Роман
Файл: Иконка пакета 01_zlobin_g.zip (163 КБ)

Догорай, моя лучина!

Лозунг тамбовских повстанцев

I.

Тяжко вздыхает лес. Не от ветра ломит ветви. Это в чаще стучат топоры.

Люди ставили шалаши, строились. Днем прятались от большевиков. По ночам прятались от гнуса в женщинах. Сурово качался лес. Еще помнила иссохшая осина, как рабочие руки корчевали деревья, чтобы проложить путь паровозу. Вскоре дождю пришлось смывать сажу с листьев, но уже в августе они падали в траву мелкой монетой. А сосновому пеньку вспомнилось, как люди брали лучшие деревья в плен — делали из них шпалы. Много зла принесли те люди, потому радостно загудел старый ясень, когда увидел, как вышли бородачи на железнодорожное полотно.

Партизаны подогнали к насыпи несколько битюгов. Сбили глухари, крепившие рельсы к шпалам. Обвязали железные полосы веревками и стегнули по лошадям. Те с натугой пошли вниз, и понемногу гнулись рельсы. Шумел урман, гуляло по просеке деревянное эхо: деревья ждали. Пусть люди вернутся, пусть снова будут бить топором по корням, но раз паровоз их враг, то мы им все, все простим!

Так думали деревья.

 

Бронепоезд мчал через леса и поля в край единоличников да спекулянтов. Вез с собой злые буквы — ЧОН1. Красные буквы, литера к литере. Не часть особого назначения, а прямо-таки орден с Вифлеемской звездой на буденовке. Готовы чоновцы вытрясти толстые амбары и даже кулацких мышей забрать — на опыты в большевистскую лабораторию.

В Тамбове бронепоезд накормился углем, залил станцию струей мутной воды и подобрал на борт новых бойцов во главе с посланцем Губчека. Потянулся состав на юго-восток губернии, где еще теплилось недобитое восстание.

Комиссар Олег Романович Мезенцев сидел на открытой платформе и держался за орудийный лафет. Не от тряски берегся молодой мужчина, а хотел перенять холод, чтобы успокоить разболевшуюся голову. Она у него была большая, вытянутая сверху вниз, прямо от светлых, почти белых волос до твердой квадратной челюсти. Комиссар вообще был большой, вытянутый и белый, как застывшая от резкого холода капля. Иногда зажмуривал Мезенцев синий глаз, а другим, жгучим, как июльское небо, пристально глядел на красноармейцев. Будто уже доложили ему обо всех солдатских прегрешениях: про кур, в обход власти ощипанных, и частнособственническую самогонку.

Ничего... Верикайте нас в обиду не даст, — шептались бойцы.

Евгений Витальевич Верикайте был легендарным командиром, пронесшимся на бронепоезде «Красный варяг» через всю Гражданскую. Солдатам не нравилось, что присматривать за их батькой прислали незнакомого человека. Они и сами глядели в оба. Чоновцы, набранные по деревням и городским окраинам, еще не успели освоить премудрость интернационализма. Батька-то батькой, однако была одна заковырка. Отчего любимый батька носит женскую фамилию на балтийский лад? По каким таким законам командир бронепоезда — Верикайте, а не Верикайтис? Как ни старались, не могли объяснить разницу даже призванные в отряд варяги. Ну Верикайте, ну и что? В том двадцать первом году люди норки мышиные разрывали, чтобы драгоценные зерна выковырять. Это, пожалуй, поважнее будет. Не задумывался о женской фамилии командира и Олег Мезенцев. Он остужал об орудийный лафет свой белый череп. Дела, порученные военному комиссару в Тамбове, клонили больную голову в сон.

Евгений Витальевич сидел в штабном вагоне и изучал карту. Краскому пришлось оставить самую опасную, переднюю платформу. Нужно было планировать операцию. Уж слишком зелена карта. Каждый лесной массив мог обернуться отрядом Антонова. Поймы рек оделись не ивой с ряской, а конными эскадронами. Напирали зеленые пятна на крохотные серенькие городки, где скучились красноармейцы. Евгений Витальевич нервно приставлял концы циркуля к точкам деревень — не ускользнет ли враг в соседнюю губернию?

Когда поезд дрогнул на стыках рельс, задрожала и карта. Почудилось, что лес пришел в движение. Зеленые пятна прыгнули на обожженные ладони и поползли по защитному френчу прямо к горлу. Верикайте, еще при Феврале командовавший только что сформированной латышской ротой, не мог испугаться такой глупости. Он лишь удивился, что смерть подкралась неожиданно, даже без воя снаряда. Его с силой хряпнуло о стенку вагона. Грохот опрокинул стол, купе завертелось, и циркуль, которым Евгений Витальевич мерил расстояние от контрреволюции до коммунизма, воткнулся ему в руку.

Поезд еще сотрясали судороги, когда Мезенцев откопал командира под обломками штабного вагона. Тот не ворочал плотным и плоским лицом — провалился в беспамятство. Мезенцев действовал хладнокровно. Командовал так, как командовал бы сам Верикайте. Погибших сложили вместе, раненых погрузили на носилки. Солдаты смотрели на комиссара с уважением, как на того, кто мог бы передать вождя малого вождю большому: Верикайте — Ленину.

Мезенцев, построив уцелевших людей, оглядел поредевшее воинство. Больше для себя, чем для солдат, произнес комиссар короткую речь:

Наша миссия — высокая миссия. И хотя продразверстку уже ликвидировали, но не ликвидировали кулаков. А значит, есть лишний хлеб. Если есть лишний хлеб, значит, есть и те, кому его не хватает. Не хватает в городе, а излишек в деревне. Не дойдем до деревни — не добудем хлеба. Не добудем хлеба — рабочие останутся голодны и не смогут дать нам оружие. Не будет оружия — враги уничтожат Республику и всю нашу деревню. Командованием задано прибыть в злобандитское село Паревка и выкурить из его окрестностей окопавшихся бандитов во главе с Антоновым. Поймаем его — восстанию конец. Уйдет — будет еще долго баламутить край.

На близлежащей станции комиссар послал в Тамбов телеграмму. Он, Олег Романович Мезенцев, ввиду ранения военного начальника, принимает боевое командование ЧОНом на себя. Ответ пришел скоро. Губернский революционный комитет подтвердил полномочия революционной тройки: ей отныне подчинялись все советские учреждения и партийные организации на территории Кирсановского уезда. Ввиду чрезвычайных обстоятельств ревтройка имела право ареста, временной изоляции и расстрела лиц, обвиняемых в соучастии в бандитской шайке и вредительстве революционной власти. Приказ № 1712, по которому ревтройка могла на месте применить высшую меру социальной защиты, был подтвержден. Граждан, отказывающихся назваться, полагалось расстреливать на месте. Оставленные дома бандитов — сжигать. За найденное в избе оружие — расстрел старшего работника в семье. Аналогичная мера — за укрывательство. Бандитские семьи полагалось арестовывать вместе с имуществом. Взятых заложников изолировали в специальных концентрационных лагерях. Один из них чоновцы проезжали на станции Сампур: люди понуро сидели за колючей проволокой.

Когда вошел ЧОН в соседнюю со станцией деревеньку, то всех мужиков построили у длинной, во всю улицу, канавы. Это местный энтузиаст, надышавшись социализма, задумал водопровод провести. Копал через голодуху, да только не было металла, чтобы наполнить ров.

Мезенцев рассудил просто, но точно. Деревенька — ближайший населенный пункт к месту крушения. Следовательно, антоновцы обязательно сюда заходили за провиантом и на разведку. Так как никто не донес железнодорожной власти о готовящемся злодействе — виновны все. Комиссар, выстроив крестьян в линию, в третий раз объяснял, почему на них лежит коллективная вина. Если не выдадут антоновцев, то группа заложников, набранная по принципу первый... второй... и ты, третий, подь, подь сюды... окажется расстрелянной. Однако крестьяне попались хорошие, крепкие. Никто не выдал деверя с кумом. Народец держался даже немножко надменно. Ишь, захотел на цугундер нас взять? Думаешь, так мы тебе всё и рассказали? А ты поди-ка докажи свою правоту.

Вот Олег Романович Мезенцев и доказал.

Оставил после себя ЧОН не только раненых. В деревне остался конвой. Остались опухшие от слез и голода бабы, прижимающие к юбкам хнычущих детей. В братской могиле остались на прокорм будущих полей солдаты. Тоже польза отсроченная выходила. А по дну канавы, где водопроводные трубы должны были лежать, побежала вода. Красная, правда, ну так что? Зато было в кровушке много железа, которого в ту пору так не хватало молодой Республике. Перемешались меж собой угрюмые мужики — трудно уже было найти среди них изобретателя. Так и живет из века в век гуща народная: сама из себя щи готовит.

А отряд под руководством Мезенцева двинулся в сторону Паревки. На носилках в беспамятстве лежал Евгений Верикайте. Глупый Кирсановский уезд и знать не знал, что фамилию носил Верикайте неправильную, почему-то женскую, шиворот-навыворот. На странную фамилию у командира бронепоезда было одно тайное основание.

II.

Паревка расположилась на юго-востоке Тамбовщины, неподалеку от Саратовской губернии. Пугачевские места, лихие. До революции жило в старом богатом селе семь тысяч душ. Прилепилось оно задницей к холмам, где распушился барский сад, а другой край протянуло к реке Вороне. Река неширокая, метров шесть — восемь будет, но быстрая: зазеваешься — снесет стремниной. За рекой, когда-то отделявшей Русь от Орды, в зарослях красноголового татарника схоронились новые кочевники. Лошади у них сильные, объезженные и злоба прежняя. Только глаза синенькие. Разбитые антоновцы засели в болотах и с ненавистью смотрели, как по их селу разгуливают незваные гости.

С самого начала была Паревка сердцем антоновского мятежа, потому в оперативных сводках проходило селение как злобандитское. Поделен весь Кирсановский уезд был на села советские, нейтральные, бандитские и злостнобандитские. В злобандитских местах приказ № 171 должен быть осуществлен в полной мере. Было отчего разозлиться. Когда антоновщина еще не сломалась, то оказывала наибольшее сопротивление как раз в Паревке. Густые окрестные леса давали приют тысячам всадников. С холмов обязательно всматривался в горизонт дозор. На влажных Змеиных лугах, что прилегали к речке Вороне, отъедались после долгих переходов кони. Сам Антонов ходил по селу, а народ звонил в колокола, играл на гармошке и ел пирожки из сбереженного зерна.

Однако война докатилась и до Паревки. Многажды разбивал Антонов противника, пока не укрепился тот вкруг села, вынудив отступить партизанскую армию к островку Кипец, что за Змеиными лугами. Там, окопавшись у реки, устроили антоновцы свой последний лагерь. Ни паревский гарнизон, ни повстанцы не хотели и не могли сойтись в открытом бою. Блюли перемирие, вместе выпасая на Змеиных лугах боевых коней. Красные побаивались, что очередной выстрел всколыхнет вдруг все крестьянство и попрут на город с кольями не только мужики, но и бабы с ребятишками. Между ними Антонов и убежит. Ждали войска, когда прибудет обещанный резерв с химикатами, чтобы бандиты сами к ним в руки побежали.

Антонову тоже было не с руки атаковать. Только тот еще не покинул вождя, кто был предан ему беззаветно либо потерял все, что имел. Тысяча-полторы осталось от восьми полнокровных полков, громивших большевиков по всем уездам. Женщины, тайком приносившие из Паревки еду, крестили мужей, как будто в остывающих чугунках лежала не каша, а кутья. Пять раз на дню ожидался в Паревке конец света. Беглые донесли слух, что жестоко расправился ЧОН с соседней деревушкой. Переполошились паревцы: что это за ЧОН? Помещики вернулись? Большевики? Да нет, мелко как-то, разве человеческую силу ЧОНом назовут? Это конец света на Паревку идет.

Но ЧОН, вступив в село, никого не взял в заложники. Не погнал народишко в концентрационный лагерь, не сжег дома бандитов. Даже местный гарнизон, состоящий из странной солянки комсомольцев, солдат, курсантов и бывших продотрядовцев, ничего кровавого не дождался.

Особенно миролюбиво вел себя высокий и красивый комиссар. Он расквартировал пополнение и осведомился у командира боеучастка о текущем положении дел. Выяснилось, что легендарный Антонов находится буквально в паре верст от села и чуть ли не купается в Вороне с остатком своего воинства. На вопрос, почему же его до сих пор не атаковали, паревские большевики ответили, что вождь повстанья тут же уйдет в лес. Там его не найти, а сил, чтобы со всех сторон окружить Антонова, попросту нет. Да и тронься с места, как Паревка в десятый раз забунтует, вырежет большевистские ячейки и уйдет в барские сады, вон гляньте на холмы — там густо-густо, тоже никого не найдешь.

Командование переходит к ревтройке, — холодно сказал комиссар.

О Мезенцеве было известно мало, поговаривали, что он приплыл откуда-то с Севера. Знали — воевал: то ли плавал по Балтике в брюхе железной черепахи, то ли дышал галицийской пылью. Когда пошли красноармейцы в баню, стали золой себя скрести, вспучились по телу Мезенцева багровые шрамы, похожие на запекшиеся под кожей молнии. С недоверием смотрели на командира голые красноармейцы. Сами они были тоненькие и худющие, до того липовые, что даже штыком не проколешь — кость одна. Но особенный шрам у комиссара был над правой бровью. Как будто вдавили туда что-то — точно хотели, чтобы лопнул глаз, да попали пальцем в твердую надбровную дугу, сломавшую чужой напор.

Мезенцев помылся, вытер сильное, жилистое тело и вышел на улицу, где распрямился во весь свой великий рост. Смотрясь в солнце, зачесал назад золотые волосы. Приладил к поясу наган и пошел один, без страха, по селу. Из-за лопухов зыркали на комиссара девки. Тайком от родителей заглядывались они на широкую большевистскую спину. Бесполезны были деревенские притирания: давно лежало за душой Мезенцева воспоминание о женщине — тонкой, как игла. Когда с нежностью думал о ней комиссар, отступали головные боли. Может, поэтому был милостив Мезенцев к затаившейся в страхе Паревке? Или испытывал голубоглазый Мезенцев к толстозадым и носатым паревцам воинское презрение, как когда-то варяг к стелящейся по долу чуди и мери?

Паревка не была так уж беззащитна и миролюбива. К окраинным избам каждую ночь подползали лазутчики. В огородах, завернутые в холстину, сховали паревцы винтовочки — выкапывай вместе с картохой, когда жрать захочешь. Затаились по подворьям повстанцы. Кто-то стикал от Антонова к жинке под бок, кто-то был ранен и отлеживался у родственников, а кто-то, как Гришка Селянский, еще и выполнял важное нравственное задание.

Парень числился бандитом еще при старом режиме. Успел в тюрьме побывать, откуда его выпустила февральская распутица. А что делать парню, если хочется не мировой справедливости, а быстрого коня? Антонов, будучи в 1918 году начальником кирсановской милиции, разбил банду, где орудовал Гришка. Хотел было пристрелить конокрада и насильника, но парень купил жизнь тем, что показал большой тайник с оружием. Эсер уже тогда собирал винтовки и переправлял их в лесные хранилища. Попритершись друг к другу, молодые люди опознали родственные души: оба имели представление о блатном мире и занимались экспроприациями. Оба хотели чего-то большего, нежели жизнь в малиннике. Гришка, любивший вольность и фарт, принялся наводить Антонова на разбойную нечисть. Не была у Гришки душа шерстяная, просто не любил он людей, кто режет и убивает от сухости мозга, без всякой идеи, мечты. Он терроризировал крестьян, потому что им конь нужен, чтобы плуг возить, а дочка — чтобы ее замуж выдать. Ему же, Гришке, они нужны, чтобы прославиться. Вот как Антонов. Гришка завидовал вождю, боялся и лип к Антонову, чувствуя, что тот может пообещать ему смысл жизни.

Александр Степанович бандита помиловал и даже поставил командовать 8-м Пахотно-Угловским полком. Антоновские офицеры, прошедшие кто империалистическую, кто Гражданскую, от такого решения плевались, однако ничего поделать не могли: Гришка лихими атаками не раз сбивал дозоры красных. Не обмануло волчье чутье: удалой из Гришки Селянского получился атаман. Под горячую руку порой попадала не только коммунистическая шея, но и нехитрые крестьянские сбережения и такие же глупые женщины. Те, к слову, не всегда противились, ведь много на фронтах погибло мужей.

После весенних поражений 1921 года Гришка из повстанья дезертировал, укрывшись под ложными документами в Паревке. Здесь он ничем не прославился, разве что удавил бывшего комбедовца. Так Гришка прикупил себе спокойное житье.

Пущай харчуется, холера. — Мужики недавно узнали новое болезненное слово и полюбили им ругаться.

Хотя какой холерой был Гришка? Сызмальства называли чернявого, подвижного Гришку бабником. И неважно, что не было передних зубов: их, как он говорил, выбили стражники в тюрьме. Без труда прилипал жиган к людям и к женщинам, интересуясь не только их имуществом, но и душевым капиталом: вдруг кто суть жизни успел скопить?

Парень быстро втерся в доверие к пришлым солдатикам и выяснил, сколько они привезли ружей, пушек, даже прознал про странные ящики с адамовой головой. Только к Мезенцеву боялся прилепиться Гришка. Как муха не садится на холодный камень, так и парень не находил в комиссаре ничего приятного. Точно не человек, а ледышка. Хрустело галифе на жарком июльском солнце; медленно, как автомат, поворачивал Мезенцев голову, иногда поднося к ней широкие ладони — поправлял мозговую резьбу. Страшный был человек, непонятный.

В задумчивости мял Гришка вдовушку, у которой жил в Паревке, да размышлял, как можно убить Мезенцева. Выходило, что никак. Точнее, не с кем.

Разве что... Вот раскинулась по селу подпольная сеть социалистов-революционеров — Союз трудового крестьянства. Сидели там остатки городских эсериков, некогда самой многочисленной партии на Руси. Победила она на всероссийских выборах в Учредительное собрание, да толку? Кроме голосов нужно иметь твердое убеждение в собственной правоте. Чтоб против тебя хоть все рабочие, хоть все классы вместе с их царем и священством, но ты — прав. Большевики такое убеждение имели. Эсеры — нет. Иначе бы зубами и когтями защищали свою учредиловку.

Гришка с отвращением слушал полуинтеллигентские разговоры, где решалось, какой строй нужен России и как ловчее подбить мужика к топору. Союз являлся первичным органом власти на местах, однако теперь, когда не было ни мест, ни власти, о чем можно было говорить? А они говорили. Помогали крестьянам грамотой и народными вожаками. Крестьянин, известное дело, не знает, как ему за свободу сподручнее сражаться. Но хоть что-то хорошее: СТК выправил Селянскому документы красноармейца, демобилизованного из армии. Гришку это не успокаивало. Какой резон до липового документа, если есть страшный приказ № 171, по которому чуть что — смерть?

И вообсе тикать надо отсюда. — Гришка не выговаривал шипящие. — Возьмут да перестреляют. Вот спросят: чего же ты, молодой, не в армии? Ах вернулся? А где служил? Ба-а, так там у меня побратимы! Этого знаесь? Нет? А этого? И ты чего? Амба! Возьмут на цугундер. И комиссар непонятный. Говорят, у него голова болит и он пилюли жрет. Кто знает, до чего эта дылда додумается? Поситает, сто насы бабы месают, и обобсествит их.

Вдовушка, у которой жил Гришка, разводила руками. Ее пышные груди колыхались, как самогонка в рюмочке. Глупая то была баба, считающая, что и война неплохо, и волнения народные перенести можно, если ты в боках широка и мягка да каждый штык готова в своей печечке прокалить. До того вдовушка была глупая, что не побоялась бывшего командира антоновского полка на боку пригреть. А может, и не так глупа была толстушка — знала, что никто из местных на нее не донесет. Змеиные луга от Паревки близко, кому охота оттуда гостинцев ожидать?

Чего хлебало открыла, — не унимался Гришка, — сказать нечего? Ты мне лучсе открой, кто это у вас по больсаку састает, хлам собирает? Я его суганул, а он без внимания.

Это который агукает? Да это пришибленный наш, Гена. То тряпочку урвет, то железку. Уж не знаю, зачем ему. Может, в Ворону выбрасывает?

И сто, дают? Железо же в цене. Вы же, сучье племя, из-за свиной сетины удавитесь.

Пусть лучше полоумный все подчистит, чем городские. Тем паче он всякий хлам берет, ничего стоящего. И взамен кланяется. Мужики бают, что нам потом заступка будет. Чего этот городской фельдшер сказал? Гена вам как адвокат перед Богом. Вот и дают. И я ему тряпку дала... Заагукал, миленький. Перекрестил меня грешную.

Давно повадился забредать в село мужичок неопределенной наружности и неизвестного имени. Собирал по подворьям мусор, платил где погнутой копейкой, где порванной собаками штаниной, а потом уходил из Паревки к реке Вороне. Было в юродивом так много странного даже для Гражданской войны, что никто особенно не роптал. Ну берет блаженный человек ржавый гвоздь и обрывок ткани, так и бог с ним. Не корову же и не ржаной пуд. Ему важней. Бабки шептали, что на том свете на одну чашу весов положит Господь грехи человеческие, а на другую все те вещички, которые отдал паревец дурачку Гене. Перевесят они — попадет праведник в рай, а если нет — рухнет прямо в ад огненный, где ковалась большевистская рать и где Троцкий всем главный секретарь. Но Гена, хоть не умел говорить, а только выдавливал благодарственное «Аг!», наверняка имел на все тайный план. Ведь дурачок иногда просил агуканьем расплющить в кузнице какой-нибудь металлический предмет. Или особенно длинную вервь выпрашивал. Зачем, если ему просто нравилось с мусором играться?

Тащит, — говорили уважительно мужики и понимающе переглядывались.

Дознавали умом, что не для личного обогащения брал дурак вещь, а для неизвестной коллективной пользы. Верилось скупым мужикам, что, собрав со всех по чуть-чуть, однажды изобретет юродивый что-то раз и навсегда полезное.

 

III.

Пли!

Ходит улыбается Илья Клубничкин. Похож на измасленный блин, крепко перетянутый ремнем. Больше своих пушек любит комбат сельских вдовушек. Катается от одной к другой, вся сладость на него налипает. Испытывает артиллерист удовольствие, что милуется вместо тех, кого военная смерть прибрала. Сам комбат погибели избежал, да и странно видеть мертвым усатого, низенького, толстого человечка. Умирать должны молодые, честные и красивые, чтобы художники могли пересадить их лица каменным обелискам. Или серые, измученные, слабые, которые настолько незаметны, что их никому не жалко. А такие, как Клубничкин, погибают мирно — лопаются как спелая слива, от еды и пьянства.

Пли!

А стреляли вглубь леса. Днем пушки перемесили лагерь у реки Вороны. Кого-то вдолбило в песок, еще больше снарядов засосала трясина, а остальные — и болванки, и крестьяне, и Антонов — рассеялись по камышам. Сколько ни искала пехота, как ни ворошили ил кавалерийские пики, антоновцы, потерпев быстрое и неизбежное поражение, переплыли Ворону и ушли в лес. И оттого, что стреляли из пушек по площадям, в никуда и ни во что — как будто и не по людям вовсе, а по деревьям с галками, — бой выглядел еще страшнее. Будто кричать от ранений должны были не разбойники, а разбитые в щепы деревья и не повстанцы должны были собирать вываливающиеся из животов кишки, а лоси и волки.

Пли!

Не каленой картечью шельмуют лес. Не стальными болванками склоняют к покорности замшелые пни. Летят в сине-зеленые дали снаряды с отравляющими газами. Жухнет от них трава, а человек легкие на ладонь выплевывает, точно надоели они ему. Стелется ядовитый туман по низинам — ищет спрятавшегося человека, да находит лишь мышей и белок, но и те погибают с не меньшим героизмом, чем люди на памятниках. Чоновцев же дурман не страшит. Расчехлили они противогазы, вислые хоботы в угольный кармашек заткнуты. Будто бы произвели красных людей на заводах в Америке и в заколоченных ящиках переправили через море-океан.

Пли, братцы! Выкуривай контру!

Не знает Клубничкин, что в лесу от человеческого хлора ежик погиб. Думает о блинах, о вдовушке. Вчера она дала артиллеристу подержать большую, как шанежка, грудь. Не знает комбат и того, что из леса к батарее уже пополз жуткий, незнакомый гул. Он перетек через буреломы, переполнил овраги и выплеснулся на опушку. Недоволен лес, что стальными плевочками требуют от него поклона. Поплыл гул по стреженям Вороны, изгваздался в болотце и зашумел по Змеиным лугам. Все ближе и ближе гул к человеку, вот-вот накроет батарею холодным земляным выдохом.

Пли! Пли! Пли! И еще раз!

Предвкушает масленый блин, как закатится вечерком к аппетитной вдовушке, как расскажет ей про свои военные подвиги, как запустит жирную рученьку под испачканные мукой юбки. И обязательно потащит ее в бывшую барскую усадьбу, чтобы овладеть бабой, словно при старом режиме.

Сладко замечталось командиру батареи, и он в последний раз приказал:

Пли!

Не знал Илья Клубничкин, что гул почти рядом, почти нашел его, почти запустил щупальца в его довольные кишки.

IV.

Паревка оживала. Поначалу село подобрало юбки и приготовилось к мести, помня, как с холмов, где стояла опустевшая барская усадьба, бросалась вниз антоновская конница. Она с гиканьем налетала на опешивший продразверсточный отряд и собирала в мешки для капусты отрубленные большевистские головушки. Ныне же помещичий сад пустовал. Не гуляли в яблочных тенях эфирные дамы и больше не всхрапывали в вишневой засаде партизанские кони. Крестьяне по-прежнему ходили в сады за дичающими плодами, все меньше пугаясь солдат, хрустящих дворянскими яблочками.

Привыкли и к комиссару.

Ходил он по селу широко, никого не боясь, будто родился в ближайшей будке. Нюх у него тоже был собачачий, и когда вздрагивали красивые римские ноздри, вздрагивала и вся Паревка. Боялась, что почует комиссар, под какой кабачковой грядой запрятан револьвер, где в речке Вороне лежат мешки с заветной мукой и на какой печке затаился антоновец. Но как будто плевать было комиссару. Один раз он действительно плюнул, только не в рожу — такого бы не позволило лицо Мезенцева, а в канаву, где червился то ли кулак, то ли дохлая кошка.

Ребятишки подходили к комиссару с изголодавшейся радостью и улыбками. Он отвечал спокойно, однако без радости и улыбки, компенсируя телесное чувство правильным перераспределением конфет из кармана галифе в грязные детские руки. Давал без цели и соблазнения, не пытаясь обменять барбариску на чьих-нибудь родителей. Пару раз хмыкнул, сказал теплолюбивое осеннее слово, подул на выгоревшую голову-одуванчик. Из-за плетней, делая вид, что справляют нужду, следили за комиссаром бабы. Оправившись, они бежали в избы, где докладывали мужьям. Те, будто комиссар был в их безраздельной власти, тихо и зло гудели:

Поглядеть надо... Подождем. — И «подождем» неуловимо превращалось в «подожжем».

Ждал и Гришка. Ждал, когда оступится комиссар, зайдет за сарай покрасить струей доски или отправится через Змеиные луга искупаться в Вороне, вот тогда... Тогда Гришка Селянский колебался. Лучше всего было убить Мезенцева финкой, всадить веселый нож в такое сильное тело да провернуть несколько раз, точно кончился у комиссара завод. Был еще у Гришки иностранной конструкции пистолет, который пел швейцарским соловьем. Вдобавок хранилось у Гришки за пазухой одно воспоминание. Залетный политический все открывал в камере профессорский рот, будто Гришка туда писей тыкал. Надоедало это Грише — бил интеллигента. Не надоедало — тоже бил. Не понимал Селянский, как можно быть таким чудилой. Как можно носить очки, бородку и не знать, что такое святцы со шкерами? Вот и выбивал из учителишки жизнь. Плохое это было воспоминание, неудобное. Не принимали его в залог подпольные купчики. Не соглашались карточные дружки поставить на кон. Да и не накинешь память на шею вдовице: требовала бычья шея не удавки, а бус. Но когда увидел лихой человек Мезенцева, понял, чем можно перебить запах прошлого. Достаточно нарезать из комиссара ремней, как сгинет из памяти интеллигентишка: унижения комиссара приятней будет вспомнить. Пухла от мыслей чернявая Гришкина голова. Даже когда он мял толстушку, то, твердо пробиваясь в ее глубь, думал, как убить Мезенцева.

Гришенька, любимый, — шептал на тайных встречах антоновский лазутчик, — убей комиссара. Подкарауль и убей. А потом айда в лес, к нам в повстанье. Братец Антонов тебе все простит. И то, что ты сшукал, полк бросив, простит, и воровскую твою душонку снова простит. А? Убей человека, Христом Богом прошу. Я тебя потом на своей кобыле покатаю.

И кто там на болоте остался? Два трухлявых пня с цингой? — отвечал Гришка. — Скоро Антонов сам никто будет. Разобьет его комиссар.

Народец хорошо окопался, — шептал разведчик, — ждет. У нас там славно. Повстанье живет как хочет! А даже если разобьют, то Антонову ничего не будет. Он заговоренный, выживет! Соберем новую армию, все амбары обратно заберем. Будет у тебя не одна вдовушка, а три. Каждая толще другой, я их сам освобожденной мукой буду кормить... Ну, что скажешь, Гришенька?

Ты откуда знаесь? Мы даже Тамбов, черти его дери, взять не смогли. Обосрались еще на подходе. А есть на свете такой город Москва, он как десять Тамбовов!

Слово «Тамбовов» звучало пугающе, и разведчик отвечать убоялся. То, что говорил Гришка, было правдой. Антоновщина, гремевшая по всей стране, вообще-то пылала по одному только Кирсановскому уезду, иногда перехлестываясь в Саратовскую губернию или подползая на севере к Моршанску. Если бы не эсеры, о подлых планах которых большевики кричали во всех газетах Республики, была бы антоновщина еще одной крестьянской войнушкой. Главная партизанская победа — это взятие в апреле 1921 года двадцатитысячного промышленного села Рассказова, что в соседнем Тамбовском уезде. Взяли Рассказово на несколько часов, погрузили на подводы пушки и вино да укатили в лес праздновать победу. Поражение для большевиков чувствительное, но у них таких Рассказовов по стране сотни, а может, и тысячи — по одному на каждого повстанца.

Гришенька, любчик ты мой, ну раз сам не хочешь к нам, то хоть коней моих найди! Чего тебе стоит? А я тебе патрончиков отсыплю! Увели, гады, коней... жить без них не хочу.

