тонкие, сложные работы. Но началась война 1914 года и папу взяли в армию. Был он на фронте, получил контузию, а потом попал в газовую атаку и был отравлен газами, да так, что его отправили в госпиталь в Петроград. Тут революция началась — и папа вступил в ряды Красной Гвардии, участвовал в октябрьских событиях, даже Ленина видел. Сражался на фронте против Юденича под Гатчиной и Лугой. Принимал участие в вылавливании дезертиров фронта, участвовал в операциях Трибунала 19 дивизии (это я с папиной анкеты выписываю, чтоб точно. У него в письменном столе анкета лежит, где все по годам перечислено). В 1920 году назначен сначала секретарем, а затем заведующим Отдела военной секции Петроградского Совета. В этот период принимал участие в подавлении Кронштадтского мятежа. Об этом папа рассказывал, как ночью по льду ползли и их обстреливали, в 1922 году демобилизовался и направлен Губкомом ВКП(б) завхозом санатория ответственных работников на ст. Левашово («Осиновая роща»). С 1925 по 1929 год был старшим инструктором Губ. отдела совторгслужащих, а затем снова — с 1929 по 1932 год — заведующим Домом отдыха ответработников.
Жизнь в Левашово я хорошо помню. Дом отдыха размещался в бывшей усадьбе князя Вяземского — огромном барском доме с бильярдной, гостиной, столовой на первом этаже, и полукруглым танцевальным залом с белой мебелью вдоль стен и зеркалами в золоченых рамах между высокими окнами — на втором этаже. В боковых флигелях — многочисленные комнаты, спальни, помещение для прислуги. Прекрасный старый парк — столетние дубы, лиственницы, клены, пихтовые аллеи, искусственное озеро в окружении плакучих ив. А какие заросли сирени вокруг дома! Когда она зацветала, то не было видно листьев — будто сиреневое облако спустилась рядом с белыми колоннами парадного подъезда. И благоухание по всему парку! Читала я об усадьбе Ростовых в романе Толстого, и мне казалось, что это про Левашово — все вижу, все узнаю... Часто снится мне Левашово — просыпаюсь в слезах. Очень хочется поехать туда, посмотреть, но дальше Парголово без пропусков нельзя — запретная зона. Что-то там теперь? Уцелел ли дом и парк? Ведь Левашово — это самое яркое и сильное впечатление детства. Мне кажется, что не будь в моей жизни этих трех лет, проведенных без сверстников, но где каждое дерево, каждый куст заброшенного парка были знакомы, как родные, и мне в их обществе никогда не было скучно — и я бы теперь, вероятно, была в чем-то другой. Не знаю, в чем именно — но другой...
Ну вот, переключилась на Левашово, и забыла, о чем писать начала. Продолжу о папе. С 1932 года он работал на всякой административной партийной работе — зав. отделом Облсоюза работников госучреждений (так написано в анкете — не представляю себе, что это за учреждение). С 1935 по 1939 год — инструктором Октябрьского райкома ВКП(б). Этот райком находится недалеко от нас, в старинном доме – угол Садовой и пр. Майорова. Мы туда с папой заходили в праздничный день Первого мая рано-рано утром за его товарищами, потом вместе с ними шли к Зимнему дворцу по еще совсем пустынным улицам. Мне очень нравилось, что нас милиционеры пропускают — у нас были красивые пригласительные билеты на трибуну. Весь военный парад и демонстрацию мы с трибуны смотрели и получалось, что приветствовали и «Ура!» кричали проходящие мимо не только товарищу Жданову, но и нам с папой лично. А когда я совсем маленькой была, помню, как в такой праздник на плече у папы сидела, и совсем близко от нас, на центральной трибуне стоял С.М. Киров — у него было такое веселое лицо!
Между прочим, Киров приезжал иногда и в Дом отдыха в Левашово на два-три дня (это когда папа работал там заведующим). Киров там охотиться любил. Но я тогда не знала, кто такой Киров, и просто считала его каким-то важным папиным начальником, для которого накануне готовили комнаты бокового флигеля. Папа был в эти дни сердитым и велел маме идти со мной гулять подальше и не попадаться на глаза, что было еще до школы, наверное, году в 28—29-м. А в декабре 1934-го, помню, как ночью нас разбудили, за папой приехала машина, папа достал из стола револьвер, зарядил его и уехал, сказав маме, что случилась «вражеская вылазка» и он мобилизован по партийной линии не несколько дней. Утром по радио объявили, что убит С.М. Киров. Очень страшными почему-то показались мне тогда его похороны: поздним вечером лафет с его гробом медленно везли через весь город к Московскому вокзалу, и за ним шла бесконечная процессия с зажженными факелами. Траурные флаги, притушенные фонари и окна — и медленно движется молчаливая лавина людей с факелами. Это было страшно...
Хоронили Кирова в Москве, т. к. «ленинградцы не уберегли Кирова». Теперь на трибуне в праздники демонстрацию приветствует А.А. Жданов. Видела я и его вблизи, когда три года назад ходила с папой во Дворец пионеров, который открылся в бывшем Аничковом дворце. Это было что-то вроде приемной комиссии, членом которой был и папа, и ему разрешили взять меня с собой. Жданов все показывал, объяснял, и хотя он улыбался, но мне показался сердитым, улыбающимся по необходимости, только для фотографов.
С прошлого года папа работает в обкоме партии — это в здании Смольного. Однажды я была с ним там вечером, когда уже мало народу было. Там все торжественно и строго — милиционеры проверяют пропуска при входе и на каждом этаже ходят, внимательно всех осматривают. Длиннущие коридоры красной ковровой дорожкой запомнились и бесконечными дверями кабинетов. Там невольно хочется ходить бесшумно и говорить только шепотом. Папа и раньше работал с утра до ночи, а теперь и вообще ночами приходит, всегда чем-то озабочен, сердит, на вопросы мамины отвечает коротко: «Было бюро», «затянулось заседание», «отчитывался на РКК» — а я до сих пор не знаю, что такое.

6 марта 1940 г.
В газетах:
— «Скромность украшает большевика».
— Оперативная сводка с Ленинградского фронта (сбит 21 самолет противника).
— Германская печать об успехах Красной Армии в Финляндии (отмечает храбрость и мужество советских бойцов).
— Суд — «Шайка клеветников» (в Киеве зам. директора Дома народного творчества, зав. лит. частью театра оперы и балета и зам. директора Укр.музея «...в течение почти двух лет фабриковали клеветнические заявления, дискредитировали советские и партийные органы и т. д. Они оклеветали около 100 человек во враждебной деятельности». Теперь это все раскрылось, и всем членам этой шайки дали сроки тюрьмы от 4 до 15 лет.
Неловко признаваться даже самой себе, но частенько в газетах для меня самое интересное на последней странице — «Из зала суда». Но вот прочитала про этот процесс в Киеве, и не поняла, зачем надо было таким людям, культурным, работникам в области искусства — и вдруг клеветать на других?! И заниматься этим в течение двух лет! Ведь тех, кого они оклеветали, могли арестовать... Около ста человек! Зачем им было все это? И еще: значит, среди тех, кого называют «врагами народа», могут быть и просто невинно оклеветанные, как вот эти сто человек? Ну, хорошо, что в данном случае шайку клеветников обнаружили. А если бы о них не узнали, то те сто так и сидели бы в тюрьме? А, может, и Адкин отец так понапрасну пострадал? И муж с сыном Ядвиги Адольфовны? Предположим, я не могу говорить о них, так как не знала их лично. Но вот отец Темы Кашина, из квартиры соседней, мы же его знали столько лет! Добрый веселый человек, к нам часто приходил. Когда я еще была маленькой, то мама меня к ним отводила, если ей надо было из дому уйти, и Темин папа играл с нами двоими «лучше всякой няньки», как мама говорила. В младших классах я вместе с Темой уроки делала, и его отец всегда помогал нам. И вот он два года назад был арестован как «враг народа». Ни Тема, ни его мать Наталья Васильевна к нам больше теперь не приходят. Тема бросил школу и где-то работает, хотя ему только восемнадцать исполнилось... Не верю я, что его отец — «враг»!
И еще вспомнила: когда я была в седьмом классе, то летом мы жили на райкомовской даче, в Мельничьем ручье, и нашими соседями были семьи папиных сослуживцев. Все папы приезжали только на воскресенье, а в понедельник рано утром уезжали. Среди работающих в городе сотрудников райкома были и две женщины — Нефедова и Никитенко (не помню их имен — их тогда все по фамилии называли). Они приезжали к своим ребятам, которые на даче жили с бабушками (мужей у них не было). Этих двух женщин все очень уважали. Они в чем-то были схожи — боевые, спортивные, спорили с мужчинами на равных, в волейбол любили играть, в отличие от других мам, которые почему-то играть стеснялись. Папа говорил, что Никитенко и Нефедова — молодцы, не только в спорте мужчинам не уступают, но и работники толковые (они занимали какие-то ответственные посты, зав. отделами были, кажется). И вот осенью прошлого года я нечаянно услыхала, как папа говорил маме, что у них в райкоме арестовано несколько человек, в том числе — Никитенко с Нефедовой. Наутро, когда папа ушел на работу, я спросила у мамы, она сказала, что сама поражена, и чтоб я никогда никому эти фамилии не упоминала. И с папой говорить об этом не стоит, так как я подслушала, и он рассердится. Я сразу не поверила тогда, что они «враги народа», а теперь и совсем убеждена, что их оклеветали... Но кто, зачем? Ни с кем об этом даже и поговорить нельзя. Интересно, читала ли сегодняшнюю газету Ада и ее мама? Завтра увижу ее в Эрмитаже и спрошу (возьму газету с собой).
Ни о чем больше писать сейчас не могу, поэтому кончу, хотя собиралась рассказать о том, как вчера мы с Генкой Соболевым ходили на балет «Ромео и Джульетта» — он меня пригласил вдруг. Танцевали Уланова и Сергеев. Балет совершенно потрясающий, но сейчас как-то не хочется ни о чем писать больше. Пойду маму с работы встречать.

9 марта 1940 г.
В газетах за 8/III:
— Страницы замечательной жизни несгибаемого революционера — о Молотове.
— Партийный и государственный деятель ленинско-сталинской эпохи (тоже о нем).
— 76,6 миллионов экземпляров произведений В.М. Молотова.
Поразили меня сегодня несколько строчек о войне Германии против Англии и Франции — ведь пол-Европы уже захватили, бомбят Лондон, пал Париж... Одних французов убито сто тысяч! А у нас с Германией «договор о дружбе»... Да как же мы можем дружить с ними?! Хорошо бы с Алькой Бернштамом поговорить об этом, да мы с ним не встречаемся — узнавала в Эрмитаже, он больше туда на занятия не ходит. А Костю спрашивать о нем не хочу.
С Костей у нас все по-прежнему — то ссоримся, то миримся. Недавно он катал меня на настоящем мотоцикле (настоящем — в смысле что не его изготовления, а просто у приятеля брал на время ремонта). Ездили в Пулково, на большой скорости — мне было страшно, но все равно очень здорово. Когда возвращались обратно, то при въезде на Международный проспект Костя показал мне здание старого монастыря, расположенное с правой стороны, в котором, оказывается, размещается теперь Авиационный институт, а с левой стороны проспекта — Институт автодорожного транспорта. И Костя сказал, что это единственный институт, в котором он, пожалуй, все же хотел бы учиться (в Автодорожном). И я тогда шутя сказала, что в таком случае я пойду учиться в институт напротив, в Авиационный: там студентам красивую форму дают — черные шинели и береты с «крылышками» серебряными.

7 октября 1940 г.
Вчера была общегородская воздушная тревога, и у нас в школе сорвались все занятия. На втором уроке объявили по радио: «Тревога!» Раздались удары по рельсу (это у нас сигнал «химического заражения») — и мы все понеслись по своим постам. Я — в санитарках, возле носилок. Пришлось напялить противогаз и таскать в «Пункт первой помощи» тех, кто «заражен». А в это время на улицах остановилось движение, гудели над головой «самолеты противника» и даже слышались залпы зениток. Наш медпункт очень скоро переполнен был «ранеными», и дали команду переносить «наиболее тяжелых» в пункт, который находился в помещении аптеки на другой стороне улицы. Наши мальчишки быстро сообразили, что так удобнее всего сбежать домой. А мы-то не понимаем — почему от нас только что все удирали, а тут вдруг сами набиваются со всякими «травмами». Потом разобрались, выбрали в качестве «пострадавшего» Женьку Левина и сторговались на решении задачек к контрольной по физике. Быстренько, рысью отнесли его на носилках через улицу (вчетвером тащили, не тяжело), серьезно прошествовали мимо милиционера, а в подворотне опрокинули носилки, вытряхнули нашего «пострадавшего» и убежали. С хохотом неслись мимо того же милиционера, и он похвалил нас за «оперативность»)!
Много смешного было в этот день. К вечеру «угрожающее положение» отменили и по радио рассказывали, в каких районах МПВО проявили себя хорошо, а в каких — слабо. Кое-где все было очень серьезно организовано — настоящие пожары тушили, а на площади Лассаля даже будто прорвало водопроводные трубы и часть площади залило водой, но и с этим быстро сумели управиться. Вот вроде и серьезно проходят такие учения, но все равно кажется, что это просто игра. И не верится, что когда-нибудь может случиться настоящий налет противника или химическое заражение. То есть иногда мелькнет мысль — «а вдруг!...» — но тут же отгоняю ее от себя и не хочу, боюсь додумывать до конца.
За лето соскучилась по кино и теперь за месяц умудрилась посмотреть три фильма: «Дети капитана Гранта» и «Большой вальс» — это с Костей. (Всем почему-то нравится главная героиня в «Большом вальсе», а мне — невеста Штрауса, Полли). И еще неожиданно позвонил Генка Соболев и позвал на Чаплина — «Огни большого города». Генка уже на втором курсе медицинского, но остался таким же несерьезным и дурашливым. Ехали в трамвае до «Титана», и у женщины, сидящей рядом, хвост чернобурки лег на плечо Генки. Он взял его двумя пальцами, осторожно переложил на грудь женщины и спрашивает очень галантно: «Простите, а в ней блохи не водятся?»... Дама так и вспыхнула, а я фыркнула — и бегом на площадку. Генка с невозмутимым видом вышел вслед за мною. Я, конечно, выругала его, но не могла не смеяться. Он серьезно выслушал и обещал «исправиться». Никак не могу относиться к нему, как к старшему, а ведь ему уже девятнадцать лет.
Об этом походе в кино Косте не говорила. Тем более, что встречаемся мы с Генкой раз в год, не чаще. А фильм с Чаплиным отличный, насмеялись так, что потом скулы болели.

12 октября 1940 г.
В газетах Указ Верховного Совета о том, что теперь инженеров, техников и квалифицированных служащих могут перевести с одного предприятия на другое, «независимо от территориального расположения». Это значит, что могут перевести куда угодно, хоть в Среднюю Азию! Правда, при этом выдают подъемные на всех членов семьи и оплачивают дорогу. Но все же если, к примеру, отца переведут куда-то, то все члены семьи — и жена его, и дети — должны бросить свою работу, школу и ехать с ним? И это на всю жизнь? А если кто не согласится и не поедет, то его будут считать «самовольно ушедшим с предприятия» и «предадут суду, согласно Указу от 26 июня 1940 г.» Вот так... «Предадут суду»... И еще: отменяются все трудовые договоры — кто, к примеру, приехал в Сибирь на 2-3 года, их теперь имеют право оставить на столько, «на сколько надо для производства».

8 апреля 1941 г.
Вот мне и 18 лет! Совершеннолетие! Что хочу, то и могу делать! Правда, честно говоря, еще совсем не ясно, чего же я хочу, и еще менее понятно то, что же я действительно могу. Но все равно почему-то очень радостно!
Мой день рождения неожиданно прошел даже весело и приятно. Получилось так, что в связи с тем, что в этом году ранняя Пасха, 6-го апреля, мы с мамой поехали в этот день к бабушке в Лигово (папа уехал в командировку). Хотя бабушка в церковь не ходит, но праздники такие соблюдает и приглашает к себе в гости. Вот мы и решили, что у бабушки заодно отметим и наш с мамой день рождения (мама родилась в марте, но для удобства этот день отмечается вместе, 7-го апреля).
Мы с мамой накануне испекли пирожки, тетя Катя достала творог и сделала настоящую ванильную пасху в деревянной форме, Верушка прибежала на вокзал уже в последнюю минуту, но зато с горшочком цветущих гиацинтов, как по заказу и день был теплый, солнечный — настоящая весна! — и я смогла обновить свое новое пальто, сшитое из папиного габардинового плаща цвета «беж», с модными деревянными пуговицами (Костиным подарком — сам выточил на токарном станке). Все было в этот день удачно — и на поезд успели, и вагон был полупустой, а как поехали — за окном все от солнца искрится, небо голубое — настоящий праздник!
Пришли к бабушке — а у нее все занавески, все салфетки накрахмалены и подсинены до голубизны, на окнах расцвели герани и фуксии, а на столе — любимая бабушкина роза три бутона раскрыла! А как поставили рядом лиловые гиацинты, да расставили вокруг куличи (бабушкино непревзойденное искусство — высокие, душистые!), да крашеные яички, да пасху, да пироги всякие, да принесли начищенный до золотого сияния фырчащий самовар — так глаз от стола не отвести, так красиво было!
И тут стали меня подарками одаривать (дополнительно к новому пальто и желтому кожаному портфелю с двумя замками — папа мне свой подарил, и очень кстати, так как мой стал совсем неприличным). И получилось, что меня нарядили буквально с головы до ног: тетя Катя связала мне пуховый берет и шарфик салатного цвета (очень подходит к цвету пальто), Верушка подарила маленькую дамскую сумочку (мне давно такую хотелось) и пару фильдекосовых чулок (тоже весьма ценное приобретение). И даже бабушка сделала мне подарок — связанные из тонких белых ниток кружевной воротничок и манжеты. Я их сразу приметала к платью, и мое парадное серое платье стало сразу очень нарядным. Конечно, я тут же и берет с шарфом и новым пальто примерила, и с новой сумочкой в руках побежала в переднюю и повертелась там перед зеркалом (Верушка смеялась, что напрасно я и чулки не надела). И должна сказать, что я себе даже понравилась и, главное, в таком облачении я действительно похожа уже не на школьницу, а на студентку. Жаль только, что рост у меня маловат — всего 157 см.
Не считала я себя до сих пор «барахольщицей», но, оказывается, все-таки очень приятно получить в подарок так много красивых и нужных «тряпок». А Верушка еще начала меня причесывать по-разному, и все обсуждали, и пришли к выводу, что мне больше не надо черный бант на затылке носить (я отращиваю волосы), а лучше подстричься коротко, более современно. В общем, получилось так, что я в этот день была в центре внимания. Мама похвасталась тем, что получила от меня подарок, приобретенный на заработанные деньги (а мне было действительно приятно купить из своей «зарплаты» для мамы хорошие духи) — и меня принялись хвалить за это и за то, что учиться стала лучше, и просто за то, что «такая большая выросла». И даже пуговицы, сделанные Костей, очень одобрили, расспрашивали про него и сказали, чтобы я пригласила в одно из воскресений к нам, чтобы с ним познакомиться. (Не пойдет он знакомиться...)
Потом Верушка заспешила куда-то, и хотя ее удерживали, она все равно уехала.
У Верушки «роман» с каким-то семейным человеком, и бабушка, и тетя Катя с мамой очень осуждают ее за это. Бабушка считает, что все это оттого, что у нее детей нет и «много времени свободного». Тетя Катя на эти слова вспыхнула и сказала, что у нее тоже детей нет, но дядя Ваня никогда не имел оснований в чем-то упрекнуть ее. На этом разговор оборвался, видимо из-за меня — смешно, будто я еще маленькая. Я поняла, что Верушка наверно разведется с Алексеем, и огорчилась — они казались мне всегда такой хорошей парой. И Алексея жалко — как он будет без нее? Он называет ее «мой пушонок», «моя Веруська». Смотреть на них — веселых, красивых — всегда приятно. И бывать у них, в их крохотной комнатушке на Лермонтовском, я тоже очень люблю.
Пришел с ночной смены Николай, посидел с нами немного за столом и ушел спать. А мы после обеда отправились гулять, благо день стоял такой теплый. Бабушка показала свои клумбочки и грядки — где что посеет, где что уже осенью посадила. Ни у кого в доме не вырастают такие красивые цветы, как у нее! Бабушка не удержалась и уже взялась за грабли, за лопату, но мы конечно отняли у нее, усадили на скамеечку и по ее указаниям немножко убрали мусор и порыхлили землю. Дворик у бабушки окружен черемухой и сиренью.

