Рассказы
Файл: Иконка пакета 06_sorokin_hch.zip (64.82 КБ)
Из литературного наследия «Сибирских огней»


Мы продолжаем знакомить читателей с литературным наследием нашего журнала.
Одним из оригинальнейших мастеров слова в литературной истории Сибири был Антон Семенович Сорокин.
Он называл себя «королем писателей», «первым сибирским рекламистом». Личность очень колоритная, он вообще любил шокировать публику. О его скандальных выступлениях и эксцентрических выходках ходили легенды. Однажды он выдвинул себя на Нобелевскую премию и разослал письма главам многих государств с просьбой поддержать его. На обложке одного из своих печатных изданий А. Сорокин типографским способом начертал: «Людей, ограниченных умом, просят не читать». На последней странице той же книжечки была помещена фотография скульптурного портрета автора с подписью: «Проект памятника Антону Сорокину — сибирскому Киплингу, Джеку Лондону и Метерлинку.
Но при всем при этом «король писателей» как человек вовсе не соответствовал напяленной им на себя маске литературного шута и эксцентрика. В чем и сам признавался: «Я объявил себя гением. Имел ли я на это право — вопрос другой, так как в жизни я — самый скромный человек, не страдающий манией величия».
Что касается «рекламизма» А. Сорокина, то, кроме стремления заявить о себе, это был еще и своеобразный вызов обществу, способ противостояния ему. Маска шута помогала А. Сорокину сказать нередко очень серьезные и важные вещи. В этом нетрудно убедиться, прочитав хотя бы его знаменитые памфлеты «33 скандала Колчаку». Сквозным их героем является сам А. Сорокин. Но здесь не автопортрет, а скорее обобщенный тип одинокого интеллигента, который, прибегая к эпатажу, ведет свою бескровную борьбу с диктатурой Колчака.
К сожалению, «рекламизм» А. Сорокина, его маска шута, долгое время заслоняли в нем большого интересного писателя, очень плодовитого и разнообразного, создавшего за свою сравнительно недолгую (1884 — 1928) около двух тысяч произведений.
Творчество А. Сорокина столь же неоднозначно и противоречиво, как и он сам.
В наиболее характерных для него вещах А. Сорокин — писатель с ярко выраженной нравственно-философской направленностью. Возможно, поэтому любимой его художественной формой была аллегория, а излюбленным жанром — короткие рассказы, дидактические новеллы-притчи на сюжеты библейской и восточной мифологии, которые сам писатель называл «стилизованными примитивами». И, пожалуй, наиболее интересными и яркими стали те из них, которые развивали одну из главных тем его творчества — «киргизскую».
А. Сорокин хорошо знал жизнь, быт, обычаи среднеазиатских народов (и, прежде всего — казахов), которые, как известно, в старой России обозначались одним словом — «кыргызы», а так же их культуру, язык, фольклор. Он и родился, кстати, на казахской земле, в городе Павлодаре, в богатой семье староверов-беспоповцев (чуть позже она переедет на постоянное место жительства в Омск и вся дальнейшая судьба писателя будет связана с этим городом). Так что «киргизская тема» в творчестве А. Сорокина возникла не случайно. Правда, крупных произведений на эту тему у него нет, но зато в многочисленных рассказах, стилизованных под легенды, притчи, сказки и т.п. очень образных и красочных — он затронул многие социальные и духовные проблемы степных народов. Героями же его «киргизских» произведений часто выступают народные певцы, сказители-акыны, а в тексты рассказов то и дело врывается народная песня, что нередко видно даже из названий: «Печальные песни Ачара», «Песня Джеменея», «Не пойте песен своих»… Поражает в «киргизских» рассказах А. Сорокина способность писателя органически вживаться в мир другого народа, умение видеть окружающее его глазами.
В 20-х — 30-х годах рассказы А. Сорокина (в том числе и на «киргизскую тему») печатались в «Сибирских огнях». Часть из них мы предлагаем читательскому вниманию.


Антон СОРОКИН

Рассказы


ХАО-ЧАН

Жизнь кидала Хао-Чана с одного конца земли на другой, словно он был не человек, а футбольный мяч.
Много пинков в жизни вытерпел Хао-Чан, и чем больше было этих пинков, тем больше любил Хао-Чан жизнь.
Жить, бороться за жизнь было задачей Хао-Чана...
И когда непокорного Хао-Чана в африканских колониях на плантациях били плетьми, Хао-Чан сжимал свои губы... и думал только о том, что не всегда же будут бить...
Иногда во сне Хао-Чан видел себя зернышком одуванчика, и ветер носил это зернышко, и, казалось, нет земли, где бы зацепилось это легкое зернышко одуванчика... Но всему бывает конец, и жизнь устала давать пинки Хао-Чану и оставила его в покое.
В Омске на окраине появилась вывеска:

«Лучший прачишна китайца из Шанхая Хао-Чан».

Чистая комната, кисейные занавески. На окне — ярко-пунцовая герань. В клетке канарейка. На полу играет в игрушки, сделанные Хао-Чаном, его маленькая дочь Ни-На-0, похожая на китайских куколок с жесткими волосами, прямыми, как конские волосы, черными, как аспидная доска. В кроватке спит маленький сын Се-Е-Ша. Сам Хао-Чан читает газету. Горит электричество... А рядом прачечная, там работают пять китайцев, хорошо работают. Такого хозяина где найдешь? Уважают Хао-Чана. Умный человек.
Жена Хао-Чана тихо напевает песенку... Читает газету Хао-Чан, взглянет на свою жену Аину и порадуется — красивая, добрая.
Аину... звать нужно бы Ариной, но Хао-Чан зовет Аиной.
Аина поет, покачивая кроватку: «Ты, гусыня белая, что сегодня делала? Баю, баю, бай, елка челкой не качай! Али ткала, али пряла, аль гусеныша купала? Баю, баю, бай, жучка, попусту не лай! На гусеныше пушок, Тега мальчик кудряшок, баю, баю, бай, спит в шубейке горностай! Спит березка за окном голубым купальским сном, баю, баю, бай, сватал варежки шугай. Сон березовый пригож, на Сереженьку похож. Баю, баю, баю,
бай»1.
Глядит Хао-Чан в газету, а сам думает, когда же подует ветер... когда унесет зернышко одуванчика. Когда жизнь пнет Хао-Чана... Не может же быть, чтобы всю жизнь прожил спокойно Хао-Чан.
Или жизнь испугалась терпения Хао-Чана и оставила его в покое, или среди людей потеряла Хао-Чана, и пинки получают другие?
Тогда сомнение приходило в мысли Хао-Чана.
— Не твои дети. Разве можно верить красивой русской женщине...
Но мысли, покружившись, как песчинки на ветру, вновь успокаивались.
— Дети твои... смотри, лицо китайское, глаза китайские, косые глаза китайские. Но, может, кто-либо из прачечной был отцом детей. Может, большой, красивый Ки-ан-Те-И. Нет, не может это быть. Ки-ан-Те-И не может быть—Хао-Чан заметил бы. Нет, он отец, его любит русская женщина Аина...
Иногда приходил невзрачный мужичонка с рыжей выщипанной бороденкой и говорил:
— Ну, китаеза, пора и честь знать. Не хочу больше, чтобы ты издевался над Ариной. Беру жену обратно. А если ты будешь фордыбачить, то смотри, нрав у меня крутой...
— Мой есть дети...
— За детей алименты будешь платить.
— Мой Аина не пойдет...
— Ну-ка, Арина, скажи-ка этой желторожей китаезе, пойдешь ты ко мне, али нет. Помяни мое слово, ты мой характер знаешь: убью!
— Нет, Иван Митрич, не пойду я к вам.
———————————
' Стихи взяты из Клюева.
———————————
— Что же, совести нет, позорить себя. Посмотри, на кого этот образина похож. Можно сказать орунгутанга.
— А кто меня бил?
— Я бил за легкое поведение. И пьянствовал из-за тебя. Ревность заливал, тоску топил.
— Мой Аина никогда не бил...
— Ты, китаеза. молчи, может, и дети не твои. Ты тут с халвой да мармеладом чаи распиваешь. Думаешь, красивая баба тебя любит. Нет, ты русских баб не знаешь. Шлюха Арина, может, она сотни мужей имела. Может, это не твой и дети.
— Мои дети, смотли... волоса... черный, длинный волоса... глаза косой, узки глаза... мои дети.
— А сколько тут вас китаезов? Смыслов у вас мало. На такую ядреную бабу еще пять вас китаезов надо и то мало будет.
Такие разговоры кончались так:
Ну ее к черту — шлюха она... упала... ниже стервы:
с китайцем опоганилась, не надо мне ее. Давай отступного за позор — червонец и на месяц будешь спокоен — не зайду...
.— Лавка была, так целовалась, миловалась, Ванечка, а лавки не стало, так я вас не знаю. К китаезе, к ходе в любовницы пошла, стерва ты.
Хао-Чан давал червонец:
— Уходи, пожалуйста, уходи.
Бывший лавочник Иван Дмитриевич Бубликов завидовал счастью Арины и делал свое дело.
Хотел бросить ревность в душу Хао-Чана.
После ухода бывшего мужа Арины Хао-Чан делался печальным, начинал вспоминать все пинки жизни и говорил об обидах жизни, сотни раз рассказывал:
— Аина, ты только знай... меня, Хао-Чан, плетью били... англичане, плетью били и кровь была... много крови Афлика был...
Только и мог рассказать о своих обидах Хао-Чан. Ревность заползала в мысли Хао-Чана... маленьким червяком и росла, обращалась в змею и жалила.
— А может, дети не твои, не Хао-Чана.
Ни одного слова не говорил об этом Хао-Чан прежде, а теперь не вытерпел и спросил:
— Анна, я тебя не бил... никогда не бил... твоя мужа бил, мой не бил. Скажи, дети Хао-Чана или Киан-Те-
И?
— Брось ты эту канитель, буду я на желторожих, косоглазых смотреть, тебя одного будет.
Обидными показались эти слова Хао-Чану: значит, он желторожий, косоглазый…
— Анна, не надо это говолити. Я сказал: все будет тебя, Анна, червонца будет, все будет. Я сказал: Хао-Чан не блосай, Анна... и не блосай. Длуги женщин не надо...
В тот день Хао-Чан сказал:
— Какой ты пел, Анна, песня? Мой не понимай. Скажи, о чем песня?
Потом запел заунывную китайскую песню. Китайская песня... тоска.
Хао-Чан знал, что жизнь нашла и готова дать пинок, что разлетится вся прачечная и не будет вывески: прачиш-на китайца из Шанхая Хао-Чан... а может, будет... но имя Хао-Чан будет замазано белой жидкой краской и будет сделана надпись: прачншна китайца из Ханькоу Киан-Те-И. И муж у Анны будет не Хао-Чан, а Киан-Те-И.
В ту ночь Хао-Чан говорил:
— Анна... душа болит, болит. Доктола надо, шибыка надо... там англичана... Шанхае... ты газета не читай, а я читай—там англичана... Англичана меня били, плетью шибыко били... мой надо Кантон войска... Шибыко надо... Ты, Аина, замуж за Киан-Те-И выходи—я плачишна оставил, челвонца оставил.
— Ну, брось молоть чепуху, спи.
И спал Хао-Чан и видел свою прежнюю жизнь, когда он за несколько чох (меньше копейки) работал целый день. Потом видел своих врагов англичан, которые били его плетьми.
Арина усыпляла и пела: «Баю, баю, бай, спит в шубейке горноста-а-й...»
Утром рано Хао-Чан собрался уходить. Поцеловал Се-Е-Шу, Ни-На-0... сказал:
— Мой ушел Шанхай.
— Ну тебя с глупостями.
— Мой челвонца оставил, мой уходиль Шанхай.
Жизнь дала пинок. Жизнь нашла Хао-Чана. Зернышко одуванчика летит на ветру. От удара футбольный мяч летит вверх.
Почему бы и Хао-Чану вновь не полететь от пинка жизни.
— Вывеска пиши: прачишна Киан-Те-И, китайца из Ханькоу. — И в этот день не пришел Хао-Чан домой. Жизнь знает, что делает.
Арина плакала... усыпляла Сережу и пела:
— Баю, баю, бай, спит в шубейке горностай, спит березка за окном голубым купальским сном. Бай, баю, бай, сватал варежки шугай.
И эту песню теперь слушал пьяный Иван Дмитриевич Бубликов.
— Не голоси, баба, ходю жалеешь.
Выпил последнюю рюмку в бутылке, крякнул, как утка, и сказал:
— Вот они твои хваленые китайцы... шлюха ты... наплодила китаезов да еще песню распеваешь, слезу проливаешь, за это необходимо вздувочку дать. Я их в руки возьму, будут на меня китаезы работать... Я им не Хао-Чан. Китайски церемонии разводить не буду.
А вывеска прачечной не китайца Киан-Те-И из Ханькоу, а Ивана Бубликова.