В жопу твоих коней, — через выбитые зубы сплюнул Гришка. — Вот и вся васа мужичья мечта — конь личный. Ссыте сыроко мыслить. Вот если бы ты мне автомобиль пригнал...

Но какая там машина — в апреле о ней еще можно было думать, а теперь горький июль. Главный удар повстанью нанесла отмена продразверстки. Как только узнали крестьяне, что на смену бандитам с ружьями приходит фиксированный продналог, так сразу же опустели атамановы полки. Вот-вот затаится сам Антонов. Поэтому покинул его Гришка. Поистрепалась в походах мечта. Вроде воевали, воевали, а толку? Может, у большевиков чего для души сыскать удастся? Как-никак побеждали по всей стране. Вот и притворился Гришка вдовушкиным сыном, демобилизованным из красноармейцев. Вынюхивал и выслушивал. Присматривался к чужим ценностям. Однако и старые не забывал. Так, на всякий случай.

По ночам к околице приползал антоновский разведчик. Покуривая в кулаке, конокрад-полководец объяснял ему, что окончательно покраснела Тамбовщина. Кончено народное восстание, отвоевались. Связной же звал с собой, припоминая славные денечки. Мужичок верил, что братья Антоновы, хоронящиеся вон за той кочкой, вновь соберут большую ватагу да покажут красным разбойникам.

Что покажут? — спрашивал Гришка.

А вот, — хитрился разведчик, — некто поезд им недавно навернул, а? Хорошо летели! Значится, есть еще отряды, теплится силушка...

И чего дальсе? — Когда надо было, Гришка становился очень рассудительным. — Так и будете рельсы лосадями гнуть? Сортир есе, может, подорвете? Кончена война. Проиграли вы, сиволапые. И я вместе с вами проигрался.

Это мы еще пашмотрим... — цыкотал в траве мужик и уползал в чернь.

До смерти надоела Гришке крестьянская жизнь: с утра опять нужно было вставать на покос и ловить на себе простоволосые взгляды. Выдать не выдадут, боятся пока антоновской мести, но и самому атаману осталось сроку с неделю. Вот-вот обрушатся большевики на болотный лагерь. Да и не к добру мягкость Мезенцева. Чоновцы, конечно, не целовали крестьянам ножки, хотя пока никого даже не расстреляли. Паревцы потихоньку переставали уважать большевиков. Мужики поднимали на солдат брови и окали, а девки вились вокруг Мезенцева, точно пчелы, желая только, чтобы жалили не они, а он...

Мысль о комиссаре ожгла антоновца, и парень, зашипев, сорвался до дома. Там ждала пышная вдовушка. Она не любила думать, а любила выпечку и бандитские ручки Гришки.

 

V.

Федька Канюков привык поступать так же, как остальные, — пожимал плечами, кивал и не думал ничего особенного. Он был сиротой-комсомольцем семнадцати лет и работал на суконной фабрике в Рассказове. Там паренька мобилизовали в рабочий продотряд. Еще с осени 1918 года эти отряды наводнили Тамбовскую губернию. Никого так сильно не ненавидели крестьяне, как продовольственное войско. На усмирение Тамбовщины тогда бросили все, что было под рукой: аэропланы, конные эскадроны, броневики, милицию и линейные части.

В продотряде Федьке свезло. Он не взламывал фальшивые стенки, чтобы достать оттуда схороненное зерно. Вся обязанность — сидеть на подводе с хлебом по пути в совхоз3 да целиться из винтовочки в урему. Однажды в мелком кустарнике что-то зашевелилось, заурчало, конвой засадил туда горсть пулек — и все улеглось. Больше Федька Канюков, прибывший в уже выдохшийся уезд, в боевых действиях не участвовал. Зерно складировалось в образцовом совхозе, а Федька на подводе возвращался в деревню охранять новую порцию ржи. И хотя хлеб под квитанцию у крестьян больше не отбирали, отряд Федьки в Паревке оставили. В качестве усиления местного гарнизона, который мог быть атакован из окружающих лесов и болот.

Так Федька Канюков застрял в Паревке, окрестности которой давно изучил. Ходил в караулы, лузгал семечки, согласно приказу помогал крестьянской бедноте боронить, на девок глядел, а они на него как-то не очень. По весне Федька кряхтел на бедняцкой запашке. Паренька запрягали вместо лошади, и он тащил плуг за собой. Теперь же хлеба набрали силу, и неподалеку — лишь перевалить холмы и пересечь Змеиные луга — шел из-за них бой. Федька не стал напрашиваться, как это заведено у мальчишек, в ударный отряд. Ему не хотелось погибнуть. Он предпочитал жить просто, не плестись позади, но и вперед не бежать. Рассказовский рабочий знал: тех, кто сзади, забьют свои же, кто впереди — убьют чужие. Больше всего на свете походил Федька Канюков на кипяченую воду. Когда опрокинули красные Антонова, не испытал Канюков никакой радости. Мальчишка смотрел на длинную колонну пленных и вздыхал. Его наверняка приставят к бандитам конвоиром, а там, чего доброго, по дороге в Сампурский концлагерь лесные побратимы их и отобьют. Им свободу отобьют, а вот Федьке — жизнь.

Под вечер он ушел бродить в барские сады. Солнце еще не закатилось. С утра палили в него солдаты, поспорив, кто первым попадет в круглое слепящее личико. Разлилась мглистая, парная тишина. В ней слышался глухой, нарастающий в лесу гул, который еще с утра почувствовал Федька.

Солнце опускалось в бордовую пелену, словно за горизонтом варили вишневый кисель. Федька вспомнил, что и в его деревне, откуда он перебрался в Рассказово, закат был точно такой же. Родителей у парня забрал тиф. С голодухи пришлось устроиться на фабрику в Рассказове, где Федька протолкался пару лет, пока его, как лишний груз, не сбагрили по разнарядке в продотряд. Хороших рабочих жалко отдавать, производство встанет, а Принеси-Подайкиных никто не считал. Продотрядовцев Федька не любил: жадные они были, ховали по мешкам добро и втихую им приторговывали. Лучше к Федьке относились солдаты. Красноармейцы доверяли ему коней, да и слоняться среди военных было интересней, чем возле заводчан — тем лишь бы самогонки надуться. А пили для того, чтобы не вспоминать содеянное. Федьку успокаивало, что сам он чужие закрома не грабил, а только отвозил изъятое в совхоз. Правда, не успокаивал вид распотрошенного продотрядовца, которому пшеничкой утробу набили.

На всякий случай Канюков старался видеть в происходящем больше положительного. Даже в комсомол благоразумно вступил, когда на фабрику приехал агитатор. Раз власть народная, рассуждал Федька, то всем хорошо должно быть. Мне вот хорошо. Не понимал только, почему на него, обычного паренька, порой так злобно таращились из-за плетня такие же, как он, люди. Вроде и не злокозненные кулаки, а курносые мужички-боровички. Но тут на помощь пришел полковой комиссар, объяснивший на политвечере, что это контрреволюционные, самые гнусные элементы из таблицы Менделеева. Канюков комиссара сразу зауважал, побаиваясь его роста и силы.

Из глубины сада донесся непонятный приглушенный звук:

Аг! Аг! Аг, аг...

Федька был без винтовки. Тут же два шага до гарнизона, вон на дороге разъезд стоит.

Средь вишневых деревьев показалась качающаяся фигура. Она уставилась на парня и требовательно спросила:

Аг?

Это был деревенский дурачок Гена, который что-то позабыл у барской усадьбы. Возраст его не определялся лицом, но телесно он был маститым юродивым: кривым, горбатеньким, держащим мышиные лапки у гнутой груди. Из всех звуков, что может издать человек, полюбился бродяге обрывистый, нуждающийся в продолжении «аг». Иногда мужики, накрошив дурачку хлебных крошек, смотрели, как тот прыгает над угощением. Смотрели и гадали, какому слову «аг» может служить началом. Так ничего и не смогли придумать.

Федька, не желая тревожить помешанного, хотел спуститься в село, когда увидел на траве располовиненного человека. Через мгновение он опознал командующего батареей Клубничкина, которому с утра отряжал лучших реквизированных коней. Того самого человека, что еще пару часов назад жадно облизывал толстый рот, вернувшись с артиллерийских позиций. Теперь он лежал, разбросав в траве кишки. Паренек решил бежать до самого главного начальника, Евгения Верикайте, да вспомнил, что тот еще в беспамятстве. Или нужно задержать Гену? Он с сомнением посмотрел на дурачка, который был совершенно чист, тогда как все вокруг забрызгано кровью.

Аг! Аг! Аг! — прокричал дурачок, схватил Канюкова за рукав и потянул вглубь сада.

Там загудело, будто яблоневая опушка собралась сделать шаг вперед. Движение передалось Гене, но с обратным, задорным свойством. Юродивый настырней потянул в кусты. Федька попятился, упал и, вырвавшись из неожиданно сильных объятий, побежал в село.

Когда в садах собрались командиры и рядовой состав, Гена уже исчез. Последним без спешки шествовал комиссар. Он нес свою голову в руках. Она болела.

Что видели? — сухо спросил он у Федьки.

Труп.

Подробней.

Совершая вечерний обход, наткнулся на покойника. — Федька решил не говорить про дурачка, чтобы не усложнять и без того страшное дело. — Он был мертв.

В наблюдательности вам не откажешь, — кивнул Мезенцев.

Комиссару нужно было оскалиться, показать шутку зубами, однако Мезенцев не шутил. Он некоторое время рассматривал убитого Клубничкина и, морщась, отвел руку от головы за перпендикулярную спину. Неподалеку сгрудились крестьяне. Ждали. С небольшой гордостью чувствовали, что вот-вот начнут уважать комиссара. Пора бы тому чуть пожечь пятки, бросить девок на сеновал, погубить, в конце концов, пару невинных душ. Но он спокойно отдал короткое распоряжение и удалился в село.

VI.

Тем утром за Паревкой грохотало. Мезенцев обрушился на окопавшихся за Змеиными лугами антоновцев. Артподготовка, бомбы с аэропланов и экспроприированное у царской армии «ура». Пулеметные команды подрезали камыши, а довершили дело конные эскадроны. Потянулись в село пленные и раненые, но главари восстания сумели отстреляться и уйти в леса. Евгений Верикайте по-прежнему бредил, поэтому Мезенцев приказал телеграфировать на ближайшие станции, чтобы командиры боеучастков выслали конные разъезды для блокирования паревского леса. Вечером неизвестными был убит начальник артиллерийской батареи. Убит страшно, точно и не человеком: выгрызли у чоновца половину брюха.

У церкви посреди села бил колокол. Туда гурьбой стекался народ. Всем хотелось узнать, покончили ли большевики с неуловимым атаманом, которого, как поговаривали, сама ЧК боится — написала на Путиловские заводы, чтобы освященные Марксом цепи привезли, будущего пленника сковать. Увы, не швырнули связанного Антонова на паперть, лишь с жуткой головной болью взошел туда Мезенцев.

Народ собирал себя по кустам, малиннику, ямам да погребам: сильно разбросала его революция. Принарядили сельчане голодные глазки, пришли поглядеть на врагов рода крестьянского. Чистый и оттого еще более высокий, стоял комиссар рядом с солдатами. Вид Мезенцева говорил, что сейчас он произнесет что-то важное. Люди ждали и волновались. Ждали слов Мезенцева зажиточные паревцы и редкая беднота. Ждал в толпе Гришка Селянский вместе с курносой девкой Ариной. Все-таки прилюдно водиться с вдовушкой нельзя — как люди посмотрят, он же ее липовый сынок. Гришка подумал и нашукал среди девок молодую мякоть. Еще ждало почти севшее солнце, а в кармане у Гришки ждал спрятанный револьвер.

Попа Игнатия Захаровича Коровина большевики отменить не успели. Священник глядел на кучу смеющихся солдат и сам был готов себя отменить. Что угодно, лишь бы не обращались к нему больше прихожане с просьбой корову Богом полечить. Сначала ходили солдаты к попу плюшки из белой муки кушать. Закончилась мука — стали ходить дочерей щупать. Когда кончились и дочки (кто со стыда в Вороне утопился, кто замужился, положив руку на «Капитал»), стал побаиваться Коровин, как бы теперь служивые до Бога не докопались. Господь Саваоф на себя удар взять не сможет, мука и дочки кончились, значит, придется ему, попу, за всю троицу отвечать. Поп вполне ожидаемо вертелся, и вот что неожиданно — вертелся не только ради себя. Конечно, Игнатий Захарович очень себя жалел, в то же время жалел и паревцев, которых старался защитить, выстраивая хоть какие-то отношения с быстро меняющейся властью. Однако на паперти волновало священника кое-что другое. Еще днем ему передал серебряные часы Гришка Селянский. Не мзды ради, а чтобы раньше времени не остановилось церковное сердце и не сдало в счет небесной бухгалтерии Гришку большевикам.

Кровь, поди, на металле? — недоверчиво спросил поп.

Не без того, — пожал плечами Гришка.

Ох, грешно...

Немного обрадовался Игнатий Захарович. Теперь можно было покаяться не только за малодушие, но и за раба божьего, которому когда-то часы принадлежали, что, следовательно, сулило попу двойное искупление. Без греха не покаешься, а без покаяния не спасешься — тем испокон веков и живет народ на Руси. Сердце у попа тикало быстрее, чем часы, надетые через цепочку на шею. Проклинал себя отец Игнатий за храбрость. Прекрасно знал он, что при новой власти истинно верующие быстрее попадали на небо. Для получения проездного документа ворованных часиков было достаточно. Нет чтобы сразу ускользнуть, как занес Гришка подарочек! Увы, грешным делом, принялся рассматривать, клацать крышечкой. Жаль было такую красоту от сердца отнимать! А когда наигрался, то зажали попа солдаты.

Тихо! — зычным голосом прокричал Мезенцев.

Крик напугал дремлющего у паперти дурачка. Его не будил ни гомон толпы, ни мат, ни солдатские плевочки, которые Гена во сне размазывал по лицу. А вот голос Мезенцева очень напугал. Встрепенулся юродивый, почуял неладное и заходил кругом, заглядывая с вопросом в прибывающие лица: «Аг?» Уже забыл Гена, что только что видел труп. Чувствовал дурак кое-что поважнее. То ли предупредить народ хотел, то ли радовался за мужицкое счастье, однако крестьяне отмахивались от него. Отстань, дурень, не до тебя сейчас. Гена с еще не высохшими на лице плевочками лез на паперть, поближе к Игнатию Захаровичу, которому то сад вскапывал, то огород полол, но солдаты брезгливо сталкивали помешанного вниз. Гена в очередной раз плюхнулся на землю и посмотрел оттуда на комиссара. Мезенцев выдержал мутный взгляд, ничего в нем не понял и снял звездатую фуражку. Ветер разбросал над бровями золотые волосы.

Послушайте, граждане! Я буду говорить речь. Сегодня мы добили бандитов за селом, доказав силу советской власти. Спасли вас от бандитских поборов. И вот чем вы отплатили — в отместку убили нашего боевого товарища! Долго ходил я по вашему селу, присматривался. Хорошее село, богатое. Не понимаю я, как такое село могло стать злобандитским. Отряд с винтовкой всегда враг пахарю: что плуг против пули? Теперь продразверстка заменена справедливым продналогом. Теперь большевик в деревню пришел по совести. И как вы после этого можете антоновщину поддерживать? Разве не меняли бандиты у вас своих лошадей, оставляя замученных, худых, старых коней, беря взамен лучшей породы? Разве не разбойничали здесь, разве не портили девок? Хоть одно доброе слово слышали вы от них? Или думаете, что они ваш хлеб защитят? Почему же сегодня антоновцы не пожелали драться за ваши риги и ометы, а бросились наутек? Потому что никогда кулаки за трудовика сражаться не думали.

Мужики меж собой повздыхали. Чего греха таить — разное бывало. Это только сопящий между ног Гена может верить, что армия воздухом питается. Даже оттаявший отец Игнатий, нежно ласкающий под рясой серебряные часы, знал, что святым духом прокормиться нельзя. Припомнили крестьяне, как взяли антоновцы лишний мешок овса или без спроса свернули голову курице. Конечно, редко это было открытым грабежом, не принуждали к оброку винтовкой, но ведь даешь всегда свое и всегда — чужому.

А вы, — продолжал Мезенцев, — вы сами хороши, что ли? Чего вас жалеть? Вы правду вместо щей слопали. Соответствуете ли вы революции? Или напомнить, как вы с радостью принимали горожан, которые в голодный год несли на обмен последние свои вещи, а после, когда сменяли на пальто ведро картошки, догоняли на окраине голодающего и кроили ему голову кистенем? Ради чего? Ради полпуда картохи? Так чего обижаться, когда мы у вас пуд зерна берем? Пшеничные вы мешки! Сивоусое племя! Скажите спасибо, что советская власть не выводит вас под корень, как надобно поступить за ваше наплевательство, безразличие к судьбе пролетариата, мироедство, за трусость и классовую лень... И Антонов вам был нужен, чтобы еще хоть годик полежать на печке и лущить горох, откупаясь от бандитов то барашком, то младшим сыном, и не видеть, как ваш хлеб нужен стране.

Даже дурачок внимательно слушал комиссарскую речь. Ее ждали, как только ЧОН нагрянул в село. Думали, выйдет городской молодец, начнет привычно угрожать смертью, туз-наган вынет, тогда с ним можно конкретно потолковать. Крестьяне боялись Мезенцева оттого, что он не был им понятен, действовал не как большевик, не как расстрельное поле, а тихо и мирно, значит, чего угодно можно было от него ожидать. Крестьянин же неопределенности не любит. Того и гляди, кожаный человек что-нибудь похуже понятной смерти выдумает. А вот теперь вроде как к делу вел комиссар, поэтому сбежалось послушать его все село.

В сердце бил комиссар, как будто всю сознательную жизнь не тела у других людей отнимал, а был таким же, как паревцы, землепашцем. Что красные, что белые, что зеленые — не хотели крестьяне никаких цветных полотнищ. Есть царь — ладно. Нет царя — тоже ладно. Им бы жить на своей земле да чтобы их не трогали — вот справедливый строй.

Гришка Селянский это понимал. Он морщился от грязноватых, потных тел, шоркающих его то по спине, то по бедру. Какая могла быть мечта у того, кто день ото дня полет грядку с морковкой? Селянский презирал землю. Нельзя любить то, на что мочишься. Однажды он увидел, как крестьянин сеял репу — набирал в рот горсть семян и с шумом выплевывал ее кругом, отчего в воздухе повисала желтая взвесь и тонкая, как паутинка, слюнка. Гришке, всю жизнь прослонявшемуся на городских окраинах, стало противно.

Или вы по-другому хотите поговорить? Чтобы не я с вами беседовал, а винтовки? Вы к этому привыкли? Русской власти хотите? Это я вам могу устроить.

Селянский и сам был не прочь скосить крестьянскую ботву. Его интересовало, как бы себя тогда повели медлительные, гузноватые паревцы. Может быть, засуетились, сошлись, начали бы обсуждать, говорить, ругаться. Глядишь, и придумали бы чего — послать делегатов, составить наказ, посоветоваться с обществами соседних деревень. Гришка с трудом отогнал симпатию к комиссару. Очень уж напоминал Мезенцев того самого Антонова.

Припомнил парень, как Антонов выступал в Паревке с орудийного лафета музейной пушки, как объявил о конце продразверстки, как пообещал взять Тамбов и вернуть награбленное... Крестьяне плакали и лезли целовать атамановы руки. Тогда Гришка испытал настоящее отвращение: плакать следует из-за чего-то большого, а крестьяне рыдали над мешком с хлебом. Большевики были честнее, прямо говоря, что явились в деревню с позиции здорового мужского аппетита. Они творили зло, заранее о нем предупреждая: разлучали семьи, отбирали имущество, убивали. Все по приказу, по заранее одобренному плану.

Антоновцы приходили в деревню, выгоняли оттуда красных, вырезали комбеды, которые и не думали распускаться, уничтожали ревкомы и продразверсточные отряды. Становились на постой, и сельчане несли освободителям молока, мяса, пирожков с капустой. А попробуй не принеси, попробуй зажать поросенка в хате — долго ли тогда зеленому побагроветь? Потому еще сильнее сжал револьвер Гришка: нельзя было перед смертью полюбить комиссара.

Тот уже заканчивал пронзительную речь:

Поймите: может быть, они, антоновцы, и лучше — на некоторое время, но мы, большевики, здесь навсегда.

Толпа зашепталась. Отец Игнатий, почуяв недоброе, помолился. Дурачок больше не агакал. Открыв рот, смотрел Гена на комиссара — то ли проглотить хотел, то ли попался к нему на крючок.

Чтобы никого не разочаровывать, Мезенцев поставил ультиматум:

Посему властью, данной мне Республикой, я провожу черту. Или вы выдаете засевших в селе бандитов, или я перестреляю всех вас как бешеных собак. Вот... у меня в патронташе сто двадцать смертей для вашего навозного племени. Мало будет — еще со станции подвезут.

Народ, услышав знакомые слова, почувствовал себя хорошо. Мужики знали, что никто их сразу расстреливать не поведет. Так никогда не делается. Попужают, дадут составить списки и выстроят в линию, но вот так, чтобы без разговоров и в ров — такого еще не было. Мужики, кто поглаживая бороды, кто скрестив руки на груди, довольно молчали. Хорошо дело повел комиссар, к торгу. Теперь можно и свою цену называть.

Или вы боитесь кого? — прищурился комиссар.

А чего пужаться? — спросили из толпы не к месту ехидно.

Тогда почему не выдаете бандитов?

Так нема таких.

Повторяю... в последний... раз. Либо выдаете бандитов — знаю же, стоят сейчас прямо передо мной... либо я выдаю вас земле. Отправитесь в Могилевскую губернию на вечный постой. А? Хотите, чтобы революционная тройка вернула вам на пару дней продразверстку? Или мало, что советская власть ее отменила?

Солдаты, перестав плевать в Гену, поснимали с плеч винтовки, но штыки пока что смотрели в землю. Паревцы не торопились закладывать родственников и соседей. Почти каждая семья отдала восстанию по паре сыновей, и паревцы так легко сдаваться не хотели.

По-хорошему не желаете... — вздохнул комиссар. — Гражданин поп, идите сюда.

Отец Игнатий затрясся, понимая, что сейчас будет происходить что-то очень плохое. Он пожалел, что у него больше не осталось дочек, которыми можно было бы задобрить Мезенцева.

Комиссар, сузив синие глаза, попросил:

Часики отдайте.

Ч... что? — пролепетал Игнатий.

У вас тикает под рясой. У меня, знаете ли, из-за мигрени страшно обостренный слух.

А-а... это! Так часы! Часики... серебряные... Господь наградил.

Поп протянул часы. Он не мог понять, откуда комиссар узнал его тайну. Не мог же, в самом деле, услышать тиканье!

Мезенцев повертел механизм в руке и безразлично, почти утомленно сказал:

А вы знаете, что эти часы принадлежали убиенному сегодня Илье Клубничкину?

К-ка-а-а-ак? — Отец Игнатий выдохнул из себя весь живот. — Ко-ко-о-огда?

Час назад. Если часы взяли вы, мы вас расстреляем. Если не вы, то расстреляем виноватого, а вы ответите по закону. Вы готовы пожертвовать жизнь за други своя или нет? По-научному это называется диалектика. А?

Право слово, я не знал. Ох, Господи!..

Говорите!

Разумеется, Мезенцев не слышал, как тикают часы. Но комиссар на то и комиссар, чтобы иметь повсюду глаза и уши. Коровина через первого попавшегося мальчишку сдал Гришка. Он сунул посыльному алтын, а комиссар наградил мальчиша барбариской. Почему? Потому что Гришка долго-долго думал, да так ничего и не придумал. Убей комиссара — вырежут Паревку. Не убей — не вырежут, так накажут. А еще Гришка чувствовал, что поп рано или поздно сдаст всех паревских антоновцев. Этого он допустить никак не мог. Для этого он готов был пожертвовать не только попом.

Поповья рука ткнулась в толпу. Если Мезенцев по новизне не мог понять, куда она показывает, то Гришка сразу же почувствовал косые взгляды. Сзади встали два крупных мужика, ожидая команды схватить уголовника под локти. Не нравился паревцам бывший командир 8-го Пахотно-Угловского полка. Не нравился борзотой, выбитыми передними зубами, связями с бандитами, которые сегодня антоновцы, а завтра снова конокрады и душегубы. А еще не нравился мужикам Гришка из-за черных вихров, очень опасных для супружеской верности. В Паревке он, в отличие от вдовушки и Арины, чужак, чего его выгораживать перед комиссаром? Хотя женщин тоже могли выдать почуявшие кровь мужики. Потаскухи всегда страдают в конце войны. Пока народ в сражениях погибал, гулены на печке с неприятелем нежились. Носили подаренный ситец и кушали колбаску вместо лебеды.

Потому Гришка сам вышел вперед и сказал:

Я убил, дальсе сто? Тутосний юрод подтвердить может.

Дурачок, утирая с лица плевочки, довольно согласился:

Аг!

VII.

Гришка бросил на землю заряженный револьвер. Не для красивого жеста, а потому что созрел в голове лихой план. Он тут же оформился в мечту, которая и толкнула парня прямо под суровый комиссарский взгляд.

Вокруг зашушукались, будто почуяли, что захотел Гришка умереть за этот кривой темноволосый народ. За оханье вдовушки, за испуг Арины, за попика, который предал антоновца, так же как Гришка предал его. И за слезы юродивого тоже хотелось умереть. Бандит недавно сильно избил дурака, и Гена очень переживал за судьбу товарища. Но тому на себя было наплевать. Пусть он умрет бандитом, зато Мезенцев на этом остановится, довольный, что изобличил убийцу, и не расстреляет глупый паревский народец, который зло толкал Гришку вперед, словно он был причиной всех крестьянских бед. А то, что Мезенцев народишко расстреляет, Гришка не сомневался. Он прекрасно разбирался в волевых людях. Не мог не расстрелять. Гришка бы расстрелял. Начал бы с попа. Сук надо кончать — это он знал, даже решившись на подвиг.

Как вас зовут? — спросил комиссар.

Гриска, — сплюнул бандит сквозь выбитые зубы. — Селянским кличут. Слыхали?

Гришка, что ли? Не слышал. Расстрелять.

Почему? — вскрикнула Арина.

А вот вдовушка, которая тоже была в толпе, ничего не крикнула.

Как почему? Потому что Григорий — бандит, убийца, антоновец. Он зарезал нашего боевого товарища, а вы его укрывали. И если бы продолжили укрывать, мы бы по справедливой цене ликвидировали каждого десятого.

Гришка от радости чуть не подпрыгнул. Ага! Попался, комиссар! И тебя, машина, обмануть можно! Ха-ха! Значит, одного меня возьмут вместо скопа! Его ликование прорвалось наружу:

Да! Я бандит, я резал вашу сволочь где только мог! Начинал с Тамбова, закончил в Рассказове! Сколько в Вороне падали лежит! И эту суку я убил, потому сто он к моей женсине приставал. А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать! И малину мою никто не покрывал. Сам жил! Буду я с этими скотами тайной делиться!

Орущего от счастья Гришку волокли в сторону. Он для вида отбивался.

Да стреляйте прямо здесь, у дороги, — зевнул кто-то из солдат.

Гришка заорал еще сильней. Лягался и дергался он не для того, чтобы запомниться палачам, а потому что надеялся приковать к себе взгляд комиссара. Не хотел Гришка, чтобы тот задумчиво остановился на антоновцах, на членах эсеровского Трудового союза, на тех, кто хранит дома оружие, или вот даже на Арине с дурачком. Вдруг и их поволокут в сторону, заламывая руки? К чему лишняя гибель? Не должны умирать маленькие люди. Они жить должны. Плюшки печь и ноги раздвигать перед Гришками. Пусть сей расклад крестьян и не устраивает, но все справедливо: кто широко живет, тот смертью своей за разгул платит, а кому спину плетью греют, тот до старости в хлеву торчит.

Селянский запел блатную, выученную в тамбовском подполье песню, пересыпанную тоской по женской переднице. Даже невозмутимый комиссар поморщился. Плевать было Гришке, что запомнят его не отчаянным командиром 8-го Пахотно-Угловского полка, а вихлястым вором, который никак не хотел умирать. Главное, что уцелеют другие, а может, даже помилуют сиволапых дураков, качающих сейчас грязными головами. Внезапно понял Гришка, что совершает большое Иисусово дело — спасает жизнь человеческую. Вспомнилось, как отец Игнатий, обильно окормляя антоновцев, повторял: «Нет боле счастья, ктое жизнь положил за други своя». Радостно стало Гришке. Вот-вот своим трупом он близкую плоть спасет. Это раз. Два — продажный поп пойдет вслед за ним. Не успеет никого выдать. Три — бандит укусил за палец конвоира, отчего тот взвыл и ударил Гришку прикладом.

Аг! Аг! Аг! — заверещал напуганный дурачок.

Мезенцев недоуменно осмотрел Гену. Плохой был дурачок, негодный для здания коммунизма. Лопатки вверх выпирают, как будто ненужные крылья режутся. Спина выгнутая, но не в колесо — не приладить к будущим автомобилям и тракторам. Руки тоненькие, трясутся, нельзя ими копаться в механизмах, те ласку любят. На лицо Гена тоже не вышел: дергающееся, чумазое, испуганное. Не лицо, а тюря. Нельзя поместить Гену в гущу рабочего люда — засмеют и затюкают. Вот хотя бы за его агаканье. Чего агакать, когда вся Россия охает?

Аг!

Зарыдала какая-то баба. Оказалось — отец Игнатий, да и не плакал он, а взвыл, подняв глаза к небу. Знал, что нельзя брать часики, однако не удержался от соблазна! За батюшкой заголосили взаправдашние бабы, и, похрустев совестью, навалились на толпу красноармейцы. Мезенцев сжал руками голову.

Боль пронзила иглой, и от знакомого образа комиссар взбесился:

Да что вы ревете из-за этого дерьма? Вор, бандит, отщепенец! Вся антоновская свора состоит из подобного отребья! Оно пахать землю не умеет. Думает, что с револьвериком в кармане оно по жизни лучше нас с вами будет. А что антоновцы, что караваинская банда, что Махно — нет никакой разницы. Все они грабители, мелкие собственники, лавочники лесные, голь, которую в труху надо... в кашу! И давить, давить! Сапогами! А коль нет сапог, ногами дави! Пока сок в землю не пойдет! Когда напитает он первые всходы, тогда и выйдет из кулака польза!

Мезенцев замахал руками, показывая, как бы он бросал разного рода Гришек в паровозные топки или под лезвия сенокосилки. Селянский же, обернувшись, плюнул в комиссара через зубную выбоину и захохотал. От мерзкого хохота у Мезенцева сильнее разболелась голова. Он застонал сквозь белые зубы и полез в карман за лекарством. Крышка с тугой силой отскочила от флакончика. Пилюли высыпались на политкомовскую руку ровненькие, одинаковые, словно из одного стручка. Химия мгновенно всосалась в кровь, побежала наперегонки с витаминами.