21 июня 1941 г.
Все! Школа закончена! Даже не верится. Сегодня вечером вручение аттестатов и выпускной Бал. А потом начинается новая жизнь!
В ознаменование этого события я устроила себе день полного роздыха — и провела его отлично. Утром встала — солнышко уже припекает, лето в разгаре, а я по существу и весны-то не видала, не только что лета.
И я решила пешком пройтись по своему любимому маршруту — на Петроградскую сторону. Взяла с собой несколько бутербродов, книжку (которую потом ни разу и не открыла) и отправилась. По Фонтанке до цирка, там свернула к Садовой, посидела в Михайловском садике (как в нем малолюдно, тенисто, как таинственно просвечивает сквозь деревья пламенеющие стены Михайловского замка. Зелень и багрянец — так красиво!) Потом через Летний сад прошла и не могла налюбоваться вековыми липами и кленами — их умыло ночным дождем и они будто помолодели. А как вышла на набережную, так просто дух захватило — до чего же красиво вокруг! Нева сегодня почти синяя, белые облака в ней мельтешат, на другой стороне голубеют в дымке минареты мечети. Шпиль Петропавловки как солнечный луч слепит, а вдали, будто плывет, Биржа в обрамлении Ростральных колонн. Шла я через Кировский мост, все останавливалась и мысленно старалась как бы сфотографировать город в различных ракурсах — сначала противоположный берег, а потом оборачивалась — и впитывала все то, что там осталось. А потом попробовала медленно повернуться, чтоб круговая панорама получилась — вот если такую цветную фотографию можно было сделать! Но тут ко мне подошел молоденький милиционер, козырнул и сказал: «Гражданочка, здесь нельзя останавливаться». Я в ответ рассмеялась, козырнула, сказала: «Слушаюсь!», и побежала. Бегать-то разрешается? На мосту так здорово обдувало ветром — платье стало как парус и несло меня вперед. Следующую остановку я сделала у памятника «Стерегущему». Возле скамейки, где я сидела, смешной мальчишка дрессировал щенка. А щенок почувствовал, что у меня в сумке хлеб с колбасой и начал скулить и лезть ко мне на колени. Пришлось вытащить мои припасы и поделить их на три части — общими усилиями мы быстренько все умяли, щенок после этого решил, что я его новая хозяйка и увязался вслед за мной. Мальчишка догонял его, тот вырывался — еле отвязалась от них.
С удовольствием прошлась по улице Красных Зорь. Я люблю эту улицу, но получалось так, что я по ней только ездила на трамвае.

22 июня 1941 г.
ВОЙНА! Началась война. С фашистской Германией. Уже немцы перешли границу и идут бои. В четыре утра бомбили Киев, Минск, другие города.
Пишу и не верю этим словам — бомбили?! Уже льется кровь?! В четыре утра?.. В четыре утра мы с ребятами возвращались с набережной Невы... Шли вдоль Крюкова канала, пели тихонько — «Любимый город может спать спокойно...» А в это самое время!..
Объявили по радио в 12 часов. Я только встала и чай пила. Папа и мама дома были тоже — воскресенье. Праздничный пирог на столе по случаю окончания школы. Приготовились слушать веселую воскресную передачу про милиционера. Там песенка есть: «Давайте не будем, не будем, гражданин...» И вдруг, вместо этой песенки — «Внимание! Внимание! Слушайте чрезвычайное сообщение...» И выступил Молотов. Война!..
Что же будет? Папа сказал, что, конечно, фашисты получат по заслугам, но все это очень серьезно. Взял документы и ушел в военкомат. Мама хватается то за одно, то за другое — и все у нее из рук валится. Соседи на кухне, в коридоре говорят только об одном. Слышно, как за стеной у Долиновых плачет Белла — у них ведь маленький только недавно родился, а тут с мужем придется разлучаться.
Я не могла оставаться дома — что-то надо было немедленно делать. Мы с ребятами собирались сегодня встретиться и ехать на пароходике в Петергоф. Как это все далеко уже — выпускной бал, танцы, смех, всякие планы... А прошло всего несколько часов...
Папа ушел в военкомат, надо было и мне немедленно что-то делать важное и нужное. Вспомнила, что наши противогазы не перезаряжались еще с осени — я все собиралась, да откладывала (ох, неужели химические отравляющие вещества применять будут!). Навесила на себя все три сумки с противогазами и чуть не бегом на Садовую, где районный пункт ОСОАВИАХИМа. Но там было закрыто. Дворничиха сказала, чтобы завтра утром приходила. Шла по Фонтанке домой и в голове не укладывалось: ведь сегодня ночью, сегодня шли мы здесь с ребятами и ни о чем даже не подозревали.
Все люди на улице идут быстро, ни на кого не глядя. Многие женщины заплаканы. Даже дети как-то притихли. На углу включенный репродуктор — еще раз послушала выступление Молотова. Собралась толпа, все слушали молча, видать, тоже не в первый раз. И так же, молча, расходились.
Пришла домой. Позвонил Костя. Мы пошли с ним по магазинам. Мама велела купить крупы, макарон, взять всего побольше. Но папа сказал, чтобы не устраивали паники, а купить лишь, как обычно, что действительно нужно, и не делать никаких запасов (папу уже оформили в военкомате как старший комсостав и сказали, чтоб ждал: вызовут в ближайшие дни).
Мы с Костей ходили по улицам, заглядывали в магазины — действительно, некоторые начинают запасаться продуктами, покупают всего помногу, часто очереди возникают там, где их раньше не было. Я купила хлеб, постное масло и только кило пшена, хотя отстояла в очереди — не хотелось поддерживать паникеров. Зашли в кондитерский на Международном, купили по сто грамм тянучек. Я подумала, что Костя, может, в последний раз ест конфеты — ведь завтра он идет в военкомат — и сунула ему в карман свой кулечек, когда прощались. Обещал завтра сразу же из военкомата позвонить. Мама его очень плачет, и поэтому они с отцом отложили военкомат на завтра. Как-то ни о чем невозможно ни говорить, ни думать, только одно в голове — и мы рано разошлись. Неужели его завтра уже не отпустят домой? А куда мне? Может, в медсестры или на военный завод? Но я же ничего не умею! Может, поехать в свой Авиационный институт? Там что-нибудь подскажут, может, курсы какие-нибудь. Посоветуюсь завтра с Адой.
Устала от всего так, что засыпаю на ходу, хотя всего девять вечера, ложусь. Первая ночь войны. Сколько же их еще будет?!

23 июня 1941 г.
Ночью около двух часов жутко завыли сирены. Первая боевая тревога! Все высыпали на улицу. Ночь лунная, дома освещены зеленым светом, будто декорации. В небе гудели самолеты (наши?), метались лучи прожекторов. Появились дежурные по подъезду, милиционеры — загоняли всех в подворотни, а женщин с детьми размещали в квартирах первых этажей.
Почему-то не было страшно, а только очень интересно.
Мальчишки удирали от матерей и дежурных на чердак и оттуда наблюдали залпы зениток со стороны Пулково, когда ребят согнали с чердака, то взрослые окружили и слушали их. Ребята уверяли, что видели воздушный бой. А сегодня утром сказали, что действительно, несколько фашистских самолетов прорвались к городу и один из самолетов был сбит над Песочной... Мы когда-то там на даче жили…
Звонила Адка. Всех латышей спешно эвакуируют на Урал. Бегает, оформляет документы. Удастся ли встретиться...
Костя позвонил. Сказал, что у него пока все в порядке и он устраивается на работу в железнодорожные мастерские.
Позвонил мой новый знакомый Илья Николаевич, попрощался, завтpa уходит на фронт.

25 июня 1941 г.
Радио не выключаем. Утром — сводка с фронтов, потом — читаем об этом же в газетах. И молчим. Молча спешим по своим делам. Папа — в военкомат, мама — в свою библиотеку. У них там при райкоме создается комиссия по проверке готовности к противовоздушной обороне, мама — в составе этой комиссии по улицам, примыкающим к Моховой, где Театральный институт. Есть такая комиссия и на нашей улице, во всех домах жильцы очищают от хлама чердаки, подвалы, готовят запасы песка и т. д. Я вечерами тоже вместе со всеми носила ведрами песок на чердак, белила каким-то противопожарным составом деревянные перекрытия. А с утра ухожу искать работу. Решила идти на завод. Хочу токарем по металлу — Костя посоветовал именно токарный станок и немножко объяснил его части и принцип работы. Но обошла все заводы и мастерские вдоль Обводного канала (здесь их особенно много), но почему-то в отделах кадров посмотрят на меня — и отказывают, не объясняя причины.
Костя уже работает в железнодорожных мастерских. Его устроил туда отец, а сам уехал с военным эшелоном: его мобилизовали, как машиниста. Я думала, что Костя пойдет добровольцем, но он решил работать, и я стараюсь теперь не говорить на эту тему. Многие мальчики из нашей школы уже подали заявления в военкомат, и я видела, как их строем вели на учения. Среди них — Женька Левин, Коля Кузнецов, Гоша Шавгулидзе, Аркашка Львович. А Котька Кудряшов и Додька Блехман подали заявления в Медицинскую академию и проходят учения там. Позвонил Генка Соболев — всех парней из Медицинского института перевели в Медицинскую академию и готовят ускоренными темпами как военных врачей.
Мы с Галкой ездили в «свой» Авиационный институт, узнали, что приемных экзаменов не будет и мы с нею приняты по аттестатам. Но когда начнутся занятия — неизвестно. А пока надо принести справку с места работы либо записаться в стройотряд института. Там уже маскируют здание, переводят оборудование куда-то в центр города, а вокруг роют траншеи — ведь институт размещен в старых корпусах бывшего монастыря, в самом конце Международного проспекта, возле трамвайного кольца Средняя Рогатка. А здесь возводится «линия обороны»... Даже произнести эти слова страшно: «линия обороны Ленинграда проходит возле последних домов Международного»... А наша 1-я Красноармейская улица пересекает Международный в начале его... Не верю! Все это делается просто потому, что так положено. На всякий случай. Вот и оконные стекла велели заклеивать узкими полосками бумаги — на случай бомбежки, чтоб не вылетели от взрывной волны. И все окна в домах теперь перечеркнуты белыми крестами. И у нас дома я тоже наклеила. Утром, как откроешь глаза, так сразу видишь эти кресты, и первая мысль — война! Да и во сне об этом помнишь — радио не выключено, и всю ночь стучит метроном. А днем, между сводками с фронтов, звучат марши, военные песни времен Гражданской войны и еще одна, новая, от которой мурашки по коже:
«Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна —
Идет война народная,
Священная война!»

28 июня 1941 г.
Сводки с фронтов ужасные. Каждая кончается словами: «После ожесточенных боев наши войска были вынуждены отступить... Оставить…» такой-то город, населенный пункт. Как же так?! Что же происходит? Неужели они сильнее нас?!
Но ведь еще неделю назад мы пели: «Броня крепка и танки наши быстры». И еще песня: «Нас не трогай, и мы не тронем... А затронешь — спуску не дадим!» И еще много других хороших песен вспоминается...
В городе уже появились беженцы — те, кто испытал бомбежку, обстрел, бросили свой дом и с детьми приехали в Ленинград. Некоторые — к родственникам, большинство — к «никому». Их где-то расселяют. Тех, кто с детьми, отправляют дальше. Вообще предложено уехать из Ленинграда многодетным семьям. И отдельно детей отправляют, без родителей — до осени. Все вокзалы переполнены уезжающими: с Балтийского и Варшавского провожают на фронт, с Московского — детей и тех, кто уезжает на восток, в глубь страны.
Вчера я провожала папу. Мама простилась дома, т.к. была вызвана в райком по месту работы на инструктаж по эвакуации учреждений. На Балтийском вокзале все забито военными и провожающими. Крики, слезы женщин, команды собирающих свои отряды, музыка, ребятишки, шныряющие под ногами, гудки паровозов... И — жара. Очень жаркие дни стоят, и от этого все кажется еще более странным и нереальным. Папа не хотел, чтобы я на перрон с ним шла, и мы посидели с ним немножко в тени, на досках возле товарных складов. Ни о чем толком поговорить не удалось. Просил, чтоб я «не глупила» и берегла маму. («Не глупила» — это он насчет моих попыток весной уйти из дома и стать самостоятельной). Он доволен тем, что я в авиационный институт поступила. И то, что буду работать, одобряет тоже. И вообще мы с ним, кажется, впервые почувствовали близость, желание понять друг друга... И вот надо расставаться. Мне вдруг так страшно стало… Папа в военной форме выглядит незнакомым и будто ему неловко в ней. Очки к форме не идут, и он их все время поправляет. Он батальонный комиссар, с одной шпалой в петлице, политработник, и я постеснялась, не спросила, почему ему винтовку не дали, а только револьвер в кобуре. Ведь на фронте всякое может случиться... Простились мы так, будто он в очередную командировку едет... А когда шла домой и навстречу отряды мобилизованных, вдруг поняла, что, может быть, все эти мужчины идут по Ленинграду в последний раз. Не все, но некоторые из них... И страшно стало вглядываться в их лица. И стыдно перед ними за то, что они идут туда, к вокзалу, а я — навстречу им, оттуда...