ИВАН БУБЛИКОВ

Часто Иван Бубликов садился на лавочку против своей прачечной, вертел собачью ножку из газет, оставленных Хао-Чаном... а табак у Ивана Бубликова крупный, словно деревянные опилки с табаком смешаны... Курит Иван Бубликов махорку, смотрит на вывеску, где написано «Прачишна Ивана Бубликова из Тулы», сплюнет сочно и скажет:
— Нет, так не будет... жулик пошел народ, закрасить и то не умеют: просвечивают черные буквы «китайца из Шанхая Хао-Чан». Надо будет заказать другую вывеску: на черном фоне золотыми буквами, такую же, как прежде была над мелочной лавкой. Вывеска — не фунт изюму. Вывеска—дело большое...
Бросил Иван Бубликов недокуренную собачью ножку. На земле дымилась не потухшая собачья ножка, и буквы, которые заставляли Хао-Чана задумываться, теперь лежали никому ненужные, сгорали на земле.
Полюбовавшись вывеской, шел Иван Бубликов пить чай в свою комнату. У Арины все приготовлено. Самовар кипит, на столе халва и мармелад. Пьет чай Иван Бубликов и говорит:
— Ты что думала, буду пьянствовать? Буду тебя бить по-прежнему. Нет, я время знаю, я тебе покажу, что значит русский человек перед китаезой. Китайцы что? Одна желтая видимость, кишка тонка. Я тебя пальцем не трону—живи, и пить не буду. Простил, все простил. Ничего не было, и китаезы не было. Расширим, дело, червонцев подработаем, а там и лавочку мелочную откроем. И детишки пусть растут. Все-таки китаеза человек был хороший: столько денег оставил. Ничего — пусть живут.
Арина, чувствуя себя виноватой, отпив глоток чая, говорила:
— Оно, конечно, Иван Митрич, ошибку давала...
— Ну, дело прошлое — не надо вспоминать.
Разбираясь в оставленных вещах Хао-Чана, Иван Бубликов нашел шкатулку из слоновой кости, покрытую мелкой резьбой.
— Ну и китаезы, терпеливый народ: надо же так из кости выковырить. Должно быть, золото в шкатулке.
Долго возился над шкатулкой Иван Бубликов и не мог открыть. От нетерпения начал ломать крышку, но и сломать было нелегко. В шкатулке, завернутые в желтую китайскую бумагу, в какую обыкновенно завертывают кирпичный чай, лежали какие-то корешки, похожие на фигурки человечков с руками и ногами.
Сметливый был Иван Бубликов и подумал: надо узнать, что это такое, простые корешки и лежат в шкатулке. Позвал Киан-Те-И.
— Киан-Те-И, что это такое?
Киан-Те-И— высокий, красивый китаец, оскалил свои белые зубы и сказал:
— О, это много денег, шибко много денег. Это Жень-Шень. Джень-Шень Сихота-Алин горы. Сихот-Алин — Жень-Шень...
— Ты мне по-русски говори, что это за картошка такая.
— Один Жень-Шень надо работой мой год. Здоровый, молодой будет. Старик — молодой будет.
— Лекарство, значит. Сколько стоит?
— Один Жень-Шень тридцать червонца.
— Ого! А тут их сколько. Лавочку-то скорее откроем. Молодец Хао-Чан — детишкам на молочишко оставил.
Стал считать Иван Бубликов корешки: один, два, три, четыре.
— А как их употреблять?
— Мало-мало ешь — шибко хороша, шибко хороша — шанго.
Откусил, пожевал, выплюнул.
— Мерзость китайская, не то петрушка, не то сельдерей. Пусть китаезы кушают, нам эта не подходяща пища.
В красной бумаге была завернута коробочка из китайского серебра с вычеканенным драконом. Открыл коробку Иван Бубликов — на вате лежали маленькие черные корешки.
— А это что? Дорого стоит? Опять какие-нибудь чай-вай-пель-чун.
— О, нет. Это Цзун... цзун... мало-мало ешь — мирай... скоро умирай.
— А дрыгать ногами будешь? У нас стрихнин, так ногами человек дрыгает, потом в тюрьму за отравление.
— Цзун... умирай... Никто не знай — умирай. Спал и умирай.
— Что же... дело... Вот на тебе за твою простоту китайскую.— И отломил и дал Иван Бубликов ножку от Жень-Шень.
— Спасибо, шибко спасибо.
— Эту дрянь всю бы тебе отдал: если бы ума у тебя было побольше. Сказал бы, что ничего не стоит, я бы и выбросил. На, сказал бы, Киан-Те-И, брось эту дрянь. А теперь... мы цену знаем. Необходимая эта вещь для вас китаезов.
И скоро умер Сережа, заснул и не проснулся. Сделали доктора вскрытие, пожимали плечами и не могли найти причину смерти.
Прошло еще немного времени и также неожиданно умерла Нина. Заснула и не проснулась. Сделали доктора вскрытие и не разгадали загадочной смерти...
После похорон усмехнулся Иван Митрич и сказал:
— Ну, хитрый народ китаезы. Наука докторская — одна видимость, цзун — и нет человека. Вот тебе и цзун.
А Арине говорил:
— Ты, Арина, не убивайся, не плачь. Что — дети? Дело наживное. Других наживем, были бы червонцы. А ты посмотри, сколько червонцев. По сто рублей за одну картошку взял. Столько теперь у меня денег, с церабкоопом буду конкурировать.
Начал подыскивать себе домишко Иван Митрич. Так, чтобы в центре города и чтобы магазинов церабкоопа по близости не было...
— Заведем это, значит, лавочку, товару будет полно. А ты не горюй — детей новых наживем.
— Год прошел, а детей все нет. Люблю я ребят. Надо мне дитя.
— Ничего, будет, не торопись, дети — дело наживное. Ты смотри — и борода моя поправилась, и вид степенный,—говорил Иван Митрич, рассматривая фотографию.
— И не узнать тут нас... как бы настоящие довоенные купцы. Вот оно что значит деньги-то...
— А это все от того, Иван Митрич, что вы водку не пьете.
— Да... Вот лавка будет, значит, я опять Ваничка. Детишки это будут, и никаких китаезов. Покой чтобы не нарушали. Всех прогоню, всех их к черту!..
Каждый вечер пересчитывал Иван Митрич червонцы:
— Лавку откроем, а вывеску закажем червонным золотом. А на ставнях окон яблоки в вазах, виноград сделаем синий.
— А почто же синий, виноград зеленый.
— А это для видимости, чтобы покупатель больше внимания обращал. Я покупателя знаю. Дамские пальчики виноград — вкус замечательный. Мы все товары как предложить знаем.
Арина слушала мечты Ивана Митрича и занималась своим делом: спешно на машине Зингер шила пеленки своему будущему ребенку.
— Вот, смотри превратность судьбы человеческой. Чей это была трюма с зеркалами, чей это граммофон был? Купца первой гильдии, можно сказать, милльонера Петра Щербинина. У кого пять магазинов было. А где теперь Петр Щербинин? На толкучке барахлом торгует, пимами и прочими ржавыми железными отбросами. А мы, Иван Бубликов, они вещи у себя в комнате имеем. Вот оно что значит превратности судьбы человеческой. Ты не имей' беспокойства, профессоров пригласим — и все будет в лучшем виде. Доктора — они всю науку превзошли: дело свое знают до тонкости. Они — доктора — имеют машины Рейгены, машины посмотрят и все кости сквозь тела видят. Могут даже посмотреть, кто у тебя будет — мальчик или девочка. Наука — это дело тонкое, одно слово — паутина. Паук, надо подумать, а в животе целая ткацкая фабрика кисею, паутину сплетет. Жизнь — она штука тонкая, можно сказать, часы.
— Ну, что вы, Иван Митрич.
— Али кровь доктора возьмут и могут сказать — ты отец ребенка, али какой полюбовник. Вот она наука какая.
— А вы, Иван Митрич, сомнения не имейте. Я вам теперь верная жена.
— Я знаю. Я так, справки у докторов забирал насчет будущего. Все-таки на такую ядреную бабу всяк позарится — кровь с молоком.
И было по словам Ивана Бубликова: лучшие доктора присутствовали при родах у Арины. И родился сын... с черными жесткими волосами, с косыми глазами, похожий на Сережу и Нину.
И запил Иван Бубликов. Пьяный приходил домой, орал песни и бормотал:
— Сын Киан-Те-И, я знаю, не мой сын... китаеза, китаеза и опять китаеза. И вывеску замазать не могли «китаец из Шанхая». Маляры... Жулики... Подай мне вывеску червонным золотом...
Вещи начинали исчезать. Давно уже не было червонцев. Рабочие китайцы не получали жалованья, и прачечная была накануне закрытия.
Прежний хозяин Петр Щербинин выкупил свои вещи — и граммофон, и трюмо.
И случилось так: у ворот своей прачечной сгорел от вина Иван Бубликов. Замерзшими руками сжимал снег. В бурю, пургу замерз Иван Бубликов, а недалеко лежала занесенная снегом, сорванная ветром вывеска прачечной...

КИАН-ТЕ-И

Похоронив мужа, Арина стала думать — что же ей делать? Жила так хорошо и вдруг на нее свалились несчастья. И стала искать виновника своих несчастий.
Разве она виновата, что она красива? Разве она виновата, что ее без вины подозревают в измене? Она была верной женой, и ее подозревали, упрекали...
И в долгую бессонную ночь Арина нашла виновника своих несчастий. Это был Киан-Те-И.
Хао-Чан убежал, потому что ревновал к Киаи-Те-И, на которого Арина не обращала даже внимания.
Иван Митрич спился, опять-таки подозревая в измене с китайцем Киан-Те-И.
Утром позвала Арина Киан-Те-И и сказала:
— Киан-Те-И, мне надо мужа, не могу я жить без мужа.
— Да, да, шибко хорошо... надо мало-мало... надо мужа. Хозяин надо... мало-мало хозяин надо...
— Не стара я?
— Зачем стара — красивый, молодой...
— Значит, еще можно замуж выйти?
— Можно, шибко можно.
— Ну так вот, я решила, дело трудное... одной справиться... продам я, что скопила в ящике, — дело опять пойдет. Только мужика мне надо. Вот и решила я. Ты Киан-Те-И и будешь хозяином прачечной и моим мужем.
— Мой не надо...
И Киан-Те-И испуганно замахал руками:
— Мой не надо...
— Почему, что ты — одурел, что ли? Хозяином будешь.
— Мой не надо, шибко не надо.
— Почему? Что — я плохая?
— Мой не надо, мой Ханькоу есть жена, жена Ю, есть дочка Чио, Чио дочка есть...
— Так, значит, не надо... меня... а знаешь ли ты, китайская твоя рожа, что все несчастья из-за тебя. И Хао-Чан, и Иван Митрич полюбовником моим тебя считали. Если бы не ты, так жила бы я, как сыр в масле каталась, а из-за тебя все несчастья на меня свалились. Ах, ты, желторожая образина, тоже туда же, не надо... Убирайся вон, чтобы и духа твоего не было. Тоже, подумаешь, золото...
— Ладно... моя уходил... тоже уходил — Хань-Коу моя надо.
— Постой, подумай своей пустой головой, куда ты без денег пойдешь? Работать надо. Не хочешь меня — не надо. Будешь хозяином. Вот здесь будешь спать, в моей комнате. Без хозяина мне нельзя, управляющий будешь.
— Это можно.
— Жалованье я тебе прибавлю...
Киан-Те-И оскалил зубы и сказал:
— Это можно... хорошо... шанго.
И на другой день кровать Киан-Те-И стояла в комнате Арины, отгороженная ситцевой, с пунцовыми разводами, занавеской.
Дня через три, когда Киан-Те-И привык, как казалось Арине, ночью Арина легла на кровать Киан-Те-И. Киан-Те-И спал, проснулся и сказал:
— Аина, мой не надо... мой жена есть... Ю... дочка Чио... не надо...
— А, ну тебя к лешему. Тоже подумаешь, что других не найдем...
Арина не разговаривала в тот день. Арина знала, что делала. Киан-Те-И стал задумчивым.
И случилось так, как должно было быть. Киан-Те-И стал мужем Арины. Сам не знал, как это случилось. Арина была довольна. Дела прачечной поправились. Приходил Петр Степанович Щербинин, толкучник, долго торговался, покупая старье у Арины:
— Нельзя, Арина Тимофеевна, нельзя, дорого вы просите.—Арина усаживала Петра Степановича за стол, угощала чаем и за чаепитием торговались. Старье лежало обыкновенно на полу, и Петр Степанович говорил:
— Нет, так дорого, уступочку следует сделать.
И когда эти разговоры надоедали Киан-Те-И, он говорил:
— Не бери, пожалуйста, не бери. Другой покупатель находил, другой, твой не надо. Уходи...
Тогда Петр Степанович говорил:
— Подожди, подумаем...
Потом рассказывал о том, что у него было пять магазинов, сотни тысяч денег. «Буржуй... какой я буржуй, когда отец мой был отбросочиститель, с позволений сказать, нечистоты чистил, а вот выдвинулся, своим горбом достиг. И теперь что? Опять на старое место. Но нет... Я еще поборюсь... Бывал я прежде за границей, автомобиль был и в лучших ресторанах пьянствовал. Подойдет это разодетый в сорочку лакей: «Что прикажете?». — «А неси, что есть. Да шампанское Дюрсо». А рядом дамочка, одно загляденье. Графиня —не графиня, княжна — не княжна, вроде принцессы... чулочки шелковые, мордочка красками расписана, одно слово, куколка, а цена ей 15 рублей, делай, что хошь. Вот как живали. А теперь что? На толкучке старым железом торгую».
Выпив пять-шесть стаканов чаю, Петр Степанович забирал старье, доставал кошелек, долго считал измятые бумажки, разглаживал рукой, отсчитывал серебро:
— Проверьте...
Арина говорила:
— Что проверять, верно.
— Надо считай, — говорил Киан-Те-И, — сорок копеек нет. Где сорок копеека?
Опять пересчитал деньги Петр Степанович и сказал:
— Ошибка, получай сорок копеек.
Когда Петр Степанович уходил, Киан-Те-И говорил.
— Не надо продавай... Зачем продавай, не надо продавай русский купца, жулик купца.
— Деньги надо.
И опять была закрашена белой краской вывеска, а надпись на вывеске:

«КИТАЙСКАЯ ПРАЧЕШНА КИТАЙЦА КИАН-ТЕ-И ИЗ ХАНЬКОУ»

Уже нельзя сквозь краску разобрать ни Хао-Чан, ни Бубликова. Так только — едва-едва видны старые буквы, и то перевернутыми.
Идет дело. Опять деньги появились. И Петр Степанович заходит иногда в прачечную перехватить деньжонок у Киан-Те-И.
Киан-Те-И дает и говорит:
— Много мой не давай... денег надо...
Петр Степанович каждый раз, возвращая долг, просит следующий раз удвоить сумму денег. Киан-Те-И дает, но десять червонцев дает.
Арина говорит:
— Зачем ты так много даешь? Обманет от тебя.
— Киан-Те-И хитрый, Киан-Те-И знает.
Петр Степанович думает: вот возьму дойду до двухсот рублей и не отдам.
И вот, когда возвративши сто семьдесят рублей, дня через четыре пришел просить двести рублей, Киан-Те-И сказал:
— Мой больше денег не давай... совсем деньга нет.
Петр Степанович уговаривал, упрашивал:
— Нет больше деньга, червонца нет.
— Стерва ты после этого.
И Петр Степанович жаловался Арине:
— Арина Тимофеевна, в тяжелом я положении, прикажите дать денег, давал, давал и обрезал: нет денег. Так подвел, что опишут теперь меня.
Арина звала Киан-Те-И и говорила:
— Киан-Те-И, дай, ну хотя немного.
— Мой не дает, ни копейка не дает.
— Ну, подожди, я тебе отомщу, китаеза треклятая.
И, хлопнув дверью, ушел Петр Степанович.
Не может нарадоваться Киан-Те-И Ариной. Любит, как не любил ни Хао-Чан, ни Иван Митрич.
И Арина довольна. Забывать стала своих двух мужей.
Киан-Те-И здоровый, красивый, молодой, умеет смеяться, как луна в полнолунье.
— Мой сына нада, шибко сына нада.
Груды грязного белья в прачечной превращаются в белые, аккуратно сложенные стопки. Много грязи в большом городе, и немногие знают трудную работу тех, кто отмывает грязь. Привык Киан-Те-И, работает, чужую грязь отмывает, не замечает своей работы, делает все, как автомат, и напевает песенку. О, это очень хорошая песенка, если бы поэт Леонид Мартынов услышал эту песенку, он написал бы хорошую поэму. Киан-Те-И поет о том, какой у него будет сын: с черными волосами, с черными глазами и, когда вырастет, научит его Киан-Те-И говорить по-китайски. Расскажет ему о своей родине, о самой красивой большой реке Ян-Тсе-Кианг, таких рек нет нигде в мире. Потом Киан-Те-И вспоминает о своем брате Чи-Фай, который в 20-м году мечтал вернуться в Китай. Киан-Те-И поет о нем песню: «Умер, умер, бедный Чи-Фай, умер, умер в стране чужой, он хотел вернуться в Китай, его не пустили домой. Говорили большевики: на границе страны отцов мандаринов сверкают штыки богачей и жирных купцов. Не унывай, не унывай, воссияет звезда над твоею родною страной. И ты вернешься тогда, и увидишься ты с женой. Но умер, умер от тифа Чи-Фай, закопали тело, и вот полетела душа через рай, где Ян-Тсе-Кианг течет. Семирукий небесный страж желтый глаз на Чи-Фая скосил, посмотрел и сказал: ты наш и вовсе пропуск не спросил. Ты вернулся из дальней страны, так взгляни: вон спалили твой дом и полонили твою жену. И тогда закричал Чи-Фай: я на землю вернуться хочу, поступлю я в Кантонский отряд, богачам жестоко отомщу».
Пять китайцев слушают тихую песню Кнан-Те-И и вспоминают свою родину. Хорошо, когда есть о чем думать, легче работать.
Время идет медленно, тихо, как караван верблюдов в Монголии.
Дождался сына Киан-Те-И. Посмотрел, и лицо стало мрачным, как луна, задернутая кружевом облаков.
— Что, тебе сын не нравится?
— Мой обманула, шибко обманула.
И поняла Арина. У сына были рыжие волосы, ярко-огненные рыжие волосы, как у Петра Щербинина.
— Что же это такое? Верная я жена, невиновна я, Киан-Те-И, сын твой.
И было так:
Заплакал сын ночью, зажгла Арина электричество. На электрическом проводе висел Киан-Те-И. Высунутый язык был зажат белыми, как у негра, зубами. Электрическая лампочка, свесившаяся на груди, отражалась в выпуклых стеклянных черных глазах.