Хорошо, — выдохнул Мезенцев.

Гришка, почувствовав, что комиссар успокаивается, крепко заматерился. Чуть испугался перед смертью Гришка. За себя он не тревожился. В годы Гражданской недорого стоил фунт пиковой человечины. Зато скользнул взгляд по знакомому лицу в толпе, и вор со злым страхом понял, что там идет напряженная умственная работа.

Слабенький паренек, тоже антоновец, подробно слушал речь комиссара. Знал, что неправду говорит большевик. Не были антоновцы разбойниками. Наоборот, Антонов отловил караваинскую банду и самолично застрелил ее главаря Бербешку. Бандит, наводивший ужас на хуторян нескольких уездов, был закопан у дороги, как и подобает бешеному псу. Антонов играючи сделал то, чего не смогли местные большевики. Отбитый у продотрядов хлеб антоновцы раздавали обратно крестьянам. Да и куда его было в лесу девать? С собой, что ли, возить? Что до подношений, то крестьяне сами прикладывали к больным местам антоновцев свиней и домашних уточек, а порой румяных дочерей — пусть плоть потешат, пока голод ее не изъел. Бывало насилие, а куда без него? Разве зауважали бы партизан крестьяне? Пока русский народ винтовочкой не припугнешь, он тебя за человека считать не будет. Насилия же, въевшегося в лесные полки с грязью, насилия, как подкладка у пальто, у повстанцев не было. Как можно в своих стрелять? Так, попугать только. Или по исключительным праздникам. А кто из антоновцев этого не понимал, того казнили, чтобы тень у плетня не вздумал украсть.

Ну, чего телишься? Стреляй! — заорал Гришка. — Бей! Отведи душу!

Почти затихла у комиссара голова, точно укачали ее женские руки. Заметил Олег Романович, как перепуганно и почти желанно смотрят на него женщины: во все века любят они тех, от кого смерть зависит. Гришка смотрел на Мезенцева с задумчивой ненавистью, и это тоже понравилось комиссару. Вокруг вообще было гулко и хорошо. Хороший народ Карлу Марксу достался.

А-а-а, чертов сын! Стреляй!

Молоденькому антоновцу ненавистен был механический Мезенцев. Глупости и грубости говорил комиссар. Не понимал, что борется не с обыкновенными бандитами, а с народной армией. Сражались они не ради хлеба, а за людскую свободу. Обидно было мальцу не из-за того, что вот-вот знакомого Гришку кончат, а что живет комиссар с неправильным убеждением. Того и гляди, крестьянский народ переубедит. И зачем же тогда люди гибли? Ах, что же Гришка наделал?! Зачем паясничал? Как он не понимает, что память важнее момента — нельзя кривляться себе на потеху. Он все только испортил. Нужно было умереть красиво, с честью, никого не стесняясь. А Селянский так умереть не смог. По нему будут судить обо всех антоновцах, а этого допустить никак нельзя.

Мезенцев снова открыл стеклянную баночку. Всыпал в себя пилюли. Белые капсулы с грохотом прокатились по железному пищеводу. От жестяного звука качнулся колокол, гулко дрогнув чугунной щекой.

Оттолкнув от себя людей, словно боясь, что их может зацепить, безымянный паренек шагнул вперед:

Неправда! Я тоже антоновец! И не был никогда бандитом и... честно жил! Людям помогал! А бандиты — вы... вы... именем народным народ грабящие.

Площадь не замолчала. Каждому лицу достался отдельный звук. В животе отца Игнатия что-то лопнуло. Арина пискнула и побелела, выполнив единственное женское предназначение. Рядок солдат, качнув штыками, повернул головы к храбрецу. Удовлетворенно агакнул Гена. Комиссар скрипнул сапогом. Была еще вдовушка, жадно запоминавшая чужие лица. Она всасывала их с плотоядным чмоканьем.

И только Гришка, понимая, что весь его благородный порыв пошел прахом, что мечту его люди не приняли, даже не заметили и потому изгадили, протянул разочарованно:

О-о-ой... какой же ты, мать твою, дурак.

Мезенцев спокойно слушал молодого человека. Разве что чуть скривились уголки губ, указывая — да, верно, так и было задумано. Солнце окончательно село, порезавшись о горизонт, и Паревку залило темно-красным киселем. От церкви протянулась черная тень, накрывшая крестьян могильной плитой. Гена-дурачок забился под паперть и жалобно оттуда поскуливал. Чудилось юродивому, что ползет к селу от реки Вороны что-то страшное.

Расстреляйте меня! Расстреляйте меня за них! Они боятся это сказать, а я могу! И я говорю, что вы бандиты, сволочи... всех до нитки обобрали, вычерпали деревню. А вам все мало! Мало! Так подавитесь мной! На, расстреливай! Меня! Вместе с Гришкой! Пусть запомнят люди, что мы не бандитами были, а избавителями! Не за хлеб бились, а за свободу!

Мезенцев добросовестно вытерпел исповедь. Отметил про себя, что молодой человек не лишен образования, видимо, связан с эсеровским подпольем. Это дело поправимое. Стоит от нужника ветру подуть — народничество быстро улетучивается. Не выжить России без большевиков, иначе разметает ветер ее свободный сеновал. Или о чем там эсерики грезят? О федерации гумна и овина?

Закончили?

Да, — выдохнул мальчишка.

Бандита повесить, а честного расстрелять, — приказал Мезенцев.

Через десять минут вонючий труп бросили на молодое тело. Увидев смерть, дурачок обхватил голову руками и с воем убежал прочь. Победно заулюлюкали красноармейцы, подальше прогоняя больную Русь. А если бы оседлали солдаты коней да поскакали вслед за дураком, увидели бы, как с ходу, не останавливаясь, перебежал он речку Ворону. Гена сам не понял, как оказался на другом берегу. Чудо произошло невидно и неслышно, как ему и положено происходить на русской равнине.

Стоит ли говорить, что никого Гришка сегодня не убивал.

Стояло небо. Летели птицы.

VIII.

Кони уводили антоновцев вглубь леса.

Животные еще куда-то тянулись, шли к зеленой жизни и тащили на поводу уставших людей. Если бы не кони, повстанцы давно бы сдались.

Нанесли им деньком последнее поражение. На острове Кипец, что от Паревки в паре верст, если идти через Змеиные луга, был у антоновцев болотный лагерь. Его сначала потравили газами, а потом зарубили саблями.

Еще утром приполз из Паревки разведчик — страшный, совсем олесевший мужик. Ему так понравилось быть жуком, что он несколько минут ползал по лагерю, не желая превращаться обратно в человека. Наконец встал, отряхнулся, повернул лицо и разжал рот:

Сила у них большая, нам не совладать. Штыков с тыщу будет окромя артиллерии. Всего батарея, но со злыми снарядами. К винтовкам полная казна. Пьянства нема. Дисциплина, мать ее за ногу. Ждут, коды нас додавят, чтобы по домам блины трескать.

Тут же рядом сидели братья Антоновы. Легендарный командир осунулся, высох, болел тяжелой раной. Партизаны старались отдать вождю побольше своего тепла — невзначай бросали на командира заботливый взгляд. Брат Антонова Дмитрий, поэт и мечтатель, прислонился к родственному плечу. Окончательно срослись Антоновы в тамбовских близнецов, которым не убежать от большевиков: мешают спутавшиеся ножки. Они и умрут вместе. Попытаются с боем вырваться из окружения, в которое попадут в деревне Нижний Шибряй, и будут застрелены на околице.

Кикин, кто командует? — устало спросил старший Антонов. — Переведенцев?

Вновь схлестнуться с Переведенцевым никто не хотел. Лютый был противник, которого сильно уважали антоновцы. Он воевал с ними так же, как братья тягались с большевиками — лихими кавалерийскими наскоками и ожесточенной рукопашной. Носил Переведенцев на груди четыре Георгиевских креста — теперь хотел столько же красных орденов. Нещадно трепал полк Переведенцева антоновские рати, но никак не мог загнать их в угол. Теперь угол был, а вот Переведенцева, на счастье недобитков, откомандировали в другой уезд.

Незнакомая рожа, комиссарская.

Комиссар? Командира убили, что ли? Это кого?

Два дня назад пустили под откос поезд. Там их вожак, Верикайте, головку и свернул. Теперь лежит в беспамятстве. Все ищет! Как будто потерял! Руками простыню загребает.

Ха! — изумился Антонов. — Глядишь ты, братка, окромя нас народ воюет. Живем! А чего Верикайте — баба, что ли? Красная амазонка?

Амазонка? — Кикин не поверил новому слову. — Вродь ба мужик.

Он хотел уползти в траву, чтобы там цыкотать, однако принужден был докладывать далее:

Большевичка Мезенцев зовут. Приметный командир. Глаза голубые, волосы золотые. Пряничный человек. И на жида не похож. Бабы за ним ыть-ыть... ходят!

Да, похоже, у тебя самого бабы давно не было! — хохотнули мужики.

Кикин обнажил черный рот и как следует пожевал шуточку. Понравилась, не стал отвечать. Зато подошла к разведчику и ткнулась в плечо беременная кобыла, которую он давным-давно увел в лес. В прошлой жизни Тимофей Павлович Кикин был зажиточным крестьянином из Паревки. Запахивал многие десятины, имел много коней и коров. Паревка слыла богатым селом, но Кикин был богат даже по паревским меркам. От продразверстки Кикин ушел в повстанье, куда переправил почти все свое стадо и капитал. Дом в Паревке сожгли, семью посадили в концлагерь, февральскую запашку, перешедшую от барина к кулакам, раздали голодающим батракам. Партизанская жизнь проела кубышку с деньгами, спасенные было кони протерлись под упругими антоновскими шенкелями, и остался Тимофей Кикин с последней своей кобылой. Ее успел обрюхатить белый жеребец самого Антонова, что Тимофей Павлович воспринял с большой надеждой.

Ты моя милая, ты моя родная, — Кикин с удовольствием гладил пузатую скотину, — не разрожайся раньше времени, потерпи. Снова будет у меня большой табун, и ты в нем главная красавица.

Эй, Кикин, — прервал его мечты Антонов, — думаешь, раз мой конь твою кобылу покрыл, то мы теперь родня? Отвечай как положено! Что там Гришка, сукин сын, мести не боится? Али возвратиться надумал?

Никак нет. Не любит он нас. Хочет в самоволке порешить комиссара.

Ясно, — сухо сказал Антонов. — Порешит — так хорошо будет. Все ему прощу тогда. И дезертирство, и разбой. Что думаете, братки? Выдюжим сегодня, не дрогнем, если этот Мезенцев на нас пойдет?

С божьей помощью, — раздался грудной голос.

Елисей Силыч Гервасий, человек старой веры, пришел на восстание поздно, когда у его фамилии отобрали суконные фабрики в селе Рассказове. Ладно бы только станки взяли, но нет — прихватили и отца. Человеком тот был строгим, хотя людей не обижал. Защищал рабочих перед механическим беззаконием: получку вовремя платил, лечение обеспечивал, избу-читальню открыл, однако все равно отыскалась в старообрядческой бороде контрреволюция. Елисей Силыч сбежал от смерти в соседний Кирсановский уезд, где, по слухам, готовилось восстание. И не прогадал. Воевал в отряде Антонова, заряжая молитвой винтовку.

Бог дал — Бог взял, — говорил Елисей Силыч. — При Никоне мы в леса ушли, теперь вот вновь туда возвращаемся. А богатство? Тю, плюй на него, забудь. За веру семья моя уже немало пострадала, осталось посражаться. Как завещал Аввакум: сильный — сражайся, слаб — беги, совсем ни рыба ни мясо — так хотя бы в душе не покоряйся.

Бытовал Елисей Силыч в одиночку. Это был еще не старый, крепкий мужик с густой бородой. Тело имел плотное, как дубовая бочка. Постучишь по животу — глухое эхо пойдет. Говорил старовер почти всегда не по делу, больше для себя, чем для общественной пользы. Все рассказывал про последние времена, Четьи-Минеи, пришествие Антихриста, Заветы Ветхие и Новые. А надобно мужичкам про капустку послушать, где коровку дойную достать, самогона, патронов масленых и девку такую же. Не был Елисей Силыч духовником воинства: слишком много приткнулось к нему законных попов, которые косились на старообрядца никонианским взглядом. Он брел с антоновцами сам по себе, сражаясь за только ему ведомый подвиг. У него даже был свой котелок и своя посуда, которой он ни с кем не делился. «С миром не кушаю», — отбрыкивался старовер.

Вот заладил... Бог, Бог! — зашептал Кикин. — Да разве бы Бог допустил, чтобы у меня земли и скот забрали? У меня, кто их своим потом полил?! У меня, кто отцу Игнатию лучшие говяжьи ломти носил? Я мужик грамотный, книжки почитывал. По Библии, мне старцы прохожие толковали, мясо Богу угоднее всякого злака. Так почему мое страдает? Почему не их?

Елисей Силыч тяжело посмотрел на чернявого разведчика. Товарищи по оружию были совсем не похожи, словно происходили из разного племени. Светлый, голубоглазый Елисей Силыч, крупный, породистый мужчина, и темный, растущий вниз, к земле, человек с быстрыми ручками и стрекозиным оком. Поставь таких перед ученым британцем — тот рассудит: «Сие два разных народа, каждый своего промысла держится».

Я вот, грешным делом, сомневался, что Бог есть. Прости меня, Господи, неразумного. Все у меня было... и семья, и богатство, и уважение. А потом раз — и отняли до последней нитки. И так легко на душе стало. Не потому, что тятя погибший тяготил — упаси боже! — но ясно помыслилось, что есть Бог. Без Него такое беззаконие случиться не могло. Все по Его воле. Что коммунисты сами по себе? Тю, такая же глина, как и мы. А ты, Тимофей Павлович, Писание почитай, коли на мясо напираешь. С Авелем что случилось? Убили его. Вот и большевики — это Каин. Вот на твоей судьбе Божий умысел еще раз и подтвердился.

И ее, — Кикин ткнул в кобылу, — ее тоже наказали? Где ж это видано, чтобы беременную бабу — да на войну?!

А ты отпусти, — посоветовал Елисей Силыч, — пусть приткнется к новому хозяину.

Моя кобыла, что хочу, то и делаю!

Погубишь ведь скотину.

Погублю! Но им не отдам.

Старовер хмыкнул в бороду:

Эко тебя Бог испытывает — кобылой!

Ась?

Кого железом, кого кровью, у кого тятю отбирает, — со странной гордостью сказал Елисей Силыч, — а тебя вот... кобылой испытывает.

Испытывает, значит? — спросили со стороны.

Сейчас тебе Жеводанушка все объяснит! — обрадовался Кикин.

Виктор Игоревич Жеводанов был самым настоящим царским офицером. Родился и вырос в Тамбове. Произведенным в чин оказался не на Дону, а еще до германской войны. Ее он пролазил на брюхе, туда же был дважды ранен. Прицепился к тамбовским лесам Жеводанов после мамонтовского рейда. Знаменитый генерал в 1919 году как следует прочесал красные тылы и захватил много добычи. Жеводанов тогда отстал от эскадрона и вынужденно затерялся в кирсановской глубинке. С ним осталась и пара калмыков, до того разбогатевших от войны, что брызгали невысоких степных лошадок духами. Богатый край понравился калмыкам больше, чем воевать за белое дело. Жеводанов не без удовольствия застрелил степняков, по старой памяти налетающих на освобождаемые деревни, и дождался создания централизованной повстанческой армии с погонами. Служил Виктор Игоревич в так называемом «синем полку» с небесного цвета формой. Там, где проходил «синий полк», оставались лежать коммунисты с разодранными глотками. Воевал Жеводанов без стесняющих его обстоятельств. Вообще, унтер-офицеры в войске Антонова были наперечет. Жеводанова даже хотели поставить командовать полком, но он по-прежнему предпочел водить в атаку эскадрон.

Чего молчишь, святоша? — Офицер недолюбливал Елисея Силыча за чтение моралей. — Ты и правда думаешь, что мы сидим по уши в болоте, без еды и снарядов, зато с детьми и женщинами, потому что нас твой Бог испытывает? Ты оглянись, это ли справедливо?

В воздухе зудела мошкара. От досок, брошенных в мочажину, пахло едкими испражнениями. Плакали детишки, и запаршивевшие матери совали в грязные ротики травяную тюрю. Беженцы набились в полузатопленные землянки, где на осиновых нарах доходили больные тифом. Инфекцию подхватили от болотной водицы, и лагерь удушливо цвел оранжевыми разводами. Островок Кипец укрылся посреди Вороны, где река разливалась и заболачивала местность, поросшую кочками, камышом, осокой, ивами, кленом, тиной. Без проводников пройти через топкий лабиринт было невозможно.

В болоте антоновцы стояли лагерем уже вторую неделю. Елисей Силыч успел связать из камыша и рогоза молельный дом, куда смешно вползал на коленях. Жеводанову нравилось разглядывать камышовый купол, который вместо позолоты пушился сухими перышками. Такой дом и Бог мог заприметить, а то золото часто глаза слепит. В свой храм Елисей Силыч никого не пускал. Да и войско причаститься рогозом не спешило. Вместо молитвы мужики подрубали болотные кочки и выбирали из них землю. Можно было залезть в кочку, накинуть сверху колпак и пересидеть лихие времена. «Мурашимся», — называл это Жеводанов.

Офицер взгромоздился на подводу с заплесневелой мукой и через бинокль посмотрел в сторону Паревки. Там что-то шевелилось. Оскалился вояка: нравилась ему сладость предстоящего боя. Особенно же нравилось Виктору Игоревичу, что победить в лесной войне уже было нельзя. После успешного сражения, когда трупы еще парили живым духом, Жеводанов вдруг вспоминал, что стратегически восстание обречено, и от радости страшно клацал зубами. Оглядывая торжествующих крестьян, верящих, что сотня перебитых красноармейцев спасет их зерно, Жеводанов хохотал. Смотрящие в разные стороны усы кололи воздух. Клацали вставленные железные зубы. Люди шарахались, но офицер делал шаг и обнимал товарищей.

Поначалу Жеводанову было совсем не весело воевать с красными. Он полагал, что Добровольческой армии вполне по силам выиграть войну, а значит, ничего интересного в ней быть не может. Интересно ему становилось там, где ничего уже было исправить нельзя, где человеку противостояла не армия с пушками и аэропланами, а бесчисленная силища, от которой по груди пробегали мурашки. Тогда оставалось надеяться только на себя и тем производить чудо. Втайне, когда бороться будет уже невмоготу, ожидал Жеводанов то ли сошествия Христа, то ли еще чего спасительного, что явиться может только тогда, когда всякая надежда вышла вон.

Идут? — тихо спросил подползший Кикин.

Он был весь в ряске и вонял болотом. Когда у Тимофея Павловича спрашивали, зачем он постоянно ползает, Кикин отвечал, что щупает русскую землицу. Присматривал на будущее себе самое вкусное местечко.

Идут, — кивнул Жеводанов. — Пусть играют тревогу.

А может... — Кикин облизал губы. — Может, в леса уйти? Что мы против них?

Тимофей Павлович не был трусом, но первым отрыл спасительную кочку и даже пытался в травяной храм заползти. Так, на всякий случай. Вдруг там Бога прячут? Из храма Кикина вытащили, обругали. Тогда Кикин пополз в Паревку, где выискивал остатки своего имущества. Было у мужичка частнособственническое чутье. Он хорошо знал, где подкормиться можно. Вот и теперь Кикин понимал, что лучше срубить камышовую тростинку, переплыть Ворону и уйти в непролазный лес, нежели принять заранее проигранный бой. А в лесу и с силами собраться можно, и поелозить хребтом о пень, и никто не найдет там ни повстанье, ни баб с детишками, ни беременную кобылу. За такую расчетливость Жеводанов немножко презирал крестьян. Офицер считал, что воевать землепашцы пошли из-за веры в победу, тогда как, знай с самого начала, что восстание обречено, никогда бы не слезли с печи.

Гришку, говоришь, видел в Паревке? — спросил Виктор Игоревич.

Агась.

И как он?

Хорохорится полкан.

Не видел ты настоящих полковников. Они бы Гришку на гауптвахте сгноили. Перекинется через пень и еще большевикам послужит. Грязь, а не человек. Мелкая душонка. Помяни мое слово.

А хоть бы и грязь, — возразил Кикин. — Говнеца бы вам в руки накласть и за шиворот. Хотите счастья рецепт? Ляг на землю, пошоркайся об нее, засунь срамной уд в мышиную норку — жизнь в тебя и войдет.

Откуда же ты к нам приполз, Кикин? — удивленно присвистнул Жеводанов.

Он мог сколько угодно оскорблять крестьян. Деревенским страшно хотелось узнать, кто вставил офицеру железные зубы, и они прощали все его грубости. Виктор Игоревич отмалчивался, иногда подзадоривая публику игривым щелканьем. Каждый счастливчик, которого Жеводанов вдруг начинал оскорблять, рассчитывал, что тот расскажет ему зубную правду. Но он с железным хохотком уходил от расспросов. Виктору Игоревичу нравилось подтрунивать над людьми.

Пр-р-пр-р-пр, — стрекотнул Кикин. — Говорят, с глузду съехал Кикин, а я так мое щупаю. Люблю землю — жуть. За нее воюю. Жизнь проползаю, зато потом летать буду. Найду большевиков и сверху обгажу.

Так устроен рай, — согласился Жеводанов.

Антоновцы долго смотрели на Змеиные луга, где в их сторону разворачивались пушки. Рядом танцевала веселая конница. Сейчас бы шмальнуть по всадникам картечью! Только давно увязла в трясине пушка, которую выгребли из помещичьего музея. И гранат больше не было, и к пулеметам осталось всего по сотне-другой патронов, и патронов этих было чуть больше, чем самих людей.

Все, в том числе Жеводанов, Кикин, Елисей Силыч, мужички бандитского вида и молодые парни, уставились на Антонова. Его армия была рассеяна по всему Кирсановскому уезду, а часть скрылась в Саратовской губернии. Поражение следовало за поражением. С трудом сформированный штаб почти рассыпался. Сложная армейская структура, которую выстраивали офицеры, перестала существовать. Но Антонов еще был тем самым вождем, который два года собирал и закапывал по губернии оружие. Он был тем бесшабашным революционером, которому по молодости расстрел заменили «Крестами». Там, стреноженный кандалами, он заломал борзых урок, решивших объездить новичка. Ведь не из-за погон, не из-за иерархии, не из-за штаба с картами восставшая Тамбовщина пришла к Антонову. Крестьяне попросили его возглавить повстанье, потому что Антонов был Антоновым. Честным, смелым и гордым человеком. И этот человек по-прежнему был с ними. Здесь, на треклятом болоте. Все ждали его команды. Пусть Антонов уже не скакал на белом коне штурмовать Тамбов, пусть опухал от болотного житья и сох от ранения, однако его рука еще держала винтовку, а глаза горели огнем.

Ну что, как там поется? Догорай, моя лучина? — слабо улыбнулся вождь.

От радости Жеводанов клацнул зубами. Он вообще любил клацать, представляя, как вырывает у мира часть предвечной тайны. Решил вояка, что сегодня ярким июльским полднем Виктору Игоревичу Жеводанову, одному из бесчисленных миллионов людей, в бесчисленный миллионный раз откроется, что же такое сражаться, когда кругом нет и намека на надежду. Быть может, свершится настоящее чудо, которое превратит скучную солдатскую жизнь в сияющее житие? Тогда Виктор Игоревич посмотрит свысока на умников, начитавшихся книжек, и на бородатых любителей Псалтыря. Высоколобикам ничего не открылось, а Жеводанову, вопреки скрежету зубовному, повезло: никто ведь не ожидал, что прав окажется солдафон с железной челюстью. Всего и требуется, что подставиться пуле. Поскорее умереть — вот первое желание русского человека. Вот чего хотел Жеводанов.

Рядом с офицером, винтовка к винтовке, прилег Елисей Силыч:

И не надейся. Ты суть самоубийца, а им прощения не отмерено. Ентого я не позволю.

А ты гордец, сел гузном на огурец, — рассмеялся офицер.

Дурень ты, Жеводанов.

Старообрядец личное чудо давно нащупал, а мятежные стремления Жеводанова, невоцерковленные и нестрогие, презирал. Офицер хотел к раю наискоски выйти, а нужно было кружным путем, через посты и молитвы. Виктор Игоревич же не любил проповеди. Раз такой набожный, чего тогда фабриками владел? Чего людей учить стал, когда нужда к стенке приперла? Почему раньше молчал? Так и враждовали партизаны. Требовался Елисею Силычу и Жеводанову кто-то третий, чтобы теологический спор разрешить.

А сам бой был скоротечным. Вспахали песчаную отмель тупорылые снаряды. Сначала рвались они слишком далеко или вязли в болоте, потом стали ложиться кучно, один к одному. Из снарядов выскочила не шрапнель, а железный газ, ошкуривший легкие. Окутал он ладаном камышовую церквушку, заполз в землянки, причащая тифозных больных. Забили по визжащим бабам пулеметы, и, хоть шли очереди над головой, женщины, не выдержав, бросились вплавь. Обманчиво выглядела неширокая река Ворона. Потонуть не потонешь, но бурный поток вырывал привязанных к груди детей и навсегда уносил вниз по течению. Там, поговаривали, лучшая жизнь обосновалась.

Улюлюкая, налетела на лагерь конница. Кто в омут рухнул, коню ноги переломав, кто на острогу насадился или был сбит винтовочным выстрелом, однако пробились эскадроны к болотному стойбищу. Началась неравная рукопашная. Антонова с братом спасли густые заросли, где раненые вожаки пересидели облаву, дыша воздухом через срезанные трубочки.

Кикин, Гервасий, Жеводанов, как и многие другие, уцелели. Виктор Игоревич кричал, рвался под сабли, потрясал гранатой немецкой конструкции и хотел умереть среди безымянного камыша. Там что-то гудело, звало к себе, и Жеводанов в порыве боя жадно разгребал осоку волосатыми руками. Вместо довлеющей силы в зарослях обнаружилась молодая голова в буденовке. Виктор Игоревич с наслаждением полоснул ее по горлу. Когтистые руки окатило кровью. Гул зашептал справа, и он ринулся вбок. Там опрокинул всадника, которого утопил собственный конь. Гул сразу же заворочался сзади. Вояка бросился на зов. Так бы и сгинул в трясине, но его оглушило близким разрывом.

Елисей Силыч увидел, как офицера вышвырнуло на отмель. Гервасий твердо знал, что за други своя нужно выкладывать жизнь, поэтому, как ни пытались его остановить, бросился на выручку. Он преодолел речку, взвалил на спину тяжеленного Жеводанова и кое-как вернулся обратно. Народ дивился: старообрядца не посекло чудом. Может быть, даже божьим.

Повстанцы немедленно окопались в прибрежном леску. Хмуро смотрели они, как большевики собирают на болоте убитых, строят колонну пленных, где и баб с ребятишками полно, и здоровых мужиков. Только не было среди спасшихся Антонова. Он пару часов просидел под водой, пока красная пехота ковыряла штыками болотные кочки. Иногда они вскрикивали и оттуда доставали окровавленного человека. Израненного вождя вытащил на берег родной брат. Отдышавшись, приказал атаман разделиться. Антонов ушел к деревеньке Нижний Шибряй, прихватив самых верных товарищей. Полгода назад, на пике восстания, их было под сорок тысяч — теперь не набралось и двух десятков. Остальные решили выбираться лесом.

Оглушенный Жеводанов оскалил вставленные зубы:

Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Да, Елисеюшка?

В ответ стали рваться снаряды с газом: повстанцев выкуривали обратно на берег. Елисей Силыч увлек контуженого Жеводанова вглубь леса. За ними потянулись те, кто не хотел делать крюк в пятьдесят верст до Нижнего Шибряя, а желал поскорее добраться до родной избы. Все ближе к реке подтягивалась ненавистная артиллерия, и ходил средь пушек мужчина большого живота. Видно: гордится пушечный командир своим ремеслом. Хорошо у него получается. Махнет рукой — падают в лес снаряды. Чередует газ со шрапнелькой. А один снаряд угодил в деревеньку Кипец по соседству с островом, и подбросило вверх деревянный домик вместе с удивившимися на крыше мальчишками.

Чтоб тебе пусто было, — зарычал Жеводанов. Очень не любил офицер дистанционную смерть.

Слова не рассеялись в воздухе. Зацепил их прямой, совсем не корявый сук. Подтянул к себе, засунул в дупло, и колыхнулось по лесу опушечное эхо. Меж корней, старя листву, рвались снаряды с газом, а лес продолжал обдумывать слова, сказанные отступающим человеком.

IX.

Газ снесло вниз по течению. Тела на берегу лежали красные, обветренные. В обвалившейся землянке жутко выла позабытая баба: ее придавило рухнувшим накатом. Она верещала на непонятном языке. На таком говорят речные чайки. Время от времени вскрикивала болотная кочка, когда в нее всаживали любопытный штык. Это спрятавшегося жука-антоновца находили. В воронках со ржавой водой валялись разбитые зарядные ящики. Так уж повелось на войне, что в воронках непременно должны валяться разбитые зарядные ящики. Разодранная лошадь отползла к бережку попить напоследок водицы, да не дотянулась до нее пары вершков. Кобыла принадлежала ушедшему в лес Кикину.

Остатки банды, переплыв Ворону, скрылись в лесу. Так доложили Мезенцеву. Комиссар хмурился: дерево подступалось к дереву — не прострелить винтовочкой, не колупнуть штыком, только артиллерией взять и можно. Пушечному начальнику было приказано скорректировать огонь. Над головой провыли первые снаряды, и вдалеке, где взгляд поддевали хвойные пики, разорвалось желтое облачко.

Потери?

К Мезенцеву шагнул Вальтер Рошке, подтянутый, как число до нужного знаменателя. Немец любил точность, логарифмы и когда неуверенную человеческую жизнь ломало прямое арифметическое железо. Сверкали на лице круглые очки. Посмотрит на кого Рошке — вмиг все тайны узнает. Наряду с Евгением Верикайте тамбовский чекист замыкал революционную тройку, посланную на усмирение злобандитской Паревки.

Семь убитых, двенадцать раненых.

Что с пленными?

Пара сотен. Точно еще не сосчитали. Я приказал сформировать отряды и срочно отправить пленных в Сампурский концлагерь.

Получается, нас девятнадцать человек пострадало?

Так точно. — Рошке первому хотелось выразить итоговую сумму.

Хорошо, — кивнул комиссар и носком сапога ткнул в закоптившегося от газа антоновца.