7 июля 1941 г.
Уже неделю работаю. На судостроительном заводе им. Марти (это за Калинкиным мостом, там, где Фонтанка в Финский залив впадает).
Я поняла, почему меня в отделах кадров не брали на работу — приходила в светлом платьице, с черным бантом на затылке (отращиваю волосы) — ну, и не внушала доверия. А тут, по совету Кости, повязала косынку на голову, надела серый рабочий халат, на ноги — тапочки. И сразу — взяли! Учеником токаря. Работа сменная: неделю в ночь, неделю в день. Смена — 12 часов, без выходных. Я предупредила, что принята в Авиационный институт, показала студенческий билет. На это мне сказали, что с началом занятий меня отпустят. Вышла на работу в ночную смену. Прошла через проходную и чуть не заблудилась, пока свой цех нашла — подъемные краны, рельсы, паровозы, корпуса кораблей на стапелях... А в цехе — темно, только светлячками лампы возле каждого станка. И оглушительный грохот парового молота. Дикий лязг и скрежет пилы по металлу (а меня всегда корежит даже если кто вилкой по тарелке скрипнет). Станки стоят не ровными рядами, как я представляла, а группами по 5-6 штук. С трудом видны станки ближайшего участка, а дальше все тонет в темноте. Лица работающих различаются смутно, лишь когда наклоняются к детали — ярко освещены только руки и резец, снимающий с детали блестящие змейки стружки. Гул от станков такой, что невозможно разговаривать — надо кричать в самое ухо. Над головой время от времени с грохотом катится подвесной подъемный кран с грузом (вдруг уронит...).
Пока разыскивала свой участок, меня несколько раз в упор засвечивали лампочками — разглядывали, и я тогда совсем ничего не видела и останавливалась. Хорошо, что меня взялась проводить женщина, которая собирает в тележку стружку и вывозит из цеха. Мой наставник — токарь седьмого разряда Петр Иванович Молочник. Не старый еще. Но какой-то очень стеснительный. Отвел меня к свободному станку (ДИП-200), начал объяснять, где шпиндель, где суппорт, но увидев, что я это уже знаю (от Кости), дал задание «обдирать» заготовки. Постоял, пока я управилась с одной, и ушел на свое место. Работа эта однообразная и не очень приятная: ржавую болванку, размером в три стакана, закрепляешь, включаешь станок на малую скорость — и резец снимает окалину. Ржавая пыль, стружки летят в глаза, в нос (в очках почему-то никто не работает, и мне не дали тоже). Не хватает сил туго закрепить деталь, она быстро разбалтывается и начинает «бить» по резцу. Приходится выключать станок и все начинать сначала.
На соседнем станке работает мальчишка из ремесленного училища, лет четырнадцати, наверно, маленький, стоит на ящике. Но работает легко, даже с лихостью какой-то, и посмеивается, видя, как я буквально повисаю всей тяжестью на ключе, когда закрепляю деталь. Подошел вразвалку, посмотрел: «Эх, какие же у тебя ручки-то махонькие...» Взял ключ и сам закрепил и ошкурил болванку на большой скорости так, что она задымилась. Включил подачу эмульсии (белая жидкость, льется на металл, чтоб охладить деталь) — и стала заготовка красивой, будто никелированная. Сказал, чтоб и дальше с эмульсией работала — опилок меньше летит и руки целее будут. И чтоб скорости не боялась. А если понадобится что — достаточно лампочкой в его сторону посигналить (она на гибком шланге укреплена). Зовут его Степа.
Так у меня стало сразу два наставника. После наглядного урока мне сразу легче и интереснее стало работать, и к полуночи, когда делали перерыв на десять минут и слушали сводку с фронта, у меня на металлическом стеллаже возле станка лежали в три ряда блестящие заготовки (это для минометов детали). Мой мастер (старший) подошел, похмыкал и ушел к своему станку, ничего не сказав. Ночью была тревога, завыли сирены, но никто не выключил станков, и я не слышала, когда был отбой. Обед в два часа ночи, на 30 минут. Устала ужасно. Сидела, прислонившись к стене, на куче стружек, покрытых брезентом, вместе со всеми запивала кипятком свой домашний завтрак (у меня хлеб с селедкой был и зеленый лук — хотела Степку угостить, да он на время перерыва исчезает). Тошнит от запаха машинного масла — пропахло им все вокруг, и руки, и халат. Очень хотелось спать. После перерыва работать значительно труднее: все плывет перед глазами, слепит блеск деталей, страшно заснуть и упасть на станок. Часа в три уже не было сил — ходила в умывалку, мыла лицо, но ничего не помогало. Когда начала совсем клевать носом, вдруг мне в плечо шлепнул комок стружек — я так и дернулась в сторону. Оглянулась, смотрю — Степка своей лампочкой мне маячит. Позвал идти с ним в «точилку», где резцы точат. Я пошла, посмотрела, какие бенгальские огни получаются при заточке резцов об огромные жернова точила. Но сама затачивать побоялась — мне это Степка делает. Рядом с точилкой хозяйственный закуток: там навалены горы метелок из прутьев и отдельно — палок к ним. Здесь сравнительно тихо, а визг пилы кажется терпимым, и я его почти не замечаю. Степка скомандовал, чтобы я прилегла и поспала минут десять — он разбудит,— а сам устроился под скамейкой, где у него припасена дерюжка, чтоб укрыться: даже если кто зайдет и сядет на скамью, то не заметит.
Я разбросала возле стены веники, чтоб получился «окопчик», легла и моментально уснула. Потом Степка растолкал меня, я умылась и уже до утра дотянула легче. К восьми утра пришел мой сменщик (очень красивый парень, между прочим), назвался Матвеем и долго учил меня, как чистить и смазывать станок при пересмене. Обидно, что я устала так, а он будто не понимает и насмешливо заставляет драить станину до блеска. Мой наставник Петр Иванович постоял немного рядом, и Матвей что-то пошутил насчет того, что «наш Петр умеет себе учеников подбирать...» — тот его оборвал и ушел, не попрощавшись. Так кончилась моя первая рабочая смена.
Брела я домой вдоль Фонтанки и засыпала на ходу, как лошадь. Дома спала часов до трех дня, потом что-то делала по маминым поручениям, а в восемь вечера уже снова стояла у станка.
Уже на третий день мне дали точить самостоятельно мелкие бронзовые детали — пригодилось, что я хорошо разбираюсь в чертежах. Детальки такие хрупкие, что я боюсь их слишком жестко закреплять, чтоб не помять. В результате, когда включила станок на большую скорость, деталь разболталась, вылетела из патрона и, пролетев над головами работающих (к счастью!) — врезалась в витрину передовиков производства. Степка так хохотал!
Детальки получаются красивые, но очень трудно соблюдать точность (до двух микрон!) — часто останавливаю станок и проверяю кронциркулем. Все же пять штук запорола (сама заметила), а из ОТК вернули мне только одну и сказали, что для начала это совсем неплохо. Правда, норму я не выполняю. Устаю до предела обычно к трем-четырем часам и, по договоренности со Степкой, ухожу на 10 минут вздремнуть под «его» скамейку. В дневную смену работать значительно легче. Но зато днем к концу смены очень есть хочется, т.к. все всухомятку, что из дома взято. Заводская столовая от нашего цеха далеко, там много народу и не успеть.
Когда иду на работу или обратно, замечаю, как город с каждым днем меняется, становится все более суровым, прифронтовым. Витрины магазинов завалены мешками с песком, забиты досками. В скверах, на площадях роют щели-укрытия. Много военных. Бесконечные отряды мобилизованных шагают к вокзалам, а навстречу им, от вокзалов — потоки беженцев. Их сразу узнаешь — с узлами, с котомками за спиной, с ребятишками. Очень жарко: возле киосков с водой, бочек с квасом выстраиваются очереди. Вечерами город погружается в темноту. Трамваи, машины идут тихо, освещаются лишь синими подсветками. Окна во всех домах замаскированы, дежурные за этим строго следят, и если заметят хоть щель — хозяина комнаты ждут неприятности. Ночи еще светлые, и в небе до утра плавают серебристые рыбины противовоздушного заграждения. Когда их спускают на землю — они огромные, вроде дирижаблей. У меня сегодня пересмена, и потому получился свободный вечер — вот я и спешу записать обо всем. Заодно уж пусть и о смешном.
Дело в том, что вчера после работы со мной по пути шел мой мастер Петр Иванович. Он живет где-то у Сенной площади, и по Фонтанке шли вместе. Я устала и, еле ворочая языком, отвечала на всякие его вопросы — где собираюсь учиться и для чего на завод пришла. А когда прощались, то он вдруг пригласил меня в кино «завтра», т.е. сегодня. Я постеснялась отказаться и согласилась. И сегодня вечером, хоть мне очень и не хотелось, отправилась я на Садовую в «Ударник» на картину, которую уже видела — «Антон Иванович сердится». И только я подумала о том, что я Косте потом скажу, как тут и он навстречу идет. Он знал, что у меня свободный вечер впервые за долгое время. Я минутку поколебалась, говорить правду или нет, и решила сказать. Но моя правдивость оценена не была. Получился очень неприятный разговор, и я прибежала в кинотеатр запыхавшись, в последнюю минуту. Мой спутник так явно обрадовался, что мне стало неловко — ведь он не знал, что я пошла только для того, чтобы не обидеть, все-таки он взрослый человек... Но только мы сели и начался журнал, как завыли сирены и сеанс прекратился — тревога! Всем пришлось спуститься в фойе, благо оно в подвале, и проторчали там более часа. Петр Иванович пытался развлекать меня, но я уже думала лишь как бы скорее домой добраться и ничего толком не слушала. Он, видно, понял это и совсем замолчал. Кончилась тревога, хотел Петр Иванович меня проводить, но я наотрез отказалась и галопом понеслась домой. Мама сегодня дежурит в ночь на работе, бабушка легла спать, Николай придет не раньше двенадцати — вот я и могу спокойно сидеть над своей тетрадью.
Да, забыла сказать: с нами вместе теперь живут бабушка с Николаем (мамин младший брат, тридцать лет, работает на ГЭС, и в армию его не взяли, хотя он и записывался добровольцем). Они пешком пришли из Лигово — там почти все сгорело в первые же дни налетов.
Странно — война идет, сводки с фронта такие, что читать страшно, в городе роют окопы, бомбоубежища строят, а жизнь идет своим чередом, как говорит моя бабушка. И я вот думаю не только о войне, но и о Косте, и о моем красивом сменщике Матвее, и о том, что впервые ходила в кино со взрослым дядей, который вроде за мной ухаживает. И когда вспоминаю, как сегодня налетела на Костю и, как заяц, рванула в другую сторону, мне становится так смешно... Наверное, я все-таки очень легкомысленная! Кончаю, пора спать. Только бы тревоги больше не было!

15 июля 1941 г.
Сводки ужасные. Бои идут под Лугой (я там в пионерском лагере была). Тревоги по нескольку раз в день. И почти каждую ночь. Устаю здорово, но с нормой уже справляюсь. К счастью, мои отношения с мастером никак не изменились после того злополучного похода в кино — будто ничего и не было. Впервые делала деталь с нарезкой — трудно, зато интересно. Работа токаря мне определенно нравится — из ржавых, неуклюжих заготовок получаются блестящие красивые и, главное, нужные детали. Мне нравится даже то, что деталь снимаешь со станка, а она — теплая, будто живая. И к запаху машинного масла привыкла.

28 июля 1941 г.
Нет времени и сил записывать. Работаю уже самостоятельно. Присвоили третий разряд. Делаю мелкие детали, которые требуют большой степени точности. Почти без брака — из ОТК хвалили. В воскресенье, когда пересмена с ночи на день, взяли обязательство работать дополнительно еще четыре часа — кончаем не в восемь утра, а в двенадцать дня, т. е. шестнадцать часов подряд. Эти четыре часа проходят как в полусне — руки работают, а голова время от времени отключается, и вдруг видишь обрывки снов. Часты ночные тревоги, но в щели, вырытые возле цеха, не уходим. Очень страшно грохочут зенитки вокруг завода. Плохо, когда тревога перед концом смены и приходится задерживаться до объявления отбоя. Знаю, как мама и бабушка волнуются в таких случаях.
У нас дома, как и у всех, окна закрыты светомаскировкой — бумажными шторами, а сверху — байковыми одеялами, чтоб не оставалось щелей. Убирать эту маскировку на день трудно, поэтому только отгибаем угол, и днем в комнате полумрак. Вечерами включаем лишь настольную лампу, а как тревога — тушим везде свет, чтоб не нарушить маскировку, если вылетят стекла.
Хотя и устаю здорово, вечерами прихватываю два-три часа от сна и работаю с жильцами нашего дома — сгружали песок с трамвайных платформ, насыпали его в мешки. Мешками закладывают витрины магазинов, памятники. Рыли щели в соседнем сквере и в Польском саду (там стоят зенитные орудия и во время тревог они грохают так, что стекла звенят).
Когда начинают выть сирены, все должны спуститься в убежище (оборудовали в подвале). Мы с мамой и бабушкой бежим к тете Лене (она с трехлетним Валькой живет за углом, на первом этаже) или, если наше дежурство, поднимаемся на чердак и выходим на крышу — сбрасывать зажигалки, тушить пожар, если возникнет. С крыши весь город как на ладони. Луна яркая. Грохот зениток, рев самолетов, зеленые лучи прожекторов чертят по всему небу... Но вроде пока все атаки наши самолеты отбивают. Один раз видела, как в перекрест лучей поймали немецкий самолет и вели его в сторону Пулкова — там, говорят, и подбили.
От папы было одно письмо: ему присвоено звание майора, и он батальонный комиссар. Пишет, чтоб за него не беспокоились. Алексей, папин брат, тоже на фронте (а Вера, его жена, как раз этой весной с ним разошлась и ушла к какому-то Владимиру. Недавно она приходила к нам, плакала и о чем-то шепталась с мамой).
Наши мальчики уже на фронте. Как-то они там? Галка проводила своего Доньку — он попал в морские части и очень доволен. Из той троицы мушкетеров, которые пели на школьном вечере, когда мы познакомились с Костей, ушли добровольцами Алька Бернштам и Петя Уманский. А красавец Юрочка Хочинский освобожден по близорукости и поступает в Театральный институт. Неудобно говорить об этом даже самой себе, но мне теперь трудно встречаться с Костей. Он провожает меня иногда на завод, когда иду в ночную смену, и мы говорим обо всем, кроме того, о чем будто условились молчать... Отец Кости ушел на фронт, хотя ему уже около пятидесяти лет, а Косте как-то устроил бронь, и тот явно рад, что его «не тронут».

26 августа 1941 г.
Из газет:
— В течение 23/VIII наши войска продолжали вести бои с противником на всех фронтах, и особенно упорные бои на Кингисеппском, Смоленском, Новгородском и Одесском.
— Письма в «Правду»: «Держитесь стойко, товарищи ленинградцы!» — пишут нефтяники Баку. — «В эти дни, когда над городом нависла непосредственная угроза вторжения кровавых гитлеровских банд, мы умножаем свои усилия на каждый литр горючего».
— Из Ташкента: «Мы с вами, дорогие друзья!»
— В фонд обороны внесен ценный взнос от семьи Лермонтовых — внучатых племянников поэта — старинные золотые серьги с бриллиантами, которые оценены в 20 тысяч рублей.
25 августа: — После упорных боев оставлен Новгород.
Вот такие сводки с фронта. Налеты на город все чаще и чаще. По нескольку раз в день тревоги. В продовольственных магазинах опустели все полки. По карточкам почти ничего не дают. Талончики на крупу и мясо уходят на обеды в столовке завода. Вместо жиров выдали по 500 г сыра.
Многие уже эвакуировались — заметно меньше детей на улицах. Опустели некоторые квартиры. Из нашей уехали Долиновы с ребенком, Таточка Ладынина с матерью и бабушкой (приглашали к себе в Калининскую область, но мы сказали: «Ни за что из Ленинграда не уедем»). Уехала с театром в Среднюю Азию Луиза Ивановна Кенго, а мужа ее почему-то арестовали (говорят, потому, что немец...), и бабушка их осталась теперь одна. В квартире нашей только Сыромятниковы — Вера Степановна с сестрой Валей и восьмилетним Женькой, старушка Кенго да мы четверо.
Получила получку, купила себе материал на зимнее пальто (очень красивый черный искусственный каракуль) и даже отдала шить. Самой стыдно — такое вокруг делается, а я вот о новом пальто думаю. Но ведь с другой стороны, это первая в моей жизни вещь, приобретаемая на свои деньги — и будет это пальто расклешенное, на оранжевой атласной подкладке. Из пальтового материала уже сшила себе черный берет...
Запишу уж заодно и еще о «мелочах жизни», которые, к сожалению, ноют как зубная боль. Очень неприятно, что я умудрилась поссориться с бабушкой. Вообще-то я люблю ее, удивляюсь ее мужеству, с каким она бросила свою квартиру в Лигове (никогда не жалуется), тому, что в свои почти 70 лет не падает духом, подбадривает тех, кто паникует во время тревог. Но у нее появилась какая-то болезненная подозрительность ко всему, что связано с едой. Свой паек выкупает сама, завязывает в тряпочку хлеб, прячет его. А тут дали сыр, и вдруг ей показалось, что от него отрезан ломтик. А была дома утром только я... Так я обиделась на ее подозрение, что ответила грубо. И вот теперь бабушка решила с Николаем питаться отдельно. И мне, и маме это очень неприятно...

9 сентября 1941 г.
Вчера сильнейший налет в 7 вечера — за Обводным, в конце Международного. Загорелись Бадаевские склады, где все запасы продовольствия. Черный дым полз над городом, и огромное зарево — будто второй закат солнца на южной стороне. Даже до нашей улицы доносится запах гари. В 10 вечера еще тревога — снова бомбили. Мы с мамой были на крыше — чуть не сбросило взрывной волной. Пожары во всех районах города. На днях видела, как разбит дом на Невском, 119 — обрушилась передняя стена и все комнаты обнажены... Есть убитые.
За август положение ухудшилось. Сдали Лугу. Оставлена Мга и прекратилось железнодорожное сообщение. В газетах обращение Жданова и Ворошилова к ленинградцам: «Суровая опасность над городом». Снизили нормы хлеба (служащим — 400 гр, детям и иждивенцам — 300). Я уволилась с завода, т. к. получила вызов из института. Но занятий пока нет — все на оборонных работах. Я сначала рыла окопы вместе со студентами Авиационного института и помогала в перевозке имущества института в новое помещение, на пр. Майорова (Международный, возле Ср. Рогатки, где старое здание, сильно бомбят). А потом попросила разрешения работать на участке, где мамин театральный институт копает противотанковые рвы (это в районе Пискаревки, ездим туда на трамвае, до кольца). Ребята веселые, много шутят (один нашел череп лошади и читал монолог Гамлета). Хорошо поют свои студенческие песни. Но и работают тоже здорово. Стараюсь не отставать, и на руках у меня мозоли не сходят. Среди первокурсников увидела Юрочку Хочинского. Он рассказал, что почти все ребята их класса, ушедшие на фронт, погибли… Алька Бернштам контужен был так, что потерял на несколько дней речь и зрение. Сейчас его выписали из госпиталя и вроде уже лучше, но дали белый билет.
Поссорилась с Костей и, видимо, теперь навсегда. После последней ссоры мы помирились. Но он зашел вчера, а я спала после смены. Хотел оставить записку, и бабушка сказала, чтоб взял бумагу на письменном столе. А там среди тетрадей он обратил внимание на эту, толстую. Наверное, открыл, прочитал что-то про себя и решил, что имеет право читать все. Взял тетрадь домой, а мне оставил записку, чтоб «не беспокоилась». Возмутилась я страшно — ведь это все равно, как письма чужие прочитать! А сейчас пришла с работы — тетрадь на месте и в ней письмо. Пишет, что после того, что он прочитал, и вообще узнал «некоторые детали» моего истинного отношения к нему, он считает, что нам лучше не встречаться. Не знаю, может он и прав. Но моя обида на него ничуть не меньше, чем его — на меня.

Продолжаю 14 сентября. На оборонные работы ездим с мамой по-прежнему с театральным институтом. Рвы огромные, в четыре метра глубиной. Неужели здесь могут появиться немецкие танки?! Отсюда очень страшно смотреть, как летят на город бомбардировщики, как «ястребки» отгоняют их, как вспыхивают залпы и облачка дыма от зенитных орудий и как один за другим появляются пожары. Смотришь — и бессилен помочь, и не знаешь — цел ли твой дом, твои близкие... Хорошо, что хоть мы с мамой тут вместе.
По окончании смены (чередуемся, то в день, то в ночь) устаем так, что в трамвае спим даже стоя. Дорога длинная — больше полутора часов, а если застанет тревога — приходится выходить и прятаться в подъездах домов или в щелях. Тревоги теперь бесконечны и по нескольку раз в сутки. Больше всего мечтаю выспаться. И об еде мысли лезут в голову (чтоб досыта). Еще раз снизили нормы хлеба — служащим 300 г, детям 300, иждивенцам — 250. Какие длинные очереди в булочных и как медленно они двигаются! — ведь каждый паек отвешивают с аптекарской точностью, а возле прилавка все молча следят за стрелкой весов... Мы с мамой берем с собой на работу мешок, и прежде, чем ехать с окопов домой, ходим по полю и ищем остатки капустных листьев или невыкопанную картошку. Но так делают многие, и ходить приходится все дальше и дальше. Из этих темно-зеленых, с гнилью, листьев варим горькие щи (раньше такая «хряпа» шла только на корм скоту). Жалеем, что совсем не запасли крупы или муки — осталась в буфете случайно банка крахмала, да пучок сухих листьев петрушки — вот и заправляем теперь щи ложечкой крахмала и щепоткой этой пахучей травки. Выдали по 200 г постного масла — мама добавляет в тарелку и немножко масла. Получается что-то вроде клееобразной похлебки. Если хорошо посолить, и горячая, то даже насыщает. Вот если б хлеба побольше... Но хлеб сушим сухариками и сосем (как конфеты), когда пьем чай утром и вечером — так на дольше хватает. Бабушка с Николаем питаются теперь снова вместе с нами, но хлеб выкупают по карточкам отдельно. Как-то очень стыдно, что ее паек на 50 г меньше, чем у нас с мамой. Но, правда, у Николая рабочая карточка, и вместе получается одинаково с нами.
Когда мама дежурит в институте, то ночует там, в бомбоубежище, и я тогда еду ночевать к ней. Беру с собой рюкзак (в нем карточки, документы, самое необходимое из одежды на случай, если вернемся, а дома нет — так теперь все делают). А все остальные нужные вещи — белье, обувь зимнюю, которую еще не носим, даже кое-что из посуды — все, что может понадобиться на случай, если останемся бездомными, — запаковали в мешки, подписали фамилии свои и лежат эти тючки в углу. Если дом рухнет, то такие узлы легче откопать под развалинами. (Конечно, при условии, что будет, кому раскапывать...). В бомбоубежище Театрального института (он находится в старинном особняке на Моховой улице) живут сейчас многие студенты и преподаватели, как в общежитии. И в свободные часы между работой и тревогами там идут занятия. (В моем авиационном институте занятия начнутся в октябре). В одном углу на койках сидят «театроведы», и им что-то из истории шекспировской драматургии рассказывают, в другом — «режиссеры» обсуждают постановку своего будущего спектакля, в третьем — о системе Станиславского с «актерами» речь идет или даже сценки разные репетируют. Меня здесь уже за свою принимают, и я помогала в подготовке костюмов для одной концертной бригады, которая готовила программу для выступления в госпитале (ох, сколько уже раненых! Почти все школы, дома культуры, детские сады превращены в госпитали).