ПЕТР ЩЕРБИНИН

Среди базара стоит восьмиугольное кирпичное отхожее место. Тяжелый воздух можно почувствовать за десятки шагов, где оставляют отбросы приезжающие из окружающих город деревень крестьяне. Толкучка. Здесь особые люди; каждый человек — тип для кинокартины, таскают на руках разное барахло, продают с серьезным видом, торгуются, волнуются, иногда кричат из-за нескольких копеек. И делают свое дело так, как будто они делают важное дело, необходимое людям; а лица их, как у профессоров, читающих лекции.
Около торгующих разложены старые вещи, обломки железа, гвозди, ржавые винты, ломаные футляры, бинокли, оправы от пенсне, царапанные стекла от очков. Чего только нет на толкучке!
Если бы у людей не была такая сложная жизнь, если бы жизнь не покрикивала на людей: нельзя терять времени, беги, торопись, доставай деньги, исполняй работу.
Если бы у людей было много свободного времени, то можно бы приходить на толкучку, смотреть на какой-нибудь стоптанный пим и думать о жизни и судьбе вещей. Как этот пим прожил свою жизнь. Можно было бы смотреть на шелковое платье, закапанное вином, и думать о жизни этого платья. Все вещи имели свою судьбу, когда-то выделывались на фабрике, новенькими вступали в жизнь и, походив по земле, дряблыми, старыми, никому не нужными попадали на толкучку. Тут же валялись зачитанные старые книги. Среди этих книг были и почтенного возраста. Так в кожаном перелете лежала карамзинская «Бедная Лиза». Золотыми буквами было вытиснено: «Бедная Лиза». На желтой бумаге верже, такой, как кожа столетних старух, коричневыми чернилами было написано: «Дорогой невесте, любимой Нине от графа Потоцкого». На пятнадцатой странице озерами, как рисуют их на картах, находятся пятна. Это слезы невесты Нины. А год на книге 1779. Над этой наивной книжкой плакали такие же наивные люди. О жизни только одной этой книжки можно бы написать сотни страниц. А теперь лежит эта книга никому ненужная, и цена ей 15 копеек.
Если бы дать почитать эту книгу комсомолке и записать ее мысли! Это было бы весьма интересно.
Где-то есть университеты, но никто не думает изучать сложную жизнь вещей.
И вот там, где толкается парод со старьем, стоит лавка, а на лавке вывеска: «Антикварная торговля Петра Щербинина».
И никто не знает истории этой вывески, не знает, что когда-то на новом железе было написано: «Прачишна китайца из Шанхая Хао-Чан». Теперь на черном фоне золотыми буквами написано: «Антикварная торговля Петра Щербинина». А в лавке сидит красивая женщина, сидит неподвижно, разговаривает с покупателями неохотно, только на вопросы отвечает.
— Этот болт стоит сорок копеек, не рядитесь — уступки не будет.
— Утюг стоит два рубля...
— Да новый можно купить.
— Покупайте новый.
— Эта физика стоит 85 копеек, — и никто не знает, что эта женщина была когда-то женой китайца Хао-Чана и теперь со своей вывеской пришла на толчок, с той вывеской, которую она заказывала живописцу на новом железе.
Иногда только мальчишки, идущие в школу первой ступени, высунув язык и выпучив глазенки, кричат:
— Китайская богородица!
И тогда спокойная женщина схватывает какую-нибудь старую железную вещь и бросает в мальчишку. Мальчишки с хохотом разбегаются.
— Китайская богородица!
И было так. Иногда рассердившись, Арина начинала рвать волосы на потеху всей толкучки, кричать до припадка. Тогда ее отвозили в архиерейский дом, где теперь больница для душевнобольных.
Арина не один раз уже была в этой больнице. Тогда Арина не спала ночи и кричала истошным криком, ругалась скверными словами с богом...
Когда припадок проходил, Арина опять возвращалась в свою лавку. Теперь Арина была молчаливой, сидела всегда неподвижно, и казалось, что она ничего не видит и не слышит. А дома Петр Щербинин, когда-то бывший за границей, рассказывал:
— Был это я, значит, в самом Берлине, город огромаднейший... — И больше ничего рассказать не мог.
— И невдомек мне было тогда посмотреть, есть ли у них там, в Берлине, толчок и где старьем торгуют и как там это дело поставлено. А мамзели там — одно загляденье. Движение на улице невероятное. Одеты мамзели с иголочки, губки алые, как малина, одно слово культурность. Эх, денег бы, денег, — катнул бы я туда — в Берлин, в Париж, а теперь что? Возись со старым ржавым железом.
Город жил своей жизнью, сложной и многогранной.
Жизнь знала, что делала. Каждую осень деревья роняют свои листья, желтые, поблекшие. Каждую весну из почек развиваются новые зеленые листья. Каждую весну из куколок вылетают разноцветные бабочки для того, чтобы в свое время умереть.
Жизнь идет медленно и верно к конечной цели, к совершенству. И никто не знает, что там, далеко в Шанхае, на своей родине погиб Хао-Чан.
Никто не знает, что на показ была выставлена голова Хао-Чана, и голова смотрела загадочными глазами, познавшими великое счастье, тайну знавших торжество победы за лучшую жизнь, а обреченные на гибель наивно думали отрезанными головами устрашить тех, кто знал цену не своей жизни, а жизни всего человечества.


ФАРХАТСКОЕ УЩЕЛЬЕ

Самарканд — город с европейской культурой; а рядом старый Самарканд, со своей культурой Востока.
Большая площадь Регистан, огромные мечети сверкают на солнце синими эмалевыми рисунками. Своя жизнь, свои звуки у старого Самарканда. Огромные деревянные колеса арбы скрипят заунывно, как улетающие осенью журавли; ишаки, маленькие, серые, везут кладь больше, чем сами, и кричат, как автомобильные гудки, громко и надоедливо.
Удивительно много лавок. Хозяева сидят, поджав ноги, как огромные тарантулы в своих норах, и ждут добычи. Движется толпа, большие белые чалмы, шелковые халаты с яркими цветными узорами, как крылья самаркандских бабочек, женщины, закрытые чадрой. И промчавшийся автомобиль кажется здесь совершенно ненужным.
На площади Регистан певцы и сказочники былин, «мадды», монотонно тянут заунывную песню или сказку, помахивая в такт палочкой.
Мадды — хитрые люди. Им жаль всего уходящего, они хотят остановить время и потому вспоминают далекое прошлое, подвиги Тамерлана, постройку его мечетей. Мадды ненавидят все новое, не любят кинематограф, чуя, что кинематограф отнимает их доход, но хитрые мадды знают, что всему старому приходит конец, и начинают улавливать неуловимое — «дух времени», заимствуя приемы московских писателей: старые сказки они переделывают на новый лад. А два особенно пронырливых мадды, Шафуат и Хаям, решили, что нельзя терять ни старых слушателей, ни новых, и потому один рассказывает сказку о прошлых героических временах, а другой эту же сказку рассказывает в переделке на новый быт. Слушатели довольны — кричат:
— Маку, друс, бале! (Правильно, справедливо, хорошо!)
Шумит старый Самарканд своими особыми восточными звуками, солнце играет на грандиозных постройках с синими, зелеными эмалевыми узорами.
Мадда Шафуат, помахивая палочкой, монотонно тянет сказку о фархатском ущелье, и я поддаюсь гипнозу: стою под жаркими лучами солнца, жалею, что на моей голове нет чалмы, и хочу дослушать, чем все это кончится. Если бы известный московский писатель на площади в жаркий день вздумал читать свой рассказ, едва ли у него были бы слушатели, а этот мадда Шафуат умеет словами в жаркий день удержать слушателей.
Вот что рассказывает мадда Шафуат.
— Слушайте, слушайте, правдивая история: о красавице Альмагуль, о Хазрос и Фархате.
На высоком берегу Сыр-Дарьи стоит дворец красавицы Альмагуль. Много богатства в этом дворце, а еще больше богатства в самой Альмагуль: красота, быстрый ум, доброе сердце и жалостливая душа,— даже до великого Константинополя достигла весть о богатстве, красоте Альмагуль!
Пчелы слетаются на цветок, а женихи — во дворец Альмагуль; но не хотела видеть женихов красавица Альмагуль и говорила своему старому отцу — хану Джар-Газы: «Мой умный старый отец, много ты видел, много знаешь, много накопилось в голове твоей мудрых мыслей, скажи, кого мне выбрать мужем?»
Покачал своей седой старой головой Джар-Газы:
— Кого выбрать, разве я знаю, разве об этом можно спрашивать? Когда сильнее забьется сердце, когда покраснеют твои щеки и ты это почувствуешь при виде мужчины, того и выбирай.
— Когда я вижу женихов, многие кажутся хорошими и достойными моего внимания, но только я подумаю, что, выйдя замуж, я буду иметь ребенка, и меня берет сомнение — достоин ли он родить ребенка: кто может знать, что скрыто внутри человеческой головы? Вот человек—красив, статен, а в голове его черные мысли, как фаланги в голой степи, прожорливые и ядовитые. С такими же мыслями родится ребенок, такого ребенка мне не надо.
Подумал старый Джар-Газы и сказал:
— Если ты так думаешь о красавце Хазрое, то ты думаешь правильно; он слишком умен, коварен, на языке его много слов лицемерия, слов хитрости; но что ты думаешь о могучем богатыре Фархате?
— Я думаю, что он глуп, он сказал мне: «Ты много думаешь о своей красоте, но я видел красивее тебя, у тебя немного косой правый глаз и кривой зуб, когда ты смеешься. Ты слишком много думаешь о своей красоте». И я ему ответила: «Ты много думаешь о своей силе, но я видела людей сильнее тебя». Хазрой же мне говорил: «Ты красива, как свет солнца, как цветы яблони, твои щеки, как персик, твои губы слаще граната...»
И сказал старый Джар-Газы:
— Не надо смотреть так далеко, будущее покрыто мраком. Кто может обмануть судьбу? Я и мать Ширин любили друг друга и больше ни о чем не думали, и судьба дала нам красавицу Альмагуль. Живи не прошлым, не будущим, а только настоящим.
Ушла опечаленная Альмагуль. Через три дня позвала она красавца Хазроя и богатыря Фархата и сказала:
— Я хочу испытать вас. Ты, Хазрой, умен и хитер, но, может быть, умом и хитростью ничего не сделаешь. И твою силу, Фархат, я хочу испытать, может, в жизни не нужна никакая сила, достаточно ума и хитрости. Так слушайте: весною в Голодной степи сочная ярко-зеленая трава, цветы, птицы, черепахи. Кочуют люди под ласковыми лучами солнца. Через несколько недель выпьет солнце воду, сожжет траву. Серым волком оскалит зубы Голодная степь, горьким запахом полыни дохнет ветер, играя, погонит из края в край перекати-поле, отчетливо забелеют кости пропастины, прожорливые, жирные фаланги выползут из своих нор. Но недалеко течет Сыр-Дарья, дающая жизнь земле. И ты, Хазрой, хитростью и умом напой водами Сыр-Дарьи жаждущую землю Голодной степи, тогда ты будешь достоин дать жизнь через меня и человеку.
— Хорошо, — сказал Хазрой, — для ума и хитрости нет преграды, будет время, я приду к тебе, и из окна ты увидишь реку Альмагуль, текущую из Сыр-Дарьи в глубь Голодной степи. Будешь ли ты тогда моей женой?
— Да,— сказала Альмагуль.
— Ничего тут не сделать умом и хитростью,— сказал Фархат, — тут нужна сила, придется откалывать глыбы скал и делать запруду, чтобы вода Сыр-Дарьи поднялась до уровня Голодной степи и по арыкам потекла в Голодную степь. Это я могу сделать в три года с моими одиннадцатью братьями.
Хазрой с усмешкой сказал:
— Тогда, прекрасная Альмагуль, придется выйти замуж и за одиннадцать братьев Фархата, а я в один день умом и хитростью создам новую реку...
Фархат уехал за своими братьями.
На заре, когда солнце раскрыло свой глаз, Хазрой сломал окно, тихо влез в спальню Альмагуль, осторожно разбудил:
— Не бойся меня, встань, посмотри в окно, там течет река Альмагуль — создание ума и хитрости.
— Уходи, я не одета. Я днем посмотрю твою работу.
Взял на руки Хазрой Альмагуль, поднес к окну и сказал:
— Посмотри, как золото, сверкает река.
Увидела Альмагуль текущую золотую реку, а воды Сыр-Дарьи сверкали серебром.
— Почему же другого цвета река?
— Потому что, размывая песок, прокладывает новое русло.
И в то же утро великую тайну узнала Альмагуль.
Уже солнце стояло высоко, своими лучами играя в желтой реке.
— Какое чудо ты сделал, Хазрой, своим умом и хитростью! Пусть наш ребенок будет так же умен и хитер и красив, как ты. Пусть будет у него такое же черное пятнышко, как у тебя на шее, а теперь пойдем: я хочу омыть свое лицо в новой реке.
— Я вылезу в окно и догоню у самой реки, а то старый Джар-Газы увидит нас.
Подошла Альмагуль к новой реке, не поверила глазам и потрогала руками, а потом заплакала: от самой Сыр-Дарьи в глубь Голодной степи лежали полосы ковров из блестящей желтой-желтой травы чия.
Через пять дней в комнате Альмагуль так же, как и в первый раз, появился Хазрой.
— Проснись, прекрасная Альмагуль, твой муж ждет от тебя прощения.
Ты? Ты здесь? Пошел вон! У меня исчезло дорогое украшение. Ты вор! Лгун! И от такого человека у меня может быть сын, такой же вор и обманщик. Уходи.
— Что же, я могу и уйти, но по всем базарным площадям будут знать, что я, Хазрой, был мужем Альмагуль... А украшение я взял на память, потому что люблю тебя.
Разгневанная Альмагуль ударила Хазроя кинжалом. Позвала служанку и выкинула труп в окно, подошли собаки и лизнули рану.

Сила Фархата и его братьев

Фархат привез одиннадцать своих братьев, и они приступили к работе. За тридцать верст на верблюдах возили огромные глыбы камней и делали плотину. Альмагуль смотрела на работу, которую братья иногда кончали поздно. И вот, когда луна играла с Сыр-Дарьей, щедро разбрасывая тысячи бриллиантов, когда сама луна дрожала серебряным мотыльком в воде Сыр-Дарьи, Альмагуль сказала Фархату:
— Я согласна быть твоей женой, потому что вижу, что ты сделаешь, что не мог сделать коварный Хазрой.
— Когда кончу дело. Я пыльный, грязный.
И не одну лунную ночь уговаривала Фархата Альмагуль. И достигла того, чего достигают женщины. Только луна засмеялась, да ветер Голодной степи полетел разносить весть о великой тайне живущих на земле.
На другой день праздновали свадьбу, и рад был старый Джар-Газы.