С лица полетела запекшаяся шелуха. Хотел было ткнуть Мезенцев еще куда, чтобы забыть о лютой головной боли, но Вальтер Рошке поправил командира: не хорошо, товарищ Мезенцев, а удовлетворительно. Антонов в глухой лес ушел. Опять три недели его ловить. Минимум.

Рошке не любил нечетные числа. Их было трудно делить, итог получался дробным, неравным, похожим на партии в упраздненной Государственной думе. Каждое число выделялось, хвасталось своей запятой и не хотело объединяться в единое целое. Трудно поверить, что такие мысли занимали голову человека, подсчитывающего обезображенные войной трупы. Да только был Рошке в первую очередь немцем, чего втайне стыдился. Было неудобно ему за поволжское прошлое, в котором выписанные из-за границы сектанты-трудовики от зари до зари работали в поле, а затем отмаливали земляные грехи в аккуратной кирхе. И так из века в век, не отвлекаясь ни на токующую в траве дрофу, ни на малейший бунт, какой часто прокатывался по волжским степям.

Из немецкой колонии передалась Рошке не только исполнительность, но и ненависть к тем, кто целую жизнь проводит в поле. Ничего бессмысленнее чекист представить не мог, поэтому, списывая оскорбление на акцент, полупрезрительно называл крестьян «крестьяшками». Мечтой его было превратить Тамбовскую губернию в индустриальный Рур, где после кандальной молодости познавал он азы рабочего движения. На полях виделись Рошке заводы, а вместо осевших изб с крестьяшками — удобные домики и люди в одинаковой униформе. Круг истории разомкнется, образует прямую линию, и освобожденный народ начнет восхождение к великому зданию коммунизма.

Товарищ комиссар, — крикнул прискакавший с батареи вестовой, — товарищ Клубничкин рапортует, что у него заканчиваются снаряды. Он просит прекратить стрельбу.

Рошке повернул сухую, еще даже не тридцатилетнюю голову в сторону Змеиных лугов. Там ухала артиллерия. Он не любил начальника дивизиона из-за хохотливости, живота, похожего на сдобную булку, масленых усов, в общем, из-за того лавочного, купеческого видка, — а ему доверили орудия, требующие знаний о благородных катетах! А еще ненавидел Рошке саму фамилию Клубничкин, которая казалась ему издевательством над пролетариатом. Другое дело Беднов, Смолин, Головеров да вот хотя бы Мезенцев, которого Рошке почитал за своего духовника (тот был еще более задумчив и строг, чем идейный коммунист Вальтер), но... Клубничкин? Здесь же не рандеву с барышнями! И пистолетное имя у Рошке тоже было неспроста. Носил он в кобуре соответствующее инициалам оружие.

Добро, — кивнул комиссар. — Все равно толку нуль.

Батарея затихла. Солдаты стаскивали погибших в кучу, чтобы рядышком и прикопать. Наиболее обезображенные тела Мезенцев приказал отвезти в Паревку, прямо к церкви, как напоминание о пагубности любого сопротивления. Давно пора Паревке святыми мощами прибарахлиться. На месте боя, копаясь в порванной упряжи и подсумках, шнырял Федька Канюков. Он ловил уцелевших коней, присовокупляя их к общему табуну. Мимоходом смотрел на трупы. Мертвые лежали густо и без особого толка. Парню пришлось постараться, чтобы найти павших не зазря, а красиво, как будто напоследок люди раздвинули райские кущи и Бога увидели. Рядом слонялись братья Купины. Известные близнецы-балагуры, лупоглазые, курносые, толстые, даже немножко раздутые, перехваченные посреди живота специальными ремнями. Сегодня братья в ближнем бою не участвовали — так, постреляли из пулемета с шестисот шагов. Под конец войны лучше не подставляться: дома бабы овдовевшие ждут и поспевшие ягодки-сиротки.

Малой, чаво мародерствуешь? — в шутку крикнули Купины. — Пошел бы баб половил!

Федька схватил за узду испуганного коня, увязшего в яме, шепнул пару ласковых и помог тому выбраться из омута. Улыбнулся Канюков ртом-веснушкой и покосился на командиров. Рошке суеты не одобрял, прикрикнул на Купиных, а Мезенцев смотрел в бинокль то на лес, то на деревеньку Кипец, что на другой стороне реки. В руке у комиссара торчала обыкновенная тростинка. Он сорвал ее, когда забрел по колено в воду.

В Кипец зашел эскадрон?

Так точно. Докладывают, что бандитов нет. Я обязан высказать предположение, что преступники знали об атаке. Их предупредили, поэтому они заранее улизнули вместе с вожаком. Естественно, их предупредили паревцы. Согласно приказу сто семьдесят один, целесообразно применить меры высшей социальной защиты...

Вот что, Вальтер, — ответил Мезенцев, — мы не можем решать такие большие вопросы без непосредственного командира. Все-таки без его подписи любой приказ недействителен. К слову, вы не задумывались, почему у Верикайте женская фамилия? Никак не могу взять в толк... Впрочем, как бы вы, Вальтер, в разгар боя перебрались на тот берег?

Комиссар явно рассуждал о своем. Немец счел это следствием мандража от первого за долгое время боя. Еще в Тамбове, командируя Рошке к Верикайте и Мезенцеву, чекисту посоветовали смотреть за комиссаром: тот после ранения в голову страдал душевной тревогой.

Не понимаю смысла задачи. Переплыл бы.

А вот и неправильно, Рошке. Это же бандитское восстание, а бандиты всегда держатся за вожака. Случись что или измени он кому — сразу за ножи. Нельзя было Антонову бросаться в воду и драпать. Не поняли бы. Особенно он не понял бы. Нет, любезный Вальтер. Антонов с братцем, пока мы здесь лясы точили, сидели у нас под боком. А потом тихонько, когда все улеглось, ушли.

Ну и где они сидели? Солдаты прочесали местность, — хмыкнул Рошке, — я лично командовал.

А под водой, в камышах. Вот через это дышали.

Мезенцев протянул товарищу тростинку, которую сжимал в руке. Она оказалась полой. Через нее можно было свободно дышать.

Почему вы так уверены?

Какая смелость нужна, — продолжал Мезенцев, — чтобы находиться всего в нескольких метрах от нас и ничем себя не выдать! Ни пузырьком, ни звуком...

Мне это не ясно, — заметил Рошке чуть холоднее, чем нужно.

Не ясно? Мы такие трубки в детстве делали. Затаишься в зарослях и ждешь, когда девки купаться прибегут. Просто забава... Понимаете, Рошке?

Чекист пожевал губами:

Нет, не понимаю. Мы так не делали.

И бросил тростинку на песок. Давить ногой не стал, дабы не показать поднявшегося раздражения. При чем тут глупые русские трубочки? Мы ведь на войне! Рошке вырос с примесью немецкой крови и масла, для него революция — это часовой механизм, который надо почистить от пыли, отрегулировать, отладить, чтобы он начал биться, работать, свистеть, чтобы крутились жернова, а для этого надо ошкурить его от ржавчины, ржавчина же — это засохшая кровь. А тут срезанная трубочка, через которую целое повстанье дышало! Неужели правду сказали в тамбовской ЧК, что голова Мезенцева от войны окончательно раскололась?

Втайне от комиссара попробовал Рошке вытащить мохнатый кончик травинки из зеленого стебля. Рука осторожно потянула за ближайший жесткий стебель. Тот не хотел идти вверх. Он дернул сильнее, и зеленая сабелька рассекла чекисту палец. Не дрогнув в лице, Вальтер приложил к пальцу платок, которым обычно протирал очки. Крови было немного, так, всего полосочка, но показалось Рошке, что разом уставилось на него все болото: лопоухие красноармейцы, трупы, сложенные штабелем, Мезенцев, кони, камыш с головастиками и неугомонные братья Купины, которые вот-вот заржут, прославив чекистский конфуз. Только никто и не думал смотреть в сторону образцового коммуниста Вальтера Рошке. Он незаметно спрятал испачканный платок в карман.

Федька Канюков доловил последних лошадей. Беременную кобылу с разодранным животом трогать не стал. Побоялся Канюков, что она может быть жива и тем расстроит его. Прозвучала команда строиться. Отряд двинулся в Паревку.

Дальнейшее Олег Мезенцев помнил с трудом. Забился под черепом крохотный белогвардейский шарик — тук-тук, тук-тук. Большого и светлого Мезенцева, который вытерпит, если бы его даже рвали на лоскуты, мутило. Он не мог понять почему. Может, ударился головой при крушении поезда? Или поранился в бою на болоте? Память с трудом подсказывала, что лоб трещал еще на германском фронте. Или в голове засел осколок, подхваченный на перегороженных улицах Архангельска? Иногда Мезенцев полагал, что причина его страданий не физическая, что череп раскалывается в наиболее важные минуты, требующие от комиссара, посланного додавить Тамбовский мятеж, ясности сознания. Окружающий мир пульсировал, накатывал волной, готовой смыть человеческую гальку в багровый океан. Чудилось, что там кто-то плямкает веслами, словно бьет ложка по тарелке с борщом. Плямк. Страшный детский каприз. Плямк-плямк. Мезенцев считал, что если он поддастся, упадет в зовущую жижу, то уже никогда не очнется. Он превратится в пульсирующий белый шарик. А потом вспыхнет или взорвется. Как звезда.

Товарищ комиссар, товарищ комиссар!

До командира пытались докричаться, потому что на батарее, через которую проезжала конница, Рошке схватился с Клубничкиным. Тот не приказал после стрельбы прочистить орудия оружейным салом, за что получил замечание от бдительного немца, который в свою очередь был тут же им послан... куда-то в сторону Антонова. Балагуры Купины загоготали, а взбешенный Рошке с побелевшими от ненависти очками ощупывал германскую кобуру. Еще у чекиста закровил палец. Клубничкин, отличаясь не только богатырским здоровьем, но и умственной фантазией, выхватил артиллерийский шомпол и огрел им коня Рошке. Тот припустил галопом под хохот батареи: на исходе войны никто не любит ее фанатиков.

В селе комиссар отмахнулся от заведенного Рошке, требовавшего жестоко наказать Паревку и Клубничкина, которому для начала стоило сменить фамилию на что-то более подобающее. Оклемался Мезенцев только к вечеру, когда его потащили на место убийства комбата. Из артиллериста как будто вынули душу: живот превратился в месиво. Дальше Мезенцева снова захватили фантомные боли. Он смутно помнил напыщенную речь на паперти, за многословие которой ему теперь было стыдно. Перед глазами возникли свеженькие трупы, которые он приказал расстрелять. Почему-то так и подумалось — приказал расстрелять трупы. Или одного повесили?

Сквозь вату в ушах пробился бабий плач и вызывающее мужское молчание. Мезенцев оглянулся и обнаружил, что стоит на приступке церкви, а в сторону Вороны с воплем убегает дурачок Гена. Федька Канюков, раскрыв рот, смотрит на внесудебную расправу. Трясущийся поп Коровин не может вымолвить ни слова. Вот улыбаются Купины, как будто рядом стоит похабник Клубничкин, которого... точно... точно... пару часов назад нашли распотрошенным у кромки барских садов. Убийца сознался. Какой-то Гришка Селянский, знаменитость двух с половиной волостей.

Пожар в голове затихал. Комиссар пришел в себя и понял, что сегодня лето. Июль двадцать первого года. Перед ним плачут бабы и, злобно сжимая в душе кулаки, качается бородатое море. Холодность влилась в Мезенцева. В крови заискрила поморская соль.

Рядовые! — рявкнул комиссар, и к нему, перестав лыбиться, подлетели Купины. — С приписанным к вам по штату оружием на колокольню марш! — А затем: — Вальтер Рошке!

Слушаю!

Баб — налево, мужиков — направо. Красноармейцам оцепить... — он запнулся, не зная, как назвать церковный пятачок двадцать на двадцать метров, — оцепить площадь. Никого не впускать и не выпускать. Ясно?!

Ах как запело от этих слов сердце Вальтера Рошке! Право! Лево! Это же строгие вектора! Это почувствовала и логарифмическая линейка, которая торчала у Рошке вместо позвоночника. Давно он ждал такого приказа, мечтая, что похожим металлическим голосом по новому, социалистическому радио будут зачитывать Гете. Блеснули кругляши на глазах чекиста. Углядел он в лице комиссара марку лучшей немецкой стали.

А ну, становись!

Мужики зароптали, но сгрудились мохнатой массой справа от церкви. Было их человек сто, а может, сто пятьдесят. Крестьяне были как на подбор: домовитые, суконные, привыкшие работать с утра до утра — нужно же одевать и кормить с десяток ребятишек. Несмотря на голодный год, по мужикам было видно, что они не голодают. Бабы смотрели на девку Арину. Та рыдала над трупом Гришки. Чувствовали женщины, что вскоре им придется перенимать слезную премудрость. А мужики не понимали — разве что поп Игнатий Коровин, взглянув на небо, истово замолился.

Попа к крестьяшкам плюсуем? — уточнил Рошке у Мезенцева.

Слагайте.

Коровина втолкнули в гомонящую кучу мужиков, где он тут же перестал трястись. Одному в рай идти страшно — могут и не пропустить, а гуртом, точно, примут. Те, кто посмышленей, подходили к батюшке поцеловать на прощание крест. Игнатий почувствовал неведомо откуда взявшуюся мощь. То ли сошла она в него с неба, запнувшись о крест на куполе, то ли передалась через приклады красноармейцев. А может, воспрял Коровин, потому что ни на секунду не пожалел о закопанном в саду храмовом добре. О мешках с мукой, которые утопил в Вороне, о курочках, яйках и белоснежном гусе, принимавшихся от сельчан по праздникам, а чаще без них. Понял, что это лишь мирская суета, и стало Коровину совестно, что до седьмого пота заставлял трудиться юродивого Гену. Вот бы прощения у него попросить. Игнатий посмотрел на Гришку, валяющегося в пыли, и тоже попросил простить. Не хотел он предавать бандита. Просто испугался. Спросили бы Игнатия Захаровича про часы сейчас, он бы лишь усмехнулся — нб, лучше сердце мое послушай.

Открылась священнику главная правда христианства: жизнь нужно прожить так, чтобы стать Богом. Не в языческом, конечно, смысле, молнии и туча метает, а чтобы быть во всем подобным Христу. А он повелел прощать врагов. Коровин обвел взглядом красноармейцев во главе с папертным комиссаром и попросил у них прощения. Посмотрел отец Игнатий и на сельчан. Маленькими они показались детьми. Он поспешил их обнять и приголубить. И так искренне заплакал от счастья, что заискрилась борода. С каждой слезинкой выкатывалось из Игнатия скоромное сало и сдобный каравай. Он худел прямо на глазах, готовясь к главному в жизни путешествию. С большой радостью зашептал слова молитвы. Возможно, он пережил бы еще какую метаморфозу, но на это просто не хватило времени. Даже занять подобающий вид у Игнатия Захаровича Коровина не получилось.

Мезенцев, подняв руку, крикнул:

По кулакам-разбойникам, оказывающим помощь антоновским бандитам, огонь!

Купины переглянулись — весельчакам немножко поплохело. Никто не сказал «с богом»: слишком уж кощунственно вышло бы, однако каждый внутри перекрестился. Так, на всякий случай.

Я сказал — огонь! — прошептал Мезенцев.

Зачихал пулемет, установленный на колокольне. Сытный получился расстрел. Первый Купин подавал ленту, а второй усердно, высунув красный рязанский язычок, косил собранных в кучу мужиков. Люди падали целыми гроздьями, утягивая на тот свет одного за другим. Сосед цеплялся за соседа, сын за отца, а тот подтягивал свояка. А все вместе они почему-то схватились за священника, которого никто при жизни не уважал, но вот тут, когда терять было уже нечего, признали мужики за Коровиным большую силу. Глядишь, могла она высвободиться, полететь над долинами и городами да оттолкнуть апостола Петра от райских врат: все вместе бы, несмотря на мучные дела, в рай попали. Только не дал развернуться силе обыкновенный пулемет — лежал Коровин с развороченной грудиной так же мертво, как и остальные сельчане. Выживших, ставя жирные точки из вальтера, добивал Рошке. При каждом выстреле сухое лицо в круглых очках удовлетворенно вздрагивало. Так бывает, когда наконец решается простенькое уравнение, которое долго не хотело сходиться. Нельзя сказать, что Рошке получал садистическое наслаждение. Он не ненавидел и не любил убитых. Ему лишь нравилась точность пистолетного выстрела. Вокруг пальца чекиста был намотан красноватый лоскут.

Сквозь бабский вой Мезенцев прокричал:

Личности расстрелянных установить. Имущество арестовать. Родственников в концентрационный лагерь. Мобилизовать бедноту и середняков на рытье общей могилы. Личному составу, за исключением часовых и охранения, после построиться здесь же. Рошке, командуйте!

Люди почувствовали большевистскую силу: бабы замолкли и покорно разбирали еще теплых мужей — может, чтобы прижаться напоследок, а может, попробовать последних детей зачать. Купины спустили с колокольни пулемет и теперь вертелись возле комиссара. До чего Верикайте крут, но такого никогда не позволял. Ну и комиссарище полку достался!

Через пару часов Мезенцев построил солдат шеренгой и коротко изложил то, что давно мучило голову:

Антонов с остатком банды ушел в лес за Кипцом. С ним раненые, причем тяжело. Возможно, ранен и сам Антонов. Они тащат обозы с награбленным добром. Они могут выйти к любой деревне, выползти даже в Саратовскую губернию — и тогда война, новые жертвы, тогда то, что произошло сегодня, повторится. Не один и не два раза.

«И не три, — подумал про себя Рошке. — Четыре, четыре раза повторится». Чекист ведь не любил нечетные цифры.

Мы обязаны броситься за Антоновым. Взять пару проводников, двадцать человек солдат, догнать банду и добить ее. Отдаю себе отчет, что воевать в лесу с партизанами — дело неблагодарное, но их мало. Они разбиты, истекают кровью, устали, сам лес окружен нашими летучими отрядами, и если мы не сделаем этого в ближайшее время, бандиты затаятся по схронам. Рошке!

Слушаю!

К утру соберите команду. Не больше двадцати человек. Найдите проводника из местных. Лучше двух. Утром, в четыре часа, выступаем к реке Вороне, форсируем ее и углубляемся в лес. Взять необходимого фуража и провианта на три-четыре дня. Пошлите вокруг леса дополнительные конные разъезды. Выполнять!

Что уж говорить, были красноармейцы невеселы. Мечтали пересидеть жаркое лето в относительно сытом селе, где сегодня стало на сотню бесхозных женщин больше. А тут неугомонный комиссар от незнания военной науки гонит в гиблый лес. Рошке, не снимая очков, осторожно протер платком линзы.

Вы отдали этот приказ, потому что не можете дождаться, когда очнется Верикайте? — спросил чекист.

Совершенно верно. Ждать не можем. Уйдут.

Знаете, о чем я жалею?

Мезенцев решил, что сейчас Вальтер начнет рассказывать об убитых. Комиссар навидался подобных типов — они сначала лезут расстреливать, а потом стирают заляпанный френч и вспоминают: «Вот, помню, офицера кончал — так он смеялся, по плечу хлопнул. Молодец, достойно смерть принял, уважаю». Мезенцев считал это душевным изъяном. Смерть не должна быть тем, о чем можно написать мемуары. Это просто необходимость. Точно такая же, как чистка пистолета или ведение бухгалтерской тетради. Приход-вычет. Приговоренные записаны в столбик. Убитые — по горизонтали. Под красной чертой: «Итого».

Комиссар приготовился пропустить мимо ушей рассуждения Рошке, но тот сказал:

Жалею, что дурачок удрал.

Вы что, его тоже хотели расстрелять? — удивился Мезенцев. — Умалишенные не несут классовой ответственности.

Нет. Его нужно отправить на лечение в московскую больницу. Там бы к нему применили новейшую терапию, сводили бы в душ Шарко, осмотрели выписанные из Европы психоаналитики. Вы знаете, что такое психоанализ? Это классовый анализ, примененный к душе. Ведь советская власть не только карает.

Не пойму, Рошке, вы намекаете, что я поступил неправильно? Что мандаты надо было подписать, а потом стрелять? Хорошо. В следующий раз, обещаю, ни один кулак без подписи не умрет. Довольны? Или доложите в тамбовскую чеку?

Мне, собственно, индифферентно, — пожал плечами чекист, — хотя по правилам лучше с мандатами. Показательно, что мы обсуждаем не этическую сторону дела, правильно или нет расстреливать, а то, как это нужно было сделать. С мандатами или без? Этим мне нравится революция: у нее, знаете ли, даже сомнений в нашей правоте не возникает. И все же, что вы думаете о сумасшедшем?

Комиссар потер зудящий над бровью шрам и высыпал на ладонь пилюли:

Если вы хотите знать мое мнение — пусть лучше дурак кончится на воле, чем под психоанализом.

Гм... Вы не знаете, что такое психоанализ?

Мезенцев не ответил на вопрос. Снова одолела комиссара лобная колика. Наверное, Психоанализ — это немецкий коммунист, возможно давний товарищ Рошке. Ухмыляющийся чекист смотрел, как голосящие бабы перебирают умершее мужичье. Выбирали они мужика получше, потолще, чтобы и хоронить было не стыдно, и могила вышла пожирней. На такую могилу сыновей не стыдно привести, когда из повстанья вернутся. Крестьянки на ярмарке так же жадно роются в цветастых платках.

Босх! — иронично заметил немец.

При чем тут Бог? — удивленно спросил Мезенцев.

Чекист постоял, тактично считая в небе шары раскаленного газа, а затем поспешил выполнять приказ командира. Вальтер Рошке был полностью удовлетворен. Оказалось, не знает комиссар ни про психоанализ, ни про Иеронима Босха. Улыбнулись очки. Уже дважды был отомщен порезанный о травинку палец.

X.

Хутор Семена Абрамовича Цыркина расположился в укромном местечке. По Столыпинской реформе семитский мужичок выкроил участок земли у господского леса, куда и перевез семью. Не из-за черты оседлости, а из цепкой паревской общины. Конечно, Цыркин не был иудеем. Он числился прихожанином паревской церкви, и его дети, которых у Семена было пятеро, по домовым книгам считались православными. Когда они сгинули все, кроме единственной дочери, то и кресты поставили деревянные — такие же, как и другим солдатам, погибшим на германском фронте. Только вот никто не лежал в пустых могилах у паревской церкви. Далеко-далеко остались сыновья Семена Абрамовича. Как ни хитрил Цыркин в первую революцию, когда в губернии полыхали помещичьи усадьбы, как ни скрывал свое неудобное происхождение, но не смог уберечь семью от беды.

Помните, — говорил он детям, — русский человек — он, конечно, добрый, да только когда выпьет. Иначе — зашибет. Для того мы Руси и нужны, чтобы она умасленная на земле лежала и ни с кем драться не лезла.

Семен Абрамович специально забрался подальше. В Паревке он был неоднократно бит за чужую рожу и обильное трудолюбие, исключительное даже для зажиточного села. На отшибе хуторянин обзавелся скотом, сеял зерно, брюкву, репу, однако основным промыслом Цыркина на долгие годы стала винокуренная. Поначалу промышлял бражкой, медовухой, ставил настойки. Развернувшись, попробовал гнать самогон, зеленое вино. По закону сдавал его государству. Платил налоги согласно акцизу и щедро поил всех, кто мог причинить Цыркиным вред. Вскоре к хутору потянулись подводы. Вино у Цыркина было не лучше того, что умели делать сами крестьяне, а в Тамбовской губернии косорыловку гнал каждый дурак, но все были уверены, что у него к тому есть особые способности.

Тебе по роду положено нас спаивать, — смеялись мужики и, довольные, везли домой хлебное вино.

Все чаще сдавали они зерно не в домашнюю ригу, а продавали Семену Абрамовичу. Тот построил на хуторе небольшой завод с трубой, дымок в ясную погоду можно было различить из Паревки. Цыркин по-прежнему сдавал вино казне, хотя втайне от государства расширял промысел. Делец колесил по уезду, искал бандитские шинки и хитрых купчиков, готовых ради барышей обойти винную монополию. Заводик Цыркина год от года расширялся, а сам он богател. Батраков не нанимал — на что сыновья дадены? Вскоре поползли по уезду завистливые слухи, а за ними разного рода приказчики от духовной консистории. Ревизоры уезжали с хутора лишь на следующий день. Да не одни, а с больной головой. Так худо-бедно вырастил винокур всех сыновей. Кого-то отдал в ремесленное училище, кого-то в университет, кто-то остался помогать на хуторе, но, как ни странно, ни один из отпрысков не ушел в революцию.

Многое изменилось с началом войны и введением сухого закона. Нет, чиновники всё так же опаивались самогоном, однако на фронте гибли целые дивизии и, как ни упрашивал Цыркин, сколько ни давал денег, чтобы в войска призывали увальней из Паревки, а не его деток, ничего не помогало. Сыновья винокура попали в пехоту, а значит, домой их ждать было нельзя. Университетский сын пошел вольноопределяющимся. Семену Абрамовичу было стыдно, что он не смог устроить деток в гимназию, дать математическое образование, тогда бы они служили в артиллерии, где вероятность не растерять ножки-ручки была повыше.

С тех пор Семен лелеял единственную дочку. В домовой книге ее звали Серафима, а на хуторе — Симой. В семнадцатом году отец отрезал ей длинные волосы и наказал мазать лицо сажей, если к хутору подъезжают незваные гости. Времена пришли лихие, и дочку Семен Абрамович берег пуще винного погреба. Опустошали его неоднократно — то красные, то зеленые, то кулаки из Паревки, а то и просто бесцветные люди. Семен Абрамович обеднел. Все реже дымила труба винокуренного заводика. И при большевиках было тяжело, и когда Кирсановский уезд лежал под Антоновым, и без борцов за народное счастье тоже приходилось несладко.

Скажите, пожалуйста, — вежливо осведомлялся Цыркин, — мы слышали, что товарищи антоновцы не пьют. У них дисциплина и сухой закон. Так зачем же вам наше вино?

Пить будем, дядя, — отвечали ополченцы и уезжали восвояси.

Цыркин оставался в недоумении. Он ожидал афоризма, хотя бы логичного объяснения, которое бы покрыло явную несправедливость, но все оставалось глупым, как и многое в этой большой стране, до сих пор непонятной Семену Абрамовичу. Он знал, что наказание за пьянство у Антонова строгое — от пятнадцати плетей до расстрела. Почему же чуть ли не каждый разъезд обдирал его как липку?

Семен Абрамович уходил в дом и усаживал напротив Симу:

В конце концов, большевики грабят нас не больше, чем антоновцы, так почему говорят, что под ними будет хуже?

Папа, — хлопала Сима черными ресницами, — так они же тебя повесят, как спекулянта.

А эти повесят меня, как жида. А тебя снасильничают.

Сима отводила взгляд и сутулилась. Ей целых семнадцать лет, и она успела начитаться привезенных из Тамбова книжек. Отец не догадывался, но Сима уже не могла видеть ни хутора, ни прижимистых паревских крестьян. Ей хотелось свободы, дороги и какого-нибудь города, где есть тайны, библиотеки и тот самый молодой человек. А власть? Ни власть зеленых, ни власть красных Серафиму не интересовала. Девушка давно поняла, что власть не может быть справедливой. Особенно та власть, которая зовется народной. Да и Семен Абрамович Цыркин любил повторять: «Когда власть есть, я ее, как порядочный человек, презираю. Если же власти нет — меня тут же волокут к проруби».

Папа, — предлагала Сима, — так давайте хоть раз этим... людям подсыплем что-нибудь?.. Да лебеды, да бледных поганок сушеных! Отравы крысиной! Помрут, а мы в лес, прочь из губернии... да куда глаза глядят! Неужто вы не видите, что все они одинаково... плохие?

Шли месяцы. Антонов отступал вглубь Кирсановского уезда. Его молодцы по несколько раз на дню вламывались на хутор. В один из вечеров заехал к Семену Абрамовичу красный разъезд из командира и двух солдат. С утра неподалеку, всего в нескольких верстах, гремела канонада, поэтому винокур ждал гостей. Кинул дочке тряпья на кровать, загнал мелкую живность в погреб, который вырыл в леске, туда же припрятал оставшееся зерно, а мутное пойло, наоборот, держал под рукой.

Выходи, кулак! Зерно народное прячешь?!

Цыркин признал в краскоме тонкие семитские нотки, чему внутренне обрадовался. Сима сразу же была отправлена в дальнюю комнату, а гости потчеваны дефицитным спиртом.

Что, Семен, — выпив, спросил гость, — гонишь самогон, когда половине губернии жрать нечего? Говори, где зерно берешь? Страна, мать твою, голодает! А ты — самогон?

Хозяин виновато затараторил:

Что вы, что вы, товарищ! Я же вижу, что вы наш человек.

В смысле — наш? — напрягся большевик, видимо, стесняющийся своих корней.

Те выпирали в нем не слишком живо, да приметно — в глазах навыкате, припухлых губах и пусть русых, но курчавых волосах.

Ты хочешь сказать, что я брат спекулянту?

Как же, ну как же вы такое могли подумать! Я же говорю, что вы тоже рабочий человек. А зерно мы ни у кого не брали. Сам выращивал, вот этими вот руками, смотрите прямо сюда! Продналог зерном в срок заплатил, а что осталось, так есть грех — пустил на вино. Могу квитанцию показать.

Врешь! Я точно осведомлен, что антоновцы тебе зерно сбывают, а ты его перерабатываешь на водку. Говори, заезжал к тебе кто-нибудь? На подводах? Своим ходом пришли? Что ты им дал? Отвечай!

Что вы! Антоновцы только и могут, что пограбить или погрозиться сжечь.

За что сжечь? Ты же, тварь, заодно с ними.

За то, что жид. Понимаете, товарищ, они жидов страсть как не любят. Никаких дел с жидами иметь не хотят. А сегодня никого не было, богом клянусь.

Цыркин осторожно убрал чарку и поставил вместо нее глиняную кружку и полштофа. Он почаще повторял слово «жид», от которого гость все больше хмурился, чувствуя, что и его антоновцы могут повесить по кровному признаку.

Кулаки... — наконец выдохнул командир и кивнул Семену: — Отнеси бойцам черпачок.

Стоит вам только сказать!

Хуторянин привык к пьяным налетам. Сегодня антоновцы, завтра красные, потом просто бандиты, на Святки большевики-бандиты, через неделю антоновцы-коммунисты, потом белые-социалисты и черт бы побрал кто еще! Для Цыркина вооруженные люди всегда были на одно лицо: все они принюхивались, чуя женскую плоть, и всех хозяин пытался побыстрее напоить. Но, чистая правда, ни вчера, ни сегодня никакие антоновцы или другие бандиты к Семену Абрамовичу не заглядывали.