19 сентября 1941 г.
Заняты Стрельна, Пулково. На стенах листовки — «Враг у ворот». Объявлено всеобщее обязательное военное обучение мужчин от 16 до 50 лет. Замаскированы огромными сетками с аппликацией зелено-бурых пятен зенитные батареи на Марсовом поле и на других площадях, закрашены серой краской шпиль Адмиралтейства и купол Исаакиевского собора. Возле Московских ворот и у Кировского завода стоят «надолбы» — крестовины, сваренные из рельсового железа, на случай прорыва танков. Тревоги ежедневно, по нескольку раз. Вчера вечером сильно бомбили наш район. Мы с соседями нашего подъезда сидели в дворницкой (в подвале — только те, у кого дети — там все переполнено).
К полуночи вроде поутихло, и мы вышли во двор, но вдруг буквально над головой жуткий нарастающий вой и через мгновение — грохот взрыва. Было полное ощущение, что это конец, и, странно, как-то в секунду будто пронеслась перед глазами вся жизнь, и я спешила вспомнить (успеть вспомнить!) что-то самое главное. Утих грохот, и я поняла, что осталась жива... Обнаружилось, что лежу на земле, как и мама, и все, кто был рядом. Оказалось, бомба упала на соседнюю улицу, на 2-ю Красноармейскую, и разрушила угловой дом. Много жертв...
Бабушка наша нашла себе работу — плетет маскировочные сети. Огромные мотки пряжи приносит с той самой фабрики игрушек, где я проводила политинформации (будто тысяча лет прошла с тех пор). На фабрике этой теперь шьют брезентовые рукавицы, маскировочные халаты, и на дом выдают плести сети (на них потом наклеят куски ткани, будто осенняя листва). Бабушка умеет плести рыболовные сети и с этой работой прекрасно справляется, научила и меня плести, и соседку. Как свободная минута, так помогаю ей и отношу готовую продукцию. Мама на работе готовит библиотеку к эвакуации. Но мы решили, если даже ее институт эвакуируют, мы останемся и не уедем.
Недавно шла через Невский — все витрины закрыты щитами, мешками с песком, сняли с постаментов и увезли коней с Аничкова моста. А на гранитном основании, осиротевшем без этих буйных коней, приклеен большой лист со стихами Джамбула:
«Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Мне в струе степного ручья
Виден отблеск невской струи.
(Дальше переписываю с газеты — тронули эти стихи меня до слез почему-то...)
Если вдоль снеговых хребтов
Взором старческим я скользну,
Вижу своды ваших мостов,
Зорь балтийских голубизну,
Фонарей вечерних рои,
Золоченых крыш острия...
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Не за тем я на свете жил,
Чтоб разбойничий чуять смрад,
Не затем вам, братья, служил,
Чтоб забрался ползучий гад
В город сказочный, в город — сад...
Не затем к себе Ленинград
Взор Джамбула приворожил!
А затем я на свете жил,
Чтобы сброд фашистских громил,
Не успев отпрянуть назад,
Волчьи кости свои сложил
У священных ваших оград.
Вот зачем на Север бегут
Казахстанских рельс колеи,
Вот зачем Неву берегут
Ваших набережных края...»
(и так дальше — эти стихи по-восточному длинные).
Кончаю — опять тревога.

20 сентября 1941 г.
Вчера сильнейший налет. Бомбили в районе Охты и Старо-Невского, Прямое попадание в госпиталь, угол Суворовского. Огромный пожар, много жертв. И сегодня из-под развалин откапывают. А ведь это были беспомощные раненые, которые даже спуститься в убежище не могли...

24 сентября 1941 г.
Сегодня у нас с мамой выходной день — ей в институте дали билеты на спектакль «Сирано де Бержерак», и мы весь день провели в театре, так как несколько раз спектакль прерывался из-за тревог. Играли актеры театра им. Ленинского комсомола, но в помещении Малого оперного, т.к. их здание пострадало от бомбежки. Начался спектакль в 12 часов. Мы вышли из дома рано и шли почти всю дорогу пешком — на трамваи рассчитывать не приходится, после каждой тревоги чинят пути. Два дня назад огромная бомба попала в Гостиный двор, разворотила все внутри. Пожар продолжается до сих пор. Шли мимо, и так было неправдоподобно — горит внутри коробка такого вечного, казалось бы, такого неотъемлемого от Ленинграда, от каждого из нас — Гостиного, а жизнь продолжается, каждый спешит по своим делам. Мы вот даже в театр идем... Между прочим, после каждой тревоги, когда выходим из бомбоубежища, прежде всего задаешь вопрос — «Исаакий цел?.. Адмиралтейство живо?..» И услышав — «Пронесло на этот раз», с облегчением вздыхаешь — ну, значит, еще ничего. Еще жить можно.
Спектакль отличный. Главную роль играл Чесноков, да так, что несколько раз его прерывали аплодисментами. Но до чего же было обидно, когда на самом интересном месте появлялся из-за кулис администратор и извиняющимся голосом объявлял «вынужденный антракт из-за очередной тревоги»! Взрослые, как дети, пытались его уговаривать — мол, продолжайте, мы все привыкли к тревогам и все равно в подвал не пойдем. Но тот был неумолим, занавес закрывался, выстрелы зениток слышались все ближе и публика нехотя спускалась в бомбоубежище. Много среди зрителей военных, некоторые с повязками, видать, из госпиталя. Были и такие, кто узнав, что бомбят Выборгский район, поспешили уйти. Мы с мамой решили остаться до конца, благо паек хлеба взяли с собой, а в буфете продавали газированную воду, и мы так «пообедали». Первая тревога продолжалась почти полтора часа, и мы жалели, что не захватили с собой вязание — многие женщины доставали из сумок рукоделие, и время тревоги у них не пропадало даром. Вторая тревога была короче, но прервала последний акт, когда Сирано приходит в монастырь к Роксане, смертельно ранен, а она об этом не подозревает... Близких разрывов не было слышно, только зенитки, и мы не уходили из ложи. Молодцы актеры — понимали, что впечатление нарушено, и по окончании тревоги сыграли это действие еще раз с начала и до конца (было страшно — вдруг опять прервут!). Последние строки монолога Сирано такие мужественные, такие прекрасные, что, наверное, не только я, но и все, кто был на этом спектакле, шли домой и мысленно повторяли себе:
«...Дорогу гвардейцам — гасконцам,
которые даже на солнце
наводят кромешную тьму!»
К стыду своему, я не знала до сих пор этого драматурга — Ростана, и теперь возьму у мамы в библиотеке, прочитаю, что у него еще есть. Правда, читать некогда, если только во время тревог, когда грохочут не слишком близко.
На днях шла поздно по Загородному проспекту домой, спешила, но возле Пяти углов началась тревога, и загнали в бомбоубежище. Как поутихло — выскользнула мимо дежурных и перебежками от одной подворотни до другой добралась до Витебского вокзала. Тут уж совсем тихо стало (хотя отбоя еще не объявили и во всех репродукторах стучал метроном), и я пошла спокойно вдоль Технологического института. На улице — ни души. Но вдруг слышу, впереди кто-то звонко запел: «Сердце красавицы склонно к измене...», — и так сразу весело стало! Вгляделась — впереди по бульвару идет парнишка и поет! Я взяла да и подтянула ему следующий куплет. Он оглянулся, рассмеялся, и еще громче запел. Так и дошли мы до площади под собственный аккомпанемент. С герцогом покончили, перешли на арию Тореадора. С сожалением свернула я на свою улицу и еще долго слышала — «Тореадор, смелее в бой!» Потом наступила тишина, снова один метроном стучит. Я бодренько добежала до нашего дома — и тут вдруг как ахнет! Как загрохочет все вокруг! Я как подкошенная свалилась на ступеньки подъезда и даже расплакалась — очень уж испугалась... А потом сообразила — ведь это просто зенитки в Польском садике дали залп!
С октября начинаются занятия в моем авиационном институте. Пока я продолжаю помогать маме на ее работе по упаковке книг. Если удается — присутствую на лекциях театроведческого факультета, а иногда — и актерского. Даже принимала участие в этюдах на «внимание», которые проводил с первокурсниками режиссер Леонид Федорович Макарьев.
Много времени занимают всякие хозяйственные дела: прежде всего надо успеть в перерывах между тревогами отстоять очередь за хлебом (а вчера, например, было за сутки 11 тревог). Ездила, а вернее, ходила по окраинам города в поисках лавчонок, где еще есть керосин — газ отключили и снова вернулись примусы, керосинки, хорошо, что мы их еще не выбросили. Но и керосин в городе кончился и теперь у нас в комнате поставлена крохотная, будто игрушечная, печурка на ножках — купили по случаю на рынке. Труба от нее изгибается и вставлена прямо в дверцу нашего камина. Заготовка дров для печки — тоже моя обязанность. Дрова теперь на вес золота (можно купить на рынке вязаночку дров за пайку хлеба). Мы с Николаем распилили остатки того, что было у нас в сарае, и перенесли все домой, положили в кухне (там вылетели стекла и холодно, как на улице). Теперь я каждый день беру несколько поленьев, несу вниз во двор, там колю их на маленькие короткие чурочки, потом складываю в мешок и волоку их снова на четвертый этаж. Так обидно, когда эти дровишки разгорятся, уже чай закипает, а тут — тревога, и приходится заливать водой пламя. Это необходимо — многие пожары начались именно из-за того, что оставили непотушенной плиту. На печурке утрами сушим ломтики хлеба (так их на дольше хватает), целыми днями держим горячий чайник (когда пьешь кипяток, не так чувствуется голод), вечерами сидим вокруг, греемся и читаем, шьем — электричество частенько отключают, а свечку бережем — она у нас одна. До вечера мне хлеб дотянуть не удается и болтушку из крахмала — «суп», ем пустую, без ничего... Унизительное это чувство — зависеть от своего желудка, — и не хочешь, а он все время напоминает о себе.

27 сентября 1941 г.
Сильно бомбят район Кировского завода — оттуда переселяют жителей на Петроградскую сторону, на Васильевский остров. Достается и нашему району. После отбоя тревоги, которая продолжалась да полуночи, сбегала к дому Кости — оказалось, там бомба угодила в Фонтанку, разрушена только набережная и стекла во всех домах вылетели. На обратном пути увидела Костю — он шел от нашего дома. Уже не в первый раз замечаю его на нашей улице после тревог — видать, тоже волнуется. Он меня не заметил, и я его окликать не стала.

1 октября 1941 г.
Снова снизили нормы хлеба — рабочим 300 г, служащим и детям —200. Начались обстрелы города из тяжелых орудий со стороны Пулкова. Это страшнее, чем налет, т.к. внезапно и без объявления тревоги.
Вернулся с фронта Алексей, папин младший брат, муж Веры. Он был ранен под Новгородом в ногу, чуть не отняли. Хотя и выписали его из госпиталя и дали белый билет, ходить он почти не может и лежит в пустой квартире один (соседи уехали). Буду теперь во второй половине дня ходить к нему — надо старый стол кухонный на дрова расколоть, печку топить (достали ему такую же печурку, как у нас), и просто поговорить — устает он от одиночества, тяжело уход Веры переживает. О ней он никогда не говорит, но стал очень нервный, озлобленный, чуть что — кричит, ругается. Мама просила, чтоб я его успокаивала, не позволяла волноваться, но он любой разговор сворачивает на то, чему был свидетелем на фронте — как их часть отступала, сколько людей погибло... Да с такой болью рассказывает, что его слушать просто страшно.
В бомбоубежище Алексей не спускается — не может, да и не хочет, «Один черт, где подыхать», — говорит. А меня, как смеркается, гонит домой, т.к. вечерами постоянно налеты, и мама беспокоится. И так жутко оставлять мне его одного в темной квартире. И когда на другой день иду к нему, боюсь завернуть за угол 10-й Красноармейской (их дом на Лермонтовском) — вдруг там уже только развалины... Приходила Верушка, расспрашивала об Алексее, просила узнать, не согласится ли он, чтобы она приходила на смену со мной ухаживать за ним. Но он ответил так, что я даже не рискнула точно передать ей, а просто сказала — не ходи, не надо. Она заплакала и ушла.
Алексей привез немного солдатских, засохших как камень сухарей. Я разбиваю их молотком, жарю на сковородке (нашли в шкафу бутылку с остатками постного масла) и заливаю крутым кипятком — получается очень вкусная похлебка. Мне стыдно перед мамой и бабушкой, что я эти дни подкармливаюсь возле Алексея, но мама сказала, что дополнительный ежедневный маршрут да то, что я стираю там понемножку, убираю — все это как дежурство в госпитале, поэтому не грешно, если выпадает на мою долю лишняя тарелка супа. Но в том-то и дело, что ведь для Алексея эта тарелка не «лишняя». Я понимаю это, и каждый раз хочу отказаться, но он прикрикивает, чтоб я «не ломалась», говорит насчет того, что я «растущий организм» — и я не выдерживаю и сажусь вместе с ним. А устаю я последнее время сильнее еще и оттого, что раза два в неделю хожу отправлять письма Адке на главпочтамт. Эвакуировались они с мамой еще в конце августа (в сентябре уже была перерезана железнодорожная связь, и теперь мы в кольце...). В такие дни устаю здорово, потому что в общей сложности это около десяти километров получается. А как доберусь до дому, то и у Алексея, и у себя одни и те же дела: нарубить дровишки, вынести ведра (канализация не работает), принести воду (водопровод теперь часто отключают), помыть, убрать... Когда же сяду наконец к растопленной печурке, нет сил двинуться. И спать очень хочется все время. Но здесь непременно завоет сирена — и уж тут не до отдыха. Если тревога застает меня у Алексея, то мы тушим печку и слушаем: если близко гремят зенитки — пережидаю, а если вдали, то бегу домой, стараясь не попадать на глаза дежурным, иначе сразу в подворотню загонят.
Была в своем авиационном институте — говорили, что занятия начнут с 1-го октября, да вот еще на неделю откладывают. Трудновато будет сочетать все мои обязанности с институтом. Теперь самые обычные дела вырастают в проблему, к примеру — замучились с баней: то нет воды, то простояли в очереди, а там горячую воду отключили, одна холодная... А теперь в нашу баню снаряд попал, и надо ходить в ту, что на Обводном канале, а работает она два раза в неделю.
Написала про снаряд, который в баню попал, и вспомнила.
Возвращалась я на днях от Алексея, уже в сумерках, спешила, и возле Троицкого собора хотела обогнать телегу, на которой что-то везли прикрытое брезентом. Сначала не поняла, думала — дрова везут. Сзади брезент сдвинулся, вгляделась — обнаженные трупы. Навалены друг на друга, как дрова. Внизу — женщина, голова запрокинулась, и длинные рыжие волосы метут асфальт... А на лице этом — голые ноги мужские. Покачиваются в ритме шагов лошади, которая тянет телегу... И так мне пронзительно страшно стало. Так все это противоестественно, противочеловечно. Женское лицо, золотые волосы... И ноги по этому лицу стучат. Мертвые ноги... И живая лошадь мерно переступает — для нее это просто груз...
Как закрою глаза — все снова вижу...