Земля с сорными травами

Родился сын у Альмагуль, и назвали его Сырханом; ребенок был маленький, хилый, и на его шее было черное пятнышко, как у Хазроя.
Время идет быстро, а работа медленно. Свободная река, Сыр-Дарья, не дается в плен и сносит камни.
— Брось работу, неразумна я была в молодости, разве можно напоить землю Голодной степи?
— Нет, я буду работать, и ты увидишь не сорную траву, не горькую полынь в Голодной степи — там будут стоять города в зеленых садах, на полях будет зреть рис и хлопок, а в садах — инжир, виноград, сочные груши, миндаль и фисташки.
Еще родила Альмагуль сына и удивилась: и этот сын был хилым, слабым и с черным пятном на шее...
И вот побеждена Сыр-Дарья; новая река течет по Голодной степи — Альмагуль, огромные города стоят: Сыр-хан, а дальше Дархан. В садах миндаль, фисташки, инжир, груши, на полях сочные дыни, рис, хлопок... Но скучен Фархат и печальна Альмагуль, старый Джер-Газы качает своей седой головой.
— Хе-хе-хе!—смеется старческим смехом.—И все это потому, что ты, Альмагуль, хотела обмануть свою судьбу: какие же это внуки: воры! обманщики!
И третий сын родился слабым, хилым и с черным пятном на шее.
И сказал Фархат:
— Почему твои дети походят на Хазроя, почему они лгуны и воры?
И созналась Альмагуль, что первый сын — Хазроя, что она теперь — земля, зараженная сорной травой.
Фархат сказал:
— Так для чего же я работал, для чего орошал Голодную степь и для чего ты меня обманула?
И пошел и стал разбрасывать плотину, огромные камни летели, как будто это были гальки речные, в старое русло хлынула река и волной смыла Фархата.
Погиб Фархат, в развалины обратились города, и опять белеют кости падали и выползают из своих нор жирные фаланги. Давно нет Альмагуль, но люди должны помнить женщину, первую женщину на земле, мечтавшую о создании лучшего человека: не вина Альмагуль, что законы судьбы беспощадны. Бисмиля!

Что рассказал Хаям

— Меня, меня послушайте! Хаям расскажет вам о новом. Кому интересно знать прошлое?
Заунывно, как комар, пищит балалайка, только резкой барабанной дробью иногда выстукивает мадда Хаям и поет:

Четыре сотни лет назад
Над Туркестаном солнце всходит.
И хан Хазрет, красив, богат,
В степи с соратниками бродит.
Красавицею Альмагуль
Он неустанно бредит ночью.
Она молчит... не потому ль
Он встречных ханов рубит в клочья?
Прошло четыре сотни лет,
Как прежде, солнцем степь нагрета,
В ней бродит инженер Хазрет —
Потомок Бен Али Хазрета.
Назад четыре сотни лет
Хазрету Альмагуль сказала:
— Народ мой бьется в сетях бед —
В моих степях воды так мало!
О, мудрый хан! Когда б ты смог
Ко мне направить воды юга,
Лежала б я у ханских ног,
Как верная ему супруга...
За веком век сквозь степь промчал,
С концом сливается начало.
Когда б сквозь степь прошел канал,
Плантаций выросло б не мало.
Вот если б инженер Хазрет
Сумел проделать орошенье,
Я приняла бы, кроме смет,
Его смешное предложенье.
Назад четыре сотни лет
Хазрета Альмагуль венчает.
— Привет тебе, мой муж Хазрет,
Река горит, река сверкает.
Но после свадьбы, о, аллах!
Обман так гнусен, зол и ловок —        
В степных песчаных берегах
Блеск ленты чиивых циновок!
Четыре сотни лет спустя,
Канал прорыт, вода играет,
И пароходики, свистя,
От мощных шлюзов отплывают.
— Хазрет, Хазрет! Вы мне не муж —
Так Альмагуль сказала с тактом.—
Все это глупо и к тому ж
Не предусмотрено контрактом.
Так правнуки жестоко мстят
За оскорбление прабабок...

Крики из толпы: «Бале! друс1» — и мелочь серебра и меди летит в чашку с такой же эмалью, как у огромных мечетей Тамерлана.
Мадды положили собранные деньги в мешки и пошли. Я пошел за ними. Я думал: вот там, в столицах, знаменитые писатели выдумывают вымученные рассказы, а я вот буду хитрее: найму этих мадд и буду записывать их сказки. Я дам им по пять рублей, а с редакции буду получать по пятьдесят за рассказ.
И вот какой разговор произошел между нами.
— Какую цену вы возьмете только для меня рассказывать сказки?
Шафуат сказал:
— Мы рассказываем не из-за денег, денег у нас много, если русский желает слушать наши сказки, он всегда может их слышать на площади Регистан.


ГИБЕЛЬ АУЛА БАТЫРБЕКА

I

На окраине города Павлодара, там, где доживают свою жизнь старые, покосившиеся, смешные теперь и никому ненужные, ветряные мельницы с остановившимися крыльями, — разбросаны бедные маленькие домишки. Многие из них стоят без крыш. На этих домишках растет полынь, посеянная степными ветрами, и кое-где тянется к солнцу желтый цветок подсолнечника. Это — казахские зимовки. За перегородками из жердей, в ограде, тоскливо, не спеша, жует свою жвачку верблюд, с вытертыми и блестящими, как выделанная кожа, боками.
В этих лопухах живут джатаки.
Джатаки — любопытный народ, о них можно бы написать много интересных книг. По различным причинам они переменили свою степную жизнь на городскую. Когда-то у многих из них были свои юрты, скот. А теперь, когда не стало скота, они пришли в город и стали приспосабливаться к городской жизни. И оказалось: жить в степи труднее, чем в городе.
Одних в город пригнал джут. Джут — это страшное для степи несчастье. Подует среди зимы теплый ветер, ярко засияет солнце. Сквозь туманные стекла солнце пошлет лучи в темные холодные зимовки. Дети радуются, просятся на улицу.
— Весна наступила, тепло!
Дети постарше выбегают из душных зимовок и голыми ножонками бродят в теплой воде. Дня три стоит тепло. Растает снег, и побегут ручьи. Не обрадуются только большие. Они ходят скучными, и тоска омрачает их лица скорбью. Аксакалы качают головами и говорят:
— Горе, горе нам!
Женщины притихнут, стараясь быть незаметными. Бедные казашки знают, что сулит им будущее.
Подует холодный ветер. Невидимый, кутаясь в белых халатах снежной метели, он полными горстями забросает степь хлопьями снега. Опять будет темно и холодно в зимовках.
Дело идет о жизни и смерти, и потому люди не охотливы на слова. Некоторые советуют гнать скот на продажу в город, а на вырученные деньги купить муки. Но город далеко, и гнать затруднительно. Некоторые советуют заколоть скот.
Страшное слово несется по степи:
— Джут... джут... джут...
Страх делает людей неподвижными и ленивыми. Обреченные, они ждут гибели.
Степь покрывается ледяной корой, словно прозрачным стеклом. Сквозь толстый слой льда видна каждая травка.
Скот, чувствуя беду, не ждет помощи и готовится к борьбе со смертью сам. Рядами идут лошади и копытами стучат по льду. Крепкий лед сначала трещит, колется, потом отскакивает, и куски его с промерзшей травой иногда далеко откатываются по гладкому ледяному полю. Лошади едят заработанную таким тяжелым трудом пищу и оставляют половину ее несъеденной. За лошадями идут верблюды, потом бараны. Они тоже оставляют немного травы. Последним идет рогатый скот. Шершавыми, как щетки, языками коровы облизывают всю траву и ничего не оставляют.
У лошадей распухают ноги. Из копыт течет кровь и пятнами окрашивает лед. Их замерзшая кровь на снегу похожа на алые бусы.
Теперь уж впереди идет рогатый скот. Слабыми копытами он ничего не может сделать. Гулко раздаются бесполезные удары по степи.
Голодные волки чуют добычу и по ночам воют долго и протяжно. Они подходят к аулу и не боятся собак.
Скот умирает, лошади падают и не встают. Около них толпятся казахи, поднимают за хвост, ставят подпорки и из рук кормят клочками сена. Но сена не хватает.
Весь аул питается падалью. Мяса полные котлы, но едят и чувствуют голод и нет радости от еды. С раздутыми животами лежат лошади на гладком льду, и белый снег заносит их трупы.
Во всем ауле умирает десять тысяч голов. Остается одна корова, одна лошадь и три овцы. Их кормят остатками сена.
Так джут гнал людей в город.
Другие — молодые, сильные — идут в город для того, чтобы вернуться в степь и купить себе жену.
Джатаки зарабатывают деньги различными способами: одни торгуют кожами, мясом. Другие, победнее, работают на соленых озерах. Третьи грузят пузатые, как озерные караси, баржи на Иртыше. Четвертые служат матросами на пароходах, что разбегаются по Иртышу тараканами.
На извозчичьей бирже с маленькими степными лошадками стоят сыны степей и ждут пассажиров.
Вечерами, за круглыми столами, на корточках, сидят джатаки со своими семействами, разговаривают, едят баранину, пьют крепкий, кирпичный чай, откусывая крохотные кусочки сахара.
Говорят больше о степи. Вспоминают иногда прошлую жизнь, мечтают заработать деньги и вернуться в родную степь.
Среди джатаков жил Ибрагим Кикимбаев. Кикимбаев приспособился к жизни небольшого города. Читал газеты, знал законы и писал прошения для казахов.
Казахи — умный, сметливый народ. Если бы Кикимбаеву дать образование, из него получился бы неплохой юрист. Теперь же он старался заработать как .можно больше денег и мечтал вернуться в аул, приобрести юрту из белой кошмы, завести скот, купить красивую жену и спокойно доживать свой век.
Иногда Кикимбаев пьянствовал в пивнушке, пел песни, обнимал раскрашенную бабенку, рассказывал ей о степи. Потом любил пересказывать своими словами какую-нибудь кинематографическую картину.
Любовь к книгам у Кикимбаева была огромная. Кино казалось ему чудом.
Десятый раз пересказывал Кикимбаев «Аэлиту». Он был уверен, что на далеком Марсе действительно живут марсиане и живет царица марсиан — Аэлита. Пересказав картину, Кикимбаев неожиданно начинал петь:

Хочешь любишь, хочешь нет,
У джатака денег нет...
У джатака денег нет...
Хочешь любишь, хочешь нет...

А потом плакал пьяными слезами, тосковал о степи и говорил:
— Почему я не видел в кино нашей жизни? Хочу видеть казахскую жизнь в кино!
Вот пока и все о джатаке Кикимбаеве, тоскующем о степи и желающем посмотреть жизнь своего народа в кино.

II

Артист Штакерт участвовал в картине «Избушка на Байкале». Он был поражен величием Байкала, оригинальностью обитателей его — бурят и, вернувшись в Москву, стал изучать по книгам Сибирь.
Потом он сделал несколько поездок на север, поехал на Алдан, побывал на Алтае... И теперь мечта Штакерта была та же самая, что и джатака Кикимбаева, мечтавшего посмотреть в кино картину из жизни своего народа.
Как только Штакерт занял место директора кинофабрики, он начал подготовлять киноэкспедицию в Сибирь. Он писал доклады, доказывал, спорил... А дома, по вечерам, долго сидел за письменным столом и думал: где же заснять первую кинокартину? Взять ли холодный север, с игрой теней на снегу? Тундру? Непроходимые леса? Сделать ли картину на Алтае, где журчат водопады в горных теснинах? Ехать ли туда, где живут остатки северных племен? Произвести ли свои съемки в степях Казахстана, где мерно, не торопясь, разливается широкий Иртыш?
Штакерт сам начал писать сценарий.
Помощник режиссера Оранский сказал однажды Штакерту:
— Карл Иоганович, из Сибири пришло весьма оригинальное письмо какого-то казаха. Я сказал, чтобы его передали вам.
На фабрику ежедневно со всех концов необъятных пространств приходили сотни писем, рукописей, сценариев.
И вот на столе Штакерта в тот день лежал конверт из Павлодара от казаха Кикимбаева. Это было весьма интересное письмо. Безграмотные строчки повлияли на всю дальнейшую жизнь Штакерта.
Каракульками было написано:
«На фабрику кино. Я, казах Кикимбаев, делаю запрос, почему нашу жизнь не поставят на экране? У нас есть что поставить... У нас есть новый быт. У нас есть хорошие конокрады, с которыми следует бороться, изживать конокрадство. Старый элемент берет калым, — это тоже следует изжить. Жду картину из казахской жизни...»
К письму было приложено несколько рукописей.
Штакерт внимательно читал: «Козы-Корпеч и Баян-Слу».
С этого дня Казахстан стал навязчивой идеей Штакерта. Он целые дни проводил в библиотеке и читал казахские сказки.
В своем докладе Штакерт писал:
«Сибирь имеет огромное сходство с Америкой. Если мы верим в восстановленных индейцев по Фенимору Куперу и Густаву Эмару, то почему бы в Сибири не создать такие фильмы, восстановив прошлое ее обитателей? Если мы интересуемся золотоискателями на Рио-де-Жанейро и загадочной страной Эльдорадо, почему нам не интересоваться Сибирью? Разве нет у нас золотых приисков на Урале, на Алтае, в далекой тайге, на загадочных речках? Разве не происходит там драм, достойных быть отмеченными?..»
Штакерта ценили как хорошего оператора, сценариста и режиссера. И Штакерту дали разрешение на постановку его сценария «Гибель аула Батырбека».
Cодержание было примитивное. Все дело было в постановке.
Богатый аул Батырбека, с огромным количеством скота, живет своей жизнью. Переселенцы теснят казахов, баи разоряют. Царские начальники берут взятки. Обедневшие кочевники составляют шайку барантачей, нападают на аул, и от аула ничего не остается. Вот и все содержание.
Штакерт достал мандаты об оказании содействия. На постановку отпустили большую сумму денег, Штакерт был доволен: он поставит картину и заложит фундамент сибирского киноискусства.
Поздно ночью на окраине города Павлодара Кикимбаев получил загадочную телеграмму:
«Выезжаем для постановки кинокартины из казахской жизни. Желаете принять участие? Оплата 200 рублей месяц. Отвечайте».
Кикнмбаев ответил телеграммой:
«Очень даже желаю».
Но не спал в эту ночь.
— Если дают двести рублей, не мало ли это? Даром денег никто не дает. Что заставят делать?
Не разрешив этих вопросов, он заснул только под утро.
Кинооператоры, режиссеры, артисты, артистки, всего пятнадцать человек, выехали в Сибирь для постановки мирового боевика.
Осматривая коллекции краевого музея в Омске, Штакерт был поражен богатством казахстанского отдела.
— Это еще не все. У нас в кладовых есть богатейшие юрты. Одна юрта, подаренная братьями Байсунами проезжавшему наследнику Николая II, стоит пятьдесят тысяч рублей. Вы подумайте, в юрту убить пятьдесят тысяч рублей, когда можно выстроить дом в пятнадцать комнат!..
Штакерт осмотрел юрту и был изумлен. Вышивка бухарскими шелками поражала своим искусством. Ящики, столы, двери были украшены резными украшениями.
Штакерт не поверил своим немецким глазам и по русскому обычаю даже потрогал руками. Потом спохватился и сказал:
— Простите. Очень хорошая работа. Я сделаю засъемку крупным планом. Может быть, еще есть юрты?
— О да,—сказал заведующий:—Есть еще губернаторские юрты, подарки баев. Таких юрт около десятка.
— Я эти юрты возьму у вас во временное пользование, для съемки в степи картины «Гибель аула Батырбека».
— Возьмете? Да что вы! Из музея нельзя взять даже вот этого стола, вот этой казахской чашки.
— Мы, когда это нужно, брали вещи даже из бывших царских дворцов. Кино — самое важное искусство. Для кино не может быть каких-либо запретов. Мы творим жизнь.
— Как же я могу дать? Вы потеряете, испортите.
— За это мы отвечаем. Нельзя мешать культурной работе.
И Штакерт ушел рассерженный.
В центр полетело донесение, что в краевом музее, в кладовой, лежат юрты без присмотра, частично побитые молью, однако их не дают для съемки. План работы по постановке кинокартины «Гибель аула Батырбека» срывается.
И скоро Штакерт получил разрешение на право получения из музея десяти юрт, с полной обстановкой.
— Хорошо, я вам выдам, но каждая вещь будет переписана, и вы ответите за потерю и поломку, — предупредил заведующий.
— Да, да. Я отвечаю. Все будет возвращено в сохранности, — ответил Штакерт. — За границей воздвигаются целые города для съемки кинокартин, а вы жалеете какие-то юрты.
Пароход «Пролетарий», тот самый, который раньше назывался «Андрей Первозванный», грузился огромными ящиками. В ящиках были разобранные юрты.
Пассажиры думали, что это грузили машины для обработки еще нетронутых, обширных, хлебородных павлодарских степей, дающих лучшую пшеницу... То же самое думал и грузчик джатак Дюсень, когда-то сам сеявший пшеницу.
Дюсень тащил ящик и весело, громко пел, не обращая ни на кого внимания:

Пшеница ярится,
Парень девке нравится, —

и вспоминал зерна пшеницы — китайки белой, крупной, круглой, как горох.
Никто не догадывался, что режиссер Штакерт вез в далекую степь музейные юрты, сработанные когда-то на потеху наследника и губернаторов.
Штакерт, в больших круглых американских очках, улыбался довольной улыбкой.
— О, этот зав — некультурный русский человек... Это, наверное, бывший белый офицер. Он не доверяет мне юрты, мне, Штакерту. Что они стоят, когда кинофабрика доверяет мне делать постановки в сотни тысяч! Я — честный человек, я обязуюсь доставить все в сохранности. Я дал такую расписку.
— Могут быть случайности, утонуть пароход, сгореть... Нельзя так уверенно ручаться за сохранность.
— Это стихийное бедствие, это бывает весьма редко... И то я заплачу за все своими деньгами.
— Но ведь некоторые вещи не купишь?
— Против стихии ничего нельзя сделать. Но это едва ли случится.
Все-таки добродушный немец долго не мог уснуть. В ту ночь ему снились пожары. Он ясно видел, как пароход опрокинулся и все ящики утонули.
Утром Штакерт проснулся с головной болью.
— Русский человек — глупый человек. Много разговоров, много головной боли. Зачем будет гореть пароход? Не надо об этом думать.
Пароход «Пролетарий» дошел благополучно, благополучно выгрузили ящики.
И когда по песчаным павлодарским улицам ехала киноэкспедиция, проходивший казак остановился, посмотрел на треножники и сказал со злобой:
— Опять в степь едут землемеры. Всю землю киргизью отмеряют... Нашу казачью землю.
Если бы Штакерт слышал, что сказал казак, он необычайно бы удивился:
— Мы снимаем кинокартины! Никакой земли — ни казачьей, ни казахской — нам не надо!