Когда большевик порядочно захмелел и все чаще подпирал рукой клюющую голову, Цыркин решил поинтересоваться:

Товарищ офицер, а что с Антоновым? С утра перестрелку было слыхать.

Какой я тебе офицер... А-а-а... за своего защитника тревожишься?! — Рука потянулась к шашке.

Что вы, что вы! Хочу знать, покончили ли с кулаками. Они мне в Паревке шагу ступить не давали.

Военный, выпив еще кружку, поведал хуторянину про лихую конную атаку на болотный лагерь, которую, конечно же, возглавил лично он. Про страшную мясорубку, после которой бандиты бросились к реке Вороне, а он, скромный солдат революции, следовал за ними и рубил, рубил, рубил. Коммунист махал рукой вместе с кружкой, и самогон лился на деревянный стол, как скучная, серая кровь. Затем размахнулся и кокнул о стену пустую бутылку. Так, по его словам, бандитов разрывали советские снаряды. На столе тут же появился непочатый штоф.

Пьянка длилась долго. Солдаты во дворе странно копошились и подгагакивали.

Получается, — спросил Семен с надеждой, — Антонов убит?

Не-е... Снова удрал, с-собака. Ищем. Может, ты его прячешь, а?!

Зачем же господин-товарищ так думает? Они же жидов вместо фонарей вешают.

На дворе не забрехала собака (ее давно пристрелила очередная банда), но Семен Абрамович сразу почувствовал, что на хутор пожаловал кто-то еще. Ноги тут же окоченели. Хоть сейчас на холодец. Вот-вот войдет в хату смутно знакомый антоновец, крикнет Цыркину как старому другу, потребует зычно вина, и к утру кончится жизнь Семена Абрамовича Цыркина вместе с жизнью дорогой Симочки. Украдкой он заглянул в комнатушку дочери, однако никого там не нашел. «Прячется, — обрадовался отец. — Ничего, в погребе все пересидеть можно».

Со двора донеслись пьяные крики. Сначала протестующие, почти испуганные, затем, когда кто-то с кем-то чокнулся, вполне миролюбивые.

Семен, кто это там к тебе? — Пьяница подтянул шашку поближе.

Не знаю, товарищ большевик.

Рука искала револьвер, но находила то цибулю, то огурец. Дверь распахнулась, и в хату шагнул грязный, косматый и явно голодный человек.

Он снял с головы свалявшуюся казачью папаху и пристально поглядел на окосевшего коммуниста:

А Семен где?

Тот оружием указал в угол. Винокур сидел, покорно сложив руки на коленках.

А это кто? — спросил вошедший, кивнув на размякшую пьянь.

Это... уважаемый человек, большевик из Паревки.

Еврей ожидал перестрелки, гость же бухнулся за стол и прогудел:

Там мои хлопцы с твоими во дворе устроились. А чего нет? Один хрен — война окончена. Надо тепереча хоть пожрать как следует. Корячнем?

А? — не понял большевик.

Ну, дерябнем?

Выпьем, что ли?

Да, чеколдыкнем!

А давай! Думаешь, забоялся? А вот хрен тебе! Нас из чугуна льют, не попужаешь!

Антоновец глотнул из чужой кружки и скомандовал Семену Абрамовичу:

Чего встал, неси шкалик! Выпьем за упокой Паревки. Перестреляли сегодня половину села.

Это каку половину? — встрепенулся большевик. — Не так было! Уконтрапупили спекулянтов и кулаков. Человек сто всего. Какая половина?! Бедноту с середняками не трогали! Врешь, собака! Я тебе, падла, за это!..

Да какая хрен разница? Половина или полста? Это их потом начнут считать. А ну, Семка, неси, не жмись! Выпьем вот с новым знакомым. Поспорим об арифметике.

Коммунист злобно вылупился на незваного гостя, но не стрелял. Может, был уже слишком пьян, может, боялся последствий, не зная, сколько за порогом бойцов — ни одного или двадцать. Наконец он прошипел:

Ты кто?

Кто-кто... Хрен с грядки! Лесной дядя я. Дезертировал на вольные хлеба, подальше от смерти. Не враг я тебе больше. Да ты не кипятись. Давай выпьем. Ты ж такой же человек, как и я.

А-а, хрен с тобой! Наливай!

Чокнулись, распили. Со двора грянул хохот, и партизан повелел Цыркину вынести за порог еще полштофа. Когда еврей вернулся, командиры пьянствовали вовсю. С голодухи антоновца разобрало так же крепко, как и большевика. Тот смотрел на врага без ненависти, однако с укором, мол, ты же неплохой на самом деле человек, зачем заставлял себя ловить два года? Бандит больше налегал на картошку, макая ее в крупную желтую соль. Картошка приятно скрипела на зубах, и большевик чувствовал к противнику понятную боевую нежность, какая бывает у тех, кто долго друг с другом воевал.

Скажи-ка, паря, а почему ваши наших жутко мучают? Ради смеха ставят в ряд и стреляют как по бутылкам. В какую деревню ни заехать — а там мы болтаемся с табличками на шее. Отчего так?

А вы почему нас убиваете? Уши корнаете, языки, чашечки коленные срезаете. И к дереву приколачиваете. Мы вам что, попы? Ну ладно меня, понимаю... есть за что, но молодых сопляков? Они же жизни не нюхали, а вы их к дереву!

Так мы только виноватых кончаем. Кто повинен в страданиях народных.

А мы что, невинных убиваем? Тоже все ради народа.

Русского народа?

Русского. А ты русский?

Русский.

И я. Порой своих бойцов послушаю, а потом к пленным иду... и, хоть убей, не могу понять, где свои, а где чужие. Одна ряха, говор один. Ты вот как со своими разбираешься?

Как-как... Ты на рожу не смотри, они все одинаковые. Тут чутье должно быть, без него людей не обособить. Подходишь и нюхаешь. Кто не по-нашему пахнет, того в расход.

Чутье, говоришь? Понимаю... Накатим?

Давай.

Семен Абрамович потихоньку оттаивал. Антоновец привел всего двоих солдат. Они вроде бы ничего не собирались громить. Еврей заключил, что перед ним кто-то из бывших офицеров. Человек хоть и грубый, но по возможности честный. С таким можно иметь дело, хотя кадровые военные были уже повыбиты из повстанья, а лесная власть к лету двадцать первого года переместилась в лапы ворья. Офицер нравился Цыркину больше, чем большевик, который балансировал на опасной грани. Выдержит сердце — устроит пакость, а коли рухнет головушка, то всех разрушений — опрокинутая миска с репой. Семен Абрамович знал, что русский человек в изрядном подпитии очень добр и даже приятен. Лезет обниматься, катит сытым взглядом по чужому хозяйству и ничего не хочет украсть. Может дудку-жалейку из деревяшки выстрогать и умилиться малому дитю. Но вот полностью пьяный русский опасен. Он хочет драться и погибать. Может, топором никого и не стукнет, да по дороге домой нападет зачем-то на соседский плетень, а когда на шум выйдет хозяин, то ударит его пьяница по голове выдернутым из плетня колом. Не со зла ударит. Просто — чего он вышел, когда я плетень деру?

Оба пропойцы дошли до такого состояния, что уже не могли ни песню спеть, ни чокнуться, а только таращили мутный взгляд в угол и выдували на губах пузыри. От стола все чаще слышались обвинения в сторону жидов.

Семен?

Слушаю!

Где твоя жидовка... Опять спрятал? Тащи ее сюда!

Цыркин обомлел:

Какая жидовка? Вы, право, путаете. Сыновья...

Дочь твоя, — рявкнули в ответ, — первая полку помощница!

Вы ошибаетесь...

А-а! Пошел вон! — Коммунист перегнулся через стол и зашептал: — Девка — во! Огонь. А? Хочется?

Не-е, — антоновец поморщился, — жидовку не буду.

А вот у меня классовых предубеждений нет!

Коммунист встал и загремел столом в попытке добраться до заветной комнатки. Едко пахло разлитым самогоном. Цыркин, вжавшись в угол, молчал, как молчат в минуту опасности малодушные люди. Решил старый винодел, что если ничего не предпринимать, если сделать вид, что ничего не происходит, то вскоре очнется он в кровати и не будет рядом ни большевиков, ни их противников. Только и нужно, что зажмурить глаза и провалиться в спасительную темень.

Антоновец схватил собутыльника за край защитного френча:

Погоди-погоди... Какие классы, е-мое... Ты же сам, это... жид.

Ты кого... кого жидом назвал?! Я коммунист!

Да ладно, чего ерепенишься? Это же одно и то же. Жид, коммунист, еврей... Какая разница? У нас в лесу как говорят: надо было пораньше перевешать всех этих Цыркиных, и большевизма бы не было.

Ты прямо как Ленин говоришь! Пойдем вешать Цыркина.

Когда побратимы двинулись к обомлевшему еврею, антоновец предложил выпить на посошок: путь до угла, где, положив руки на колени, сидел Цыркин, был неблизок. Это и спасло хутор от погрома: товарищи выпили и опали. Семен Абрамович побежал к дочери, чтобы приказать ей скрыться в лесу и возвращаться только утром, но вспомнил, что комната Симочки давно пуста. Тогда еврей вернулся на свое место, снова положил руки на колени да так и просидел несколько часов, покуда новоиспеченные товарищи не оклемались. Лишь память об общих тостах спасла проспавшихся собутыльников от потасовки. Гостям было неловко, что они так быстро перепились, и обе враждующие стороны постарались поскорее разъехаться в разные стороны. Пьяные кое-как взгромоздились на коней и долго искали подчиненных среди четырех вялых дворовых тел.

Слушай... Где мои, где твои?

Да хрен их разберет! Какая разница? Бери себе этих... а я тех.

Когда нежданные гости уехали, Семен Абрамович опустился на крыльцо и приготовился заплакать. Сил на то не было — не хватило даже упорства повернуться к тихо подошедшей Симе. Если бы старик повернулся, то увидел бы, что платье дочери, которое она так часто портила на одиноких прогулках в лесу, снова порвалось.

Хоть не сожгли ничего, — попробовал улыбнуться Семен Абрамович, — а ведь могли. Не хотят люди быть сапожниками, токарями, музыкантами. Стыдно им, видите ли. Хотят быть жигачами. Думают, что пожечь чужое добро честнее, чем самому заработать.

Как потопаешь, так и полопаешь, — не к месту сказала Сима.

Да? — удивился Цыркин. — Это поговорка? Что же, верная. А я думал, что ты в лес удрала или в стог.

В стог?

Говорю же всегда: обо мне не помышляй, я уже старый, а тебе жить да жить. Себя, доча, спасай. Когда-нибудь Россия уляжется спать. Нельзя же вечно гудеть. Тогда тебе за дело нужно приниматься: батраков искать, печи топить, зерно по хорошей цене покупать. Помяни мое слово, винокурню ты обязательно восстановишь. Характер в тебе. Силища как у Юдифи. И красота... Не смотри на то, что девка... Времена наступают, что и девка на коне. Знаешь, что у большевиков полно женских командиров? А чем ты хуже? Они амазонки, а ты Юдифь. Будешь производством командовать. А? Хорошо старик придумал?

Дочь смотрела в темную даль, вышитую еловым крестиком. Вскоре должен был забрезжить рассвет. На глаза Симы навернулись слезы. В отличие от отца у нее еще были силы, чтобы плакать.

Папа, а почему вы думаете нас еще не сожгли?

Почему папа так думает? — глупо переспросил Семен Абрамович.

Потому что на меня только последний дед из Паревки не польстился. И антоновцы, и большевики, и всякий сброд, что на запах стекается... все меня брали. Они надо мной вместо хутора тешатся.

Старый Цыркин молчал. Нужно было спешить к погребу, откапывать квохчущую живность. Страшно ведь в темноте животинке. И печь хорошо бы истопить, наделать лепешек. Думал еще Цыркин о сыновьях, которые лежали бог весть где, а на паревском кладбище торчали лишь кресты над пустыми могилами. Ноздри ему щекотал едкий запах самогонки.

Семен Абрамович потерянно сказал:

Ты все-таки иди затопи печь. Кушать пора.

XI.

Лес не кончался. Опушка схлопнулась, а если взять влево или вправо, хотя бы туда, где осталась деревенька Кипец, то, сколь ни иди, ничего, кроме деревьев, не увидишь. Паревские старожилы утверждали, что здесь делов на день хода, но деревья и на следующее утро стояли так же близко друг к другу. Виноват дьявольский газ, шептались мужики. Это он разгневал лешего, который и запутал партизан в трех соснах. Елисей Силыч Гервасий презрительно отодвинул в сторону мелких паревских мужичков. Борода старовера раздвигала ветки раньше, чем руки.

Енто ничего, ничего. Мои предки по тайге прятались, на горах. Бежали от царя-Антихриста и выживали... Неужель я не выживу в ентом леске? Человек древлего благочестия от хрестьянина никонианского по сути отличается. Молиться надо, поститься, бежать... Так и спасемся. Слава тебе, Господи, что завел в енто дремучее место.

Рядом с бородачом, припадая на волчью лапку, хромал Виктор Жеводанов. Он злился на старовера: тот вытащил его из боя, когда довлеющая сила в кустах зашевелилась. Офицеру пресытило сражаться, бегать, наступать и вновь отступать. Ему давно не хотелось фронта, погон, не хотелось козырять. Бритую голову занимала сладенькая мысль. Жеводанову нравилось, что разбиты полки, уничтожен штаб да и в плен у Кипца впервые попало высшее антоновское командование. И самому Жеводанову хотелось в последний раз клацнуть челюстью и выпустить по большевикам последнюю пулю. Вот это было бы чудо! Тогда бы офицеру все открылось! Но из болота его спасли, вытащили.

Поэтому Виктор Игоревич спросил туго и резко, точно жевал натянутую струну:

Елисеюшка, что ты все о себе да о себе — о нас бы подумал хоть маленько, а?

Елисей Силыч продолжал раздвигать лапник:

Чего о вас думать? Только о Боге надо. Господи Сыне Боже, Исусе Христе, помилуй мя грешного, аминь. Господи Сыне Боже...

Жеводанов весело оглянулся. Кикин, совсем потемневший без кобылы, шептал заклинания в черную бородку. Жеводанов пожалел, что это не он убил крестьянскую лошадку, по которой так тосковал Кикин. Не со зла убил бы, просто как может человек вот так к собственности привязаться? У самого Жеводанова за душой ничего не было: ни семьи, ни теплой квартиры — и даже жалованья ему никто не платил. Не было даже бабы, над ухом которой можно было бы клацнуть зубами и с хохотом пожрать испуганный визг.

Блуждающий взгляд остановился на Косте Хлытине, и офицер нахально толкнул мальчишку:

Ты ж эсер?

Виктор Игоревич спрашивал это уже в десятый раз. Не нравился Жеводанову молодой социалист-революционер, работавший в подпольном Союзе трудового крестьянства. Он выдавал беглым подложные документы, вел среди крестьян агитацию, а как легла Паревка под Советы, Хлытин ушел в вооруженный отряд.

Опять молчишь. Не хочешь говорить. А вот когда в отряде Гришка Селянский был, миленько вы болтали. Сразу видно — одна партия, одно происхождение, одна программа. Да только зазнался Гришенька, стал комполка — так сразу тебя и позабыл. Вот что я тебе скажу, эсеришка, весь ваш социализм до первого крупного поста: как замаячит впереди должность — так вы друг друга сразу затопчете, а?

Никто не вмешивался в разговор. Крестьянам диспут был непонятен, а Хлытин безмолвствовал. Его больше волновал таинственный лес. Небо было близко, только рукой потянись, но чаща с каждым часом густела. Хлытин прижался к ведомому коню, чтобы Жеводанов снова не боднул его рукой.

Я ж городовым был, — продолжал офицер, — это потом стал вольноопределяющимся, а там и в командирский чин попал. Помню, стояла зима шестого года. Прохаживаюсь я по пустой улице. Порядок ночной охраняю. Все шишки собираю! Мразь очкастая меня в профессорской аудитории ругает, а я мазуриков ловлю, которые за его бобриковым пальто охотятся. Мне финкой в бок тычут, убить хотят семь раз на неделе, жалованье даже не пропьешь — нету его, а меня ругают!
И последними словами! Да если бы не полиция, никакой социализм возникнуть бы не смог! Кто ж вас, сволочей, от рабочего человека охранял бы? Так вот... мерзну, зубами стучу. Они у меня тогда еще свои были. А тут навстречу студент с портфельчиком. По виду — баба. Хотя все вы, социалисты, с женской душой живете. Глянул на меня студентик и остановился. Личико миленькое, персичек подмороженный! Ох как заметался взгляд по сторонам! Так убежать студентику захотелось, что я сразу — в свисток.

Если офицер открывал рот, где блестели инородные зубы, партизаны сразу подползали поближе. Не слушать истории — кого ими в военный год удивишь? — а смотреть на металл средь нёба. Каждый про себя гадал: откуда у Жеводанова столько железных зубов? Царь за службу выдал? Или раненного на войне вольноопределяющегося улучшили ученые-селекционеры? Чтобы мог пули на лету перекусывать?

Стой, кричу, не двигаться! Студентик глянул затравленно, глазки красивенькие раскрыл, не знает, куда деваться. Вот-вот расплачется. Ну не парень, а баба! Те всегда долго думают. И тут студентик поднимает портфель над головой, жмурится...

Подумалось Хлытину, что рот городовому выбило как раз эсеровской бомбой. Что долго ползал воющий Жеводанов по снегу, который плавила полицейская кровь. Некому было помочь городовому: немало в те года покалечили полицейских. Вот и возненавидел Виктор Игоревич революционеров. Молодой человек осторожно подвинул руку к винтовке. Вдруг офицеру захочется свести счеты с обидевшей его партией?

Так чаво? — спросил Кикин (он вообще любил кровавые истории). — Чаво в портфельчике?

Да ничего. Я прыг в снег, как учили! Лежу секунду, две, пять лежу... осторожно высовываюсь из сугроба — на дороге никого: ни студента, ни его портфеля. На фук меня взяли! Провели! Ха-ха! Молодцы! Хвалю! Все бы такие были!

Правда смешно, — подал голос Хлытин (он был у него тонкий, как паутинка). — В портфеле, скорее всего, никакой бомбы не было. Одни прокламации. Бомбу юнцу никто не доверит.

Сказал это Костенька Хлытин с большим сожалением. Еще по старым временам, будучи гимназистом, больше всего мечтал он подержать в руках бомбу с ртутным взрывателем. Доверь ему партия адский механизм, Костя бы теперь не шлялся по тамбовским лесам, а давно сидел бы одесную от Каляева.

Енто вы, безбожники, прогневали Господа нашего, — забубнил Елисей Силыч. — Приходили к нам на фабрику ваши гонцы. Давай, дескать, деньги на революцию — совесть освободишь. Тятя им отвечает: нельзя ли, милые гости, наоборот? Те говорят: можно. Так и кончился тятька мой.

Та-а-ак! — протянул Жеводанов. — Елисейка, а разве в прошлый раз твоя история не иначе звучала? Тятю же во время бунта в Рассказове укокошили? А тут ему ультиматум выставили... Но у меня другой вопрос. Часом, не гордишься ли ты, что твоего папаню зарезали? Что ты лучше нас, чьи отцы от пьянства и сердца поумирали?

Для нас смерть — енто начало новой, истинной жизни. Если принял мученический венец, значит, искупил грехи. Если Господь призвал тебя раньше срока, значит, душою ты предназначен к загробному воздаянию. Я смиренно молю Вседержателя о том, чтобы повторить судьбу тятеньки. Тогда, быть может, простятся мне мои тяжкие грехи.

Простите, — уточнил Хлытин, — а вы ведь старообрядец?

Православный я. Енто они новообрядцы.

Кто? Никон? Правильно понимаю?

А то ж, — согласился Гервасий. — Чтобы было понятливее, есть никониане, те, кто принял книжную справу собаки Никона. А есть благочестивые люди, кто еретикам воспротивился. Хотя и древлеправославный древлеправославному рознь. Есть поповцы, кто от никониан перекрещенных священников принял и свою церковь с попами выстроил. Крестятся двумя перстами, а дух Антихристов! Э-эх, дурни! А есть беспоповцы, то есть мы, кто знает, что благодать отныне на небо взята, значит, и попов никаких быть не может. Настали последние времена, когда душу надо спасать.

Кикин крутился рядом, тоже хотел изречь что-нибудь умное, но выдавил из себя лишь привычный вопрос:

Где моя кобыла?

Черные глазки кольнули Хлытина. Тот смутился и отвел взгляд. Тогда Кикин обратился к крестьянам, которые от вопроса отмахнулись:

Далась тебе эта кляча. В войну кобыла первой страдает.

Кто-то из мужиков с гордостью заявил:

Как я надо быть.

А ты что? Чего хочешь?

Даже Гервасий заинтересованно повернул голову. Вдруг знает хлебороб, как на небесную ригу выбрести.

Крестьянин огладил бороду и с удовольствием поведал:

Ощениться бы надо. Вот чего хочу. Лежал бы на сене, хозяйка давала бы хлебную тюрю со спиртом пососать. И щенят бы вылизывал языком. И на луну бы выл. Житуха!

Широко думаешь, — согласно закивали мужики.

Хлытин смутился еще больше. О чем говорят эти люди? Какие щенки? По всем правилам Костя Хлытин должен был вырасти сильным, высоким, играть желваками и хрустеть пальцами и вместе с тем быть добрым, отзывчивым человеком. Но вышел Хлытин среднего роста, обглоданный болезнями. Осталась от них излишняя худоба, отчего великоватая винтовка костляво хлопала по спине. Еще Хлытин оставался эсером, когда партия уже была разгромлена. Оставался, потому что поздно пришел к социалистам-революционерам. Пришел, когда распался Боевой отряд, дискредитированный Азефом; когда победу на выборах в Учредительное собрание оказалось некому защищать; когда даже безвредный Комуч4 пал: эсеры зачем-то играли в демократию, проглядев Троцкого и Колчака. По малолетству Хлытин проспал всех губернаторов, все войны и каторги, поэтому, как только выпустился из самарской гимназии, сбежал от родительского очага и с головой погрузился в подпольную работу. Хотелось юноше пострадать за народ при народной же власти. Вступил Костя в Союз трудового крестьянства — подпольную эсеровскую организацию в деревне. Когда эсеры объявили о мирном сопротивлении большевикам, Хлытин чуть не заплакал — так хотелось ему приправить свои восемнадцать лет чем-нибудь героическим. А то как же так, война кончается, революция тоже, а у него, Константина Хлытина, ни одного подвига за душой.

А знаете, товарищ Кикин, — сказал парнишка, — вы не переживайте за свою лошадь. Я слышал от наших боевых друзей прелюбопытную легенду. Она о командире Антонове. Помните, был у него белый конь?

Люди закивали. Кто с ностальгией, кто с завистью. Конь не эсер, он всем понятен.

Добыл того коня Антонов у чехословаков, реквизировав прямо с остановленного эшелона. Говорят, конь английской породы, самому королю островному предназначался. Сколько боев прошел на нем Александр Степанович! Сколько раз конь его от смерти спасал! А он взял и отпустил верного друга на все четыре стороны. Скачи куда хочешь. Нельзя тебе со мной: меня убьют, а тебя объездят. Видели белого коня и большевики, и наши. Но только никому он в руки не дается. В тумане скрывается. Тот, кому первым удастся изловить коня Антонова, сможет вновь возглавить войну против коммунистов. Так что, товарищ Кикин, ваша кобыла нужна коню, чтобы ему было не скучно ждать нового вождя.

Костя тихонько засмеялся, и правильно: никто даже не улыбнулся. Никто вообще ничего не понял. Хлытин запунцовел и еще сильнее стиснул в руке уздечку. Застеснявшийся конь ржанул за всех повстанцев.

Лучше послушайте, как кошку в говядинку превратить!

Предложение Жеводанова всех заинтересовало. Отряд остановился на привал, и офицер рассказал:

Раз иду и вижу, как мужик кота давит в подворотне. Я к нему: отставить! А мужик и отвечает: отстань, я с кота телячьих котлет наделаю!

Костя фыркнул. От удовольствия Жеводанов заурчал животом. Представилась на мгновение одна картина. Костенька, дальний родственник студента, от которого Виктор Игоревич прыгнул в снег, однажды ляжет на землю с распоротым животом. Рядом уткнется он, Жеводанов, с продырявленной печенью. Хлытин будет скомкан, весь сожмется, будто хочет залезть в материнскую утробу. А Жеводанов умрет длинно, сделав потягушечки. Душа выйдет из тела празднично, в одной манишке. Останется Хлытин со своим социализмом на земле, средь пней и ежевики.
А Жеводанова ждет союз с довлеющей силой, которая одна только офицера и насытит. Виктор щелкнул зубами и облизал жесткие усы. Глупенький был мальчик, зря только гимнастерку нацепил.

Эй, Костюшок, хочешь, я тебе еще кое-что объясню?

Ха! — обиженно хмыкнул Костя. — Попробуйте. В Самаре я слушал профессора Нечаева и самого Ивановского. Я прочитал половину папиной библиотеки. Не думаю, что вы можете меня удивить. Вам бы, Виктор Игоревич, в Константинополь, к своим. Занялись бы ремеслом по уму — устраивали тараканьи бега.

Жеводанов ничуть не оскорбился. Он улыбнулся железными зубами и проурчал:

Ах какой славный пример! Я, признаться, в Константинополе никогда не был и уже никогда не буду. Но про эту забаву слышал. Знаешь, Костенька, что бы я сделал, окажись на тараканьих бегах? Я бы дождался, когда господа генералы, полковники, интенданты, люди в погонах и те, кто от них уже избавился, сделали ставки. Стоял бы спокойно у края стола и ждал. А когда начнется забег, схватил бы ближайшего таракана и в рот его! Хрусть-хрусть! Затем другого! Третьего! И жевал бы, и сглатывал, и смеялся в эти сбежавшие лица! Ишь, захотели довлеющую силу на тараканьи бега променять! Там за морем вихри бродят, а они на турецких тараканов смотрят! Я бы перемолол зубами каждого их фаворита! И Ретивого, и Гнедко, и Скорохода! Как они еще называют таракашек в тоске по лошадям? Пусть видят храбрость русского офицера! Он усы в тараканьих кишках измажет, лишь бы трусом не стать и сволочью! Господин генерал, позвольте отрекомендоваться! Это я сожрал вашего таракана! И ведь не поймет публика, что не я стыдоба, а генерал, который завел себе таракана. А я спасаю репутацию русского офицера. И потому — хрусть! Хрусть-хрусть!

Жеводанов зловеще засмеялся. Щелкнули вставные зубы.

Между загорающимися кострами пополз Тимофей Павлович Кикин. Черные губы бугрились беззвучным вопросом:

Где моя кобыла?

XII.

Лошадь издыхала целую ночь.

Еще вчера она тяжело волочила брюхо к Вороне и сосала бархатными губами будущие соки жеребенка. Животное волновалось за хозяина, чернявого низенького человечка, который уполз в селение, откуда тянуло чужими лошадьми и чужим овсом. Кобыла улеглась в камышовую тень и тихо ржала до самого утра.

Потом приполз хозяин, а за ним бой, где кожура от разорвавшегося снаряда стегнула лошадь под брюхо, и она долго дергалась, мешая кровь с болотной водицей. Когда пришли незнакомые люди, лошадь затихла, притворившись мертвой. Люди собрали уцелевших коней и ушли. Спустилась ночь. Кобыла, напружинив последние силы, вытолкнулась из трясины и побрела в поле. Лошадь шла по лугам и ржала от боли: из брюха, как из протекшего бака, капало красное масло. Животное тужилось, пытаясь вытолкнуть жеребенка. Тот, помогая матери, высунул наружу крохотное копытце. Да не там, где нужно, а через дырку в животе. Пусть склизкое копытце и не доставало до земли, но пыталось от нее отталкиваться. Кобыла нашла силы порадоваться: быстрый конь вырастет.

Лошадь остановилась, обнаружив на лугу человеческое тело. Труп был не ее хозяином, а чьим-то другим Кикиным. Жаркие ноздри учуяли, что человек пришел из села. Пока лошадь обнюхивала тело, от трупа отлепились мухи. Их не интересовала старая лошадиная кровь. Мухи попытались заползти в рваную рану, чтобы выпить еще не родившегося жеребенка. Кобыла оторвалась от убитого и побрела к живым людям. Свою жизнь она уже не чувствовала, а лишь тянула в село неродившегося жеребенка. На последнем издыхании животное притащилось в Паревку. Рухнув на пыльном большаке, кобыла бессильно косилась на торчащую из живота ножку. На ней перетирала лапки жирная муха.

Еще вчера Паревка выла, до струпьев расчесывая грудь, а теперь потянулась на работы. Это мертвые остальных кормят. Живым приходится хуже. Лошадь крестьянам тоже было жаль.

Живой еще, — сказала сердобольная баба. — Добить бы.

Наши мужики быстрее кончились, — вздохнула другая.

Лошадь таращилась на людей и не могла понять, почему они не помогают, почему не гладят, не говорят ласковых слов, не дают воды и сладкой морковки. Из людей таращился на лошадь Федька Канюков. Он заметил, что у нее был заранее раздут живот. Федька не сразу понял, что это не от трупного газа, а от утаенной жизни. Парень всхлипнул. Ему было жаль паревцев, но жаль не до конца, когда места себе не находишь, а вот к кобыле Канюков проникся бульшим сочувствием. Напомнила она комсомольцу собственную безвестную мать.

Чего столбом застыли? — закричал Федька. — Где коновал?

Так нет, сынок, коновала. Убили.

Фельдшера! Кто человеков лечит?

Глупый ты, — покачала головой безымянная баба. — Фельдшера тоже кончили. Молодой мальчишка был, прямо как ты. А вы и его гуртом!

Что, — Федька почти плакал, — никто не поможет?

К роженице подошла курносая девка Арина. Она посмотрела на Федьку зареванными глазами:

Гришку вы убили. Попа убили. Всех убили. Лошадь тоже убейте. Колите в шею и живот. Не задыхаться же там ему.

Под лошадью расползалась уже не кровь, а бесцветная сукровица. Так и не вылезший наружу жеребенок завозюкал по земле копытом, и Федька отодвинулся в сторону, чтобы дать пространство для штыка.

В шею и живот колите, не задыхаться же там ему, — повторил парень.

А ну, стой!

Человека звали Евгений Витальевич Верикайте, и он носил оранжевый кожаный костюм. Сам латыш был невысокий, коротко стриженный, мощный, как отлитая на Путиловском заводе болванка. Долгое время колесил по гражданской родине на бронепоезде «Красный варяг». Привлеченный к подавлению Тамбовского восстания, он не раз разбивал партизан, открывая шквальный огонь из нарезных орудий. Повстанье ненавидело и боялось бронепоездов. Они курсировали от станции к станции, загоняя зеленых в железнодорожные квадраты и треугольники. Поезд винтовочкой не сковырнешь нужно взрывчатку под полотно заложить или рельсы вовремя согнуть. Да и нечестно выходить на бой, запершись в железном чудище. Если удавалось остановить бронепоезд, разъяренные мураши тут же облепляли вагоны, выколупывая оттуда красноармейцев. Не было им пощады — это в поле могли взять в плен, а поезда... Нет, не любили поезда крестьяне. Мстили машинам за оскорбленных коней.