18 октября 1941 г.
Начались занятия в институте. В аудиториях холод, сидим в пальто. Очень ветреная и холодная в этом году осень. Дыры в окнах забиты фанерой. Крышки столов поцарапаны и пробиты осколками снарядов, с трудом пристраиваешь тетрадь так, чтобы карандаш не прорывал бумагу.
Курс моторостроения будут читать ускоренными темпами, чтобы уже следующей осенью нас можно было использовать на практике как техников. Замечаю, что с трудом понимаю некоторые лекции по сопромату, по математике,— кружится голова, клонит в сон. Интереснее и легче на лекциях по механике, по начертательной геометрии — здесь все более конкретно, зримо. Многое надо проходить самостоятельно, и я теперь не расстаюсь с учебниками даже в бомбоубежище. Но чаще во время тревог мы теперь не выходим, а собираемся все во внутреннем коридоре квартиры, куда поставили кухонные столы возле печурки, стулья, а бабушка Кенго даже свой сундучок, на котором и спит здесь.
Часто отключают электроэнергию, и вечерами жжем остатки елочных свечей. Когда кончатся, придется переходить на «коптилку», как у соседей. Алексей уже смастерил — и себе, и нам.
Теперь после института иду к Алексею (по дороге выкупаю хлеб по его карточкам, и каждый день боюсь: случись что со мною — и он останется без хлеба, совсем один). А как управлюсь с хозяйственными делами, так садимся у печурки, и он помогает мне разобраться в том, что не поняла на лекции или в учебнике. Нога у него почти зажила, но ходит с трудом и больше лежит. Похудел он сильно и ослаб — мужчины труднее переносят голод. Сухари у него кончились, с военного довольствия его сняли, и теперь он как все, имеет только то, что дают по карточкам. Правда, у него рабочая категория.
В столовой получаю на него и себя суп (водичка, где плавают крупинки) и кашу ячневую (на порцию — две-три столовых ложки). Дома все это смешиваем, разводим кипятком (чтоб побольше), разливаем поровну в две алюминиевые миски. Нормы хлеба снова снизили — рабочим 300 г, служащим и иждивенцам (т. е. маме, бабушке и мне) — 150. Если б хоть хлеб был настоящий, а то сырой, тяжелый. Говорят, что в хлеб теперь целлюлозу примешивают и еще что-то.
Бомбят по-прежнему. Особенно вечерами, когда люди с работы идут. Трамваи, троллейбусы почти не ходят, т.к. не успевают ремонтировать пути. Сильные пожары. Их не тушат, если люди спасены, и они тлеют неделями. Сгорел Народный дом и Американские горы (пламя даже в нашем районе было видно). Бомба попала в Зоосад, много зверей погибло, и слон в том числе. Некоторые животные разбежались, и их ловили по улицам.
Почти во всех домах прекратилась подача воды. У нас тоже идет с перебоями, часто приходится ходить за водой в прачечную, на первый этаж. Соответственно вышла из строя и канализация, и каждой семье приходится заводить свое ведро. Ведра эти со всего дома выносят сливать в угол двора, возле помойки, и для тех, у кого окна во двор, это ужасно. В учреждениях, где много людей, эта проблема еще трудней. И вообще, должна сказать, что данное житейское обстоятельство угнетает чрезвычайно...
По пути в институт видела, как выносили утром из бомбоубежища трупы тех, кто не успел спастись — прорвало водопровод и их всех затопило...
Не могу больше записывать — нет сил ни физических, ни душевных — когда пишу, все снова встает перед глазами... Уберу тетрадь эту в свой тайник до лучших времен.
ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ.
ТО, ЧТО ЗАПОМНИЛОСЬ
Кажется, это было в конце ноября. После бомбежки начался пожар в доме на углу Лермонтовского и десятой Красноармейской (это напротив дома, где жил Алексей). Жильцы выехали, а коробка здания еще долго тлела и дымилась — пожар никто не тушил. По пути к Алексею я несколько дней ходила мимо этого дома и однажды заметила в разбитой витрине магазина неподвижную фигуру мужчины — он сидел скорчившись в уголке и спал, видать, согрелся у тлеющих углей. На следующий день он был на том же месте, но уже лежал на боку, подтянув колени. А когда я увидела его и через день в той же позе, то поняла, что он умер. Потом витрину занесло снегом.

* * *
Перед ноябрьскими праздниками стало известно, что парад и демонстрация отменяются. Все понимали, что в эти дни город будут бомбить с особенным ожесточением. В ночь с 6-го на 7-е мама дежурила в институте, и я вечером должна была приехать к ней, чтобы ночь провести вместе.
Думала выбраться из дому засветло, но задержалась в очередях — по карточкам выдавали яичный порошок. Трамвай тянулся как черепаха, и была мысль лишь об одном — как бы успеть доехать хотя бы до Невского раньше, чем начнется тревога. Вот уже и Невский — мне выходить на следующей остановке, радуюсь, что так удачно. Но только вагон тронулся — завыли сирены!.. Немцы пунктуальны — ровно семь часов. Хотела отсидеться в вагоне, но кондукторша всех выгнала, пришлось идти в подворотню возле углового гастронома. По радио в это время начали трансляцию торжественного заседания из Москвы, и из всех репродукторов звучит голос Сталина. Речь его, по обыкновению, медлительная, с большими паузами, с таким знакомым акцентом. А в это время грохочут зенитки, гудят самолеты, все ближе разрывы бомб...
Улучив момент, когда отвернулся милиционер, перебежала через Невский. И попала в руки дежурной, которая загнала в подъезд возле книжного магазина. Здесь в темноте сгрудилось не менее сотни человек — теснота, плачет ребенок. От выстрелов зениток глохнет в ушах. Вдруг два разрыва бомб совсем близко! Дом вздрогнул. Стоящие на пороге выбежали, и я вместе с ними — узнать, куда угодили бомбы. Оказалось — одна во двор больницы на другой стороне Литейного. Здание кажется не пострадало (а там ведь госпиталь), но что-то загорелось и на небе появились красные всполохи. А вторая, говорят, упала где-то в районе цирка. Но ведь это совсем близко от Моховой, где институт!
Прижимаясь к стенам, короткими перебежками, спешу дальше. Вот и длинное здание бибколлектора. На всех этажах его зияют безглазые окна, а на тротуаре сверкающая дорожка битого стекла — видать, от взрывной волны все враз вылетели. Ночь лунная, и эта сторона Литейного залита зеленым светом. Бегу по осколкам стекла, ноги скользят как по льду, падаю, поднимаюсь, снова падаю. Порезала в кровь колени, но это мелочь, главное — скорей добежать до Моховой. Гул самолетов затихает, залпы зениток только издали, и снова начинаю слушать голос Сталина — такой же размеренный и спокойный. И еще какие-то странные звуки доносятся со стороны Фонтанки — тук, тук, тук... Будто включен мотор трактора — мирно так стучит, как летом в деревне. Это меня успокаивает, я замедляю шаги — осталось пройти переулок Белинского и свернуть на Моховую. Поворачиваю за угол и застываю от ужаса — вся Моховая в огне! Мечутся багровые люди, мелькают каски пожарных, грузовые и пожарные машины перегородили улицу и никого не пускают. Какие-то команды, крики, плач... И над всем этим — языки пламени, кажется, что все дома горят одновременно. И звук пожарного насоса совсем рядом — тук, тук, тук! А я-то думала, что это трактор... Пытаюсь прорваться сквозь цепь дежурных, которые выводят в узкий проход между машинами плачущих женщин и детей — меня отшвыривают. Тоже плачу, что-то кричу. Пролезаю на коленях под машиной, бегу мимо горящего дома — и замечаю, что впереди пламени нет. Горят только два угловых дома возле церкви, а дальше вроде все спокойно. Уже видно здание института — старинный особняк, д. № 34. Но вот, не доходя до него, дом № 36, где до войны была глазная клиника, а теперь военный госпиталь, — возле этого дома снуют люди, выносят носилки с ранеными, некоторых ведут под руки. Подбегаю — вижу, что медикам помогают студенты института, преподаватели. Оказывается, в госпиталь попала бомба, но не взорвалась, повисла между перекрытиями, и всех госпитальных переселяют в соседние дома, в том числе в здание театрального института. Я тут же включаюсь в дело, среди мечущихся людей разыскиваю ходячих раненых — они все с повязками на глазах, беспомощно вытянув руки идут неизвестно куда. Я увожу их в подъезд института. Там в вестибюле и двух больших аудиториях первого этажа на полу раскладывают матрасы и при свете коптилок медперсонал госпиталя размещает своих подопечных. Здесь же студенты и преподаватели института. У всех какое-то взвинченное суматошное настроение — громко перекликаются, рассказывают, где и как их застал вой и грохот бомбы, о том, как не успели даже испугаться, но у каждого мелькнула мысль — это все! это Конец! Почему-то не было разговоров про то, отчего бомба не взорвалась, никто не упоминал, что она может быть замедленного действия и оставаться в здании опасно.
Я побежала разыскивать маму. Пост дежурного возле телефона в деканате — это маленькая комната на первом этаже, окно которой выходит во двор госпиталя, где висит сейчас между этажами бомба... Мама очень обрадовалась, что я добралась благополучно, рассказала, как при падении бомбы вздрогнул весь дом и «казалось, что все провалилось в тартарары». Когда пришла в себя, то обнаружилось, что вся комната засыпана кусками штукатурки, вылетели фанерки, которыми были заколочены рамы, смело полки и бумаги со столов. Но, к счастью, мама в этот момент находилась в углу, отгороженном от окна огромным старинным шкафом. Стекла в нем лопнули, но сам шкаф выстоял.
Помогла маме прибрать немножко, заколотили снова окно, вытряхнули из шкафа все полки, позвали парней и передвинули шкаф, заслонив окно. После этого мама обошла все здание, убедилась, что все в порядке — госпитальных напоили чаем, и они спят. Дежурные МПВО на местах — прибыла специальная команда и оцепила место, где упала бомба (сказали, что утром ее, видимо, будут разминировать). Хотя здание института входит в опасную зону в случае взрыва, но почему-то переводить всех людей в другое место не стали, и мы успокоились — может быть, эта бомба вообще без взрывателя, бывало и такое.
Мы с мамой тоже напились чаю и улеглись спать на клеенчатом диване под охраной нашего могучего шкафа — нам серьезно казалось тогда, что он надежно заслоняет нас. Ночью звонил телефон и мама что-то отвечала, а я спала без просыпу, радуясь, что до утра не было больше ни одной тревоги. Утром мама сдала дежурство, и часов в десять мы отправились домой. Серенький денек, моросил дождь со снегом. Прошли мимо тлеющих стен углового дома — внутри все выгорело, осталась одна коробка. Посреди улицы громоздились остатки мебели, жильцы что-то откалывали, сносили с кучи уцелевшие вещи. На углу Литейного и Некрасова зашли в столовую, взяли на карточные талоны по пол-литровой баночке пшенного супа и побрели домой. Так странно было — день праздничный, 7 ноября, а все вокруг будто вымерло. Редко, когда военная машина проедет или прохожего встретишь. Вагоны трамваев стояли друг за другом — где-то вчера порвало провода. Узнала, что по Садовой линии трамваи еще ходят — свернули на Невский и пошли туда. Здесь было немножко оживленней, но все равно в голове одно: впервые за всю жизнь в этот день — и без демонстрации, песен, музыки. Правда, репродукторы были включены, и шла трансляция парада из Москвы. Но от этого еще более унылым и даже страшным казался Невский, заколоченные витрины, осиротевший Аничков мост без Клодтовских коней, застывшие троллейбусы, закопченное, без стекол, здание Публичной библиотеки, обгорелые, изуродованные ряды Гостиного... И люди бредут медленно, ни на кого не глядя, как слепые...
Как ни странно, но некоторые уцелевшие лавчонки Гостиного двора в этот день работали, и мы зашли в угловой и удачно купили несколько мотков белых ниток — бабушке теперь хоть дело будет, она давно собиралась шторы на окна вязать. (Попутно — шторы эти были начаты бабушкой в бомбоубежище, продолжены и закончены мамой уже после войны и теперь, спустя сорок лет, висят на наших окнах в праздничные дни).

* * *
В конце ноября или начале декабря (мне помнится, что 6-го декабря, но, может быть, я ошибаюсь) состоялся симфонический концерт в здании Филармонии. Музыка, звучавшая тогда, потрясла и на всю жизнь осталась особенной, «из тех дней».
Билеты на концерт дали маме в институте. Начинался концерт днем, и мы вышли из дому еще в сумерках, так как идти предстояло пешком, и путь не близкий. Двигались медленно (уже начали отекать ноги), по тропинкам, протоптанным между сугробами, мимо разрушенных зданий и многодневных пожарищ. Пустынной была Сенная площадь, тянуло дымом от обгоревших рядов Апраксина двора и Гостиного. Проходя через Невский, стали встречать прохожих, которые шли в одном с нами направлении, тоже, видать, на концерт, и мы сразу приободрились — значит, концерт состоится. А когда свернули на улицу Бродского, то, совсем как в мирное время, стояли страждущие и спрашивали, нет ли лишнего билетика. И мы, почти стесняясь, достали свои билеты (они были из плотной бумаги вишневого цвета), и подымая их над головой с трудом протиснулись среди тех, которые толпились в дверях, уговаривая контролера пропустить их без билета. По-видимому, это многим удавалось, т.к. зал был переполнен. Медленно подымаемся по беломраморной лестнице, минуя гардероб. Молодых не отличить от старых — закутаны в платки, шали, на ногах валенки или самодельные стеганые сапоги с галошами (такие были и у меня). Много военных — с перевязанными руками или на костылях, некоторые еле идут в сопровождении медсестер — перед ними расступаются, пропуская вперед.
В зале сумрачно и будто все обледенело — колонны покрыты инеем, тусклый дневной свет еле пробивается сквозь полукружья верхних окон, великолепные хрустальные люстры укутаны чехлами.
Наши места в третьей ложе слева, но там разместилась группа раненых, и мы уступаем им стулья (еле уговорили), а сами встаем возле колонны. Появляются оркестранты, и мы забываем о холоде и усталости — почти все они во фраках. Пусть при этом у некоторых шарфы и валенки, но главное — концертная форма соблюдена несмотря ни на что! Аплодируем — и радость, и гордость за них, и тревога — как же им, бедным, будет холодно! Как замерзли их покрасневшие руки!
Появляется Лев Оборин — с нездоровой отечной полнотой, движется медленно, подходит к самой рампе — очень «домашний», словно старый знакомый каждого из нас — вглядывается в лица, кивает кому-то, досадливо отмахивается от аплодисментов. Долго усаживается, чтоб удобнее, — а все оттаивают, расслабляются. Может, впервые за полгода.
Начинается музыка. И такое полное растворение в ней!.. Будто перенесли нас всех в другой мир — мир весны, тишины и солнца. Это Третий концерт для фортепиано с оркестром Чайковского. Вдруг внезапное пробуждение: сначала не могла понять, почему в зале поднялся какой-то шумок, почему на сцене рядом с оркестром (продолжающим играть) какой-то человек стоит, а его жестами, шиканьем, буквально гонят, чтоб прочь уходил. Оказывается, начался артобстрел этого района, и администратор вышел, чтобы прервать концерт. Но публика просит, умоляет, и он в нерешительности подходит к Оборину, к дирижеру — те, улыбаясь, кивают на зал, и администратор на цыпочках скрывается за кулисами. И все с облегчением снова погружаются в волны утешающей, врачующей музыки Чайковского. Но теперь уже сквозь музыку мы слышим разрывы снарядов — дальних, и не очень дальних. Несколько военных тихонько пробираются между рядами к выходу. Как-то сейчас в районе нашего дома? Знаю, что и мама думает о том же. Но если б мы и ушли с концерта, то все равно домой добрались бы не скоро — нас заставили бы переждать обстрел в бомбоубежище.
Отзвучала музыка, и Оборин, дирижер, музыканты принимают шквал благодарности от слушателей и, в свою очередь, пытаются передать свои чувства всем собравшимся, всем, кто в этот день пришел сюда, преодолев слабость души и тела.
Удивительная атмосфера возникает в зале — все мы как одна большая семья. Многие подходят вплотную к эстраде, что-то говорят оркестрантам, солисту, те — отвечают. И даже в пререканиях с администратором публика ведет себя сплоченно, словно взрослые дети — отшучиваются, доказывая, что никто, мол, из ленинградцев давно не бегает в убежище по каждому сигналу тревоги, ведь они по десятку раз в день случаются. Администратор продолжает уговаривать спуститься в подвал, т.к. второе отделение все равно не начнется до отбоя тревоги. Некоторые послушали его (кажется, соблазнил кипятком, который можно там получить). Но большинство осталось, сгрудились вокруг сцены. Просят Оборина поиграть «просто так». И он играет — тихо, словно для себя — из «Времен года» Чайковского «Баркароллу», «Осеннюю песню», все те милые пьесы, которые у каждого ассоциируются с домом, покоем, счастьем...
А разрывы все громыхают. Один совсем близко — вздрогнуло здание. (Позднее узнали — в Пассаж попал). Фантастические аккорды от слияния нежных звуков рояля и разрывов, завывания снарядов. И от сочетания несочетаемого, от контраста чувств, мыслей — какая-то душевная переполненность, то, что трудно объяснить словами. Замечаю у мамы слезы на глазах. И не только у нее. Неловко разглядывать эти изможденные, такие беззащитные сейчас лица, но хочется запомнить их, вобрать всех в себя. Опускаю глаза, чтоб скрыть, что и у меня комок в горле.
Потом Оборин ушел отдыхать, а мы с мамой устроились в затемненном уголке на банкетке, медленно съели (сосали) принесенные с собой сухарики сегодняшнего пайка — по два сухарика, длиной и толщиной в мой указательный палец. Один уже был съеден утром, с кипятком, а четвертый, последний, оставлен на вечер, когда будем варить «суп» из крахмала. Прижавшись друг к другу немножко подремали.
Отбой тревоги дали часа через полтора. И когда стали рассаживаться, я вдруг увидела, что из рядов, неподалеку от нашей ложи, мне машет рукой какой-то военный. Вглядываюсь — и с трудом узнаю: мальчик из моего класса, тот самый озорной Венька Прайс, в которого я была влюблена в течение шести лет и по этой причине умудрилась ни разу за все школьные годы не только не поговорить с ним, но даже, кажется, и стоять рядом не отважилась. А тут он смеется, показывает на свободное кресло возле него. И я ему очень обрадовалась, вся моя дурь вмиг прошла. Сели мы вместе (мама тоже уже имела место), и с удовольствием поговорили, пока оркестр усаживался. Оказалось, он через два дня на фронт уходит. О наших ребятах друг другу рассказали, кто что знал. «Слушай, а мы ведь с тобой, никак, впервые разговариваем? — вдруг спрашивает. — Отчего это ты всегда в школе от меня как заяц от волка бегала?» «Так я же влюблена была в тебя, вот и боялась даже в глаза взглянуть». — Он так и расхохотался. — «А теперь не боишься?» «А теперь не боюсь! И вообще я тогда такая дура была». Посмеялись мы оба. А тут и второе отделение началось. (По окончании концерта Венька спешил в часть, взял мой адрес, обещал писать. Но ни одного письма я от него не получила — позднее узнала, что он погиб).
Пятая симфония Чайковского... Об этом не расскажешь. Музыка будто взяла нас всех в свои объятия и не выпустила, пока не замолк последний звук. Это был такой мощный заряд энергии, силы духа, что даже самый слабый не мог не почувствовать обновления и прилива мужества. Помню лишь, что все смахивала рукой слезы и повторяла про себя: «Это про Победу. Эта музыка будет звучать в день Победы!..» А лирические темы, казалось, рассказывают о прекрасном будущем, которое наступит после войны. И в заключение, в финале — снова нарастающие (все приближающиеся!) шаги Победы!.. Через много лет я узнала, что в этой симфонии звучат силы грозного рока, трагической судьбы. Но вот в том, 1941-м, я услышала в этих аккордах ликующую неотвратимость Победы. И убеждена — все как один в зале испытывали то же. Это было видно по лицам, по глазам. Какие тогда были светящиеся лица!..
И оркестранты знали, что играют музыку Победы — казалось, что вкладывают в исполнение все свои силы, уже переступают грань возможного, так как убеждены — этим подвигом служат приближению Победы!
По окончании помню чувство ирреальности, головокружения. Вместе со всеми аплодировала, что-то выкрикивала. Многие подошли к сцене, жали руки, пытались обнять музыкантов.
Не помню, как шли домой. Вернулись затемно. Но знаю, что заряд мужества, веры в то, что силы добра победят зло — все это дал нам этот концерт — концерт подвига музыкантов и дирижера. Кто знает, может быть, этот концерт и помог выжить и перенести все то, что еще предстояло пережить...