III

И вот Кикимбаев и Штакерт беседуют. Горит свеча.
— О, это будет хорошая картина «Гибель аула Батырбека». Зачем богачи нас сделали джатаками? Зачем у богачей много скота? У нас нет скота, все надо поровну. Это будет хорошая картина. А я вот видел «Аэлиту». Эту картину не вы делали? Хорошая картина.


...Хочешь любишь, хочешь нет,
У джатака денег нет...

Штакерт рассказывал сюжет:
— Картину надо снимать в горах Баян-Аула. Степь снимать плохо. Нужны горы, лес. Надо ехать в Баян-Аульские горы.
За городом Павлодаром были поставлены юрты — для съемки отдельных деталей вышивки, дверей, резьбы.
Режиссер Штакерт был удивлен богатством юрты. Вышивка была украшена настоящим жемчугом и кораллами.
— Эх, если бы цветные снимки сделать! Какая роскошь!
Ярко, как солнце, горели «юпитеры», и операторы вертели ручки киноаппаратов.
Кикимбаев собрал всех джатаков и говорил:
— Мы можем хорошо заработать. У этих людей много денег. Они будут платить по рублю каждому человеку, и мы будем делать все, что нам скажут эту люди. Они будут нас снимать, чтобы там, в городах, показать нашу жизнь. Мы бедны, мы должны взять у этих людей как можно больше денег.
Потом вышел старый мулла. Он сказал:
— Не надо денег. Пусть эти люди уезжают, откуда приехали. Разве вы видели, чтобы деньги платили даром? Эти люди возьмут от вас вашу душу, и вы потеряете часть своей жизни. Разве Коран позволяет делать образ человека? Подумайте, разве аллах разрешает?..
И джатаки сказали:
— Мулла Абдурахман прав. Не надо нам денег. Кикимбаев подошел к Штакерту.
— Все дело портит Абдурахман. Мулла — отсталый человек. Он, можно сказать, фанатик. Он запрещает сниматься джатакам. Известное дело — народ темный.
— Что же делать? — испуганно сказал немец.— Придется ехать в другой аул.
Теперь испугался Кикимбаев:
— Зачем другой аул ехать? Надо прибавить денег и дать мулле, тогда согласятся.
— Хорошо, они будут получать по два рубля в день, а мулла Абдурахман — десять.
Кикимбаев сказал:
— Я говорил с людьми, делающими картины. Они сказали, каждый будет получать по два рубля, а мулла Абду-рахман по десять. Мулла говорит правду, в Коране сказано — нельзя рисовать человека, но ведь здесь не будут рисовать. Многие из вас видели картины в кино. Разве без помощи аллаха может двигаться картина?
Мулла разгладил свою седую бороду и сказал:
— Да, это правда. Я сам видел на картине такого же, как я, муллу. Значит, сниматься можно, но деньги вперед. Каждая работа должна оплачиваться.
Штакерт облегченно вздохнул. Штакерт знал силу денег.
Караван верблюдов переправился на пароме через Ир-тыш и двинулся по направлению к Баян-Аульским горам. Треножники «юпитеров» были привязаны по бокам верблюдов. На верблюде, ехал и сам Штакерт.
Степь играла желтыми солнечными красками. Вдали синели Баян-Аульские горы. Мерно, не торопясь, шли верблюды... Пикеты, колодцы. Скучный путь.
— Нечего даже заснять, — думал режиссер Штакерт Кикимбаев рассказывал о пещере в горе Джасыбай.
Приехали в аул Арджас, где должна была происходить съемка кинокартины. Кикимбаев вел переговоры с аксакалами. После долгих переговоров соглашение было достигнуто. Стали готовиться к съемке.
Недалеко от Арджаса был спешно поставлен другой аул, аул бедняков.
Богатый аул Арджас стал еще богаче, когда поставили дорогие юрты. С постановкой этих юрт доверие к кино возросло. Аксакалы приходили, удивленно качали головами.
Казахи — народ толковый. Они быстро поняли несложный сценарий и удачно провели репетицию нападения на богатый аул.
Это была самая трудная часть картины.
Режиссер Штакерт был доволен. Он нашел замечательно красивую девушку Казымиль и думал увезти ее в Ленинград.
А в это время в бедном ауле происходило совещание.
Шайка степных разбойников Керимбека приехала в аул джатаков узнать, что такое происходит в ауле Арджас, какие люди приехали.
Узнав о картине, посоветовались с муллой и Кикимбаевым:
— Пещера Джасымбай у нас. Никто не откроет нас. Все там спрячем.
— А скот угоним в аулы.
Совещались долго. Говорили, спорили и, наконец, сторговались. Аул заснул.
Съемка картины шла хорошо. Режиссер Штакерт удивлялся находчивости кочевников, их быстрой сообразительности.
Засняли свадьбу, бега, борцов, музыкантов. Казымиль была героиней, из-за которой должен был быть разграблен аул Батырбека. И вот настало время заснять нападение барантачей.
Они неслись на своих скакунах, впереди Кикимбаев и мулла Абдурахман. Отбивали стада... Гремела стрельба. Все, как в американском боевике. Разбирались юрты, скрипели двухколесные арбы.
Режиссер Штакерт был доволен.
Крик, шум, возня. Все, что необходимо для кино.
— О, это будет боевик! После этой картины я докажу, что в Сибири необходимо построить кинофабрику. Это же новая Америка!
И вдруг все стихло. Скрипучие арбы направились в степь, угоняя скот.
Жители кинулись в погоню... Стрельба усилилась.
Штакерт удивлен:
— Что такое?!
Побежденные вернулись.
Аксакалы стали требовать от Штакерта ответа, угрожая убить. Штакерт вынул револьвер.
— Это ты привез грабителей! Они разграбили аул наш и уехали! Кто их поймает?! Пока мы поедем в Павлодар, они будут далеко. Баян-Аульские казахи нам не помогут.
— Эти грабители ограбили нас н угнали наш скот!
Штакерт понял.
Кочевники разломали аппараты, выбросили киноленты, на которых должны были быть картины. Сначала желтые, они темнели и становились серыми.
Маленький казачонок жевал целлулоидную ленту и сплевывал желтую слюну.
Картины «Гибель аула Батырбека» не будет на экране.
Штакерт лежал связанный среди операторов. Солнце жгло, как в Сахаре.
Аксакалы совещались, что делать, как нагнать грабителей.
А грабители были уже далеко. На привале в горах они совещались.
— Надо разделиться на несколько отрядов и ехать в разные стороны.
— Поймают нас...
— Не поймают! Мы уедем далеко.
— Такую юрту разве можно отдать?
— А главное,— говорил мулла,— они не взяли у нас наши души и не отвезут их в город на смех для себя и жен. И больше в степь не приедут снимать картины.
Штакерта и операторов везли связанными в Павлодар.
Заунывно скрипели, как улетающие журавли, немазаные арбы. Поверх были набросаны ломаные треножники «юпитера» и киноаппараты... И объектив Цейса все время при каждом толчке ударял в глаз Штакерта. Штакерт пытался отбросить его головой. Вокруг ехали казахи разоренного аула Арджас на лошадях.
Арба закачала Штакерта, и он видел картины, как в кино: будущую Америку — Сибирь и новый киногород— Сибирский Голливуд.


ГНЕВ АШАХАТА

Ко мне пришли артисты-киргизы и сказали:
— Вы хорошо пишете рассказы из киргизской жизни. Не напишете ли для нас драму, мы можем и деньги заплатить.
— Хорошо, что вы пришли, необходимая для вас драма у меня имеется. Содержание самое подходящее. Называется драма «Любовь Тетхет и Ано». Старик Абагай продает свою дочь. Абагай слишком жаден и продает красавицу Тетхет старику Булабеку. Калым получен: сто лошадей, триста баранов, пятьдесят верблюдов, но Тетхет, новая Баян-Слу, любит нового Козу-Корпеч — джигита Ано. Джигит Ано — храбрый джигит, у него много подвигов. Даже отряды атамана Анненкова часто обращались в бегство от конного отряда джигита Ано. Потом я покажу раскрепощение женщины Востока, отмену калыма и новый быт. Хотя моя драма старая, но это ничего не значит, я спец и перекрасить сумею. Довольные останетесь! Я знаю, что вам следует играть для вашей аудитории.
— Мы можем дать рублей двадцать, тридцать.
Такая сумма меня не устраивала, тем более, что я заканчивал заказанную драму «Куломзинское восстание», и я сказал:
— Деньги дело маленькое, я могу и бесплатно, но, видите ли, главное действующее лицо в драме — шаман.
— У нас хорошие артисты, они сыграют шамана.
— На это я не согласен, мне хочется, чтобы шамана играл настоящий шаман.
— Это невозможно, шаман не согласится играть, да теперь где достать шамана? Шаманы редки в степи.
— Тогда я не могу дать свою драму. В мою задачу входит показать новый и старый быт. Новый быт вы сыграете, а вот старый быт — едва ли. Тут необходим настоящий шаман. Моя драма имеет агитационное значение, и мне важно показать, на каком низком уровне еще находятся туземцы.
— Найду шамана, давайте драму! — сказал режиссер Ибрагим.
— Драму нужно еще переделывать, это займет два-три дня. А потом, может быть, ваш шаман — не шаман, а какой-нибудь захудалый баксы или дуана?
— Настоящий алтайский шаман Ашахат, он приехал в аул Аргына из Алтая, из долины Чарота.
— Едва ли вы уговорите шамана выступить в драме.
— Конечно, шаман может только исполнить, что ему вздумается, разучивать роль он не будет.
— Для шамана никакой роли и нет, по ходу пьесы шаман должен вызывать духов и только.
— Тогда шаман Ашахат исполнит свою роль наилучшим образом.
Я аккуратен, как немец, и через три дня я передал драму и получил двадцать рублей, на которые в Сибкрайиздате купил туши, бумаги-копирки, ленту для пишущей машины, — зачем же я тогда писал драму, если бы за это не получил того, что мне нужно?
На улицах витрины заклеены яркими разноцветными плакатами кино: «Розита», с участием Мэри Пикфорд, «Робин Гуд», с участием Фербенкса, «Пат и Паташон». А рядом затерялась маленькая афиша, написанная фиолетовыми чернилами: это — объявление на киргизском языке о представлении киргизскими артистами моей драмы-агитки «Любовь Тетхет и Ано».
Клуб в восемь часов вечера полон. Артисты рады, не ожидали, что придется вывесить у кассы аншлаг. Из аулов приехали посмотреть шамана Ашахата. За кулисами сидит самый обыкновенный киргиз — такой же, какие продают мясо на базаре, такой же, какие ездят по городу на верблюдах и возят товары из Омска до Павлодара. Я потерял всякое уважение к шаману Ашахату, — что может сделать этот обыкновенный, невзрачный на вид киргиз? Рядом лежит большой бубен. Вспомнились стихи Драверта — «бубен, как луна, или луна, как бубен» (только обтянут бубен черной кожей). Шаманское облачение расшито бусами и разноцветными ленточками (такое же точно, как в музее за стеклами шкафа).
Артист-режиссер на киргизском языке объясняет шаману Ашахату, что следует вызвать духов кормосы и послать слова проклятья духам зла.
— О, — говорит шаман Ашахат, — да будут прокляты духи злого Эрлика!
И вот начинается моя драма, драма начинается так, как должна начинаться драма, написанная за деньги. Все должно быть сработано так, чтобы понравиться зрителям: иначе кто же будет платить деньги? В молодости, когда я был неопытен, я поставил такую драму, с которой зрители ушли возмущенно свистя, а драма была не плохая, но жизнь выучила меня не писать таких драм, с которых уходит публика.
В первом действии старик Абугай торгуется с отвратительным стариком Булабеком. Абугай продает свою дочь, но ценою не сходятся. Старый мулла часто призывает имя аллаха и пророка его Магомета и старается устроить сделку. Второе действие построено по Шекспиру: неохота было самому писать, открыл Шекспира и приспособил на киргизский лад. Вышло так, что сам Шекспир не открыл бы плагиата!
Джигит Ано объясняется в любви монологами из Шекспира, говорит раскрепощенная девушка Востока— Тетхет. Ано много говорит о своих подвигах, когда банды атамана Анненкова бежали от джигитов Ано. Тетхет, с пафосом артистов дореволюционного времени, говорит, вернее истерически кричит, об угнетенном положении девушек Востока, об отмене калыма. Ано клянется монологом из «Демона» Лермонтова в том, что не позволит выйти замуж Тетхет за старика Булабека. Ано беден, как степной тарбаган, но он настойчив, поедет в город и кончит рабфак и тогда женится на любимой девушке Тетхет!
Третье действие — объяснение отца и дочери. Тут было пущено сентиментальности столько, сколько нужно было, чтобы вызвать слезы на глазах легковерных людей, не знающих гипноза слов и театральных эффектов. Отец говорит о деньгах, о скоте. Дочь говорит о любви, о подвиге, о красоте жизни. Разговаривают на разных языках, не понимают друг друга, и обе стороны правы по-своему.
За кулисами равнодушно, как могут быть равнодушны только сыны степей, сидел шаман Ашахат. Кто знает, о чем он думал? Скучал ли о своем Алтае или вспоминал ширь степей? Видите, какая прекрасная драма, успех положительный! Только я боюсь, что этот алтайский фрукт подведет.
— Не беспокойтесь,— сказал режиссер Ибрагим.— Это же лучший шаман, по всему Алтаю не найти лучшего!
Я пошел в зрительный зал посмотреть выход шамана.
По ходу пьесы отец Абагай шлет послов за шаманом Ашахатом для того, чтобы уговорить дочь Тетхет выйти замуж за старика Булабека.
На сцену в шаманском облачении с бубном вышел шаман Ашахат. К моему удивлению, шаман Ашахат рас-писал свое лицо ярким гримом, удлинил глаза и рот сделал карминно-красным.
— О, великий шаман Алтайских гор, тебя знает весь Алтай, я не пожалею скота, уговори мою дочь выйти замуж за старика Булабека, он дает мне сто лошадей, триста баранов и пятьдесят верблюдов калыма за мою дочь Тетхет, но Тетхет любит джигита Ано, от которого бежали отряды Анненкова. Джигит Ано беден, как тарбаган степной, и что может быть хорошего от такой любви? Изгони духов зла из моей любимой дочери Тетхет, и в награду я дам тебе двадцать две лошади. О, великий шаман Алтайских гор, изгони духов зла!
Важно говорит шаман Ашахат:
— Я должен поговорить с духами кормосы, а может, и с самим Ульгенем, и скажу то, что скажут мне духи. Двадцать две лошади я возьму, чтобы наказать твою жадность, но горе тебе, если ты не подчинишься велению духов добра: может быть, духов зла нужно изгнать из самого тебя!
В моей драме этого не было, шаман Ашахат говорил отсебятину, не люблю я, когда в моих драмах артисты говорят отсебятину, и я решил, что этот шаман провалит мою драму.
— Хорошо, исполняй свой обряд, я готов подчиниться духам добра. О, великий шаман Алтайских гор, говори с духами кормосы и с самим Ульгенем!
Заунывная тихая песня, такая же, какую исполняют музыкальные клоуны Бим-Бом на одной струне. Потом удары в бубен — такие громкие, как в турецкий барабан. Волчком вертится шаман Ашахат, и песня достигла рева бури. Крик ударяется в окна, бьется испуганной птицей у стекол, и дребезжат, как мембраны граммофона, стекла окон. Крик наполнил залу и рвется на улицу, в двери, в каждую щель.
Десять минут крика. Полчаса крика. Притихли зрители. Артисты не знают, что делать: довольно крика. Нужно убрать шамана. Выходят два артиста остановить волчок шамана, но артисты летят в разные стороны. Спускают занавес. Занавес срывается шаманом, вертится в воздухе и летит в зрительный зал. Крик шамана усилился: так мог кричать только пророк Иеремия.
Совет артистов, что делать? На полу растоптанный грим — красный, синий. По телефону вызвали милицию.
Милиционер спросил: «Что он кричит?» Режиссер Ибрагим спешно объясняет:
— Шаман Ашахат проклинает богачей, притесняющих бедняков, проклинает жадного Абагая, продающего свою дочь.
— Видите, как я пишу, — даже на играющих артистов разгневался шаман Ашахат!
Милиционер сказал, что тут не милицию нужно звать, а доктора.
— Покричит-покричит и перестанет, не машина же ваш шаман? Недозволенного ничего не кричит, не нравится — расходитесь домой.
Хотели остановить шамана, и выискались десять человек.
Я не советовал. Нельзя останавливать,— человек в духе.
Попробовали пустить в ход огнетушитель. В шамана, шипя, полетела желтая струя, но крик его усилился: нужно победить духов зла!
И только в три часа ночи, ровно через четыре часа и двадцать минут, шаман Алтайских гор Ашахат упал: пена, окрашенная кровью, потекла из карминного рта, упал, чтобы больше не встать.
А что я мог сделать? Я вынул отрывок газеты и записал: «Всем писателям нужно помнить, что слово человеческое имеет великую силу и потому со словом нужно писателям обращаться весьма осторожно».
Богачи не испугались гнева Алтайского шамана Аша-хата, — кто может уничтожить жадность человеческую? Что я мог сделать? Рассердиться, плюнуть словами злобы, как это сделал шаман Ашахат, и довести слова гнева до того, чтобы гнев переполнил сердце, я не могу.
На отрывке газетной бумаги карандашом Фабера я записал: «Может быть, я убил шамана Алтайских гор Ашахата своим произведением и получил за это двадцать рублей? А может быть, в смерти Ашахата я не виновен. Кто скажет?»