Верикайте родился в Лифляндии, а выучился железному делу в Петербурге. Немногословный был человек. Во-первых, плохо по-русски говорил, больше предпочитая паровоз слушать. Во-вторых, не интересовался крестьянами, считая, что их на свете миллионы, а бронепоездов раз-два и обчелся. Когда раскурочили друга Верикайте, скатились по грязным щекам мазутные слезы. Там, у насыпи, командир ЧОНа в полубреду поклялся отомстить обидчикам.

Но виновата ли перед поездом лошадь? Вот в ее жалких силах измеряется мощь котлов... Боевой машинист присел рядом с кобылой и положил на пузо узловатую руку.

Кончается, — сказал Верикайте с янтарным сочувствием.

Затем достал нож и перерезал лошади горло. Та застучала пятью копытами и испустила дух. Верикайте стал медленно разрезать живот. Он чинил лошадь так же, как чинил бы сломавшийся механизм — грубо и верно. Кобыла больше не сопротивлялась. Комполка ковырялся в теплом трупе, пытаясь нащупать там новое сердце. Он вынул кишки, отбросил в сторону бесполезный сизый орган и наконец добрался до плода. Наступив лошади на ногу, поднатужившись, разодрал тушу надвое. Она разошлась с влажным треском. На землю в плодовом мешке вывалился почти задохнувшийся жеребенок.

Дальше не знаю что, — сказал Верикайте и, опираясь на винтовку, отковылял в сторону.

Командир бронепоезда застыл, окровавленный и совсем не страшный, больше похожий на ягоду крыжовника, чем на мясника. Колко блестел отросший ежик волос. Глаза у Верикайте были зеленые, как обшивка сидений в вагоне второго класса. Охающие женщины обмывали жеребенка с таким усердием, точно мстили большевикам за быстро прикопанных мужиков: чекист в очках не дал ни с кем попрощаться. Всем хотелось растить скотинку взамен убитого сына.

Кто принял командование? — спросил Верикайте у Федьки. — Товарищ Мезенцев? Товарищ Рошке?

А? Что?

Отвечать как положено! Кто принял командование?

Есть отвечать как положено! Командование приняли товарищ Мезенцев и товарищ Рошке!

Евгений Витальевич смягчился. Мальчишка не то чтобы ему понравился, а выглядел без всякой личности: походил Федька Канюков на фабричное изделие. Такого можно вместо колеса поставить или вместо ватерклозета. Везде к месту. К тому же незаметен — здесь командир позавидовал парню.

Верикайте заторопился в штаб. Искал он боевых товарищей не только для того, чтобы вникнуть в положение дел. Хотел узнать командир, не сболтнул ли в бреду чего лишнего. Ведь хоть носил Верикайте спасительную латышскую фамилию, но не был большевик отпрыском рабочей семьи, перебравшейся в Петербург. Отец его был чиновником в Риге, выслужившим личное дворянство. И хотя титул не перешел к сыну да и фамилия у отца была иная, обрусевшая, Евгений Верикайте опасался, что его тайна может быть раскрыта. Когда в стране началась катавасия, Верикайте озаботился сменой фамилии. Произошла нелепая ошибка, и в новых документах фамилия у Евгения Витальевича оказалась женская. По всем правилам он должен был выйти Верикайтисом. Впрочем, еще одному ложному следу вокруг его происхождения военный обрадовался.

Новые подозрения закрались у Верикайте в Тамбове, когда в выездную ревтройку включили чекиста Вальтера Рошке. Тот через очки холодно посмотрел в круглое лицо латыша. Бывалому фронтовику показалось, что ЧК известно и про отца-контрреволюционера, уехавшего в эмиграцию, и про отрочество в рижской гимназии, где Евгения научили правильному русскому языку, и про дутый прибалтийский акцент. Как тут объяснить, что командир отнюдь не против социализма? Но и не за. Он по пути.

Революция, обнулившая достижения отца-чиновника, позволила Верикайте заново выбиться в люди. Он хотел сделать военную карьеру и даже перевыполнил план. Перерос обыкновенного вояку, и ему вдруг доверили красавец бронепоезд. С ним Евгений Витальевич хотел состариться. Однако всего лишь миг — и бронепоезда больше нет. Следующим мог перестать существовать сам Верикайте. Он ковылял по селу с отвратительным настроением. Не боль в ноге донимала, а то, что могли обо всем догадаться Мезенцев с Рошке.

А Федька Канюков смотрел, как очищенный от пузыря жеребенок неуклюже встает на ноги. Коняжка обнюхал сдохшую мать, которую повитухи делили на мясо, и ткнулся не к кобыле, через мучения вытолкнувшей сына в жизнь, а к плошке с колодезной водой. Жеребенок беспомощно и смешно макал губы в воду, забывая о муках, через которые родился. Его начинал интересовать новый, незнакомый мир. Федька с облегчением и радостью смотрел на малыша. Немножко верилось комсомольцу, что маленькая жизнь искупила сегодня сотню больших смертей.

XIII.

Никто не знал, как именно у Гены помутился рассудок. Пришел Гена из голода и войны. Шарил по подоконникам, искал оставленные странникам гостинцы. В Паревке дурачок задержался и, перетерпев первые побои, превратился в законного юродивого. Кривой уродился Гена, взлохмаченный, кареглазый, одна лопатка торчала выше другой. Юродивый был неопределенного возраста — не мальчик и не старик — и жил посредине, то ли ниже, то ли выше: постоянно колебалась патлатая голова, а кадык выпирал, как гуськи ярмарочных весов. Когда сердобольная баба укладывала в сенях безумца, он поджимал к впалой груди лапки и вместо спасибо крякал: «Аг». Дурак и рад был вывалить иную мудрость, но все равно икал единственным слогом. Послышалось в агуканье имя Геннадий — так и стали юродивого называть. Дурачок знал — неправильно послышалось, хотел поспорить, заагукал, однако глупые люди улыбнулись и решили, что божья душа с ними во всем согласна.

Гена лежал на дальнем берегу Вороны. Мокрое тельце сложилось в плотный коричневый кирпич. В нем бешено колотилось сердце и еще кое-что. Может быть, тоже сердце, а может быть, и нет. Он этого не знал, думал местоимениями и пальцами, посасывая через запятые самого себя: однажды увидел дурачок в лавке большой-большой леденец и решил, что он будет у него вместо сердца.

Гена не очень любил работать. Мог бросить грабли и пойти смотреть в чужой дом. Нравилось ему заглядывать в окно, обнаруживая там бабу. Те его поначалу пугались, а потом в шутку показывали то грудь, то передок. Изгибались всячески, звали к себе. Хлопали рукой по колыхающемуся заду. Дурачок не чувствовал остроты полового вопроса, а задумчиво смотрел на бабу мутным коровьим взглядом. Над губой по-детски прели следы материнского молока.

У церкви Гена понял, что человек в круглых очках может навсегда увезти его от паревских лугов. Там дурачок разговаривал со змеями, умоляя их не кусать коровок. По ночам любил полакомиться молоком. Он незаметно подползал к буренкам, гладил их, шептал ласковые слова и, памятуя о маме, клал в рот толстый розовый сосок. Но почти всех Гениных кормилиц забили на мясо. Больше не было у юродивого мычащей матери.

Не было и доброго паренька, которого расстреляли у церкви. Он отдавал Гене хлебные корки, куда дурачок назначал капитаном мелкую живность. Лягушка или муравей сплавлялись вниз по ручью, а Гена бежал за хлебным плотом и радовался: пусть крохотная тварь мир посмотрит. Даже Гришку, решившего пожертвовать жизнью за чужих людей, дурак тоже любил. Никто не догадался, почему кривлялся лесной атаманчик. А юродивый разглядел. Хотел Гришка Селянский собрать всю злость на себя, чтобы не тронули большевики ни юродивого, ни других паревцев. Хорошая была задумка, благородная. Только зазря опомоил себя Гришка: все равно зачихал с колокольни пулемет. Голубиная пяточка, которая была у Гены вместо ума, сразу же подсказала бежать прочь. Туда, за речку, где в лес отошли вооруженные люди. Им нужно было рассказать обо всем, что случилось в Паревке, но Гена не помнил и не понимал, что может поведать антоновцам лишь коротенькое, обрывающееся изнутри «Аг!».

В синем небе загудел аэроплан. Юродивый облизнулся. Он с удовольствием смотрел на самолет, пока машина не заслонила солнце. Тогда Гена подпрыгнул, расправил горбатую спину и цапнул по небу рукой. Аэроплан продолжал гудеть в вышине, а Гена удивленно рассматривал пустую ладонь. Очень нравились ему самолеты. Обрадовался дурак, когда привезли в уезд несколько аэропланов. Они занимались воздушной разведкой. Гена блаженно мычал, если вдруг видел летящую машину. Скользит по небу рукотворная птица. Несет в клюве живого червячка. И букашкам хорошо: ничей сапог их не давит. И пилоты ему нравились: они плевали на дурака так же, как солдаты, только занятных железок, винтиков и веревочек у них было больше. Он выменивал ценные вещи на поедание земли — солдаты смеялись и платили дураку бечевой. Каждую находку юродивый относил в потайное место. Там хранилась у него главная жизненная цель.

Надев рубашку, Гена зашлепал в лес. Тот сразу загустел, бросил в лицо паутинку с жирным крестовиком, потушил свет, вытянул подножку-корягу, и стало Гене весело, радостно, он заагукал далеко и для всех. Юродивый без труда нашел след повстанцев. Не по крови и обрывкам бинтов, а почувствовал, что если идти прямо задом наперед, всегда сворачивая, то быстро нагонишь отряд. Так он и поступил, петляя возле каждого красивого деревца.

Был Гена единственным, кто видел, отчего сгинул артиллерист Илья Клубничкин. Дурачок часто бегал в барские сады. Чуть свет, а он уже там — рвет дикую вишню и кислую скороспелку. Что-то себе в рот кладет, а что-то девкам на потеху. Те яблочки примут, поблагодарят и ну в Гену швыряться! Тот хохочет и ядрышкам рот подставляет. Попадет девка внутрь — наестся Гена. В тот злополучный день он прибежал в сады, чтобы нарвать кислячки, но ее объели. Расстроенный дурачок долго бродил вокруг покинутой усадьбы.

Под вечер в сады пришел Клубничкин, да не один, а с бабой, сделанной Богом для послеобеденного отдыха. Юродивый смотрел, как они игрались, бегали вокруг деревьев и баба дразнила командира грудью, как когда-то дразнила Гену из глубины дома. Потом кусты запыхтели, будто приехал в Паревку страшный паровоз, и баба, отряхнувшись, ушла. Клубничкин остался лежать в садах с голым и довольным животом. Гена знал, что к нему никто не подходил. Ни тот холодный человек в круглых очках, ни чернявый Гришка. Просто вдруг зашумел ветер, кустарник брызнул листвой в раскрытые глаза Гены, и, пока тот, обидевшись, протирал их кулаком, Клубничкин испуганно запищал. Дурачок успел увидеть, как от человека отползает что-то похожее на корень или змею. Так из поклона выпрямляются деревья, когда их долу пригибает ветер. Живот Клубничкина раскрылся сизой незабудкой. Гене стало до того страшно, что он бросился бегать кругами, покуда не наткнулся на паренька Федьку...

Ни о чем другом Гена уже не помнил. В голове крутилась страшная лечебница, похожая на большой стеклянный пузырь. Туда его хотел отправить страшный кожаный человек. Кладут там больного под пресс и давят тело, разливая лечебный сок в специальные ампулы. Их потом в аптеках продают. И каким бы грозным ни казался Мезенцев, но имеют над ним власть пилюли, из дураков деланные. Со смехом догонял Гена антоновцев, а вокруг шептался лес, не понимая, почему его не боится маленький босой человек.

 

Елисей Силыч прислушался:

Тихо!

Природа повиновалась. Смолкла пичуга. Лес сразу подморозило.

Чего там, Герваська? — спросил Жеводанов, надеясь, что старообрядец разглядел довлеющую силу.

Слушайте!

Отряд отлип от котелков и недоверчиво вперился в чащу. Вообще, чаща была везде, однако отряд выбрал свободный пятачок, оплетенный корнями, где и встал на привал. Кони объедали кусты черники, и в теплоте курились костерки. Все было спокойно. Лошади не вняли предостережению, костры тоже не думали угасать. Только люди, зверье наиболее пугливое, залегли и направили взад, откуда вышли, винтовки.

Там, — протянул Гервасий, — там... вздыхают.

Вы что, боитесь? — Хлытин презрительно фыркнул.

Парня развеселило, что большой, сильный человек с такой серьезной бородой может вдруг замереть, в душе приподнявшись на цыпочки, и сказать что-нибудь глупое, неуместное, вроде того, что в чаще кто-то вздыхает. Но эсер первым после Гервасия уловил тяготу, прокравшуюся сквозь листву. Чья-то далекая грусть ошарашивала тем, что на ее месте должна была быть брань или хотя бы походная песня. А тут среди коряг и мокриц кто-то из-за чего-то переживал. Вздох уловил и квадратный Жеводанов, и Кикин, и даже крестьяне мигом всё поняли, потушили огонь и заученными движениями пригнули коней к земле. От нее потянуло холодом. Костя перестал хихикать, пожелав против воли, чтобы не ржанули кони или Кикин не заныл о потерявшейся кобыле.

Чую, — вдруг захаркал Кикин, — чую!

Что? — спросил Жеводанов. — Силищу?

Родное, мое... тут, рядышком! Я уж ее себе заберу, пусть служит! Мое по праву! Мое! Кто возразит — порву, зубом зацыкочу.

Молчать! — неожиданно зло зашипел Елисей Силыч. — Без моего повеления не стрелять!

Ты чего командуешь, борода? — возмутился Жеводанов. — Погоны покажь! Карточку офицерскую!

Меж деревьев промелькнул силуэт. Поначалу было не разобрать — это человек или то, что обычно следует за ним? Фигура шла по касательной, точно антоновцы были мягкой окружностью. Костя, сузив глаза, различил: человек что-то тянул за собой, вроде бы лошадь.

Тимофей Павлович шмыгнул, и из кривого носа выползла зеленая сколопендра. Кикин кого-то узнал и до хруста сжал побелевшие кулаки. Костя же не мог как следует разобрать человека. Не потому, что он отличался от остальных лаптежников — с десятка сажень они все едины, а потому, что веяло от фигуры странной свободой. Ни навозом от нее не тянуло, ни водкой. Не было в незнакомце разухабистой вольницы, когда беглец спешит прокутить украденное, вдоволь наесться и напиться, потому что хозяин — вот он, сидит за душой и под кожей. Быть может, поймал путник того самого коня Антонова? Но лошадь не была белой и человек белым не был: он шел не замечая людей, хотя должен был их заметить, шел, и от горестных воздыханий у него пушилась борода.

Узнал, узнал! Ой узнал! — зашептал Кикин, когда фигура скрылась.

Кого узнал? — нетерпеливо выпалил эсер.

Кума узнал, Петром зовут. Соседушка, близко его деревенька к Паревке. Он издалека виден! Что, братва? Узнали такого? Гора-человек!

Паревцы перекрестились. Оставшиеся в меньшинстве Елисей Силыч с Жеводановым и Хлытиным да парой других землепашцев ничего не поняли.

Так что ж ты куму не крикнул? — удивился Жеводанов. — Раз надежный человек, мог сгодиться.

Паревцы скорбно посмотрели на беляка. Елисей Силыч несколько раз открывал рот, но передумал говорить. Не любил он Кикина: тянуло от него хвоистой крестьянской верой, для которой лохматый пень милее золотого потира. Ценил Тимофей Павлович не церковь, а замшелую полянку, где можно было причаститься кислой кровью народного бога — клюквой или брусникой. Христа Кикин, конечно, уважал, однако уважал как хозяйственного мужика, который тоже ел и срал. Иконы Кикин тоже одобрял, но только те, что при деле — прикопаны в поле для защиты урожая от грызунов или под стрехой дом от молнии охраняют.

Дух живет где хочет! — Кикин схватил вещмешок, винтовку и выполз из-под корня.

Ты куда? — попробовал остановить его Елисей Силыч. — Стой!

Отпусти! Сил уже нет проповеди слушать! Даром что попов у вас нет, а ихние разговоры остались. Дух живет где хочет! В козявке ползающей и то духа больше, чем в тебе. В пшеничке дух! Повсюду! А в тебе духа нет! Не чуешь разве? Не хочу с тобой!

Какой дух, откуда? — пискнул Хлытин.

Да вот же он! У Петра моя кобыла! Ведет под узду! Да еще и жеребенка себе присвоил, а ведь он тоже мой! Ну, братцы, кто с Тимофеем Павловичем в дезертирство? Пойдем за Петром, он все здешние норы знает. А не укажет — мы сами выпытаем! Айда!

Пара неместных крестьян подобрала вещи и, не глядя на командиров, бросилась за Кикиным. Паревские мужики вцепились руками в торчащие корни, точно их силой заставляли идти за Тимофеем Павловичем. Видно было, что лучше бы они предпочли сразу сдаться большевикам.

Куда?! — рявкнул Елисей Силыч и ткнул Жеводанова. — Чего застыл? Уйдут!

Иди к черту, — выругался офицер. — И посрать Елисеюшка хочет, и жопу не замарать! Чтобы я, стало быть, грех совершил? Елисей Силыч же теперь командир, готовится небесными легионами командовать! Русскому праведнику волю дай — архангела Гавриила сместит.

Костя Хлытин молчал. О таком не рассказывали университетские преподаватели. Как только дезертиры скрылись, в колючем урмане снова засвистела пичуга.

Потеплело.

XIV.

У Петра Вершинина было свое дело. Он людям помогал. Как наступили голодные годы, а их в прогнозе было немало, стал менять бедствующий середняк еду на вещи. В Паревку и ее окрестности приходили жители голодающего Тамбова. Кто пальтишко приносил, кто ткань кумачовую, которую можно и на флаг советский пустить, а можно косынку жене справить. За мелочевку расплачивался Вершинин картошкой, а за нужную в хозяйстве вещь мог и ярочкой пожертвовать. Городские были рады всему. Мешочников ловили на въезде и выезде с городов, в вагонах и на подводах, на проселках и посреди тайных троп. Обчищали, арестовывали или отправляли восвояси. А там, где недоглядела власть, дело вершили обыкновенные бандиты, что в годы военного коммунизма были вместо амбарных крыс. Оголодавший же народ все равно пер в деревню.

Но и ее подмела продразверстка. Вершинин уже не мог предложить мешочникам ничего, кроме картофеля. Жена шипела на Петра: «Что зимой глодать будем — штаны суконные?» Вершинин привычно отвешивал женщине затрещину. Одежда, конечно, хорошо, однако на дворе тогда жглось лето двадцатого года, лето засушливое и большевистское: что не сгорело на полях, то забрали в город. Попахивало страшным потрясением, возможно войной. Крестьяне подолгу беседовали и тянулись носом кверху: чернела в воздухе гарь.

Нахлобучив картуз, Вершинин отправился к куму Тимофею Павловичу Кикину, мужику до того ушлому, что тот мог у Господа Бога на левом плече сидеть. Кикин жил в Паревке, а Вершинин в соседней деревушке. И хоть было средь мужиков какое-никакое родство, хозяйствующий Кикин, нарезавший пожирнее землицу и табун коней заведя справный, куму почти ничем не помогал. А если помогал, то в долг. Случалось даже, что Вершинин отдавал четверть урожая Кикину — тот по весне делился семенами. Жена вдалбливала молчаливому Петру, что он должен быть таким же мироедом, как распрекрасный Тимофей Павлович. Муж отмахивался, но, когда стало совсем невмоготу, собрался к Кикину в гости. Если кто и знал, что творится на Тамбовщине, так это ее чуткий паук: везде были у Кикина должники, каждый мечтал с ним торговое дело иметь.

Собрались заинтересованные мужики в просторной кикинской избе. Макали болезненную, серую картошку в серую же соль. Рядом расположились незнакомые Петру мальчишки: Костя Хлытин и Гришка Селянский. Один по виду из интеллигенции, образованный, а другой бандит, только что из леса. Тимофей Павлович ревностно следил за гостями: чужие пальцы слишком часто хватали его картошку.

Балакни-ка нам, фельдсерок, восстание будет али нет?

Костя Хлытин представлял эсеровскую ячейку Союза трудового крестьянства. На пареньке, командированном из Самары, лежала большая ответственность — подготовить почву для народного сопротивления в богатой Паревке. Провести кооперацию, заняться агитацией, разъяснить массам о программе социалистов-революционеров. В общем, вел Хлытин почти бесполезные дела. В реальности СТК был слабо причастен к подготовке восстания. В этом его обвинили большевики, решившие под сурдинку расправиться с давними врагами. ЦК социалистов-революционеров, куда тамбовцы отправили просьбу возглавить восстание, вежливо отказался: по мнению старых революционеров, с большевиками нужно было бороться иными способами. СТК подключился к крестьянской
войне уже по ходу, когда Тамбовщина заполыхала и по собственной воле призвала на помощь Антонова.

Наша партия не стоит на позициях открытого вооруженного восстания, — пролепетал Хлытин, — но считает, что к нему надо готовиться... Восстание не делается с бухты-барахты. Нужны определенные условия...

Кончай канитель, ветрогон, — прервал Гришка. — Антонов, ментяра, лютуйствует по всему уезду. Уже год как половину банд перегромил. И главное, бьет не потому, что мазурики, а потому, что вольные люди при оружии. А все оружие он собирает и хоронит в надежных местах. Ух, просверлю ему в голове фистулу. Но сначала узнаю — зачем? Не просто ведь для забавы, а?

Хозяйственный Кикин пригласил Гришку, как известного кирсановского бандита, который рыскал со своей бандой где-то около Паревки. В тревожный год искали крестьяне у каждой твари защиты. Зайдя в избу, Селянский сразу же невзлюбил тихонького Костю, узнав в нем отпрыска городской интеллигенции. Да и Кикина он тоже на дух не переносил: бедный с богатым родства не имеют.

Ваша шатия, — набрался ответной храбрости Костя, — даже паревскую милицию разоружить не может. Пробирались вы сюда, Григорий, на пузе, чтобы вас никто не заметил. И вы хотите с такой смелостью против коммунистов идти?

Задрыга, ты у меня сейчас обсикаесься! — Гришка достал нож. — Сто, забздели?

Меж выбитых зубов харкнула чернота. Смешила Гришку крестьянская любовь к цибуле и клуням да и к куче других непонятных нормальному уху слов. Разве можно в омете мечту найти? Стоят ли в деннике лихость и приключение? Потому и грабила банда Гришки кулацкие избы. Нечего их жалеть. Вспорешь такому бурундуку живот, а оттуда не кишки — зерно полезет.

А вы, чунари, воевать хотите? Долго терпеть облоги собрались? Вот потому вы и мужики, сто всю жизнь ярмо волочите. Если ты бык, то будет и кнут. Вот ты, громила, почему не в моем отряде? А? Не верис, сто я полковником стану?

Петр Вершинин сидел смирно. Был он по жизни молчалив и даже скромен. Никогда не хватал чужого и не очень держался за свое. Разговор не нравился великану. Он думал, что будут люди серьезные, городские, а здесь парни хорохорятся.

Больно ты гонорый, — сказал Гришке Вершинин.

А у тебя, верзила, гордости нет?

Чего?

А-а... лапоть! У тебя, поди, и думки нет, кроме как о жирниках посочнее.

Не бреши. Имеется.

Какая?

Не скажу, не дорос ты еще, — ответствовал Петр.

Гришка зло осклабился, но Кикин успел спросить:

Ну а ты что думаешь, молодой? Будет разбой?

Обидно было эсеру, что его робкие рассказы о Борисе Савинкове никому здесь не интересны. Что нравится крестьянам, когда живот полон, а в голове хоть ветер гуляй, чай посевы не выветрит. И куда тут приткнуть тезисы Виктора Чернова или лихие подвиги Боевой организации? Не знают крестьяне, какое это счастье — шагать по первому хрусткому снегу к княжьей карете! И чтобы бомба, пахнущая аптекой, дрожала в руке, и тлел в голове специально выученный стих. Но в Паревке поселились люди практичные, которым понятна лишь выгода овса и мера фасоли. Костя отнюдь не жалобился на крестьян. Просто зря он, что ли, столько книжек в Самаре прочел?

Давай, — толкнул парня Гришка, — не молчи! Учи нас, темных. У меня знакомец был, тоже, как ты, любил почитать, ученый, в говне моченный. Мы его тюремной грамоте быстро научили. Хочешь, и тебе очко справим?

Хлытину был неприятен черный, злой Гришка, пришедший на собрание лишь затем, чтобы ткнуть под ребра безусый вопрос: где был Костя-сосунок, когда Гришка топил продотряды в водах Вороны? Может, и не топил никогда бандит большевиков, все равно спрашивал зло, надменно, щупая на поясе нож, и отвечать ему тоже было страшно. Того и гляди крикнет «С-с-ша-а!» и насадит на пику.

Костя собрался с силами и пробормотал:

Даже если вы... мы победим, то лишь откроем дорогу к власти белым, которые нас в свою очередь перевешают. Понимаете, это называется патовая ситуация. Останутся большевики — будет новое крепостное право. Уйдут большевики — придет старое крепостное право.

Так пустим петуха или нет? — потребовал Петр, обращаясь к Кикину.

По-разному бают, кум, — пожал плечами мужик. — У меня скот, земля... Никому не отдам. Я — буду биться. Вооружу батраков, пообещаю за каждого большевика по свинье... хотя свинья — жирно, по курице или ведру овса... Или яйцами, а? Не жидко ведь яйцами?

Парнишка, — поворотился Вершинин к Косте, — ты грамотой владеешь. Скажи насчет бунта. По-простому скажи, по-нашему.

Бородатые пахари, пахнущие потом и иконами, ждали ответа Хлытина. Даже взбалмошный Гришка, ковыряющий ножичком яблоко, без злобы наблюдал за эсером. Неудобно поежился Костя от детского взгляда Вершинина. Смотрел он требовательно, как будто задал вопрос, откуда ребятишки берутся.

Костенька Хлытин решил, что никому не станет хуже, если он ответит так, как думал сам:

Достаточно спичку поднести — все и вспыхнет. Будет бунт, бессмысленный и беспощадный.

Без смысла? — оживился Кикин. — Так только дураки говорят. Мы им покажем... Вилами в пузо! И петуха в дом! А, мужики? Поднимем всю губернию! И как навалимся, как пойдем! Всех передавим, кто против нас! Каждый город возьмем. Будут знать! Бессмысленный. Ха!

Вокруг одобрительно загудело.

Когда Вершинин вернулся домой, жена окучивала мешочницу. Та выглядела изможденной. Свет терялся в серой коже и красных глазах, не проходя женщину насквозь, а застревал в ней вместе с душевным теплом.

У вас есть сало? — тихо спросила женщина у Вершинина.

Какое сало? Картохи можем отсыпать, — выпалила жена.

Тогда я кольцо менять не буду, — перед крестьянским носом сжался серый кулак, — пойду к соседям.

Экая краля! Да у них ведь тоже ничего!

Да вы же сами скот перекололи, чтобы никому не достался! Не даете нам мяса!

Какое мясо? У нас скотины никогда не было! Хлев видела? А нет его. Я хомут только на мужа могу повесить. Любит он таким, как ты, помогать. Скоро всего себя раздаст!

Петр вязко посмотрел на жену и скомандовал:

Тащи шмат сала. Поверх картохи положишь. Чего скажешь против — изобью. Поняла?

Баба поджала губы и принесла из подпола ароматный кусок сала. Замотала его в ткань и бросила в мешок с картошкой.

Гостья положила кольцо на стол, взвалила на плечо мешок и сказала:

Спасибо. Вы знаете, у меня муж кончается, ребенку есть нечего... Спасибо.

Вершинин наморщил лоб и сделал еще одну радость:

Я провожу. Времена плохие. Пойдем тропой, какую продотряды не знают.

Серое лицо снова затрепетало:

Спасибо.

Шли долго. Женщине было неудобно нести мешок с выменянными продуктами, поэтому его взвалил на плечо Вершинин. Даме стало стыдно, и она рассказала, что ей нужно дойти до железной дороги, там, в условленное время, на повороте, чтобы не столкнуться с обыском на станции, мешочницу в кабину подберет знакомый машинист. А как обрадуется сын, когда поест картошки со шкварками, как оживет муж-инженер, замученный на заводской работе! И всем станет хорошо, весело и немного жарко, небо посветлеет, и уже не так страшно будет просыпаться по утрам. А чту кольцо, пусть и свадебное? Это всего лишь кольцо. Важно белое, похожее на полячку, сало, которое пахнет укропом и чесноком, от которого идет такой одуряющий дух, что как бы не пронюхали по пути мазурики.

Женщина беспрестанно говорила, не болтала, повеселев от еды, а именно говорила — буднично, словно не спасала своих близких от смерти, а шла домой с работы. Дело было в свете, который не проходил через мешочницу, а застревал где-то внутри. Поэтому с каждым шагом Петр Вершинин чернел. Вошла пара в пролесок — упала на лица тень, а когда вышли на открытое место, тень с лица Вершинина так и не слезла. Захлестали по ногам заросли ландыша и болиголова, сметая грязь и пыль, но обмотки Вершинина стали еще темней. Мужик сам не знал, к чему это, однако безропотно повиновался мрачному душевному гулу. Он распалял ребра нехорошим желанием, и свободной рукой Петр все чаще растирал себе сердце. Билось оно глупо, все медленнее, точно отдаляло неминуемое.

Спасибо, — снова сказала женщина, когда показалась железнодорожная насыпь, — не знаю, как и благодарить. Меня Верой Николаевной зовут.

Вершинин молчал, чувствуя на спине тяжесть своего сала и своей картошки. Вокруг никого не было.

Спасибо? — неуверенно прошептала женщина, и новая, лихая догадка скользнула по серому лбу: — Ведь... спасибо же?

Петр наконец разлепил губы:

Ты это... не ходи больше по деревням. Война скоро будет. Чуем мы... плохо будет. Бунт вызрел. Мне так и сказал один головач: бунт бессмысленный и беспощадный. Резать будем большевиков. А они нас. Если они возьмут — нас повесят. Мы одолеем — так жди в гости.

Мешочница потерянно молчала.

Непонятно сказано? Ну, пошла. Пшла!