Декабрь 1941-го.
Сильнейшие снегопады и морозы. Улицы утопают в сугробах. Кое-где виднеются намертво вмерзшие вагоны трамваев и троллейбусов. Омертвевшие остовы безглазых домов обросли инеем. От тех домов, в которых еще теплится жизнь, протоптаны узкие тропинки. Эти снежные ходы сливаются в извилистую пешеходную дорожку, которая петляет то по одной стороне улицы, то по другой, прижимаясь к домам и огибая завалы. Колея для редких автомашин прокладывается танками лишь по центральным магистралям, но и ее быстро заносит снегом. Прохожие редки. Бредут еле-еле, укутаны в шарфы и платки по самые глаза — не отличишь мужчину от женщины.
Обычные для ленинградской зимы короткие пасмурные дни в этом году превратились в сплошные сумерки — рассветало только около двенадцати, а уже с четырех все вновь наливалось синей мглой. Ночью призрачный лунный свет заливал весь город, делая беззащитным перед налетами.
Ненавидели в ту зиму луну. Но и невольно замечали фантастическую страшную красоту мертвого города в этом лунном сиянии. Буквально будто отпечатался на какой-то фотопластинке в моей памяти силуэт Троицкого собора на фоне призрачно-зеленого неба, когда я шла куда-то поздним вечером по нашей 1-й Красноармейской...
Сейчас удивилась — куда же я могла идти вечером, удаляясь от дома? И вспомнила — это я к Косте шла. А было так. Неожиданно пришло письмо от папы (военный привез — почта не работала уже). Он писал, что отправил нам посылку с оказией. За ней надо идти на Петроградскую сторону, на площадь Льва Толстого. Радость была огромная. Но и путь длинный — готовилась я к этому походу, как на Северный полюс. Все, что было теплого, бабушка с мамой на меня накрутили, заставили утром съесть тарелку горячего крахмального супа, саночки достали хорошие, со спинкой, старое пальтишко к ним привязали, чтоб посылку укутать — и от мороза, и от чужих глаз — а то ведь и отнять могут.
Отправилась я затемно и шла по тому маршруту, по которому весной школу прогуливала — через Сенную площадь, по Садовой, мимо Михайловского замка, мимо Летнего сада, по Кировскому мосту, и так — до площади. Кажется, именно эти воспоминания о том, как выглядел этот путь весной, и помогли мне пройти его вновь. По дороге отдыхала, сидя на саночках и боясь уснуть. Шагала ровно, как автомат, чтоб беречь силы. Совсем не помню людей, которые вручили мне посылку, — какая-то темная, как пещера, комната, и в углу, при свете коптилки, вижу несколько вещевых мешков, среди которых долго ищут мой. Я боюсь, что его не найдут. Все же нашли, и я, не раскрывая, наощупь сразу поняла — две (!) буханки хлеба, банка консервов и большой мешочек с крупой! Такое богатство! Теперь спасены, теперь будем жить!..
Не помню, как шла обратно. Знаю только, что все волновалась, чтоб никто не понял, какой груз я везу, и радовалась, что так хорошо замаскировала посылку пальтушкой и крепко привязала к санкам.
Уже смеркалось, а я почему-то шла другим путем (наверное, он казался мне короче, хотя это явно не так) — свернула по улице Горького, мимо Госнардома, Зоосада, мимо сгоревших Американских гор. На повороте к Тучкову мосту небо полыхает заревом — уже много дней горит большой угловой дом и никто его не тушит. Пламя, уже вялое, нестрашное, вспыхивает в разбитых окнах, тлеет в грудах развороченных балок. Снег рядом с домом розовый и будто теплый, а левее, где Нева, все обрублено густой синевой — оказывается, уже совсем стемнело. Я медленно брела по этой кромочке розового снега, тянула за собой санки и, наверное, дремала на ходу. Вдруг споткнулась о какое-то бревно и упала. Упала не больно и, привалившись к бревну, немножко полежала, отдыхая и разглядывая огонь. Очень не хотелось двигаться — тепло... Но надо идти дальше. Приподымаясь, оперлась руками, «бревно» качнулось, и рядом с собою я увидела белое лицо — труп мужчины в черной шубе. Это я, значит, на него голову положила. Стало жутко. Заспешила из круга розового снега и уже в полной темноте — через Тучков мост, мимо Биржи, через бесконечный Дворцовый, к Исаакию и по проспекту Майорова — до дому. Путь этот совсем не помню, знаю только, что он был таким. В памяти только темный подъезд нашего дома и острая мысль: мы теперь так богаты! Не только хлеб, но и целый мешок крупы (килограмма три, наверное!) Значит, одну буханку можно отдать Косте — видела его недавно, еле шел, держась за стены домов, меня не узнал... Но тогда надо сделать это сейчас же, не заходя домой. А посылку пока спрячу под лестницей. (Видимо, я тогда уже была больна — потом выяснилось, что у меня температура, и я пролежала неделю не вставая). Помню, как будто в бреду развязываю мешок, достаю одну буханку, голова кружится от запаха хлеба, но почему-то и мысль не приходит о том, чтоб отщипнуть кусочек, снимаю платок, которым была повязана сверху шапки, укутываю в него буханку, прячу ее за пазухой, а мешок заталкиваю под лестницу. Все это в кромешной тьме и лихорадочно торопясь. Потом иду снова по пустынной нашей улице по направлению к десятой Красноармейской, и вот тогда-то я вдруг поразилась неправдоподобной красоте лунной ночи...
Долго стучалась в дверь. Открыла мать Кости (он в ночную смену работал). Сначала не узнала меня — все разглядывала, приблизив коптилку к самому лицу. Когда увидела буханку, испугалась, отталкивала от себя — «Не надо! Ты ее где-то украла. Не надо...» А потом заплакала и взяла.
Как шла домой — не помню. Одна картинка только ярко — уже лежу в кровати, укутанная всем теплым, пью горячий чай, вокруг меня суетятся мама и бабушка, смеются и плачут одновременно. Мама осторожно разрезает буханку и протягивает мне ломоть настоящего черного пахучего хлеба, а на нем — кусочек маслянистых рыбных консервов...
Эта посылка спасла нас. О второй буханке я ничего не сказала маме ни тогда, ни теперь, когда прошло уже 42 года. И до сих пор не знаю — большой ли был мой грех в этом поступке, или не очень. Не о молчании я говорю, а о самом факте — украла хлеб, т.е. посягнула на жизнь своих самых близких. Но — и спасла жизнь другую. Единственным оправданием, пожалуй, может быть лишь то, что я тогда была уверена — мы теперь обеспечены! Ведь кроме хлеба и консервов — еще и крупа! А ее можно тянуть бесконечно долго. Значит, «излишек» можно и должно отдать тому, кого хотя уже и не люблю (все растаяло в июле), но чувствую себя в ответе за него... Так, или примерно так, я размышляла тогда. А, скорее всего и совсем не размышляла, а просто поддалась движению сердца. А в мешочке, между прочим, оказалась не крупа, а соль. Папа, по опыту Гражданской войны знал, какая нужда может быть в соли, и прислал нам ее. Так что наши «неиссякаемые» запасы кончились очень скоро... А Костю с мамой эта буханка действительно спасла. Уже в феврале он вдруг пришел ко мне и принес «к 8 марта», как он сказал, бутылочку рыбьего жира — тоже большую драгоценность. Мы долго жарили на этом вонючем жире лепешки из дуранды, и этим он помог в самые трудные дни нам. (Так, значит, поступок сердца все же не исчезает бесследно и вызывает ответную реакцию. А все вместе — сохраняет ниточку жизни. Я и в дальнейшем совершала «неразумные» поступки, но никогда не жалела об этом, даже если это кончалось плохо для меня...)
В декабре почти прекратились налеты. Но зато начались ежедневные обстрелы. И это еще страшнее, так как внезапно. Хотя и объявляли по радио, что такой-то район подвергается артиллерийскому обстрелу — но направление все время менялось, и было трудно предугадать, откуда опасность. Но у всех наступило такое безразличие (отупение?), что не обращали внимания на призывы радио, на свистки и окрики дежурных МПВО, и во время обстрела не прекращали движения, а лишь для вида — постоим в подворотне, а как дежурный отойдет — выйдем и, прижимаясь к стенкам, продолжаем свой путь, если не загонят в следующую парадную или двор.
Так и я спешила однажды в двадцатых числах декабря на зачет в институт. Вышла уже на Измайловский, а тут начался обстрел — садят снарядами прямо откуда-то из-за Варшавского вокзала. Я, перебежками от одного дома к другому, добралась до моста через Фонтанку. Помню не страх, а какой-то азарт был — «Да неужели не сумею проскочить?» И радовалась, когда смогла обмануть милиционера, будто в нем и была основная опасность. А на мосту вдруг почувствовала, что снаряды пролетают со свистом буквально у меня над головой, и охватил меня такой страх, что легла на снег и ползком переползла на другую сторону. Разрывы слышались совсем рядом и земля вздрагивала. Потом затихло, и я быстро добежала до института — он разместился в новом здании текстильпрома на проспекте Майорова (там теперь, кажется, филиал Дома моделей одежды). Поднялась на верхний этаж, по длинному коридору подошла к своей аудитории, приоткрыла тихонько дверь — за столами сидит уже вся группа, человек двадцать, в профиль ко мне стоит педагог, что-то объясняет. Я решила переждать, пока он кончит. Вдруг толчок и оглушительный взрыв — я будто оглохла и отключилось сознание на мгновение. Оказалась на коленях, руками вцепилась в косяки распахнувшейся двери, а там, будто в замедленном кино, потолок изгибается, выпучивается и медленно рушится на головы сидящих... Все тонет в облаках известковой пыли. Педагог что-то кричит и вышвыривает меня в коридор, где уже толпа бегущих из других аудиторий к лестнице. Дальше ничего не помню. Не знаю, сколько погибло тогда. Если бы чудом не задержалась у двери, то была бы вместе со всеми...
Таким запомнился декабрь. К концу месяца город будто вымер. Редкие прохожие. И все чаще встречались саночки, которые тянут за собой женщины, а в них кто-то завернутый в тряпье — то ли обессилевший, то ли уже мертвый. Утром выйдешь из дому и непременно увидишь два-три трупа возле подъездов — за ночь вынесли, чтобы потом проезжающая машина забрала и увезла на кладбище. Постепенно в каждом районе появился свой неофициальный морг. Неподалеку от нас таким моргом стала площадь за Троицким собором, возле забора больницы. А у нас в доме трупы складывали штабелями, как дрова, в старом «каретном» сарае. Туда же отнесли и маленькую старушку Кенго. Она умерла тихо и незаметно в своей комнате — сначала думали, что она спит. А к Новому году вдруг с кем-то переслали письмо от ее дочери, Луизы Ивановны, из Ташкента, где был Михайловский театр. Спрашивала, как живем, тревожилась за маму, интересовалась, жива ли их кошка... Помню, с какой жестокостью написала я в ответ, что не только кошка, но и мама ее умерла. И никакого сочувствия к ней не испытывала — очень уж возмутил меня этот вопрос о кошке… Письмо это писала я сидя возле «елки» — цветок аспарагуса продолжал быть зеленым, и я украсила его серебряным дождем и мелкими стеклянными игрушками. Очень обрадовались обнаруженным в коробке елочным свечам и нескольким грецким орехам, завернутым в фольгу. К Новому году была большая радость — первая прибавка хлеба — рабочим 350 грамм, детям и служащим — 200.
Для Арнольда Бернштама декабрь 1941-го был началом работы над задуманным им делом всей жизни — политэкономией социализма. В ноябре он похоронил отца (откопал его в развалинах возле дома № 9 на Литейном), и с тех пор начал регулярно ходить заниматься в Публичную библиотеку. Только это и спасло тогда — так он сказал много лет спустя. В подвале библиотеки работал тогда один читальный зал и там, при свете коптилок, ежедневно собирались те «сумасшедшие», которые не могли существовать без книг даже в то страшное время. По рассказам знакомой библиотекарши, были среди них и военные, и ученые, и какие-то чудаки, которые изучали самые разнообразные вещи — от изготовления зажигательных смесей для «бутылок-гранат» и переработки целлюлозы для добавки в хлеб, до астрономии и истории революционных теорий. Арнольд был тогда, видимо, одним из тех немногих, кого интересовала литература по общественно-социальным вопросам. Он изучал тогда первоисточники политэкономии и приступил к разработке тех проблем теории социализма, которые были еще не решены, или, на его взгляд, имели ошибочные концепции.
С сентября по декабрь было самое тяжелое время для Ленинграда за всю блокаду. Вот цифры за этот период, опубликованные через много лет: бомбили — 97 раз, артиллерийский обстрел — 106 дней, на город упало 3296 фугасных бомб, около 100 тысяч зажигательных и 30 тысяч артиллерийских снарядов. Это 76 % фугасок и 96 % зажигательных бомб за блокаду всех четырех лет. Разрушено и повреждено было за эти месяцы 2325 зданий, возникло 634 пожара.