САУДАКАС

В тяжелые годы колчаковщины, когда казаки атамана Дутова в Тургайской области жгли оранжевые степи, атаман Дутов производил мобилизацию среди киргизов и не пожелавших взять оружие убивал. Приехали казаки в Тургайскую степь Сары-Арки и стали косить аулы киргизские. Каждый киргиз — это чиинка, соломинка, и складывали в копны, только каждая соломинка в копне была киргизским телом.
Высоко летали, не шевеля крыльями, серогрудые коршуны и заунывно кричали надоедливым заунывным свистом.
— Посадили мобилизованных киргиз в вагоны, в ящики,— говорил Саудакас, — словно в спичечные коробки натолканы мы, спички.
Жаль было Саудакасу жену, детей, юрту, родную степь, и сон бежал от Саудакаса, как тарбаган; и только одна мысль начала расти и скоро выросла тарантулом мохноногим, прожорливым, и пожирал тарантул все мысли и оставлял надоедливые слова: «Тургень, джаргень джер яни ни алган тендек имагул, слышишь, Ибрагим,—Тургень джаргень яни ни алган тендек имагул».
— Стучат колеса,—говорит Ибрагим, — надоело слушать, уши болят.
— Ты прислушайся, что они говорят.
— Где родился, где рос — какой человек забыть может.
Пять восходов солнца слушал Саудакас песню колес. Сон улетел, а колеса надоедливо кричали свою железную песню: «Тургень, джаргень джер яни...», и были слова одинаковы, как трава чий. Привезли киргиз и заставили рыть ямы длинные, вбивать колья и обматывать колкой проволокой. Ибрагим отказался рыть землю и сказал знакомому казаку, который прежде часто гостил у Ибрагима:
— Андрюшке, ты сдурел, что ли? Не буду, Андрюшке, рыть землю, степь-матери больно, степь кормит, зачем буду землю портить? Не буду.
Выстроили виселицу и для устрашения первого повесили Ибрагима. Подошел Саудакас и говорит, а сам плачет и, как ребенок, утирает слезы кулаками:
— Андрюшке, ты что, не узнал, что ли, свой человек это — Ибрагимка, сколько раз баранину ел, сдурел, что ли, не узнал, что ли?.. Мой весить нельзя, нам больно будет... — и отошел Саудакас. Напугались мысли и притихли.
Скоро закрякали невидимые утки. Летели пули, как степные осы, жалили людей до смерти.
Прислушался Саудакас и удивился: невидимые утки крякали, железным криком крякали:
— Тургень, джаргень джер яни ни алган тенден имутул — где родился, где рос — какой человек забыть может, — и узнал Саудакас от Андрюшки, что это войско, нанятое богачами, воюет против войска бедняков, не желающих своими трудами увеличить богатство богачей.
— А ты что, Андрюшке, сдурел, что
ли, — Ибрагимку повесил. Мой шибко напугался.
— Да, Саудакаска, попал в колесо, одним словом, в переплет, а как избавиться — не знаю. Может, придумаешь? Раскинь-ка мозгами. Ибрагимку мне и самому жаль, да ничего не поделаешь, — служба колчаковская.
— Бежать, бежать надо, — сказал Саудакас.
— Ну, ты, дурак, тише, — и нагайкой огрел Андрюшка Саудакаса.
Завыл Саудакас. Выл долго, надоедливо, как умеют выть только голодные волки, и можно было понять:
— Ты что, Андрюшке, сдурел, что ли?
А утром, когда небо раскрыло свой глаз, начало подниматься, чтобы осмотреть всю степь, когда аллах надел шелковый халат и застегнул на золотую пуговицу — солнце, ушел Саудакас с товарищами, и никто не видел — даже железная птица, что там высоко летала и зорко смотрела, словно степной коршун, не шевелила крыльями и стонала: «Тургень, джаргень ни алган...».
Птица зоркая не видела, проглядела, — сорок пять человек уползло; проглядела птица и не бросала яиц, которые производят гром и огонь и ранят землю.
Через двадцать закатов солнца вернулся Саудакас в родной аул и рассказал, что видел, на какой стороне правда. Правда на стороне победителей, — сказал Баир, а Баир — отец Садуакаса.
И скоро по оранжевой степи растянулись длинные ленты отступающих войск атамана Дутова и, разбитые, скрылись в необозримых степях Сары-Арки...


ПОЧЕМУ УЛЕТЕЛА ПТИЦА

Отдаю Вивиану Итину

Аул Каштара стоял на реке Чаркиш. У самой воды выложена из больших камней дорога, а там крутые скалы. С прибрежной полоски тропа уходила к реке Чаркиш — и, неожиданно для каждого идущего по этой тропе, открывалась темно-зеленая небольшая долина, яркий изумрудный ковер, не более версты длиной, здесь можно переправиться на лодке через Катунь к устью левого притока Ашы-Ак-Ту. И на этом ковре серым рисунком выткан был аул Каштара. Весной, когда на реке Чаркиш поднимается вода и заливает узкие тропинки, в аул Каштара нельзя попасть, крутые скалы стоят, как зубы земли.
Аул Каштара знают по всему Алтаю, в ауле Каштара живет самый великий шаман Алтая — Куано. Только он умеет петь песни длинные и звучные, какие поет река Катунь.
Много мудрости у шамана Куано, даже сам старый профессор Сапожников заслушивался песнями Куано, записывал мудрость алтайского шамана, потом вынул фотографический аппарат и снял шамана Куано.
Удивился старый профессор Сапожников, а кто может удивить шамана Куано? Он пел о том, чего не знают люди больших городов — о сотворении земли
Ульгенем. Он пел о том, как злой дух Эрлик хотел разделить власть с Ульгенем.
— Нет, — сказал Ульгень.
Пел о том, как боролся злой дух Эрлик, и о том, как был побежден Ульгенем. Ульгень сотворил все живущее. Эрлик, подражая, творил из дерева, железа.
Если радуется глаз на голубое небо, на темно-зеленую сосну, на разноцветные камешки по берегам рек, на живую реку, на пролетевшую птицу, на бабочку, на цветок, — все это творение Ульгеня. Если, громыхая колесами, едет телега, если убивает человек острым ножом;— все это творение Эрлика. Мясо, кровь положил в основу творения Ульгень, песок, золото положил в основу творения Эрлик.
И потому не брал шаман Куано ни денег, ни бус и никаких подарков от людей города, приезжающих в Алтай.
Шаман Куано — сын человека Индии. И вот, настало время, живет теперь племя телеуты. Кто будет жить потом — не важно знать. По-прежнему будет Алтай благоухать медовыми запахами, по-прежнему будут расцветать синие, красные, желтые цветы, по-прежнему ветер Нюни-Ху-Хао будет расчесывать волосы земли — зеленые травы. И все так же будет светить солнце.
— Жить, жить, жить надо!..
Песню жизни пел шаман Куано. И старый профессор Сапожников спросил:
— А бубен, в который ты бьешь, колокольцы и бусы — не творения ли это злого духа Эрлика? А юрта, в которой ты живешь, не творение ли Эрлика? Почему ты не гол, как звери, почему ты не на вершинах гор, как коршун, почему у тебя нет берлоги, как у медведя в лесу?
Покачал головой бронзовый шаман Куано и сказал:
— Твоя правда, все — и бубен, и бубенцы, и ленты — все творение Эрлика — духа зла, врага Ульгеня, но ты не знаешь мудрости жизни. Разве Куано не спускается в убежище Эрлика и не разговаривает с духами зла? Куано был в больших городах — творениях Эрлика. В тех городах, откуда выплюнут ты в Алтай. Там видел огнепожирающие деревья железных коней, но не видел, чтоб железные кони размножались так, как люди и звери. Творение Эрлика можно создавать трудом...
Шло время, река Катунь была неизменной. Каждую весну цвели травы, в свое время размножался скот. И было неожиданным, когда на небе появилась большая птица.
Все живущие, задрав кверху головы, смотрели, как птица становилась все больше и больше: быстроногие мальчишки были посланы к шаману Куано, а Куано спокойно сидел у юрты и строгал палочку сосны. Пришли аксакалы и сказали: посмотри, Куано, в небо, там неведомая птица.
— Прилетит, так увидим, — спокойно сказал Куано.
И вот птица опустилась на землю своими круглыми ногами, покатилась по земле, остановилась, из птицы выскочили три человека и направились к юрте Куано. Куано строгал палочку, не повернул даже головы в сторону птицы, прищурил на солнце глаза, которые стали узкими, как зерна овса, и спокойно сказал:
— Куда полетели, слуги Эрликовы?
— Мы — летчики адмирала Колчака, летим усмирять деревню Чураево, бунт там староверы подняли, не хотят власть адмирала Колчака признавать, бросим мы там несколько бомб, и — кончено с мятежниками, время у нас дорогое, прикажи-ка барашка заколоть.
Спокойно строгал палочку Куано и сказал:
— Хорошо, мы угощаем всех гостей.
И вот уже варится барашек, расположились гости в юрте, пьют кумыс и дожидаются угощения.
Куано сказал:
— Хочу с духами кормосы о вас поговорить.
— Что же, разговаривай.
В шаманской одежде, с бубенцами, бусами, лентами, в большой бубен забил шаман Куано, завертелся, стал звать духов кормосы, и прилетели духи кормосы и сообщили все, что знали они о неведомой птице. Остановился шаман Куано и сказал:
— Я разговаривал с духами кормосы, и они мне сказали: «Эта птица не улетит из аула Каштара, останется здесь умирать, здесь умрет птица — творение Эрлика».
На зеленом ковре, на круглых ногах, стояла железная птица.
Загудел мотор, завертелся пропеллер, побежала птица и не поднялась. И так гудел мотор три дня. Бегала птица взад-вперед и не могла подняться. А потом уставшие, озлобленные, потные сказали:
— Нужно ехать за бензином.
— Отсюда выхода нет, — говорит шаман Куано, — разлилась река Чаркиш и тропу затопила.
И случилось так. Когда отдыхали гости
в юрте, маленький мальчик, сын Куано, играл шариком, что лежал в юрте гостей. Заглянул в юрту Куано, посмотрел на своего сына, радостно улыбнулся: пусть играет, не буду мешать. И ушел Куано. Случилось то, что должно было случиться — загремел гром, и не стало юрты Куано, и не стало гостей, и не стало сына — на земле осталась только яма. Десять телеутов было убито. Смерть и бедствие принесли прилетевшие из города. Плакали женщины, как умеют плакать только женщины, похоронили умерших, и пошло время Катунъ-рекой. Птицу, что стояла беспомощная, жалкая, стали обдирать. Сначала ободрали крылья, вынули восьмиугольное сердце, вынули кишки медные, а из колес сделали телегу.
Вот и все о птице, которая не улетела.
И пришло такое время, когда на голубом небе вновь появилась такая же птица и стала опускаться на зеленый ковер аула Каштара. Не радовались телеуты. Пришла шестая весна, а забыть принесенное птицей горе телеуты не могли. Все было так, как было прежде, — цвели цветы, летали бабочки, горы были отчетливы на голубом небе.
Села птица на круглые ноги, побежала, остановилась, выскочили трое, и даже шаман Куано по-прежнему сидел у юрты и строгал палочку. Так же подошли трое к шаману Куано и сказали:
— Мы здесь отдохнем, потом мы полетим дальше.
— Из аула Каштара не улетит птица. Река Чаркиш залила тропу, и нельзя вам даже пешими покинуть аул Каштара. Если есть у вас шары с громом и огнем, выбросьте в реку Чаркиш, иначе — телеуты не могут оказать вам гостеприимства.
— Почему же мы не улетим?
— Маленькая птичка поднимается с места, большой степной дрофе нужен большой разбег, здесь, в долине, сдохла одна такая птица, и эта обречена на гибель, и если у
вас есть шары с громом и если вы их не выбросите в реку Чаркиш, мы не можем оказать гостеприимства.
— Нет у нас таких шаров.
И пока парился барашек, гости пили кумыс и рассказывали, зачем они прилетели на Алтай.
— Здесь сдохнет ваша птица, творение Эрлика.
Завыла птица, завертела носом и побежала: несколько раз бегала птица и не могла подняться.
Хохотал шаман Куано.
— Что я говорил — сдохнет ваша птица! Бегайте, пока не сожрет птица свою пищу и не сдохнет с голода.
Солнце мигнуло из-за гор красным глазом и скрылось, птица остановилась.
Утром вновь завыла птица, завертела носом и начала бегать. Хохотал шаман Куано:
— Сдохнет с голода!
Но неожиданно плавно поднялась птица н улетела.
Надел свой шаманский костюм Куано, стал вызывать духов кормосы, бил в бубен, и прилетели духи кормосы и спросили: «Что нужно шаману Куано?»
— Почему улетела птица, когда она должна была сдохнуть в ауле Каштары?
И ответили духи кормосы:
— Первая птица была коршуном, и мы сидели на ее крыльях, как маленькие птички сидят во время полета журавлей, и потому не улетел тот коршун, несущий смерть. Эта же птица — лебедь, эта птица несет радость жизни, и потому мы, духи кормосы, помогали подняться птице.
Тогда вызвал Куано самого Ульгеня, и пришел Ульгень и сказал: «Я знаю великого шамана Куано и знаю, что по маленькому делу не будет беспокоить меня любимый шаман; о чем ты хочешь спросить меня?»
— Почему железная птица, творение твоего врага Эрлика, улетела? Почему помогали улететь духи кормосы?
И ответил Ульгень:
— Куано, Куано! Не знаешь ты, что произошло у людей в больших городах. Свои творения Эрлик стал творить из пота и труда людей. Из железа, по своим творениям, Эрлик создал железных китов, железных плавающих гусей, железных птиц. И восстали люди городов против власти Эрлика и стали его творения обращать не в угнетение людей, а для облегчения жизни. И я, Ульгень, сказал: для окончательной победы над Эрликом можно творения Эрлика взять не на угнетение людей, а им на помощь. И здесь ты видел такую птицу, это не коршун, сеющий смерть, это лебедь, несущий людям радости жизни. Вот почему помогли оторваться от земли птице духи кормосы, вот почему улетела птица.
И рассказал Великий шаман алтайских гор своему народу, почему улетела птица.