Вершинин повернулся и зашагал обратно вместе с мешком. Женщина догнала его без вопроса, без вскрика и, мертво вцепившись в торбу, попробовала выдрать продукты. Он махнул рукой, и Вера упала на землю. Тут же вскочила и снова вцепилась в мужика, пытаясь выцарапать свою еду. Крестьянин разозлился и хорошенько дал женщине по уху. Та подломилась как подкошенная. Вершинин поглядел на тело: из проломленной височной косточки мгновенно выскочила жизнь. Он не думал убивать мешочницу, хотел просто отобрать картошку, которая нужна была ему не меньше, чем чьему-то доходящему сыну и изнуренному мужу.

Петр не особо сожалел о случившемся, но жена, встретившая его блестящим колечком на пальце, сильно удивилась. Посмотрела встревоженно, будто не веря, что суженый наконец-то решился на правильное дело, хлопнула в ладоши, заулыбалась, покорно метнула сэкономленное сало с картошкой на стол и ночью громче обычного стонала под мужской тяжестью: теперь можно было и порожать вволю — хватит еды будущему ребенку.

А Вершинин с тех пор совсем замкнулся. Если раньше из него двух слов нельзя было вытянуть, теперь и одно за радость считалось. Хранил он под языком ненужный в то время голос.

Были еще мешочницы и мешочники, которых Петр водил тайной тропкой за деревню. Теперь он приказал жене не мелочиться, отдавать за четыре иголки и несколько катушек ниток целый пуд муки. Нужно было завлекать мешочников наглядным примером, чтобы никто не достался соседям. Когда интеллигентный мужичок, сменяв альбомы с карандашами, получил в награду полпуда муки, то долго стоял в сенях и улыбался. Никак не хотел выходить на улицу, точно думал, что там муку отберут вместе с улыбкой. Наконец с благодарной дрожью поклонился, коснувшись рукой выскобленных половиц. Вершинин жестом успокоил его и незаметно взял с собой топор без топорища.

Дело было сделано в кустах орешника. Там же убийца и прикопал художника, используя обмозгованный металл как лопатку. Потом Вершинин бил женщин, парней, опять придушил интеллигентика, расплескал еще одну бабу. Ходили мешочники в основном из Тамбова, но встречались и из Рассказова, почти города, где население работало на фабриках и не имело подсобных хозяйств. Народу в те годы пропадало много, и Петр не боялся разоблачения. Да и улица к своей выгоде смекала, почему небогатые Вершинины нынче так дешево меняют платья на провизию.

Бабы толпились в вершининской горнице, щупали юбки, которые еще недавно принадлежали живым людям, и спрашивали:

А сатина нет?

Родненькие, потерпите, как придет человечек к нам — так и каждой из вас юбочку выправим.

Бабы понимали, что сатина нет, и стервенели, грубо трогали ткани, подносили их к вздернутым носам, отпихивали друг друга и сбивали у Вершининой цену. Та взмахивала руками и отбояривалась:

Все будет, миленькие! Только уговор: как явится мешочник, вы его прямо к нам, сюда приглашайте, а потом приходите — даром отдадим. Дешевше, чем вы, торговать будете.

И бабы говорили. Показывали коричневым от загара пальцем на избу Вершининых и не чувствовали перед путниками никакой вины. Петру пришлось выкопать новый погреб, на сей раз потайной, о котором знали только жена и он сам. Там лежали продукты на черный день и дорогие вещи. Скоро в край придет война, и надо хорошо подготовиться. Тот парнишка из города четко сказал: будет повстанье, а кто Вершинин такой, чтобы умникам не верить?

Прошел год. В деревне неоднократно менялась власть, и плутовской семейке казалось, что лихо все-таки пронесет. И вот опять нагрянули большевики. Были они злые, покалеченные. Часть зажиточных крестьян сразу же взяли в заложники, часть расстреляли, выстроив вдоль уличной канавы. Мстили чоновцы за пущенный под откос паровоз. Да вот незадача: деревенька, хоть и стояла ближе всех к месту крушения, ни в чем виновата не была. Устали крестьяне от войны, хотели сеять и спать. Зачем железное полотно портить? Ладно на грузила к удочкам, но ради смерти? Каждый мог поклясться, что непричастен к диверсии. Деревеньку все равно перевернули вверх дном. При обыске у Вершининых нашли кучу тряпья, тканей и украшений.

Спекулянт? — спросили у Петра.

Он не то чтобы не понял. Просто не хотел говорить. Зачем? Что еще требовалось добавить о времени, когда убивали за ведро картошки? Его-то, убивца, нашли, погребок же с продуктами не отыскали. Пусть жене достанется. Любит она хорошо покушать. И платье кой-какое осталось. Пусть носит.

Спекулянт, спрашиваю?

Вершинин безразлично глядел по сторонам и в последний раз мял в огромных руках шапку.

Спекулянт?

Петр посмотрел на командира. Тот был такого же, как он, роста, только светлее. Синие-пресиние глаза. Золотые волосы, зачесанные назад. Вытянутое лицо. Комиссар, пришедший в деревню, как будто специально насмехался над крупноносыми крестьянами. Уж больно он отличался от местной породы. Отличался настолько, что темный Петр Вершинин разлепил губы и впервые за долгое время уважительно спросил:

Что?

Скупали вещи у мешочников? — повторил Мезенцев.

Да.

Благодарю. Рошке, займитесь.

Тут же блеснули холодные очки:

Пожалуйте в Могилевскую губернию, гражданин крестьяшка.

Петра Вершинина расстреляли без церемоний. Подписали мандат, заранее отпечатанный под копирку (на месте нужной фамилии стоял пропуск), и передали спекулянта двум похожим друг на друга красноармейцам. Они всё шутили, ерепенились, доказывая Вершинину, что он кончится быстро, без мук.

Ты, брат, не боись. Мы тебя щелкнем прямо в сердце. У нас рука набитая.

Петру подумалось: неужто так всегда расстреливают? Почему шутят? Лучше бы дали под дых эти веселые пузатые парни. Он ведь, когда бил мешочников, ничего им не говорил — зачем людей расстраивать? Только в самый первый раз той женщине сказал, что пусть домой возвращается. Но ведь и сказал для острастки, для того чтобы избежать душегубства, чтобы ушла она с миром к своему машинисту сушить слезы над паровозной топкой. А тут... тут то же самое, только еще и смеются. Так что виноват Петр Вершинин не больше остальных.

Щелкнули две винтовки. Умирающего Вершинина бросили в канаву. Никто так и не прознал про его кровавый промысел. Расстреляли за спекуляцию. Жену забрали в концентрационный лагерь в Сампуре, где та, подхватив инфекцию, вскоре скончалась. Когда вдову трясло в лихорадке, ее успокаивали обрывки воспоминаний о потайном погребе, где ее ждут не дождутся мешки с картошкой, соленья и шмат ароматного белого сала.

XV.

Красный отряд ранним утром переправился через Ворону и вошел в лес. Перед тем вышла небольшая заминка. На Змеиных лугах выловили женщину с длинными каштановыми волосами. По виду — еврейка. Думали — связная, оказалось — дурная: биться начала, царапаться, пока не приказал Мезенцев отрезать ей волосы. Не потому, что крепких веревок социализму не хватало. Наловчились партизаны передавать в густых прическах и под женскими повойниками послания.

В волосах у женщины ничего не оказалось. Пока арестованную препровождали в Паревку, случилась вынужденная остановка. Крестьяне, взятые в проводники, пожимали плечами: кого хотел найти комиссар? Почитай половина суток прошла, за которые противник мог в другой уезд уйти. Но Мезенцев заранее приказал обложить лесной массив конными патрулями и был уверен в успехе.

Они ранены, — говорил он больше для других, чем для себя. — Раз ранены — медленно идут. Коней перекладных нет: мы их повыбили. Фураж есть? Нет, побросали нам под ноги. У нас кони овсом заряжены? Да. Бойцы веселы? Да. Оружие наизготовку? Да. Дойдем до них. Недалеко... Да? Да.

Приказы Мезенцева сбивались: в такт болела голова. Командир косился на Рошке, который невозмутимо думал очками. Заметил ли чекист слабость? Братья Купины, как всегда, смешили отряд. Хворающий Верикайте остался в селе. Куда бы он с разбитой ногой пошел? Хотелось Мезенцеву найти в отряде еще одно знакомое лицо, обязательно красивое и худое.

А где этот, — спросил у Рошке комиссар, — такой... ну, наш... где?

О чем это вы? О крестьяшке?

Очки не делали Рошке умней или интеллигентней. Он не был похож на того, кто решил отомстить хулиганам из школы. Зато выглядел немец злее, настойчивее, точно учитель, обманувшийся в мудрости преподаваемого предмета. Вальтер прямо (коситься Рошке не умел) смотрел на Мезенцева, пытаясь вычленить трещину, которая расколола голову комиссара. Вроде и были похожи кожаные люди — оба в черных тужурках, галифе, вспотевших гимнастерках, сапогах, — но Мезенцев явно направлялся в лес не ради поимки антоновцев, а за своим тайным желанием, и педантичному Вальтеру Рошке это не нравилось.

Рошке, вот вы цедите про крестьяшек, а на деле помните, как кого зовут и кто за что просил. Тут надо одно из двух поменять. Иначе диалектика не работает.

Товарищ комиссар, а вы вообще знаете, что такое диалектика?

Нет, не знаю, — пожал плечами Мезенцев. — Мне просто нравится, как слово звучит. Оно как выстрел. Можно к стенке всю философию поставить и мир облегчить.

Это у вас какая-то своя, розовая диалектика. Как водичка. Диалектика ведь совсем о другом.

Может быть... Так ты не знаешь, где... это?

О чем вы спрашиваете? Или о ком? О женщине, мужчине? О кулаке, крестьяшке?

О женщине?

По селу ходили слухи, что холост комиссар по причине ранения в причинное место. Подкладывали в комиссарову избу несколько девок — чтобы отмолили они в постели арестованного батьку. Без брезгливости, но и без вежливости Мезенцев выпроваживал девушек со свахами во двор, передавая их в пользование чекисту Рошке. Тот кривил рот, похожий на сигму, и в дар пушистое мясо также не принимал. Чекисту сильно и давно хотелось воткнуть немецкое остроугольное тело в мягкий славянский творог. Однако Вальтер стремился соответствовать высоким идеалам революции. Он никогда не брал взяток и никому не делал послаблений. Оставались младшие командиры и солдаты, отдаваться которым уже не было смысла. Вот отвергнутые крестьянки и судачили, что комиссар по профессии печных дел мастер.

Трубочист, — хохотали из-за плетней девки, — вот за Антоновым и гоняется!

Никто не догадывался, что сидела под сердцем у комиссара длинная игла, какой обычно сшивают писатели душевные муки. Колола она Олега Романовича независимо от головной боли. Ждала большевика в купеческой Самаре девушка-игла по имени Ганна Губченко. Ну как ждала? Мезенцев предпочитал полагать, что ждала, хотя он прекрасно понимал, что Ганна так и не простила ему арест отца.

К экспроприации рядового самарского интеллигента, балующегося Комучем, Мезенцев прямого отношения не имел, наоборот, пытался оградить старомодного любителя Герцена от местного аналога Рошке. И сама женщина знала, что Олег, которого она помнила еще по революционному кружку, где читали Бакунина, непричастен к семейной утрате. Знала — и не охладела, а стала теплой, как остывший чайник. Мезенцев кое-как смог объяснить это через диалектику. Тезис — большевик, контртезис — эсерка, синтезом должна была выступить любовь или ненависть, а вышло не по Гегелю.

Если бы Ганна влепила в вытянутое лицо Мезенцева понятное оскорбление, то не болел бы сердцем комиссар. Улыбнулся бы, растер по холодной щеке горячий ожог и с интересом продолжил бы глядеть на женщин. Но Олег Романович прекрасно помнил последний разговор, когда он в романтической, как казалось, обстановке читал стихи:

 

И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: я не люблю вас,

Я учу их, как улыбнуться

И уйти и не возвращаться больше.

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры...

 

Когда комиссар закончил, неуверенно поправляя золотую шевелюру и не зная, куда деть большие руки, Ганна ему подмигнула. Был у нее один глаз зеленый, а другой карий. Единственно дорогое лицо во вселенной сказало:

Я не люблю вас.

Мезенцев буркнул:

Я еще одно выучил, послушай.

Ганна вздохнула. Белая шея выгнулась, и у комиссара потемнело в глазах. Он захотел разорвать это горло зубами, втиснуть между ключичных углов свою прямоугольную голову, лишь бы на него не смотрели насмешливые украинские глаза. Правый из них коричневый или левый зеленый — не разобрать. Зеленый зрачок часто смеялся, отодвигая изумрудным хрусталиком плотскую близость, а коричневый тосковал по любви, которую когда-то пытался отыскать в комиссаре.

Прости, но ты, Мезенцев, меня больше не волнуешь. Я не думаю о тебе. Я не люблю тебя. Мне тепло без тебя.

А помнишь, тогда, на набережной, ты мне сказала снизу вверх: «Я ваша навеки»? Как же быть с этим?

Что же, — усмехнулась Ганна, — даже ваш Ленин в начале семнадцатого года говорил, что только будущие поколения доживут до революции.

По длинному, как ХIX век, лицу скатилась капля пота. Олег облизал нецелованные губы и мужественно кивнул. За окном по-прежнему была Самара, по Волге пароход тянул баржу с углем, и это означало, что один глаз у Ганны был зеленым, а другой коричневым. Больше всего Мезенцева поразило, что Ганна даже не заплакала, вообще никак не выразила своих чувств. Точно речь шла о прочитанной книге или кооперативном обеде. Это он должен быть холоден, а не она. Женщина насмешливо смотрела на Мезенцева двухцветным взглядом.

Ну, что будешь делать? Арестуешь меня?

Нет.

Тогда стишок расскажешь? Хочешь, я тебе стульчик принесу?

Не надо стульчик, — вздохнул комиссар.

На свете есть хорошая русская поговорка: насильно мил не будешь. Вот ты, твоя партия, твои вожди и их методы — это все насильно. Я так не хочу. Никто так не хочет, кроме вас. Ты ко мне относишься так же, как вы относитесь к народу, — почему-то считаете, что мы обязаны вас любить.

Мезенцев молчал. Он думал. Хотелось сказать эсерке что-нибудь хлесткое, но с туманной горчинкой. Чтобы женщина запомнила и, когда умирать будет, ссохнувшаяся или молодая, от болезни или в руках чужого супруга, обязательно заплакала, осознав, что ее Олег из прошлого оказался во всем и навсегда прав.

Так что? Я жду, — прищурилась на Мезенцева Ганна.

Ты дура, — сказал он ей, — и народники твои — говно.

Затомив тоску в крови, Мезенцев ринулся в Москву. Там комиссара отправили в Тамбов — делать хлебную революцию. Мезенцев ликовал. Плевать ему было на хлеб: комиссар его вообще не ел. Хотелось вернуть Ганну, которая мотыльком полетела на крестьянское восстание. Мезенцев не знал или не хотел знать, что Ганна крепко держала обещание и ни одной мыслью не выдала себя комиссару. А он так не мог. Он любил. Как вообще можно любить женщину с фамилией Губченко? С такой фамилией варят веселый борщ с галушками. А Мезенцев любил, любил наперекор своему высокому росту, любил так, что получался крест.

Если бы прознали про женщину-иглу толстозадые крестьянки, все равно не перестали бы судачить: любовь в страдательном залоге непонятна тем, кто рожал за жизнь по двенадцать детей. Не понял бы и Рошке, поставив незабудку-эсерочку не в вазочку, а к стенке. Не поняли бы солдаты, найдя у командира изъян, куда на привалах втыкали бы колкие замечания. Мезенцев вертел больной головой, пытаясь высмотреть человека для тайного разговора, но такого не было. Отряд двигался молча и подтянувшись: Рошке укрепил дисциплину.

Шли уже несколько часов, а лес не редел. Дозор доложил, что следов антоновцев не наблюдается. Ни обломанных веток, ни навоза, ни брошенного оружия или раненых. Ничего. Никого. Раньше преследовать повстанцев было веселей. Они обожали класть под задницу пуховую подушку, а когда удирали, то за всадниками струился шлейф из перьев, по которому легко можно было выследить беглецов.

Привал, — скомандовал Мезенцев.

Рошке сел на траву и посмотрел в себя. Там множились цифры. Чекист специально выбирал непохожие друг на друга значки, женил угловатое на округлом: семнадцать на восемь, тринадцать на девять. Никак не мог он смириться, что в поход выступило девятнадцать человек. Сулило это несчастье. Нужно было набрать двадцать полнокровных людей, но из-за торопыги Мезенцева не успели.

На кожанке засуетились мураши, и чекист решил, что сидит прямо на муравьиной тропе. Насекомые оказались здоровые, рыжие. Рошке встал, точно разогнули циркуль, хотел сделать несколько шагов в сторону, однако обратил внимание на лежащего в траве Мезенцева. Тот задумчиво глядел, как по нему ползало с десяток муравьев. Вальтер посмотрел на Олега Романовича круглыми очками и впервые испытал по отношению к комиссару не холодный восторг, а легкое презрение. О чем это говорил Мезенцев? Почему разлегся? О чем задумался? Почему не отдает приказов и не чистит оружие? Неужто командир впал в славянскую тоску, от которой придумано одно спасение — дух казармы и философии?

Красноармейцы накинули на пламя котелки. Разлилась неуставная речь, которая всегда веселеет, когда дело идет к куреву и еде. Купины рассказывали прибаутку, как одна еврейская девка тут неподалеку отдала им гуся, а они отдались ей вдвоем. Солдаты гоготали. Немножечко пахло солнцем. С большим неудовольствием Рошке увидел, как быстро люди срослись с природой, словно обязанности классовой борьбы были для них тяжелой поклажей, валяющейся ныне в траве.

Вальтер укоризненно сказал:

По вам муравьи ползают.

Мезенцев прикусил травинку. На мохнатом кончике болтался муравей, и мужчина, шевеля шершавыми, искусанными губами, осторожно качал зеленый стебелек. То ли убаюкивал насекомое, то ли забавлялся, представляя себя таким же муравьем. По крайней мере, Рошке вообразил именно такую ситуацию, опознавая природу через эксплуатацию, всесильный капитал и угнетенный труд. Но заметив отрешенный взгляд комиссара, немец раздражился: думал Мезенцев совсем о другом, о чем не мог догадаться естествоиспытатель, с отличием окончивший один из европейских университетов.

Пусть ползают.

Муравей вместе с травинкой поехал вниз.

Солдаты взорвались хохотом. Купины, не стесняясь, рассказали, как попользовали в сарае каштановую девку. Если выдастся минутка, Купины всю роту на постой приведут. Рошке покраснел и подумал, что нужно было послать на винокуренный хутор более надежных людей. В небе красиво каркнула ворона, что совсем сбило Вальтера с толку: он привык, что ворона каркает зловеще.

Купины... и вы, товарищ, — ткнул Рошке в мобилизованного крестьянина, — на разведку.

Братья заворчали и отвлеклись от котелков. Комиссар баловался с муравьями. Нижняя губа Рошке стала нервно подрагивать.

Вы знаете, Олег Романович, царство природы мне никогда не нравилось.

Мне тоже, — глухо ответил Мезенцев.

Хотелось, чтобы комиссар возразил. Он же качал на травинке муравья — так пусть ответит, что видит в жуках-навозниках определенное обаяние. Тогда бы чекист развернулся. Теперь речь Вальтера выходила не к месту поучительной.

Не нравится, потому что царство. Скажите, вы любите всю эту земляную романтику: березки, речки, холмики? Сел на них и сиди, пока земелька в себя не засосет? Любите или нет?

Нет, не люблю, — ответил Мезенцев, рассматривая муравьев.

Ответ опять не удовлетворил Рошке. Выходило, что комиссар во всем с ним соглашался, и не было причин, чтобы развить диалектическое столкновение.

Я тоже не люблю басен про землю, — нехотя согласился Вальтер. — Впрочем, одна мне очень нравится. Хотите, расскажу?

Валяйте, — безразлично бросил Мезенцев.

В тамбовской чеке работал товарищ. Его звали Земляк. Почему, спросите вы. Потому что всех подследственных и приговоренных он ласково величал — земляк. Контра, надо сказать, сразу поднимала голову: как же, начальник опознал кровно-земельное родство, видимо, в деле посмотрел. Чем черт не шутит, может, рассчитывать на скощуху? А Земляк весело и с хохотком подмигивает: «Ну, земеля, быстрее сознаешься — быстрее вопрос уладим. А? Что скажешь, земляк?» И курянину так говорит, и белочеху, и поляку, и жителю местечек, и питерцу, и всем-всем. Каждый у него земляк. И каждый радуется, ага, надо же, что-то общее нашлось между чекистом и мной. Ведь никто не понимает, почему он ласково называет их земляками! А расспросить, понятное дело, не смеет. Даже с соседями по нарам не делится — нет, это только мое счастье! Лишь я его земляк! Это мне он вспоможение окажет! И глаза так радостно вспыхивают, когда радостно позовут: «Земляк, поди сюда». Кто ж объяснит контре, что ни при чем тут губернии и уезды? Что называют их земляками совсем по иной причине. Совсем по иной... Вы ведь понимаете по какой?

Мезенцев наблюдал, как муравьи, почувствовав лакомое тепло, обнажили усики. Он не слушал Рошке. Одна букашка прорвалась сквозь защитную гимнастерку, и укушенный комиссар поспешно встал. Рошке с удовлетворением наблюдал, как его рассказ вывел товарища из оцепенения. Однако чекист поторопился с выводами: Мезенцев подскочил от грянувших в лесу выстрелов.

Через пару минут в переполошившийся лагерь прибежал солдат:

Там у них... блиндажи, окопы нарыли! Выскочили из-под земли. Подо мной лошадь убили... Но если с флангов зайти, мы их... ух!

Купины убиты? Оба? — Рошке очень хотелось четных чисел.

Так точно!

Мезенцев разбил отряд на две когорты и приказал заходить с флангов. Сам пошел посередине, вытащив из кобуры наган. Вскоре по коре щелкнули первые пули. Мезенцев не сразу нашел искусно прорытые окопы. Он ввязался в перестрелку, пока с флангов к окопам не подползли красноармейцы. Пара гранат, клуб земляной пыли — и комиссар медленно пошел на бандитские стоны. Землянку разворотило, в ней лежало два дымящихся трупа. Третий человек был жив и даже не ранен. Его вытащили на свет и прислонили к дереву.

Где наши? — спросил комиссар.

Бандит ничего не ответил. Солдаты обнаружили выкопанный блиндаж, от которого отходило два луча-окопа. Блиндаж был с глиняной печкой, потайным выходом и еловыми лежанками. В капитальной землянке можно было и зимой на недельку-другую сховаться. Укрытие было старым, добротным.

Вы кем будете? Ваше имя? — поинтересовался Рошке. — Из крестьяшек? Из банды Антонова? Сами по себе?

Тебя спрашивают! — Один из бойцов пнул пленного.

Раздался подленький смешок:

Мы сами по себе! Живем тута, делаем шо хотим.

Где двое наших?!

Теперь им не отвертеться! Сам Тырышка с них спросит.

Кто?

Тырышка! Главный человек леса! Ой спросит!

Кто такой Тырышка? — удивился Мезенцев.

Ну ты, пан, совсем с глузду съехал, Тырышку не знаешь? — сверкнул пленник глазами.

Они у него были мертвые, закоптившиеся. Даже не глаза, а кротовые дырочки, куда осыпалась кожа-земля.

Врешь, падаль! — заорал ближайший солдат. — Какой Тырышка? Мертв он давно! На Лысой горе в Тамбовском уезде его порешили. Я там был с товарищем чекистом!

Партизан мелко, по-воровски захихикал.

Рошке, объясните, чем прославился этот ваш Тырышка?

Чекист выглядел немножко озадаченным.

Обыкновенный бандит. Хозяйничал около Тамбова. То вестового зарежет, то патруль перестреляет. Всей банды человек сто. Сам из уголовных, однако заделался политическим, мол, анархист. Сочиняет стишки, любит эпатаж. Махно Тамбовского уезда. Но дело, товарищ комиссар, не в этом. — Рошке протер платком очки. — Дело в том, что Тырышка был убит весной этого года на Лысых холмах близ Тамбова. Я лично участвовал в той операции и видел его труп.

Человек снова захихикал, и из разбитого рта выползла черная змейка. Она юркнула Мезенцеву в ухо, и он почувствовал, как неприятный, совсем нечеловеческий звук разбудил головную боль. Кем бы ни был Тырышка, он явно отличался от банального ворья.

Ой дурачки вы, дураки вы, дураки! — заливался пленный. — Ничего не понимаете! Тырышка убит? Ах как же! Сколько раз его убивали и сколько раз он оживал! Нет никакой смерти. Веришь в смерть — помрешь. Нет — будешь жить. Вот вы верите — вас она и коснется. Вы умрете. А мы будем до Второго пришествия курку кушать и жмых сосать.

Какие мы умные слова знаем! От атамана нахватался?

Дух живет где хочет!

Рошке, — приказал Мезенцев, — Евгений Витальевич перед выходом успел скрепить подписью некоторые мандаты. Достаньте один. По поручению губревкома объявляю заседание ревтройки открытым. Товарищ Рошке, расстреливаем?

Да, — кивнул немец. — Но по закону я должен заполнить мандат. Ваше имя?

Через две минуты раздался выстрел. Можно было бы и раньше, через минуту, ведь пленный назвался быстро и без запинки. Просто очень уж любил Вальтер Рошке четные числа.

XVI.

Купины смотрели на Тырышку, а Тырышка на Купиных. Какого-либо взаимодействия не получалось: взятые в плен братья удивленно хлопали ресницами, принимая лесного атамана за своего крестьянского родственника, а Тырышка поглядывал без ненависти, без интереса, вообще без ничего. Один глаз его прятался под повязкой. Другой был почти белым, чудным: там как будто выпал снег. Волосы анархист зачесывал назад, отчего черная повязка ползла на прыщеватый лоб. Смотрелся Тырышка нетопырем или каким другим ночным существом. Роста он был небольшого, видно, недоедал в детстве — маленький, как и все Махно. Руки же у Тырышки были очень длинными. Чуть ли не по земле волочились.

На атамана с большим почтением таращился Петр Вершинин. Великан хмурился, будто до сих пор хранил за плечами мешок с преступлениями. Там что-то ворочалось и вздыхало. Петр не сильно обрадовался встрече с Кикиным. Тот жался к распухшей от жаркого дня кобыле. Порой Тимофей Павлович нежно целовал собственность в разодранный бок. Кулак пошел за кумом и выблукал на банду Тырышки, где обретался Вершинин. Родственничек был тут же принят, обласкан, но не столько за приведенных людей, сколько за оружие — винтовки у антоновцев вежливо изъяли и вооружили собственные руки.

Кум, ты скажи мне, — прощебетал Кикин, — откуда у тебя кобылка? Больно на мою похожа.

На земле нашел. Валялась без человеческого присмотра. А то, что на земле лежит, то общее. Кто первый подберет, того и поклажа.

Это что получается, раз вы меня в лесу подобрали, то и я теперь общий?

Братья Купины засмеялись, обнажив зубы в красных деснах. Кто-то облизнулся, увидев кровь, и от счастья заиграл на губе. Купины, не раз допрашивавшие пленных, тоже обрадовались: видимо, никто не собирался мозжить им камнем ногти. Тырышка слыл самым просвещенным атаманом Тамбовской губернии. Писал с грехом пополам, считал до двух с половиной, зато любил тех, кто обучен буквам. Особенно стихотворцев. Поговаривали, даже помиловал пару интеллигентов, попавших в плен. Они пообещали написать о Тырышке в газету.

Анархическая эпопея разбойника началась в Великую войну, когда фельдфебель Тырышка плюнул в рожу ротному, за что был немедленно отправлен в тюрьму. Когда в тамбовские казематы пожаловала Февральская революция, Тырышка плеваться не стал. В тюрьме он заделался анархистом и позже всецело принял Октябрь. Хороший месяц октябрь: крестьяне урожай собрали, а проесть его не успели. Отрадно быть в октябре революционером: можно трогать корову, которую еще не пустили на мясо. Однако атамана интересовали не только мясные сладости. Он рыскал по губернии в поисках лютого тюремщика. Немало попил тот крови заключенным. Любил калечить их тяжелой палкой, в пищу плевал или подсаживал уголовников к политическим, чтобы люди взаимной мудростью опылялись. Так, к слову, Тырышка и заболел политикой.

Анархист потихоньку обрастал свитой. Он поддерживал большевиков, пока новая власть не решила послать Тырышку на фронт против генерала Дутова. Быть разрубленным казачьей шашкой анархисту не хотелось, поэтому он откочевал с оружием в тамбовские леса, где вот уже несколько лет успешно вел вольную жизнь. Грабил крестьян и большевиков, грыз даже своих, зеленых, пока окончательно не стал противовсехным бандитом. Таких по Тамбовской губернии, да и по всей России, было много.

Ничем особым среди березовых батек Тырышка не выделялся. Это-то его больше всего и раздражало. Порой, как обсудят уездные крестьяне новости куриного помета, вспомнят и про атаманский глаз, закрытый повязкой. И так к нему подберутся, и эдак, а потом решат, что с черным бельмом у Тырышки тоже полный порядок. Нужна повязка для того, чтобы не спутали Тырышку, скажем, с Гришкой Селянским, держащим в страхе соседние три сосны. Конкурента по ремеслу Тырышка не любил. Не любил он и еще десяток-другой Щелкунов, Нигугуток, Хвыклов, Гугнивых и Суслявок — в общем, всех тех лесных командиров, что безвестно гибнут в болотах и битвах за одинокую повозку, не оставляя потомства историкам. Ведь каждая война выводит целый гурт атаманчиков, везет же одному-двум. Остальных черви выигрывают в карты.

Ну, — сказал Тырышка, — рассказывайте, кто такие.

Почти каждую свою фразу Тырышка начинал с нуканья.

Вместо документа Купины указали друг другу на носы. Они тянулись вверх довольными свиными пятачками, и сами их владельцы казались добротным кулацким инвентарем. Жирненькие, привыкшие подкармливаться то штыком, то прикладом, пленные улыбались, не зная, что в жизни можно верить в плохое. Будучи главными балагурами полка, они и это свое приключение воспринимали вскользь. Ну что может случиться дурного, если только что на привале не был окончен анекдот?

Земляки? — спросил Тырышка.

Не, но близко — из одной губернии.

Земляки, — удовлетворенно кивнул атаман.

Воинство гоготнуло.

Уезды разные, — затараторили Купины, — все нас братьями кличут, а мы только по мобилизации познакомились. Но похожи — страсть! Видно, папаша славно покуролесил на курской земле.