В начале января 1942 года соседка Вера Степановна попросила меня сходить с ее восьмилетним Женькой на Елку — получила два билета на работе, и там будут давать какое-то угощение. Начало в 12 часов дня, вышли еще затемно. Закутан Женька до бровей, везла его на саночках. Путь не близкий — до середины Литейного, а потом направо, по Некрасова, в здание кукольного театра. Дорогу не помню. В памяти только сумрачное фойе, где вокруг чахлой елочки (и откуда ее достали?) десятка два чуть живых молчаливых ребятишек. Играет на баяне слепой баянист и руководительница пытается создать хоровод: поет сама, вызывает детей в круг... Но вслед за нею движется не более пяти-шести самых сильных. Но и они отучились улыбаться. Остальные сидят с матерями вдоль стен и смотрят строго, как маленькие старички. У взрослых на глазах слезы. Пройдя разок вокруг елки, дети уже устали, и матери разбирают их, вновь укутывают в платки и шубейки — холодно, как на улице. Все нетерпеливо поглядывают на двери комнаты, где готовится угощение. Воспитательница в костюме Снегурочки торопливо дочитывает стихи и приглашает всех встать в пары. Звучит марш и открываются двери. При входе сдаем свои билеты и нас усаживают за длинный стол. Перед каждым стакан горячего чая, несколько леденцов, два круглых печеньица и на блюдечке — кусочек желе малинового цвета. Выпиваем чай с одним печеньицем, а остальные заворачиваем и убираем в мешочек. Не знаем, как быть с желе — съесть такую красоту мальчику жалко, но вижу, как хочется ему хотя бы «попробовать». Уговариваю съесть мою порцию, а вторую заворачиваем в бумажку и будем всю дорогу по очереди нести на ладонях, чтоб удивить потом его маму. Как добирались до дому — не помню, а как несли это желе и боялись, что оно примерзнет к бумажке, (а если спрятать за пазуху — растает!) — это помню.
Видимо, в эти же дни, или перед самым Новым годом, был и мой поход в Медицинскую Академию. Меня давно мучила совесть, что приготовленные еще осенью две пачки папирос для наших «академиков — Котьки Кудряшова и Додика Блехмана — я все так и не собралась отнести. Генку Соболева не предполагала увидеть, так как еще в ноябре он звонил, что старшекурсников отправляют в Среднюю Азию, и он должен был уже уехать. Папиросы эти я обнаружила случайно в тумбочке, за томами сочинений Ленина — папа сам не курил, но любил, чтоб было в запасе для гостей и, спрятав куда-нибудь, потом забывал о них. Папиросы были «подарочные» — синие коробочки с картинкой палехской тройки. Конечно, их можно было сменять на хлеб, но я еще осенью решила, что отнесу папиросы ребятам и убрала подальше, чтоб не менять решения.
Был морозный солнечный день и оттого все разрушенные дома, утопающие в сугробах улицы, замерзшие трамваи и троллейбусы — особенно рельефны и страшны. В большом доме – угол Литейного и Пестеля – обрушилась вся передняя стена, а межэтажные перекрытия, обстановка комнат — сохранились (оранжевый абажур на фоне синих обоев раскачивался от ветра...) Чуть дальше, на глухой стене дома, обращенной к садику, огромная довоенная реклама — круглолицая девчонка уплетает ложкой из банки повидло, и надпись: «А я ем повидло и джем!». Дико видеть среди ледяных глыб домов эту вызывающе глупую улыбку полного довольства. И одновременно жалко эту девчонку — ее лицо пробито многими осколками снарядов и дыры в холсте зияют кирпичной пылью — будто кровоточат раны. И при этом — вечная улыбка...
Проходила мимо дома № 9 на Литейном, дом Альки Бернштама. Могла встретить его. Но тогда не встретила... (А девчонку с рекламы и тот, взрезанный сверху донизу дом, угол улицы Пестеля, он тоже запомнил на всю жизнь — каждый день мимо него ходил зимой 41 — 42-го).
Очень трудно и холодно было идти через Литейный мост — здесь всегда ветер, а тут еще и мороз. Видела вмерзшие в лед подводные лодки. Темные полыньи, к которым тянулись по тропинкам люди с бидонами и ведрами... Устала очень, но успела к обеденному перерыву — к столовой Академии уже строем подходили курсанты, и я, в группе женщин, стояла возле дверей, высматривая своих. Окоченела совсем, а их все нет и нет. И тут вдруг окликают меня, смотрю — Генка Соболев! Оказывается, первокурсники теперь в другое здание переведены, и я напрасно жду их здесь. А он вот еще не уехал — их буквально на днях должны эвакуировать в Самарканд. Он уже пообедал и очень сокрушался, что не знал обо мне и ничего мне не принес. Передала я ему папиросы — одну коробку ему, а другую — ребятам. Отказывался себе оставлять, да я уговорила. Обещал сегодня же найти моих первокурсников. Пошел провожать меня и рассказал — вчерашней ночью, когда вернулся после дежурства в общежитие, увидел, что угол здания срезан снарядом и их комната — тоже. Погиб его друг, музыкант. Раскапывали весь день и нашли только голову его. А потом — флейту... Рассказывал, и все снимал и протирал очки. Потрясла его эта смерть, видать, до основания. Хорошо, что я пришла и он смог хоть выговориться. Проводил до моста. Обещал непременно писать, как только они доберутся до Самарканда. Взял с меня слово, что я сразу же сообщу ему туда, если у меня изменится адрес. Я обещала. Как вернулась домой — не помню.
У меня стало много свободного времени — занятия в институте прекратились после того декабрьского обстрела. Перестала ходить и к Алексею — он находился в больнице с каким-то психостеническим синдромом (я пару раз была у него, и он показался мне вполне нормальным, только очень раздраженным и злым). Конечно, обязанности у меня оставались — одни очереди за хлебом сколько времени и сил отнимали. Иногда очередь выстраивалась с вечера, и тогда приходилось отмечаться по номерам, которые писали на ладонях (помню, как у меня однажды был 273 номер). Моим делом было и обеспечение дровами — колола на маленькие чурочки старые стулья, ящики кухонных столов. Потом и до них самих дошла очередь. Бабушка умела очень экономно разжигать и поддерживать огонь в печурке. Пили кипяток с четвертушкой подсушенного хлеба от своих трехсот грамм (это с Нового года). Мама уходила на работу, а я выносила ведра из туалета (выливали их во дворе, возле помойки. И эта смерзшаяся горка расползалась все шире и шире. И весной должна была растаять). Потом ездила с саночками на четвертую Красноармейскую за водой — там был водопроводный кран. Привозила по половинке ведра или в бидоне — иначе не донести по лестнице на наш четвертый этаж. Очень хотелось все время спать, но знала, что это опасно — некоторые так и не выходили из дремотного состояния. Заставляла себя больше двигаться, хотя частенько отекали ноги и становились как ватные. Оставаться на весь день в темной комнате с бабушкой (она много спала) — было тяжко тоже, и я в те дни нередко ходила с мамой в институт, помогать ей упаковывать книги — институт готовился к эвакуации.
В начале января вдруг приехал на два дня с фронта папа. Его часть находилась под Волховом. Ничего не помню толком — сплошное какое-то лихорадочное состояние. Много и громко разговариваем, пьем чай с сахаром и сухарями (папа привез полнаволочки). Нагрели докрасна печурку — папа расколол кухонную дверь, и мы не экономим топливо. Вздумали вдруг передвигать мебель (чтоб заслониться шкафом от окон — дует очень), и хотя, конечно, все делал папа, а мы только суетились вокруг, но страшно устали и будто опьянели от сытости и радости. Папа не ожидал, что жизнь в Ленинграде дошла до такого уровня, когда и жизнью-то ее трудно назвать. Разумеется, он слышал о том, что совсем плохо, но не представлял себе, пока не увидел собственными глазами. Очень расстроился тем, что мы так изменились, тем, как мало у нас сил, и ругал себя за то, что не привез муки, крупы. Говорил, что на улицах города страшнее, чем на фронте — там у них окопы, землянки, а тут от снарядов никакой защиты. И в бомбоубежище не спасешься — еще большая угроза быть погребенным под развалинами. Слушали его и уверяли, что мы ко всему привыкли, и нам ничего не страшно. Советовал все же подумать об эвакуации — мы ни в какую, мол, теперь и бомбят меньше, и хлеба вот рабочим до 300 грамм прибавили, а служащим — 200. Да еще сухари, которые он привез! Теперь бы только до весны дотянуть. И еще: если бы мне на работу устроиться, а то у меня пока еще карточка служащая, как у студентки, но ведь институт закрыли и в следующий месяц получу иждивенческую.
Папа с утра уехал с военной машиной развозить посылки и обещал заехать в райком, похлопотать насчет моего трудоустройства. Вечером он уезжал, и уже все было устроено — меня приняли на работу в качестве секретарши в приемной первого секретаря Октябрьского райкома Платонова.
Райком находился в старинном здании со сводчатым подъездом на перекрестке Садовой и проспекта Майорова — так что мне ходить не так уж далеко. Приходила я затемно, рубила на щепочки очередной ящик письменного стола в одном из пустующих кабинетов и топила печурку в кабинете Платонова. (Платонов — хороший, спокойный дядька, строгий, но справедливый). Потом зажигала свечи, укрепляла каждую в баночке, чтоб не задуло нечаянно, и ставила эти светильники — один на стол Платонову, другой — к себе, в приемную, т.к. окна забиты фанерой и завешены для тепла портьерами. После этого открывала двери тем, кто уже стоял в очереди в коридоре (кто сидел на подоконнике, кто — на полу, привалясь к стенке. Бывало, к концу рабочего дня наткнешься и на труп где-нибудь в закоулках этого промерзшего здания...) Входили закутанные до глаз фигуры, клали на стол свои заявления, документы (все об эвакуации, или — о переселении из разбитой квартиры, или — о детях, которые остались сиротами). Рассаживались на стулья вдоль стен и наступала тишина. Все дремали. Я закутывала ноги и спину зеленой суконной скатертью из зала заседаний и записывала в журнал, кто и по какому вопросу. Некоторых сразу направляла в жилищный отдел или в детскую комиссию. Ровно в 11 быстро проходил к себе Платонов и начинался прием. Многим он вынужден был отказывать, и я видела, как мучался от этого. Я тоже не могла поднять глаз на тех, кто выходил из кабинета расстроенный, заплаканный. Бывало — и кричали, и ругались. И очень радостно, когда просьба человека удовлетворена, и мне остается лишь по резолюции Платонова выписать карточку для направления на эвакопункт, или объяснить, как оформить документы для детского дома, больницы или столовой. Будто я сама раздавала эти дары — мне улыбаются, благодарят.
Однажды среди посетителей пришел высокий, в шинели, с костылем. Лица тонут в темноте, я их плохо вижу — свеча освещает только руки и документы. Военный с костылем проходит вне очереди сразу к моему столу и слышу хриплый злой голос Алексея: «Где тут первый секретарь?! Пропустите меня немедленно!» Я объясняю, что у него сейчас люди, и вот другие тоже ждут. Он узнает меня: «А, родная племянница! Ну уж хоть ты-то не дашь мне подохнуть здесь? Куда ни приду, и везде — погодите, повремените... А куда годить, когда нету сил?» Теперь, когда сидящим в очереди понятно, что мы родственники, я тем более не могу пропустить его без очереди, и не знаю как быть. А он, видя мою растерянность, говорит еще громче, с какой-то издевкой и в мой адрес: «Конечно, устроилась тут на теплом местечке! Все вы одинаковые, чиновники». Я пытаюсь узнать, что у него за дело, как сказать о нем Платонову. Он: «Я сам ему все расскажу, пусть послушает!» И громко, чтоб было слышно через двери, начинает путано рассказывать о том, как трое суток ожидая эвакуации жил на вокзале, как «замерзали, дохли, а эти чиновники все обещаниями кормят». На голос вышел Платонов, просил успокоиться, рассказать все толком. Оказывается, Алексею после больницы дали разрешение на эвакуацию и он с саночками отправился на Финляндский вокзал. А там еще не отправлена предыдущая группа (отменили состав), а тут новый народ прибывает. И снова отменили поезд и предложили всем временно разместиться в здании вокзала. А через три дня объявили, чтоб все возвращались по домам, т.к. эвакуация задерживается на неопределенное время. Но Алексей видел, как какую-то отобранную группу ночью отправили, и теперь он пришел в свой райком партии, где состоял на учете, добиваться справедливости. Платонов выслушал все и сказал, что ничем помочь не может — несколько дней действительно был перерыв в отправлении составов, т.к. бомбежкой разрушило линию возле Борисовой Гривы. Там сделан какой-то объезд и по нему решено эвакуировать только женщин с детьми и раненых. Алексей кричал, что уезжали не только с детьми, но всякие «свои», «блатные», ругался. Было ужасно. Я подумала, что он наверное действительно стал психически больным. Пыталась проводить его, но он обругал и ушел ругаясь и плача. Больше я его не видела... (Ему удалось уехать. Где-то в Махачкале он встретился с Верушкой и они вновь помирились. По окончании войны вернулись в Ленинград и вскоре Алексей умер от рака легких).
Моя работа в райкоме кончилась через месяц из-за того, что я нарушила (превысила) свои обязанности, и Платонов уволил меня. А случилось так, что в один из дней, когда Платонов был в отъезде, на прием пришли два молодых солдата — латыша. Они выписались из госпиталя и имели направление в Киров, т.к. были списаны подчистую и имели белый билет. Не помню подробностей, но, видимо, они должны были уже на общих основаниях получать документы через наш эвакуационный отдел, но сначала взять резолюцию Платонова. И вот его не было, и они очень расстраивались, что не успевали уехать с составом, который отправлялся этой ночью. А следующий отправлялся только через неделю, а им негде жить, и паек, выданный на неделю, кончился. Мне было не только жаль этих солдат, в двадцать лет ставших полными инвалидами, но и очень хотелось, чтоб они скорее уехали в Киров, т.к. там ведь моя Адка была. Чтоб привет ей передали, обо мне рассказали. Ну, и она им поможет, как сумеет. Короче — решила я взять грех на душу — оформить им карточку для отъезда и отправить в эвакуационный отдел так, как если бы их направил Платонов, а утром во всем повиниться ему и передать ему все документы солдатиков. Он наверняка не откажет в своей резолюции задним числом, т.к. все документы у них в порядке. Ну, поругает меня конечно, не без того. А зато как приятно их обрадовать! Так и сделала. Уж как благодарили они меня! (Между прочим — до Ады они так и не добрались, как я позднее от нее узнала, может, случилось что в дороге... Не верю, чтоб они просто забыли сходить по адресу, который я им дала).
А на следующий день Платонов молча выслушал меня, а потом сказал: «Сформулируйте, пожалуйста, коротко и четко совершенное вами». Я сформулировала. И ужаснулась сама тому, как это звучит. Он спросил: «Ну и как должен поступить руководитель со своим подчиненным в подобной ситуации, да еще по законам военного времени?» — «Освободить от занимаемой должности», — ответила я. «Правильно, — сказал он. — Сдайте все дела Кате из канцелярии и можете быть свободны. И запомните этот урок на всю жизнь». Я запомнила. Он был прав. Он мог подумать, что я еще кому-то из родных так сделать могла, если уж для чужих на это пошла...
Лишение работы в первых числах февраля 1942 года было катастрофой. Необходимость каждый день вставать, идти (около трех километров) на работу, быть на людях, хоть маленькое, но нужное дело, потом — возвращаться домой с баночкой «супа» из какой-то непонятной крупы и знать, что это мной заработанная заметная добавка к нашему вечернему «обеду» — все это очень поддерживало и физически и морально. Карточка у меня была, как и раньше, служащая. Теперь ее сменят на иждивенческую. И что я папе напишу...
Забыла сказать — к этому времени мамин брат Николай (тот, что вместе с бабушкой пришел к нам осенью из Лигова и работал на электростанции, которая давала ток для военных предприятий, потому у него была бронь) — так вот, Николай получил повестку в военкомат и призвался в армию. Но дня за два до этого он вышел из дому и не вернулся. Мы узнавали про него в Военкомате, но он и туда не приходил. Так он и пропал... Наверное, умер где-то на улице — он очень ослаб и труднее переносил голод, чем мы с мамой и бабушкой. Не хотел двигаться, с трудом заставляли его умываться. Частенько ему трудно было идти домой, и он после смены оставался на работе и там спал. Мы привыкли к его отлучкам, поэтому не сразу обеспокоились, когда он исчез... (Попытки узнать о его судьбе уже после войны ничего не дали).
Итак, к моменту, когда меня уволили с работы, мы жили втроем — мама, бабушка и я. Надо было немедленно думать о новой работе. Но найти ее было очень трудно. Разумеется, мечталось и о рабочей карточке — пусть хоть и самая трудная работа. Начались долгие изнурительные походы в поисках работы. Обходила сначала все учреждения, мастерские, госпитали неподалеку от дома. Но нигде ничего. Потом стала удаляться кругами все дальше и дальше. И тут особенно бросилось в глаза, как за месяц еще больше вымерз и будто умер город. Уже не тропинки среди сугробов, а снежные траншеи почти по пояс. Заиндевелые стены домов и айсберги развалин. Спутанная сеть оборванных проводов обросла ледяным мхом. И над всем этим сквозь дымные сумерки чуть пробивается багровое солнце — такое редкое в прошлые годы, и вдруг — зловещее, будто излучающее холод и смерть...
Наступило отупение и будто атрофировались все человеческие чувства. Помню, как шла по узкой снежной тропе, а впереди меня маячила фигура прохожего. Вот он остановился, долго копошился с одеждой, присел, привалясь к снежной стенке... Я уже приближалась к нему и поняла, что этого человека застал приступ поноса... Но и не подумала вернуться или переждать — механически продолжала передвигать ноги и прошла мимо, почти задевая сидящего на корточках. Ни у меня не было стыда, ни у него.
В феврале 1942-го в течение недели умерли все три моих двоюродных брата, дети бабушкиного старшего сына Васи. Он был на фронте, а его жена Мария с детьми жили где-то в Гавани. Когда умер Толя (14 лет), то не было сил хоронить его, и труп положили в чулан. Потом через несколько дней скончались и оба младших, Олег и Игорь. Их отнесли туда же. А когда пришла похоронная команда и стали выносить, то увидели, что крысы обгрызли трупам ноги. С этого времени Мария помешалась... Так рассказала их соседка по квартире. Были это белокурые сероглазые мальчишки. Толя все злился, что голова у него в крупных завитках, «как у девчонки» — и даже пытался остричь себя наголо. Озорник был большой и весельчак... Дядя Вася вернулся после окончания войны без ноги. Ходил на костылях, много и страшно пил. А как выпьет, то всегда пел и плакал. Он гитарист был отличный. Потом уехал куда-то на Север и исчез...
Ходить каждый день в поисках работы не было сил — все чаще ноги становились как ватные и отнимались на несколько часов. Перестала ходить на работу мама — театральный институт эвакуировался в январе, а мы ехать с ними отказались. Все труднее становилось справляться с необходимыми домашними делами. Да и каждое, даже самое простейшее, выросло в сложнейшую проблему, для решения которой каждый раз требовалось предельное напряжение всех сил и, главное, воли. Так, для того, чтобы утром встать с кровати, надо было буквально заставить себя силой. Мы спали с мамой вместе, чтоб теплее, и укутывались не только двумя одеялами, но еще и ковром. В комнате темно, холод, как на улице, — вместо стекол фанерки. Во сне виделось что-нибудь из мирной жизни, и непременно про еду. А тут сразу вспомнишь обо всем, и так захочется продлить сон... Потребность во сне стала какой-то патологической, могли спать бесконечно — и под вой сирены, и при грохоте обстрелов. Хорошо, что нас было трое, и когда на одну из нас нападало такое сонное оцепенение, то остальные двое пугались и всеми способами старались из этого состояния вывести. Сначала «заболела» сном бабушка. После того, как нам с мамой можно стало утрами поспать подольше, мы все чаще не хотели будить друг друга и так дремали допоздна, и тут уж бабушка начинала ворчать, нарочно гремела дровишками, пустыми ведрами, напоминала об очереди за хлебом — и это вынуждало нас подняться.
За водой приходилось ходить на четвертую Красноармейскую, где был пожарный кран и из него медленно бежала струйка, вокруг все обледенело и кран оказался в ледяной воронке, на которую взбирались и как-то приспосабливались удерживаться, пока бидон наполнялся водой. Выстраивалась очередь — все с саночками, на которых ведра, кастрюли или просто чайник. Очень трудно было привязать к саням наполненную посуду, чтоб довезти до дому по ухабам и не пролить. Частенько проливали и снова возвращались в очередь, тропа поэтому была обледенелая и двигались по ней чуть не на карачках. А самое трудное было — подняться с бидонами, наполненными этой драгоценной водой, по лестнице на наш четвертый этаж — ведь лестница тоже вся обледенела.
Разумеется, берегли каждую каплю воды. Но пили много, кипяток — единственное спасение от холода и создает иллюзию наполненности желудка. А ведь надо еще хотя бы умываться каждый день — от возни с печуркой и коптилками (свечи давно кончились) были в копоти и лица, и руки. Немножко теплой воды наливали в тазик и, намочив полотенце, обтирались. Иногда пытались обтереть и тело — частями, т.к. холодно,— сначала одну руку оголишь до плеча, быстро обмоешь ее и сразу снова кофту наденешь, потом — другую... А уж голову если раз за месяц удавалось вымыть, то это уже хорошо. Про стирку и говорить не приходилось — просто убирали грязное белье «до лучших времен».
И вот как мы ни старались поддерживать чистоту (многие, знаю, даже умываться переставали — не было сил или воды), — все же у нас завелись вши. Сначала стала чесаться голова. Посмотрели и ужаснулись... Разыскался у бабушки частый гребешок, начали ежедневно вычесывать голову, уксусом протирать, одеколоном. Потом и во внутренних швах белья стали насекомые появляться. Переоделись во все чистое, все старое выбросили — а через несколько дней снова зуд во всем теле. И это было, пожалуй, самой последней каплей — такой ужас нас охватил, такое бессилие... Бабушка рассказала, как в прошлую голодовку, во время Гражданской войны, тоже вши заедали тех, кто совсем ослаб. А потом эпидемия тифа началась...
И мы впервые начали всерьез задумываться об отъезде. Я к тому же совсем отчаялась найти работу — уж оформилась было санитаркой в госпиталь (в здании школы на углу Крюкова канала и проспекта Декабристов, напротив ДК им. Первой пятилетки), но когда отправилась уже на дежурство, то увидела, что госпиталь горит и раненых на саночках развозят по другим больницам. Загорелся ночью, от снаряда, и говорили, что некоторые из окон верхнего этажа выпрыгивали. Нашла потом место рабочей в морге Максимилиановской больницы (и карточку рабочую давали), но посмотрев, как надо из подвала по крутой лестнице выносить трупы, поняла, что у меня просто не хватит физических сил на это...
Бабушка все надеялась, что Коля еще вернется, но тут и она надежду потеряла и дала согласие на отъезд. Мама начала оформлять документы. Как доживали февраль — плохо помню. Какие-то отдельные моменты только. Как долго варили «студень» из старых папиных ремней и заправляли его лавровым листом — «для запаха». Как ели эту бурую вонючую массу, похожую на клей. Как молотком разбивала куски «дуранды», похожие на обломки штукатурки (по карточкам получили — это прессованные жмыхи, которые остаются после выжимки постного масла, т.е. шелуха семян, по существу), и замесив из этой «муки» и кофейной гущи тесто, жарили на рыбьем жире лепешки (на том, что Костя принес) и, помнится, было очень вкусно...
В феврале было новое увеличение норм хлеба — рабочим уже целых 500 г, служащим — 400, иждивенцам — 300. Но сытости не ощущалось, умирать стало еще больше. Мертвых везли по улицам иногда на листе фанеры, к которому привязаны веревки, иногда — и просто волоком, закутанных как мумии в одеяла. Встречались и умершие по дороге — обходили их стороной, и, самое жуткое, — в душе ничего не отзывалось, полное оцепенение...
Усилились снова обстрелы, а с ними — и пожары. (Вот теперь, через сорок лет, узнаю, что за февраль 1942 года по городу было выпущено 4770 снарядов и с 1-го января по 1-е марта возникло 1578 пожаров).
Уезжали мы в последних числах февраля. За нами приехала машина, которая заезжала еще за несколькими семьями — если б маме не удалось достать эту машину, то до Финляндского вокзала мы бы просто не смогли добраться. Ехали сквозь дымно-багровые сумерки — заходящее солнце и множество догорающих домов освещали город, и был он зловещим и призрачным. Отпечаталась в памяти панорама с Литейного моста — силуэт Петропавловки и чуть видные Ростральные колонны на фоне тлеющего пожарища заката.
На перроне вокзала тюки, узлы, и между ними копошатся люди, сами похожие на узлы — закутаны в платки, шубы. Многие не могут ходить — их привезли на саночках. Подошел состав — старенькие дачные вагоны. Хорошо, что грузиться помогали солдаты — почти никто не был в состоянии втащить свои вещи на высокие ступени. Сначала разместили лежачих больных и женщин с детьми. А когда дошла очередь до нас, то вагон был набит до предела — сидели на вещах и в проходах, и в тамбуре. Мы еле втиснулись и кое-как разместились возле открытых дверей туалета, который был доверху забит тюками и чемоданами. Поезд отошел уже в темноте и шел очень медленно, без огней, часто останавливался, и тогда был слышен грохот зениток и дальнобойных орудий. Было очень холодно — дремали и снова просыпались. Глубокой ночью прибыли на станцию Борисова Грива. Там кромешная тьма — солдаты помогали каждому выйти из вагона, подхватывали вещи и тут же грузили в подходящие одна за другой машины. Грохот орудий был совсем близко. В небе метались лучи прожекторов.
В грузовых машинах-фургонах сидели вплотную друг к другу, не видя лиц, и у каждого была одна мысль — Господи, хоть бы пронесло! — т.к. знали, что ледовая дорога через Ладогу обстреливается и многие машины проваливаются в полыньи. Машины натужно ревели и медленно-медленно ползли по ледяным торосам. Временами вдруг увеличивалась скорость, начинало трясти, и мы понимали, что проскакиваем опасный участок. Казалось, что ехали целую вечность, хотя путь длился не более трех часов. И наконец чувствуем, что едем уже по ровной дороге и не слышно выстрелов. Приоткрыли брезент — чуть рассветает и видны силуэты изб, построек. Вся машина наполнилась плачем, причитаниями: «Приехали! Большая земля! Живы!» Обнимали сидящих рядом. Плакали и смеялись одновременно... Бабушка громко читала молитву: «Отче наш! Иже еси на небеси. Да святится имя Твое!..» А машина уже заворачивает к какому-то двухэтажному зданию из бревен, похожему на церковь — здесь находился эвакопункт. Шум, суетня — выгружают из машин, слабых несут на носилках, ищут свои вещи, и все спешат в здание.
Кое-как, волоком, тянем свои тюки и мы. Входим, и застываем на пороге — огромный бревенчатый зал освещен многими лампами, которые кажутся тусклыми из-за пара, клубящегося над столами, за которыми едят сотни людей... Пар клубится и над огромными котлами возле кухни, над длинной очередью людей к этим котлам. Лязг металлической посуды, гомон, смех, плач... И над всем этим — пьянящий, одуряющий запах сытной еды и хлеба... Кружится голова и все дрожит и мелькает в глазах от слез, которые забываешь смахивать...
Получаем по полбуханки белого хлеба, по миске наваристого мясного супа с пшеном...
(Вот пишу сейчас, и снова слышу запах и вкус. И снова слезы застилают глаза... Не могу писать. Продолжу потом...).