ДУАНАДуана — бесноватый, одержимый. БАЙМАН

Куда бы не пришел дуана Байман, всюду, как дым, исчезают бедствия; радость и спокойствие приносит дуана Байман всем молодым и старым, джигитам и аксакалам, девушкам, женщинам, и старухам. Всем найдет Байман слова утешения.
Байман не умеет говорить тихо, небо разговаривает громами, и его слова понятны Байману; услышавшие слова дуана Баймана долго их не забывают, только дети, у которых уши словно молодые листочки, пугаются крика дуана Баймана, а матери в длинные зимние ночи, когда не спят и плачут дети, пугают их.
— Замолчи, а то придет дуана Байман, а закроешь глаза — он не придет...
И, затаив дыхание, замолкают дети, они знают, как громко кричит дуана Байман. Тяжело жизнь матерей-киргизок, и они радуются этой минуте отдыха...
Приехали из Оренбурга к дуане Байману посланцы от атамана Дутова и сказали:
— Атаман любит слушать певцов киргизских, атаман послал за тобой, но знай: от твоих песен зависит жизнь многих аулов. Наш атаман строгий, шуток не любит, все аулы сожжет, по всей степи огонь пустит, если неподходящие песни будешь петь.
Покачал дуана Байман головой и сказал послам:
— Ничтожный человек дуана Байман в глазах вашего атамана и слушать правду он не будет, а лжецов у него и своих достаточно, не для чего тогда беспокоить дуана Баймана.
— Говорят, ты знаешь будущее. Атаман желает знать будущее. Мы дадим много денег, скажи, что атаман победит, больше ничего не надо, и аулы киргизские останутся целыми.
— Дуана Байман скажет то, что прикажут сказать духи Абаканских гор. Байман сам не знает, что он будет говорить. Может быть, это будут слова черные, слова бедствий, будут лететь они, как слюна разъяренного верблюда; я жалеть не буду. Вы грозите: атаман может сжечь аулы, я сожгу тогда радостные мысли вашего атамана, его мозги будут только грязной тряпкой. Я ничего не знаю, может быть, это будут слова радостные, как пение птиц весной, как свет солнца... Не знаю, что буду говорить. Это знают только духи Абаканских гор. Не любит черных слов проклятия дуана Байман: на реке Чаурдай стоит деревня Раздолье, там за казаком живет и плодит детей не русских и не киргизских любимая дочь моя Чекунды, но разве Байман кричал слова проклятия — нет, он молчал. А на реке Тахир стоит деревня Черноярка, там живет фельдшер лицом киргиз, а по одежде и языку русский. Кто этот сын Нурекеня, хана Нурекеня. Мой сын там фельдшер, но черных слов проклятия не кричал дуана Байман...
— Мы дадим денег.
— Сор земли мне не нужен, неподкупен дуана Байман, с духами Абаканских гор умеет говорить дуана Байман без денег. Я не боюсь вашего атамана, я еду...
В юрте белой, расшитой узорами: синими, красными, зелеными с чийвыми перегородками, вышитыми разноцветными шелками бухарскими, на мягких подушках сидел атаман Дутов и пил кумыс, а кругом стола сидели его приближенные. На столе в мяске лежал сваренный молодой барашек. Атаман Дутов сказал:
— Много о тебе я слышал. Говорят, ты знаешь будущее, говори только правду, и ты получишь награду.
— Награду я потребую большую, боюсь, что не под силу будет платить.
— Говори.
И, глядя прямо в глаза, сказал дуана Байман:
— Уходи из нашей степи.
— Есть люди выше меня, и этого я не могу исполнить, но могу обещать не трогать киргизских аулов...
— И скота?..
— Обещаю, издам приказ, чтобы за все платили деньгами.
— Хитрый ты человек, но кто может обмануть дуана Баймана. Мысли человека лежат кругами, и нет ни начала, ни конца, но дуана Байман находит конец и начало. Ты думаешь: Байман для спасения своего народа скажет понятные слова. Я жалею киргизский народ, но дуана Байман говорит слова духов Абаканских гор, не свои слова, — чем больше горя будет вами сделано, тем большее отмщение будет вам...
— Ну, ты говори, да не заговаривайся,— сказал атаман, — не особенно боимся...
— Я еще ничего не предсказывал: за мое предсказание ты постараешься убить меня, но разве можно убить дуана Баймана. Вот я надеваю священный костюм, вот я беру бубен и буду говорить слова духов Абаканских гор
В костюме шамана, с бусами и цветными лентами бьет в бубен дуана Байман, вертится, зовет духов Абаканских гор, поет заунывно, долго, надоедливо, как осенний мелкий дождь, но вдруг голос его стал подобен грому, а слова четкие, как крупный дождь в ясную погоду, слова быстрые, как молния, и вонзаются они в мозги, как жала степных шмелей, бросил бубен дуана Байман, рвет одежду, бросает на пол и остается голым.
— Горе и бедствие над степью, горят разоренные аулы, но горе вам, — близко отмщение. Вот вы бежите по безводной голодной степи, жгучий песок пустыня слепит глаза и залазит в рот и ноздри. На чужбине бьют атамана по морде кулаками и течет кровь. Железная телега умерла и дрыгает колесом, — ногой. Горе вам, мщение от духов Абаканских гор.
— Пристрелить эту собаку,—сказал атаман Дутов.
Один за одним полетели злобные слова, пули из наганов и браунингов; недвижимый лежал дуана Байман, шаман Абаканских гор, и неожиданно поползла одежда, словно гигантская черепаха; ползли, словно разноцветные жуки, бусы, смешные, пузатые, цветные змеи-ленты, извиваясь, ползли, бубен прикатился к руке шамана...
Раскрыв рты, стояли удивленные казаки.
— Что рты разинули?!—крикнул атаман Дутов.— Стреляйте в него, негодяи...
В полном шаманском облачении медленно встал дуана Байман, шаман Абаканских гор, и; пошел к реке Тахир.
— Мерзавцы, подлецы, стреляйте!
И опять злобно защелкали наганы и браунинги, но медленно шел дуана Байман к реке Тахир.
Ушел дуана Байман...


СИМУ

...Симу сидел на берегу Оби и каждый вечер пел грустную песенку на русском языке:
— На берегу Оби сидел, чуркам, палкам бросал, чуркам, палкам, плыви, моей мамкам скажи, твой сын от водки пропадал.
История этой песенки — большая история. И эту историю вспомнил Симу.
Когда-то Симу считался лучшим охотником во всей тайге. Братья Горчаковы — богачи-староверы — взяли Симу к себе в дом, и стал он у них доверенным по скупке пушнины. Выполняя волю своих хозяев, Симу спаивал самоедов, остяков, тунгусов водкой и по дешевке брал у них соболей. За верную службу Горчаковы подарили Симу национальный тунгусский костюм, расшитый разноцветным бисером.
История этого бисера очень интересная, и о ней следует рассказать. В 1870 году англичанин Роберт Гай, торговавший с африканскими колониями, вздумал отправить товар через Карское море и Обскую губу в глубь Сибири. А увлекся такой затеей Гай, когда узнал, что шхуна Трапезникова и Ширкова, груженная салом и кожами, благополучно прибыла этим путем из Сибири в Лондон.
Роберт Гай построил шхуну, нагрузил ее бусами и бисером (которым он снабжал африканские колонии) и отправил в Тобольск для обмена на сибирскую пушнину.
После трудного и опасного пути шхуна Роберта Гая прибыла в Тобольск. Но в Тобольске никто не хотел покупать бусы и бисер. Роберт Гай, затративший весь капитал на бусы, покончил жизнь самоубийством.
Бусы и бисер пошли с торгов за невероятно дешевую цену. Несколько сот пудов было куплено братьями Горчаковыми. И в те самые закрома, где лежала пшеница, гречневая крупа, овес, предприимчивые братья свалили в мешках бусы и бисер.
Обитатели Севера начали расшивать дешевым бисером свои костюмы, а археологи доказывали, что только в Америке (и притом в Южной) распространен такой бисер.
Братья Горчаковы, скупившие пушнину за водку, бисер, чай, возили ее на Ирбитскую ярмарку. Продав свой товар по высокой цене, они пьянствовали в ресторанах и публичных домах.
На ярмарку братьев Горчаковых сопровождал Симу. Здесь, в Ирбите, он видел красивых полуголых женщин, носивших на плечах дорогие меха... Женщины пили вино и садились на колени к староверам Горчаковым.
Тут же в публичном доме Симу, вспоминая убитых соболей, пел свои песни тайге...
И случилось так: красивая молодая Фанька подошла к Симу и сказала:
— Ну, дикарская образина, надоел мне этот скот. Хочу твоей любви, может, ты человеком окажешься.
Очень понравилась любовь Фаньки Симу. Когда пришло время уезжать, он хотел остаться, но хозяева не оставили Симу в Ирбите.
Возвращаясь домой с Ирбитской ярмарки, Горчаковы обычно привозили дорогие подарки, бриллианты, шелка, а заодно и венерические болезни...
Дома Горчаковы молились перед черными, как аспидная доска, иконами времен царя Михаила и читали огромные книги в кожаных переплетах с медными застежками. Листы книг были желтые, как тело столетних старух. Многие страницы были закапаны воском. Особенно нравившиеся братьям места были отмечены цветными лоскутами шелковой материи. Дома братья Горчаковы не пили вина, вели благочестивую жизнь, а сыпь, выступавшую на теле ребятишек, лечили наговорами и настойками трав.
В эту зиму Симу не стал скупать пушнину. Он сказал:
— Был я в городе, видел, для чего скупается зверь тайги... Зачем мы будет убивать соболей для городских женщин? Не хочу!
Удивились Горчаковы.
Столетний, но еще крепкий старик, отец Горчаковых, разгладил свою бороду и принялся проклинать сыновей и город.
— Он врет, — оправдывались братья Горчаковы.
И прогнали они Симу.— Иди, голодай, если не хотел жить сыто!
И ушел Симу и унес с собой костюм, расшитый бисером.
Это было прошлое.
Жизнь изменилась в тайге. Пропали русские купцы, скупавшие шкурки соболей и белок за водку. Пришли новые люди. Они давали тунгусам за соболей, песцов, лисиц и белок только необходимый товар...
И удивился Симу:
— Почему раньше не было этих хороших людей? Где они были?
И эти люди, собиравшие меха, в темную ночь, когда цвел костер огромным желтым цветком, рассказали Симу, что произошло в больших городах. Понять, о чем рассказывали люди, было нелегко. Но хорошо понял Симу, что тунгусам другую жизнь дал Ленин. Симу почувствовал теплоту в сердце.
— Я хочу ехать в Москву, — сказал он: — мало-мало подарок повезу Ленину.
— Зачем ему твой подарок?
— Ему не надо, мне надо. Легче будет мне жить, когда сделаю подарок. Народ мой умирал. У меня было пятьдесят оленей, где олени? Все водка украл. Где маленькие дети Симу? Маленькие дети Симу умер. Где мать Симу? Мать Симу сказала: «Ты много пьешь водки», — и ушла. Так было у нас, тунгусов. Тунгус теперь живет хорошо. Надо мало-мало подарка делать!
— До Москвы далеко.
— Мой Ирбит город бывал.
Три раза приходила зима в тайгу.
Каждую осень на берегу Оби Симу пел грустную песенку:
— На берегу Оби сидел, чуркам, палкам бросал, Ты плыви, чуркам, палкам, плыви...
И раздумывал, что можно повезти для подарка в Москву. Он ничего не мог придумать. Спрашивал знакомых тунгусов. Они в один голос говорили, что теперь жить лучше и надо бы увезти подарок, но не знали — что... Соболей? Песцов?
— Нет, соболей не надо, — говорил Симу. — Я три года думаю и не знаю — что...
И тунгусы говорили:
— Да, надо подумать!
И пришли поздно осенью тунгусы и сказали:
— Мы привезли тебе подарок! Ленину вези!
Вышел Симу, посмотрел и сказал:
— Да, это подарок! Сам Ленин удивится. Нигде такой большой рыбы нет.
На санях лежал осетр необыкновенной величины. Весу в нем было не менее пяти пудов, и был он величиной с человека. Запрягли оленей, переложили осетра в новые сани, и Симу двинулся в путь.
— Скажи в Москве, что это подарок от тунгусского народа за новую хорошую жизнь! — кричали, ему тунгусы на прощанье.
Едет по белой, как скатерть, равнине Симу и поет веселую песенку. Он представляет, как удивится Ленин, увидев такую большую рыбу.
— Как вы ее поймали? — спросит Ленин. — Разве можно вытащить такую большую рыбу?
А Симу ответит:
— Да, такую большую рыбу мы вытащили из реки
Обь.
И тогда спросит Ленин:
— Много ли в реке Оби такой рыбы?
И Симу скажет:
— Да, Обь — большая река, очень большая. Река Обь течет до самого моря, и такой рыбы много в Оби.
И снова спросит Ленин:
— За что же вы привезли мне такой подарок? Мне не съесть эту рыбу в три месяца!
И тогда расскажет Симу Ленину о староверах-братьях Горчаковых; расскажет, как тунгусский народ от болезней, голода и водки умирал. Он расскажет о тайге, где много соболей и белок; о болотах, где растет вкусная ягода морошка, брусника и клюква; о большой реке Оби... Он расскажет Ленину, что теперь стало легче жить тунгусам. Да, хорошо, что Симу знает русский язык... Он поговорит о многом...
И опять веселые песни поет Симу.
На вокзале Симу сказал начальнику станции:
— Вези рыба, подарок Москва от тунгусский народ!
— Покупай билет!
— Мой покупай билет не будет. Мой поедет жаловаться.
— Жалуйся!
Около вокзала стояла пара оленей, в санях лежала необыкновенная рыба. Кругом толпились любопытные. Подошел Симу к рыбе и сказал с горечью:
— Куда пойдешь жаловаться? Не везет подарок в Москву.
Пожалели любопытные Симу. Нашлись заступники, и пошли они объясняться с начальником станции.
Собрались люди из ячейки, из месткома, долго говорили между собой, и получил Симу маленькую бумажку, по которой можно было ехать бесплатно.
Погрузили в красный вагон оленей и необыкновенную рыбу. На каждой большой станции выходил Симу и спрашивал:
— Это Москва?
— Нет еще!
Трогал Симу руками паровоз и интересовался:
— Какой тайга этот зверь поймал?
И вот приехал Симу в Москву. И снова толпились вокруг оленей любопытные. И так же, как на глухой сибирской станции, нашлись сочувствующие Симу люди. Веселый комсомолец вызвался сопровождать Симу до Кремля.
Невиданные звери, словно гигантские крысы, бежали по улице. Прохожие останавливались и смотрели вслед. Симу подгонял оленей. Около мавзолея Ленина, на большой площади проводник велел остановиться.
— Идем, — сказал он, — ты увидишь Ленина.
Симу удивился. (Он думал, что Ленин должен жить в большом каменном доме). У мавзолея стояла очередь. В очередь встал и Симу. Когда Симу дошел до красноармейца, проверявшего пропуск, он спросил:
— Рыбу тащить можно?
— Нет.
Остались стоять покорные олени. На санях лежала необыкновенная рыба с Оби.
Симу вошел в мавзолей. То, что он увидел, поразило его. Сначала Симу думал, что Ленин спит. А потом Симу понял:
— Опоздал — умер!
Не увидит Ленин подарка тунгусов — большую рыбу! Не удивится Ленин, что в Оби такая рыба!
Отошел Симу в уголок, сел на корточки и запел поминальную песню. Симу пел, что не может умереть Ленин! Ленин должен встать и посмотреть необыкновенную рыбу!
Песня Симу была слишком долгой. Подошли люди и сказали, что пора ехать.
— Куда поехал — квартиры нет!
И не поняли люди города песни Симу. Но хотели они сделать хорошее для тунгуса и повезли его в общежитие рабфака северных меньшинств. Там были тунгусы, остяки, гиляки, вогулы, орочены.
Когда они узнали, зачем приехал Симу, — пошли посмотреть рыбу, и вспомнили тайгу и свой родной Север. Целую ночь беседовали рабфаковцы и решили устроить поминки.
На большом столе, накрытом белой скатертью, лежал пятипудовый осетр, приготовленный лучшим московским поваром. Гиляки, орочены, чукчи говорили речи. Сказал речь и Симу:
— Вот стоит стул для него — он должен прийти! Вот лучший кусок этой рыбы!
Празднуя Октябрьскую годовщину, рабфаковцы северных меньшинств с красными знаменами шли по улицам Москвы. В их рядах был Симу в национальном тунгусском костюме, расшитом бисером Роберта Гая.
Никогда Симу не видал столько народа. Он шел и думал: приеду домой, расскажу, сколько живет людей в Москве, — больше, чем деревьев в тайге!
Потом рабфаковцы водили Симу смотреть картины в галерею. Симу стоял около шишкинского «Леса» и сказал:
— Медведь, тайга!
Понравилась ему картина, на которой был изображен олень. Водили рабфаковцы Симу на заводы. Осмотрев десятки громадных заводов и типографию «Известий», Симу неопределенно спросил:
— Ленин?
— Да, — сказали рабфаковцы.
На своей кровати Симу увидел винчестер и порох. Это рабфаковцы сделали подарок земляку.
— Теперь Симу будет с хорошим ружьем охотиться на соболя! — обрадованный сказал он.
На вокзал Симу провожали всем рабфаком. Симу сказал речь:
— Я уезжаю в тайгу, туда, где тунгусский народ...
Вот и вся речь Симу.
А дорогой он думал, как найти слова, чтобы рассказать о том, что он видел в Москве. И не находил слов Симу. А потом запел:
— На реке Оби сидел, чуркам, палкам бросал, ты плыви, чуркам, палкам, ты скажи, чуркам, палкам, твой сын Симу не пропал.