Ну, земляки, не врете? Не родные, что ль, братья?

Не! Сами всю жизнь удивляемся!

Ну так, крестьянская кость, что, брата своего не чуете? Такого же, как вы, пахаря? И пришли нас сюда давить? Крестьяне — крестьян? Да где это видано?!

Как и всякий грабитель, Тырышка любил изображать народного защитника. А то, что после у девок юбки поверх головы завязаны, так революция штука страшная — зачем ее видеть?

Ну какого ж рожна вас сюдой принесло? Чаво крестьян бьете?

Так чего, власть же у нас крестьянская, — пошутили Купины, — вот мы и того... крестьянствуем.

Никто не рассмеялся. Вокруг парней не кипела матерная походная жизнь. Под сухим деревом сидела девка с неглаженым брюхом. В стороне тяжело дышал великан с темными глазами. Иногда он наклонялся и по-доброму вдыхал вонючую лошадь. Та уставилась в кобылий рай и не ржала. Еще лошадь поглаживал мужик, похожий на глазастую водомерку. Глазами он отрывал от парней то бровь, то губу, то указательный пальчик и тщательно все пережевывал.

Красноармейцы на мгновение испугались. Затем оцепенение прошло и рядовые снова затараторили:

Да мы разве ж с вами воевали? Вы посмотрите на нас, мы же добрые люди. Нас и в отряд взяли, что мы смеяться любим. Всех развлекаем. Хотите, и вас развлечем?

Можно, — дозволил атаман.

Хотите, споем?

Ну, положим, хотим. Только потише. Вдруг кто чужой услышит? Нынче много лихих людей по лесам шатается.

Теперь бандиты заржали. Ржанула и пустая кобыла. Купины снова переглянулись, пожали плечами и запели одну из своих коронных частушек. За ней еще одну. А потом сразу две. Баба, ухватив в животе ребенка, без радости смотрела на пляшущих хлопцев. Вроде и выделывали артисты кренделя, но без тальянки танцы на еловых шишках выглядели жутковато. Не в такт поскрипывали деревья, да плевали в землю мужики — вот и вся музыка.

Ну артисты, — покачал головой Тырышка. — Братцы, вы хоть раз такое видели?

Не-а! — протянул Кикин и еще раз пощупал кобылу. — Ах хорошенькая! Буду в тебя пожитки прятать.

Дотошный Тимофей Павлович полдня расспрашивал Вершинина, куда тот подевал жеребенка. Как-никак плод атаманских кровей. Кум молчал. Кобыла теперь принадлежала Тырышке: хочешь жеребенка — с ним дело имей, не хочешь — не имей. Не до расспросов Кикина было. С начала концерта Петр Вершинин, немного оживившись, смотрел на Купиных.

Хороши петушки, ничего не скажешь. Оставим их... для потехи?

А мы что говорим?! — обрадовались Купины.

Не зря Рошке и Мезенцев жужжали над ухом про классовую сознательность. Были повстанцы не чужого швейцарского племени, а свои, родные: вон на лице картошка растет. На радостях друзья отмочили еще пару номеров и пропели про случай на еврейском хуторе. Не сразу сообразили братья, что над их шутками никто не смеется. Никто даже не улыбнулся. Курносые головы вдруг прояснились. Неладно было вокруг. Не по-настоящему. Так не бывает в жизни. Экспромт показался неуместным. Так не должны были вести себя пленники и их владельцы. Не сейчас и не в глухом лесу во время братоубийственной войны. Это почти сразу поняли хмурые люди в обносках. А Купины по инерции еще хлопали друг друга по плечам, лезли обниматься и зубоскалили, предвкушая, как расскажут сослуживцам новую прибаутку. Не замечали увальни, как с пня на них мертво смотрит рябая баба. Ухватила она руками живот: не приведи господь, ребенок засмеется.

Ну молодцы хлопцы, повеселили, — сказал Тырышка. — А теперь мы вас в благодарность убивать будем.

Пленные переглянулись, ожидая, что и сейчас случится шутка, они хрюкнут, хакнут — и как-то все само собой рассосется, забудется, и они с миром пойдут домой. Но все пошло иначе.

Можно я? — вызвался Кикин. — Я видел, как эти суки в Паревке наших девок щупают. Идут — и хлыч, хлыч! А еще коров щипали за вымя! И... вместо лягушек в молоко ужей плюхали! И людей еще расстреляли с колокольни! Я там все проползал, всех видел... Дай отомщу!

Ну, Тимофей Павлович, действуй. Я человек, из культуры сделанный, мне мараться о говно ни к чему, — согласился атаман.

Благодарствую, батька! Петро, кум, иди помогать!

Купины улыбнулись, подтверждая, что да, дело было именно в Паревке, на сеновале и прямо в избах, но разве ж то грех? Разве за то судят? Ну постреляли народ. А кто ныне в людей не стрелял? Все же стреляли. Все и виноваты. Купины не понимали, зачем их толкают к плотно росшим соснам. Тимофей Павлович приказал скидывать исподнее, и парни обнажили одутловатое мясо. Поджарые мужики с удивлением смотрели на мягкие мужские бока. Вроде рожи были красные, русские, вихры так и вились над ними, а кожа так бледна, так бела, точно и не было ее вовсе. Кикин от радости даже надавил пальцем. Бандиты облизнулись — не на паховую область, заселенную вшами, а на чужой вкусный бок.

Кусаются! — глупо сказал Купин и хлопнул себя по заднице.

Комарик бодрит! — пошутил другой Купин.

Тырышка хотел спросить, а как же братьев различают, ведь похожи они на две сдобные плюшки. Такие раньше в жирной Паревке пекли. Хорошо бы туда наведаться скопом, пощупать людишек на предмет коммунизма и контрреволюции. Мысль о богатой Паревке понравилась Тырышке, и он забыл о Купиных. Вокруг них вились комары.

Комарик знает, кого есть! Хочется ему красненького, — шептал Кикин, — да, кум? Петро, хочешь укусить стрекулистов? Я бы покусал! — И он с наслаждением провел грязным пальцем по сальному боку Купина.

Та ну, мужики... братки... Мы же от одной сохи... тоже крестьяне.

Увальни скорчили грустные рожи, показывая, что их бы ни в жисть в партию не приняли. Меж тем комары одолевали страшно — тела красноармейцев припухли, и Купины обиженно попросили:

Бабу хоть от нас отверните, мы же не свататься пришли.

Женщина не отвернулась. Ей было интересно, как будут делить Купиных. По справедливости или как всегда?

Становись к дереву и не двигайся! — крикнул Кикин. — Петро, вяжи их! Так, чтобы не дергались! Братва, помогай!

Пленных плотно прижали к деревьям. Тимофей Павлович принес с подводы молоток и железные штыри в палец толщиной. Поначалу Купин не кричал, подумывая, что все это не по-настоящему, но со второго удара, когда штырь пробил ладонь и с трудом вошел в дерево, парень заорал. Даже не заорал — вырвал из себя индюшачий крик, отчего сразу же потерял сознание. Мужики вытянули вторую руку, и Кикин не торопясь прибил ее к дереву. Затем прибили ноги в районе щиколоток. Когда молот бил по штырям, жир на боку Купина колыхался. На него, а не на казнь завороженно смотрел непокалеченный Купин.

И сколь нам здесь висеть? — неуверенно спросил он.

Ну, — ответил Тырышка, — не знаю. Тут ты меня озадачил. Пока не надоест, я думаю.

Бандиты дико заржали, и даже кобыла обнажила большие желтоватые зубы. Баба тоже улыбнулась. Брыкнулся и живот: то ребенок решил засмеяться, а может, не захотел вылупляться в мир, где мать не скорбит при виде распятого. Захотел ребенок сбежать с маточного поля да закатиться хотя бы лошади в брюхо. Там люди уже смотрели и больше искать не будут.

А-а-а-а!

Залитый кровью Купин очнулся. Тело плотно покрыл комариный ворс. Красноармеец завозюкался, захотел сняться с дерева — только штыри были вбиты на совесть, жди теперь, когда ураган пройдет да повалит сосенки. Пленник хотел было закричать, но Кикин зарядил по вихрастой голове молотком. Тот обмяк и больше не двигался.

Говном их надо измазать! — заметил Тимофей Павлович. — Сошьем братцам одежонку по чину. Мужики сапоги сделают, одного Вершинина на целый армяк хватит, а с меня, так и быть, фуражка вылезет.

Больно надо, — проворчал Тырышка, — еще жопу об них марать. Пойдем отседова. Пусть их всякий гад лесной жрет теперь.

А второй как? — разочарованно спросил Кикин.

Да, я как? — встрепенулся уцелевший. — Нельзя же меня так... нельзя!

И тут в голове Тырышки все сложилось. Купин ведь остался в единственном числе. Теперь он мог быть и первым, и вторым, и в обоих случаях его ни с кем нельзя было спутать. Тырышка довольно повертелся на каблуках, оглядывая свою банду. Вот баба с рыбьими глазами. Молчаливый Вершинин, великан, каких и в горах не найти. Новоприобретенный Тимофей Павлович, облизывающийся на распахнутую кобылу. Крестьяне, которых Кикин привел с собой, дрожали от его, Тырышки, белого взгляда. Дрожали и от черной повязки. Понравилось это атаману. Он любил страх, считая его лучше всякой клятвы.

Берите с собой хлопца, — вступила в разговор женщина, — он нам пригодится.

Зачем? — спросил Тырышка.

Мы из него человека сделаем.

Человека? Ну смотри, если у тебя самой красный человек родится — не прощу.

Младенцы все красные, — сказала женщина и погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.

Ну, значит, второго с собой потащим. Теперь он может имя нам открыть.

Как зовут, падаль? — зашипел Кикин.

Иван... Иван Купин. Братцы... не кончайте меня! Я сам бы никого ни в жисть пытать не стал! Не верите? Хотите, обсерюсь?! Боюсь вас! Докажу сейчас, не кончайте, братцы, дайте минутку...

Ну, грузите его! — кивнул Тырышка. — А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.

Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и десен живет мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович пошире рот — оно и вылетит пыльцу собирать. Или мясо.

Видишь муравейник? — добавила баба. — Да вон же! Там муравьи рыжие и злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист еще попляшет. Мы в глушь уйдем, а лесной гад порадуется. Надо о малышах заботиться.

Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа — водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником любую кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?

Будет сделано, — кивнул Кикин. — Прослежу с наибольшим порядком.

Когда он срезал пленнику колени, то для удобства бухнулся на костлявый зад и долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась от губ молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер ее о ножки Купина.

Комарик бодрит! — смеялся удаляющийся Кикин. — Бодрит комарик!

На трех больших соснах, внахлест, будто здесь играли в крестики-нолики, остался висеть распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях, которые раньше прикрывали чашечки, пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: те пили горячую жизнь прямо с тела.

XVII.

Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой. Ее кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, не до конца осознавая, что вот на эту русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкается и гадит. Будто под ней не мать-земля, воспетая Некрасовым, а грязный двухкопеечный платок.

А потом ничего: поживешь недельку в лесу — и вся натурфилософия выветривается. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.

Жизнь в лесу представлялась эсеру романтикой. Костры, сосновый янтарь, боевое товарищество — это все, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.

Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился от Волги за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними — расстрелы, которым так и не смог поверить лидер эсеровского кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он плохо уже представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного школьного учителя, собирающего приложения к журналу «Нива»? Фамилия у него была дальняя, украинская — Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали интеллигента, рассказывающего разночинцам про идеи Лаврова и Иванова-Разумника?

Зато хорошо помнил Хлытин учительскую дочь Ганну. Сколько раз, проходя по гостиной, где собирался кружок, женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесет стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнет с мальчишеской макушки несколько пылинок. Все немело до самого кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Учительская дочь таяла от скрытой душевной муки. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, чуть плосковатой была — без груди и без задней мысли, и каждый ее жест шел из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она об острые камни, вспенивая чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и все-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.

Что вы спросили, Константин?

Ев... Аз... уф. Хотел узнать ваше мнение... об Азефе. Да. Что вы думаете об Азефе?

Евно Фишелевич совершенно некрасив. Я о нем ничего не думаю.

Он же убийца наших товарищей! При чем здесь красота?

А вы видели его фотокарточку? Любой женщине ясно, что, завидев Азефа, нужно перейти на другую сторону улицы.

Что? — усмехнулся гимназист. — К большевикам?

Нет. — Ганна не улыбнулась. — Революция ведет к красоте. Это ведь так просто: увидел человека с отпечатком самовара на лице — сделай шаг в сторону. Обойди. Жадные люди всегда уродливы. Уродливы и предатели. Лица Перовской и Спиридоновой чисты. Сравните их и физиономии жандармов. Мы даже внешне разные. Вы же читали брошюру Энгельгардта «Очистка человечества»?

Не читал, — пробормотал Костя.

Тоже, кстати, сочувствующий эсерам... Энгельгардт говорит о двух расах, о двух биолого-моральных типах, о расе Плеве и Столыпина и расе Засулич и Сазонова. Одна раса внешне красива, другая — нет. Одна раса благородна, другая — нет. Между ними идет вековая борьба. И я уверена, что красота победит... Вижу, вы улыбаетесь. Можете смеяться, но я уверена, что Иуда не может быть красивым.

Так Костя Хлытин впервые поговорил о любви. И ему тут же посоветовали прочитать про очистку человечества. Юноша воспитывал себя на иных книгах — он не любил социал-демократического разделения на своих и чужих. В словах Ганны почудился след чужого влияния. Ну право, что за биолого-нравственные расы? Какая-то германщина с ее вечной тягой к разделениям и классификациям. Костя хотел рассказать о муравьином царе, отворяющем калитку, о хриплых стихах Надсона, о скифах русской революции и корабле смерти Иванова-Разумника. Или вот Блок, который ради поэзии призвал дырявить старый собор. Косте хотелось мистики, хотелось грибов и винтовки, чтобы под черно-зеленым знаменем объединился сектант, пахарь и гумилевский конкистадор. Вот тогда падет старый буржуазный мир, населенный нытиками и механизмами. Нытики — это, конечно же, интеллигенция, вроде отца Ганны, дребезжащим голосом читающего устаревшие позавчера книги. А бездушные механизмы — это большевики, которым Бог пригодился бы лишь в том случае, если бы показывал время.

А в ответ Костя услышал про некрасивого Азефа. Как банально! Точно Ганна одной своей половинкой разговаривала с Костей, а другой — пребывала далеко-далеко. Жила Ганна несобранно, даже во взгляде распадаясь на коричневый и зеленый. Несимметричной оказалась женщина — как будто веточка упала на зеркало. Быть бы Ганне Губченко невысокой, расторопной, говорить на чудном малороссийском наречии, кутать круглое лицо в цветастый платок и мечтать о куске голубого сатина. А девушка возьми и свяжись с революцией. Не с той революцией, с которой дружил ее отец, хотевший заглавными буквами одолеть красных и белых, а с имясобственнической Революцией, которая выкидывала помещиков в прорубь и бросала бомбы в комбеды.

Губченко-старший казался подростку забавным стариком, весь революционный подвиг которого — это просидеть пару месяцев в царской тюрьме. Чем тут гордиться? Романовский харч не советский. Костя мог и год-другой на казенной баланде перебиться — и ничего, размышлял бы спокойно о том, как трон четвертовать. Правда, не только о царе с боярами думал бы арестованный Хлытин. Не забывали бы скрипучие нары о молодой социалистке-революционерке. Учительский кружок собирался лишь для того, чтобы поглазеть на Ганну, мысленно вцепиться в ее лунные пальцы и посадить Революцию на дрожащие колени. Впрочем, чувствовалось, что худенькую женщину не интересовал ни подслеповатый отец, ни студенты с рабочими, ни семейная муха на абажуре. Костя не мог предаться греху, потому что вместе с дергающимся образом Ганны дергалось бы что-то еще. Он боялся открыть глаза и узнать, что представлял не только Ганну, но и ее тайну, а носитель тайны наверняка брился и был высокого роста. Он бы посмотрел на спущенные штаны Константина и недоверчиво покачал головой. Этого допустить было никак нельзя. Вот Костя и вздрагивал, когда затылка касались бледные женские ноготки.

Еще на улице Хлытину показалось, что за ним следят. Гимназист оглянулся, спугнув в подворотню пару теней, наверняка так ничего и не заметив. Когда работа кружка была в самом разгаре (с остановками читали Прудона), в дверь требовательно постучали. Ганна хмыкнула и улыбнулась. От этой улыбки село сердце Хлытина — не оттого, что сейчас в квартиру ворвутся злые люди с наганами, а просто так улыбаются, когда сильно, через боль, любят. И любили не его, Костю Хлытина.

Акты составляли недолго, прямо на учительском столе. Хороший был стол: толстые ножки и зеленое сукно. Старик демократически сопротивлялся, заявлял протест, говорил, что беззаконие погубит революцию, однако чекисты не обращали внимания. Они даже пока никого не ударили. Костя давно догадывался, что слухи об их зверствах преувеличены, но быстро сориентировался, что дело не в этом.

По комнате, пугая людей, медленно ходил большой человек. Высокий, глаза настолько синие, что волосы морем искрились. На военном френче комиссарские нашивки. Хлытин не понимал, чту на чекистской работе забыл полковой комиссар. Тайна раскрылась быстро: комиссар нет-нет да посматривал на Ганну. Она прислонилась к желтеньким обоям, отвернула голову вбок — будто тех, кто пришел, она все равно не ждала (у Кости зажглась слабенькая надежда), и молчала. На шее билась робкая жилка. Под простым платьем угадывались лебединые ключицы. Костя засмотрелся на женщину и, не ответив на вопрос, получил оплеуху. Старый Губченко вновь запротестовал, и Костя слегка озлобился: он не мальчик, чтобы его защищали. А ведь нужно было: я не мальчик, чтобы меня наказывали.

Комиссар скривился. Кожа над переносицей сложилась в рыбий хвостик.

Не сметь.

Костя разозлился еще больше. Тем временем задержанных уже выводили. Квартира пустела. Разве что муха осталась сидеть на зеленом абажуре. Комиссар, проходя комнатку, каждый раз становился к Ганне чуть ближе. Он хотел сжать девушку в одной руке — для двух было слишком мало тела — и чуть-чуть, всего на мгновение, касался ногтями Ганниного бедра. А может, и не хотел сжимать. Может, этого хотел Костя?

Он же ее изнасилует, сволочь! Гад! — прокричал парень.

На сей раз по скуле смазали сильнее. Однако не удар огорчил гимназиста и даже не презрительный взгляд комиссара, удивившегося мальчишеской глупости, а теплое женское снисхождение:

Дурашка ты, Костенька.

Чекисты вопросительно посмотрели на комиссара.

Подождите внизу, товарищи, — ответил тот, — мне требуется кое-что выяснить.

И тут, как назло, подал голос Губченко-старший:

Не переживайте, Константин. Они хоть и держиморды, а все-таки не насильники.

Костя, раздражаясь на старого дурака, попытался вырваться, получил удар под дых и с болью в животе был отпущен на свободу уже через пару дней. Отпустили вообще всех, кроме старенького учителя, записанного в организаторы антисоветского кружка. Тот не отпирался, пылко рассказывая, какой он видит настоящую революцию — демократическую и равноправную, где черную кожаную куртку выдает улыбающийся приказчик. Чекисты внимательно слушали. Порой подбадривали: говори, умник, побольше — нам меньше работы будет. И Губченко говорил. Говорил про Лаврова, про Михайловского, про меньшевистскую критику Ленина, а еще про очень важную и актуальную статью 1907 года, которую необходимо прочитать всем работникам ВЧК... и вот, постойте-ка, может быть, я ее даже с собой захватил.

Больше о судьбе народника Костя Хлытин ничего не слышал.

Мальчик прибежал на опустевшую квартиру Губченко. Придумал даже предлог — забыл тетрадь, но Ганна как будто ждала его. Женщина потерянно слушала Костино клокотание.

Да мы их всех! Гранатой! Я знаю, где достать... у меня приятель по гимназии! Лично застрелим! Освободим вашего отца и уйдем в деревню поднимать народ. Когда был у них... ну, вы знаете... там был, то продумывал послание, которое оставим после дела. Закончим стихами Савинкова. Помните? «Нет родины — и смерть как увяданье...» Слово «родина» напишем красным. Покажем, что это и наш цвет тоже, и страна тоже наша. Это было бы в духе Боевого отряда. Впрочем, знаете ли, Савинков может быть сегодня в Самаре. В городе неспокойно... Вот бы выйти с ним на связь. Мы бы такое устроили!

Это не был мальчишеский вздор. Выдай ему сейчас револьвер — Костя немедленно бы исполнил задуманное.

Ганна укоризненно сказала:

Вот что, Константин. Олег Романович — мой старый товарищ... еще по старым временам. Мы не будем его убивать. Он за нас даже вступился. Однако это первый и последний раз. Поэтому нужно срочно уезжать из Самары. Здесь дело проиграно. Вы понимаете?

Уезжать? Куда?

Прочь, в деревню. Нужно поднимать крестьян на восстание, иначе мы никогда не скинем большевиков. Пока что деревня с большевиками, если же народу объяснить, что это за власть, тогда они просто захлебнутся. Не в крови, а в русской деревне. Понимаете, Константин? Я еду в Тамбовскую губернию, работать в Союзе трудового крестьянства. Буду днем учительствовать, а в перерывах вести агитацию. Товарищи помогут сделать вам соответствующие документы.

Костя был немного разочарован. Он мечтал достать из кармана пиджака бомбу, а тут снова, как в разговоре про любовь, деревня... крестьяне... агитация... Что-то лишнее и обыкновенное. Да кому это вообще нужно, когда Родину похитили?! Нас каждый день насилуют, а мы советуем преступнику мыть руки перед едой! Но женщина была серьезна. Глаза, коричневый и зеленый, потухли.

Костя, не утерпев, спросил:

А что он вам сказал?

Кто — он?

Он, — произнес Костя с нажимом.

Он? — Женщина улыбнулась. — Он читал мне стихи.

Стихи?

Да, Гумилева. Ему, видите ли, стыдно читать что-нибудь другое. Говорит, Гумилев хоть и классовый враг, однако близкий большевизму поэт — смелый, отважный, ему бы бронепоезд водить. Забавно, только это в Гумилеве как раз от неуверенности, а она от уродства. Он ведь косоглаз. Вот и среди людей часто встречаются те, что всякий приятный предмет объявляют своим. Красным, вкусным, кадетским. Нравится — значит, большевизм, не нравится — забирайте обратно... Мальчишество. Всё не наигрались в игрушки. Ведь на деле они всего лишь мальчишки. Что Гумилев, что Мезенцев. А я совсем не люблю мальчишек, Константин.

А кого любите? — глуповато спросил Хлытин.

После узнаете.

Это потому, что ваш Мезенцев... красивый? Такова ваша теория? Он вам нравится из-за роста? Как вы говорили? Некрасивый человек — перейди на другую сторону улицы? А как же Гершуни? Гоц? Да как же... как же я? И Гумилев... Простите, но о вашем Мезенцеве все скоро позабудут, а «урода» еще долго будут учить наизусть! Это ли не красота?

Константин, — вздохнула Ганна, — вам срочно нужно к народу. Вы все увидите своими глазами. И все сразу поймете.

Так Хлытин оказался на Тамбовщине. Фельдшерской работе парень выучился на курсах и тут же был принят в подпольную эсеровскую сеть. В хозяйствование Хлытину досталось село Паревка. Хотя и там ему было одиноко. Подпольная работа казалась пустым делом. Отправляясь в Кирсанов за очередной партией клистиров, Костя ощущал себя еще одним заблудившимся народником. Таким был отец Ганны, который без толку читал крестьянам Герцена. И самой Ганны нигде не было: она не вышла на связь с уездным штабом Трудового союза. Костя успокаивал себя, что революционерка такого уровня обязательно работает на самом верху. Что ей до скучной Паревки! Тут лишь крестьяне и нахальные красноармейцы.

Особенно не нравились Хлытину два одинаковых на вид солдата. Круглые отчего-то, пухлые, точно смеялись телами над голодавшим народом. Шутники гоготали, раздирая на лицах рты. Бросались через плетень прибаутками, подманивая визгливых девиц. В пыль летела подсолнечная шелуха, остававшаяся на дороге то белыми, то черными чешуйками. Вечером играла тальянка.

Костя хорошо запомнил эти несвоевременные лица и несвоевременный смех. И сейчас, когда антоновцы выбрели к распятому на дереве человеку, Хлытин быстро все вспомнил:

Это же из Паревки служивый. Как там его?.. Купин!

Купин был еще жив. Он налился синюшно-красным цветом, точно большая ягода смородины. Отряд не сказать чтобы сильно удивился. Мало ли что на войне увидишь. Жеводанов поскрипел железными зубами: его поражало, как крестьяне пытают людей — неумело, зверски, не так, чтобы расколоть правду, но чтобы само человеческое из тела вынуть и унизить. Вы нас грабите, вы нас убиваете, а мы еще хуже умеем. Мозжечок через ухо вытащим да на рыбалку! Что, не хочешь головой работать? Так давай в срамной уд соломинку засунем, пока мочевой пузырь не лопнет.

Зверье, — присовокупил офицер. — Ладно бы на мясо человека взяли.

Добить его надо, уважить, — сказал кто-то из крестьян.

Елисей Силыч помолился, осенил себя двуперстным знамением и побрызгал Купина водичкой. Тот застонал.

Герваська, — предложил Виктор Игоревич, — займешься соборованием?

Вера не позволяет. Не могу безоружного, пусть и язычника, жизни лишать.

От какой ты! — рассмеялся Жеводанов. — А как палить из винтовочки по людям, так вера тебе не мешала? Или фабрики держать с людьми в Рассказове, а?

То не мои фабрики были — тятины. А тятю большевики убили, им за енто всем надо мстить, по-ветхозаветному очи и зубы драть. А с отдельного человечка спрашивать нельзя. Что он смыслить может?

Хлытин потыкал винтовкой в ворох оставленной одежды. Точно, красноармейская форма. Запах от Купина шел перепрелый, словно парня уже готовились положить в компостную кучу. Присев на корточки, Костя рассмотрел муравьев. Насекомые обильно копошились на месте вынутых колен. Муравьи отрывали в кратерах крохотные кусочки пахучего мяса и сбегали по окровавленной голени вниз, на землю, где тайными тропами спешили к муравейнику.

Братцы, — просипел Купин, — не убивайте. Снимите, Христом Богом прошу.

Кто вас так? — спросил Хлытин.

Бандиты.

Это мы с вами, значит, — хохотнул Жеводанов. — А еще хочет, чтобы его сняли.

И куда ушли бандиты? — поинтересовался Костя.

Не знаю... не помню. Снимите.

Да не жилец он, — заключил Жеводанов. — Пристрелить надо, чтоб не мучился.

Пусть висит, — веско сказал Елисей Силыч, — на все воля Божья. Раз прибили здесь, значит, было за что. Господу так угодно. Эй, солдатик... Совершал непотребное? Грешил? Людей местных кончал?

А-а-а-а...

Убивал людей, а?

Убивал.

Вот и пострадай теперь, милый, за енто. А как ты хотел? Каждому воздастся за грехи своя. Но каждому и по силам отмерено. На этой сосне духом закалишься, авось в рай пропустят...

Жеводанов чертыхнулся и достал из кобуры револьвер. Елисей Силыч повелительно, хотя и без вызова взял товарища за руку и покачал головой. Офицер внимательно посмотрел на старовера. Совсем не купеческая у него была борода. Такую не в ломбард закладывают, а на амвон кладут. Глаза у Гервасия тлели углями — сощурится еще чуток, веки выбьют искры и подожгут лес. Костеньку Хлытина сожгут и Жеводанова. Всё сожгут.

Уйди. — Жеводанов вырвал руку. — Ты бес, а не христианин. Тебя в цирке нужно показывать вместо африканской обезьяны. Человеку помочь надо — убить его, а ты не можешь. Чему тебя Бог учил?

Много ты о Нем знаешь! Молитву хоть одну выучил? Хоть один канон? Не велит Бог убивать. Только жертвовать.

Купин вновь заворочался. Со сладких штырей, похожих на шоколадные палочки, слетела мошкара. От гнуса человеческое тело превратилось в один большой синяк. Если бы не жировая подкладка, парня бы давно высосали насухо.

А тебе что, заводчик, истина открылась? Вместе с капиталами снеслась?

Хватит! — крикнул Костя.

Крестьяне, побаивающиеся Гервасия и Жеводанова, оттащили подростка в сторону:

Брось, малой. Не вишь, дурные ссорятся? Того и гляди зашибут.

Назревала драка. Офицер готов был вцепиться в потный вражеский загривок и порвать его. Гервасий мрачнел. Накапливал в больших кулаках силищу. Раненый вновь застонал. Елисей Силыч насупился. Захрустели толстые пальцы. Ими можно было монеты гнуть. Зарычавший Жеводанов бросился вперед, однако не к Елисею Силычу, а к Купину. Выхватил что-то, замахнулся, и тут же послышался хлюпающий свист. Это выходил из легких отечный воздух. Офицер выдернул из дрогнувшего тела штык и кольнул второй раз — теперь прямо в сердце. Купин дернулся и умер.

Вечно вы, праведники, ручки марать не хотите. Думаете, у божьих ворот лапки вместо души показать? А вот выкуси! Первее издохну, пусть в ад определят, но уж рапортом выпрошу, чтобы на минутку наверх пустили. Я там всех предупрежу, чтобы на руки внимания не обращали, а в сердце смотрели! И всю вашу правоверную делегацию, перед смертью в бане намылившуюся, прямиком в ад определят! К чертям и собакам социалистам! Тогда-то и будем, братец, в одном котле душу отстирывать!

Ну, енто... погорячились. Признаю, — согласился Елисей Силыч. — Грешен, за что и несу крест. Ломает он меня, аж кости трещат. Прости меня, Господи. Простите и вы, братцы. Похороним паренька по-человечески? Сам могилу вырою, как Марк Пещерник.

Тело снесли к ближайшему оврагу. Сизый живот немножко свисал набок. По дороге из Купина сыпались рыжие насекомые.

Елисей Силыч неодобрительно проворчал:

Только муравьев зря распугали.

И принялся копать могилу.

 

 

(Продолжение следует.)


 

1 ЧОН — части особого назначения, создававшиеся для оказания помощи органам советской власти по борьбе с контрреволюцией.

 

2 Приказ № 171 был отдан Полномочной комиссией ВЦИКа 11 июня 1921 года и отменен уже 19 июля.

 

3 Первые совхозы начали возникать сразу после Декрета о земле от 27 октября (9 ноября) 1917 года.

 

4 Комуч — Комитет членов Учредительного собрания, антибольшевистское российское правительство с центром в Самаре. Организован в июне 1918 года, а уже к концу года разгромлен Колчаком.