Нам казалось, что с переправой через Ладогу останутся позади все ужасы войны и начнется новая, пусть трудная, но все же какая-то нормальная жизнь. Но нам предстояла еще длинная дорога — мы хотели добраться до станции Сонково, неподалеку от Рыбинска, где в деревне жили родители наших соседей по квартире — Зинаиды Ивановны Ладыниной. Она с дочкой уехала туда еще осенью и оставила нам адрес. И вот эта дорога, не слишком длинная по километрам, но затянувшаяся на 17 суток, чуть совсем не доконала нас.
На эвакопункте Ладоги погрузили всех нас в товарные вагоны и потянулся состав каким-то окружным путем, через Череповец и Вологду в Ярославль. Но больше стояли, чем двигались, — пропускали бесконечные военные эшелоны с орудиями, солдатами в сторону фронта, и составы с ранеными — на восток. Нам выдали талоны, по которым на станциях, где есть эвакопункты, можно было получать питание. Но поезд двигался неравномерно, стоял иногда по двое суток в поле или на полустанке, где нет эвакопункта, и после сытного обеда в Ладоге переносить снова голод стало еще мучительнее. Получив паек, многие не имели сил растянуть его на несколько приемов, съедали все сразу и потом болели. (Вообще, вероятно, было неразумно сразу кормить так обильно и выдавать по полбуханки хлеба зараз — желудок не справлялся, начались поносы, а некоторые умерли в дороге от заворота кишок).
Товарные вагоны имели только несколько рядов деревянных нар да железную печурку в углу, труба от которой тянулась в верхнее окошечко. Двери тяжелые, не было сил открывать их на каждой остановке, поэтому оставляли широкую щель и сквозь нее сильно дуло. Все стремились утесниться в теплый угол, но места не хватало. Не хватало и мест на нарах. Поэтому мы примостились на своих тючках и первые несколько суток спали по очереди. Потом, от станции к станции, народ убывал — кто прибыл на место, кого отправляли в больницу, несколько человек умерло. На крупных станциях состав обходила санитарная команда и забирала больных и мертвых. Так и мы постепенно разместились на нарах.
Когда подъезжали к станции, где будут кормить, то все спешили из вагонов, чтоб занять очередь к раздаточному окну, набрать кипятку, разжиться дровишками для печки. Детей и тех, кто не мог двигаться, оставляли сторожить вещи. Обычно давали кроме хлеба кашу, которую мы разбавляли кипятком и получалась сытная похлебка. Мы с мамой и бабушкой не позволяли себе съедать все за один раз и поэтому избежали расстройства желудка. (Но вообще с проблемами естественных надобностей было унизительно трудно. Как только состав затормозит — высыпает из вагонов народ и, оглядевшись, и, чаще всего, не обнаружив никаких туалетов, спешат в конец состава, где присаживаются рядами вдоль колеи. А что было делать?
Нередко поезд останавливался на дальних путях, и чтоб добраться до эвакопункта, надо было пролезать под вагонами. Потом таким же образом с полными мисками и бидоном с кипятком — обратно. И дрожать при этом, чтоб состав не ушел. А ведь остановки были и среди ночи, тогда все это надо было проделывать в кромешной тьме. Помню, как металась между составами, не могла отыскать свой — его перегнали на другой путь. Чудом встретилась с мамой, которая побежала искать меня. Плакали обе. Но успели.
И еще ужасным было то, что снова напали на нас вши. Да это было и немудрено — все спали вповалку, вплотную друг к другу и не раздевались. Женщины откровенно «искались» в головах друг у друга. При свете печурки и единственной «летучей мыши» осматривали белье и одежду. Не миновали этого и мы.
Дорога запомнилась как бредовый сон. На какой-то станции задержались надолго, и мы с мамой даже вышли на городскую площадь. И там увидели, что шоферы военных машин торгуют из-под полы хлебом. Решили купить и мы, так как боялись остаться без запаса. Сторговали полбуханки за 30 рублей. Быстро завернули в платок (за спекуляцию могли оштрафовать) и поспешили в вагон. А когда попробовали хлеб, то почувствовали сильный запах бензина. Да такой, что даже заткнув нос нельзя было есть — и на вкус этот хлеб был пропитан бензином! Нарезали кусками, положили в мешочек — может, промерзнет и отобьет запах. Но так и не смогли есть его и потом, уже в деревне, скормили скоту эти сухари... Как мог тот солдат продать нам его? — ведь видел, знал, что мы дистрофики...
Еще помню, как где-то наш состав стоял сутки, а потом сказали, что уйдет только утром. И очень захотелось мне в здание вокзала пройти, чтобы поспать в тепле. Но там битком было набито военными, и нас не пускали. Но какой-то молоденький матрос разговорился с нами — все про Ленинград расспрашивал, а потом пообещал маме, что до двух часов ночи, когда ему на дежурство идти, он устроит меня на вокзале, затем проводит до нашего эшелона. И я спала в духоте и махорочном дыму, сидя на полу, на солдатском вещевом мешке, положив голову на колени этому незнакомому парню. А он даже пошевелиться боялся и укрывал мои ноги шинелью. И то ли отсидела я ноги, то ли они в тепле отекли, но еле довел он меня до состава и потом еще двое суток я не могла ходить — отнялись снова, как уже бывало в Ленинграде.
Как ехали последние дни — совсем не помню. Знаю только, что в Рыбинске была пересадка на местный переполненный поезд, и это было ужасно. Нас отталкивали мешочники, мы плакали и совсем отчаялись. Но нашелся кто-то добрый, забросил в выбитое окно наши узлы и каким-то образом втиснул нас в вагон, вернее — в тамбур. Так в нем и ехали до утра, на рассвете высадились на тихой маленькой станции — Сонково. Тут же подвернулись розвальни, запряженные лохматой лошадкой, и бородатый дядька, причитая и охая, погрузил нас, укрыл соломой, овчинным тулупом — и мы будто провалились в сон. Откроешь глаза — над заснеженным полем розовеет утренняя заря, мирно поскрипывают сани и неспешно трусит лошадка, понукаемая однообразным «Но… Но…» И оглушительная тишина и покой...
Не помню как приехали, как встретили нас. Всплывает перед глазами уже вечер, керосиновая лампа на столе, огромная, пышущая жаром русская печь, из которой женщины ухватами достают чугуны с водой и наполняют корыто, стоящее на полу. Окна завешены дерюжкой, все тонет в облаках пара и тепла — мы готовимся к мытью. Бани в этой деревне нет, здесь моются... в русской печи. Когда сойдет жар, выгребают угли, стелют солому, забираются туда и, усевшись на колени, согнув голову, чтоб не задеть сажу, моются из кадушки, воду в которой меняет и подает кто-нибудь из домашних... Уговаривали и нас попробовать такой способ — «Все косточки прогреются, вся хворь жаром выйдет!» — но у нас не было сил на такой эксперимент и поэтому решили ограничиться корытом. Когда же разделись и начали по очереди омовение, то ужаснулись сами тому, какие мы исхудалые и страшные. Женщины деревенские плакали, мыли нас, как малых детей — от горячей воды, тепла, мы совсем ослабели...
Отвели нам угловую комнатку, где стояла кровать с вязаным подзором и горой подушек, стол под образами, шкаф и большой фикус в деревянном ящике. Я спала на полу, под этим фикусом, а мама с бабушкой — на кровати. Таким блаженством было просыпаться от давно забытых крика петуха, мычания коровы. Слышать, как хозяйка принесла ведра с водой, затапливает печь, тихонько гремя ухватами, как мяукает кошка, ожидая свою порцию молока... Сквозь заиндевевшие окошки слепило зимнее радостное солнце, пылали на подоконниках герань и бальзамин. Так приятно было сидеть на широких лавках, гладить теплые, серебристые от старости бревенчатые стены, ходить в шерстяных носках по чисто намытому полу, покрытому домоткаными половичками...
И как трудно было дождаться, когда по избе разнесется одуряющий залах вареной картошки, и нас позовут завтракать... Хотя корова плохо доилась и хозяйка отдавала молоко в семью брата, погибшего на фронте, но все же и для нас оставляли немного, и мы пили чай, забеленный молоком, а иногда доставалось и по стакану парного, от которого кружилась голова. Домашний деревенский хлеб (пусть и с примесью отрубей), толченая картошка, которую запекали в глиняных мисках до румяной корочки, хрустящая квашеная капуста — было это все так вкусно, так неправдоподобно прекрасно, что прямо не верилось в реальность настоящего. Перед глазами вставал Ленинград, и все, кто там сейчас, горло стискивало, и нередко за столом то у одной, то у другой начинали капать слезы, и никто не спрашивал, отчего — и так все было понятно...
Как бы ни были сыты, всегда хотелось унести со стола хоть корочку — «на потом». Стеснялись этого, но не могли удержаться. Хозяйка заметила и насушила маленькие сухарики, и мы понемножку, но все же постепенно опустошали мешочек, лежащий на печке.
Пытались хоть чем-то помогать хозяйке, но скоро убедились, что толку от нас мало, — ни воды принести, ни полы помыть нам не под силу. Но потом нашли себе дело — что-то перешивали, штопали, надвязывали, и к нам скоро начали приходить с заказами, а оплата — то пара яичек, то стакан крупы, и это очень подбодрило нас... Бабушка, обнаружив прялку, тут же начала «трепать», «сучить» (раньше я и слов таких не знала) и прясть шерсть, а потом — и вязать носки и варежки. С нею расплачивались уже то мисочкой муки, или картошки, и мы были так рады, что больше не сидим на шее у добрых людей, которые сами еле сводят концы с концами, т.к. должны были не только сдавать обязательные поставки молоком, яйцами, мясом и хлебом, но и дополнительные, в фонд фронта. А весной все запасы кончались, не хватало скотине корма, и это только сначала нам показалось, что живут здесь прекрасно — вскоре увидели, как в тесто замешивают с мукой не только отруби, но и перемолотую картофельную шелуху, как ежедневно варят пустые щи из промерзшей капусты, как каждое яичко прячут в сундучок, чтоб, не дай Бог, не разбить нечаянно, или чтоб внучок не выпросил раньше, чем налог будет сдан... А семья была не маленькая — кроме хозяйки еще невестка с ребенком, дочь с девочкой-подростком и параличный дед…
Как бы то ни было, в родном Ленинграде я пережила и самые счастливые, мирные, и самые страшные блокадные дни. Что-то нам сулит ближайшее будущее? Ведь конец войны, теперь уже ясно, не близок, и сверстники мои воюют и трудятся изо всех сил.

Вместо послесловия
Имя читательницы Ирины Геннадиевны Федосеевой, написавшей нам в редакцию, ни о чем не говорило. Но лишь до того места, где она просит посмотреть рукопись, оставшуюся у нее от покойной матери Нины Васильевны Соболевой, которая в начале шестидесятых годов прошлого века работала в журнале «Сибирские огни». Нину Васильевну Соболеву я немного знал, по крайней мере видел в редакции. Но когда и где это могло быть?
Первый раз в Новосибирск я приехал, кажется, в 1964 году, будучи приглашенным на Всесибирское совещание молодых очеркистов, которым руководил известный омский писатель, «крестьянский заботник» Леонид Иванов. Журнал «Сибирские огни» тогда обретался под крышей какого-то угольного треста по улице Потанинской. Там, помнится, был какой-то зал с возвышением типа древнеримского подиума, и на нем восседал за широким столом главный редактор журнала поэт Александр Смердов, недавно сменивший на этом посту драматурга Виктора Лаврентьева. Прочие сотрудники естественным образом оказались нижесидящими на периферии.Из того состава редакции удалось познакомиться только с Евгением Лучинецким.
В следующий раз — это был уже 1965 год — мне пришлось разыскивать редакцию журнала, в котором я начал печататься, в густонаселенном монументальном здании с колоннами по адресу Красный проспект, 82. Дом этот и доныне называют «совнархозом», хотя принадлежал он институту геологического профиля.
Так вот, в пристройке к этому зданию, на четвертом этаже «Сибирские огни» получили целых десять комнат. Так вольготно сибогневцы никогда, ни до, ни после, не жили. Считай, у каждого редактора был свой кабинет. Кроме отдела очерка и публицистики, где купно сидели заведующий и литературный редактор, и отдела прозы, в котором работали три человека, а персональный кабинет достался одному заведующему. Литературные редакторы, две некурящие женщины, обречены были занять одну оставшуюся комнату.
Вот там-то и сидела на своем рабочем месте Нина Васильевна Соболева. А соседствовала с нею Нина Владимировна Малюкова, в девичестве Макарова, родная сестра известной актрисы театра и кино Инны Макаровой. Нину Малюкову знали все. Нина Соболева же работала в «Сибирских огнях» не столь долго. Кто-то, может быть, знал раньше подробности ее биографии, но не я, в то время тоже неофит на этом поприще. Чисто внешние впечатления: Нина Васильевна была женщина интеллигентная, хрупкая на вид, симпатичная. Никакого разговора с ней не припомню.
И вот передо мной два тома плотной машинописи в черном ручном переплете с оттиснутым крупно по картону названием: «ГОД РОЖДЕНИЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ».
За этой анкетно-протокольной строчкой кроется на самом деле такая глубина содержания, что сродни столь же тугим, как сжатая пружина названиям по-настоящему больших произведений — «Война и мир», «Тихий Дон», «Мертвые души»…
1923-й год рождения — это почти полностью ушедшее поколение молодых людей. Они не вернулись с Великой Отечественной.Это же первое поколение советской молодежи, получившей среднее образование как раз в канун войны.Они угодили в самое пекло и сделали все, чтобы победить смертельного врага. Жизни для этого не пожалели. Но как они были нужны стране после Победы!
Мой брат Николай, 1923 года рождения, прошел всю войну, был ранен под Сталинградом, вылечился в госпитале города Тбилиси, снова пошел на фронт и погиб 11 апреля 1945-го при взятии Вены. Он успел отомстить немцам за погибшего в 1944-м отца, но не сбылась его мечта вернуться домой, взять на себя пошатнувшийся дом, устроиться на работу по приобретенной в армии специальности радиотелеграфиста. Ему было всего 22 года, но с его гибелью родные осиротели дважды.
Так было в миллионах семей.
Из того, что мы нашли в рукописи Н.В. Соболевой, мог бы получиться роман. Но об этом приходится говорить, увы, в сослагательном наклонении.
Мы предложили читателю, собственно, одну только ленинградскую часть жизнеописания Н.В. Соболевой. А были в ее полной драматизма биографии и Томск, и Новосибирск, возвращение в Ленинград и снова Новосибирск. И со всеми этими переездами учеба в Театральном институте, жизнь, полная лишений в трудовом лагере при военном заводе, деятельность на ниве культуры и, конечно же , встречи и потери, радость творчества, любовь и немного счастья…
Более полное освоение материала рукописи невозможно без использования всего разнообразия литературно-художественных приемов. Но это уже другая работа.

В.З.
100-летие «Сибирских огней»