ПЕСНЯ О ЖИВОМ КУРГАНЕ АЗАХ

Необъятны земли сибирские, степи неохватные, степи тихие киргизские, не степи, а море изумрудное, ширь-океан. А если прислушаться к голосу шаманов, самых старых, уходящих уже в небытие, то говорят они:
— Там, где теперь степи зеленые с темно-синими глазами — соляными озерами, прежде было голубое море-океан, и в бури это море было черно-синим с белой пеной на огромных валах. Киргизы показывают в соляных озерах водяных блох — маленьких, красных, похожих на морских коньков, — это от прежнего моря. По берегам озер и речушек — большие белые толстые раковины — это тоже от прежнего моря. По мягким зеленым берегам рек Урала и Ишима, неуклюже шевеля клешнями, копошатся у падали раки — это тоже от старого моря. В степных озерах колючие черные орехи, рогульки, тоже от старого, ушедшего. Белые быстрые чайки с тоскливым криком носятся по степным озерам, и большие серые мартыны тоскуют о старом море. И там, где прежде ветер играл черно-синими морскими валами, теперь тот же старый ветер играет валами серебристого ковыля, а в степях Бек-палы ветер с тоски играет песчинками золотого песка. Тихие степи киргизские. Кто устал душой от городского шума — сюда, в тихие земли сибирские. Тишина...
В степях неохватных, мерно колыхаясь, как корабли, гуськом, один за одним идут верблюды, отчетливые на темно-синем небе. Краски степи нежны — глаза ласкают теплыми зелеными, желтыми, серебряными тонами, только ярки темно-синие озера, как камни сапфира в изумрудной оправе, ярки рубиновые закаты на бирюзовом небе. Дети степи — киргизы любят поэтому украшать свои юрты синими и красными причудливыми узорами, и эти цвета особенно ярки на цветочно-белой кошме, чиивые перегородки расшиты такими же яркими шелками из далекой Бухары и Хивы.
По гладкой и ровной Теренгульской степи, величиной с германскую землю, брошена желтая телеграфная лента — это дорога в Павлодар. Воткнуты спички — это телеграфные столбы, такие смешные здесь, в степи. На столбах иногда отдыхают коричневые беркуты, степные орлы, словно для их отдыха поставлены эти столбы.
И в жар, когда солнце лучами целует каждую травку, на столбах сидят беркуты, раскрыв клюв и устало опустив крылья. Жаркий степной воздух любит иногда пошутить и увеличивает отдаленный столб, и тогда столб кажется огромной сосной. На маленькой кочке кобчик кажется в рост человека. А особенно в жаркие дни, когда лучи солнца выпивают зелень степей, степной воздух показывает перевернутый город в голубом небе, и зоркий глаз киргиза, словно сделанный на заказ на оптическом заводе Цейса, видит даже перевернутых мурашей-людей в этом городе миража. Степь словно золотая монета, и начеканены аулы, иногда киргизские памятники на могилах и большие курганы.
В степи столько много больших курганов, что певцы поют только о самых больших, около которых большие озера от вынутой земли для кургана. И можно узнать, за какие заслуги построен курган, и городские люди часто расспрашивают о курганах, о каменных бабах, что стоят часовыми у курганов со сложенными, как у Будды, руками и с загадочными круглыми глазами. Кажется, что эти камни живы и думают какую-то одну и ту же думу, и мысль эта — о степях киргизских.
Люди пригоняли толпы людей с лопатами и разрывали курганы.
Когда разрывали курган Камыр, Алимжан сказал:
— Много этот курган людей задавил
и вас задавит.
Смеялись городские люди: посмотрим. Разрезали курган с вершины до основания, потом стали искать могилу. Качал головой Алимжан и говорил:
— Сдурел, что ли, такой большой гора копать! Деньги много надо! Совсем сдурел...
Разрыли городские люди курган, докопались до могилы и вытащили скелет лошади и человека, много бронзовых и золотых украшений; находка была ценной, и радовались городские люди, пришедшие в степь. Смеялись:
«Ну, что, задавило, Алимжан?»
— А ты пошто так рыл, не по закону? Рой, как волк нору роет, тогда не задавит. А то больше денег закопал, чем нашел, — такой закон нет.
— Деньги нам не важны.
— Алимжан деньги шибко надо, давай деньга — Алимжан песню споет, кто такой был Терентай.
Давали люди города деньги, слушали, кто такой был Терентай.
— О, это был большой человек. Там, в Баян-Ауле, где с гор бегут быстрыми серебряными змеями ручейки, научил киргиз из песка добывать золото. Вот кто был Терентай. За это киргизы построили над ним курган. Алимжан знает, где этот курган, но не скажет, потому что незачем тревожить покой Терентая. Но придут городские люди, разроют могилу Терентая и найдут много золотых вещей. Придется о таких людях песню спеть.
Самый старый с очками взглянул насмешливо через стекла очков и сказал, протягивая деньги:
— На, возьми, Алимжан, вперед оплачиваю твою песню о жадности городских людей.
Взял Алимжан золотой и сказал:
— Не хотел говорить, это и есть курган Терентая, много людей рыло могилу Терентия и разрыть не могли. Хитрые люди дорылись до могилы Терентая, вот в руках золото, а на земле лежат кости богатыря Терентая. Нет Терентая, а золото живет.
И неожиданно громко запел:

На зубах горы моя юрта, стережет ее зуб-кедр.
На закате вчерашнего дня я убил большого гуся...
Брови холодной горы насупились.
Седая сердится Каюк-гора.
На забытых березах плачут беркуты,
Стонет глухая трава.
Через горы идут железные телеги,
Через горы идут орт-арбы.
Ветер с Аральского моря летит,
А в Теренгуле — курганов цепь.
Запинается ветер о разрытый курган,
Ветер летит с Балхашского моря...

— Хорошая твоя песня, только о жадности городских людей ты мало сказал.
— О, это дело — большой дело, надо долго думай. Шамана Огюна надо звать, он проклятия городским людям шибко хорошо умеет кричать, — было, говорит, море, и опять придет, и все потонете.
— И вы, киргизы, потонете, чему же радоваться?
— Зачем тонул киргиз, прийдет море — киргиз дальше кочевал.
А там дальше, верст за пятьдесят ближе к Иртышу, стоит еще не разрытый курган, батыру Ир-тиз. Этот батыр давным-давно с Алтайских гор прорыл ногтем русло для великой реки Иртыш и оросил Голодную степь. Только за большие заслуги степной народ рисует в гладкой степи на голубом фоне курган, только за большие заслуги народ украшает скульптурой-курганом гладь степи.
И вот в наше время в этих степях Теренгуля, там, где неуловимо-нежна музыка седого ковыля, седой бороды аксакала степи, по желанию киргизского народа вырос курган, а рядом большая яма, которая весною выпьет воду со степи Теренгуля и будет озером, вырастет камыш, будут утки вить гнезда, и из далекого Египта прилетят на это озеро журавли, чибисы и, может, даже розовые длинношеие фламинго, и не удивятся они, видевшие курганы Египта, каменные горы-пирамиды. А вот старики удивились, зачем на лице степи — курган, словно сама степь родила. И веселый певец Алимжан уже песню спел о новом живом кургане Азах, и радовался, когда через много лет придут люди города жадные, разроют курган Азах и не найдут ни могилы, ни золота. И не будут знать, почему гора посреди степей Теренгульскнх, гладких, как ладонь молодой девушки.
В последние восемьдесят лет не было новых курганов в степи. Курган — это мысль записанная на страницах степи. Помни добрые дела такого-то, помни и не забывай, что народ зорко следит за выдающимися сынами своими и не забывает их заслуг.
Курган — это рисунок истории. По курганам можно знать всю историю степи. Ветер запинается о курганы, гуляя по степи, ветру не нужны курганы — это камни под ногами ветра. А людям курганы нужны.
И вот теперь в степях Теренгуля собрались тысячи молодых джигитов с лопатами, кайлами, с капаготами и строят курган.
Почему, зачем — никто не знал. На сытых иноходцах приезжали в жару в теплых халатах, в лисьих малахаях — мех жар до тела не пускает. Приезжали, богатые аксакалы с серебряными, как ковыль, бородами и насмешливо опрашивали:
— Сдурели вы, что ли, зачем копаете здесь землю, словно степные кроты? Что случилось, зачем вам гора в степях Теренгуля?
— Настало время, по старому обычаю мы делаем курган.
— Кому? Измельчал народ — где богатыри? Прежде хвощ, что растет по берегам озер — крык-буун — был больше, чем сосны долонского бора, а теперь крык-буун— маленькая травка, которой играют маленькие дети, и им занятно, как издают звуки зубчатые коленца травы крык-буун. Так и люди измельчали. Или, быть может, вы строите курган джигиту Джурабаю за то, что он сражался с отрядами атамана Дутова и Анненкова? Но ведь мы видим, что и сам Джурабай копает землю вместе с вами.
— Будет той, и тогда вы узнаете, кому мы строим курган.
Качали головами старики, со злобой ударяли плетью иноходцев и поспешно уезжали, а один старик не вытерпел и выругался скверными словами.
И не знали старики, кому сооружается курган.
Загадочно смеялись джигиты:
— Скоро узнаете, курган мы строим за великие заслуги. Скоро вы услышите от певца Алимжана о живом кургане Азах.
Вот окончен курган. Черно-коричневая, местами ярко-желтая выросла гора на зеленом ковре Теренгуля, новая запись на странице степи.
Пригнан скот. Праздник — той. Много киргизов приехало на праздник с далеких степей Бек-пала, Кокчетава, с алтайских предгорий, с гор Баян-Аульских, с Чербактов, с Чегана, со всех сторон съехались киргизы на той. И настало время любопытным старикам узнать, почему среди степи выросла гора.
Певец Алимжан сказал:
— Вы все знаете молодого джигита Джурзбая, сына Араслана; много сделал он добра киргизскому народу, защищая киргизские аулы от грабителей шайки атаманов Дутова и Анненкова... Это он со своими пятьюстами джигитами прошел всю степь от Теренгуля до Тургая и даже до Ферганы. Он защищал степь от разбойников Дутова и Анненкова. И вы все знаете, что богач Арстамбек не хотел отдавать ему свою дочь Гарине. Арстамбек таил злобу за то, что Джурабай защищал бедняков и шел против богачей. А ведь вы знаете, что царь жаловал Арстамбека — у него пять тысяч десятин земли, у него царский перстень, часы, медали из золота и шелковые халаты, и теперь земля не Арстамбека, а ваша, киргиз. Этого не мог простить Арстамбек, и когда Джурабай пришел просить дочь Гарине в жены, с издевательством спросил:
— Ты воевал против богачей, а пришел за женой к богачу. Разве мало вас, переселенцев-джатаков и бедняков? Там ищи жену! А если ты хочешь породниться со мной, пусть мне вернут землю пять тысяч десятин и весь мой скот, который отнял ты, только ты, пусть за твои заслуги вернут, и тогда дочь моя будет твоей женой...
— Ах, вы, люди города, вы другие люди, вы не знаете силы любви, какую знают люди степей. Джигит Джурабай был скучнее Джепалана и плакал более тоскливо, чем на озерах плачет выпь. Нет красивее Гарине. Нет смелее, храбрее и настойчивее джигита Джурабая. А тоска была, как у лебедя, потерявшего подругу. Предсмертными песнями плачет тогда лебедь в темных камышах.
И вот пришли в степь вести из далекой Москвы, пришел приказ Ленина: женщина свободна, нет больше унизительного калыма, не покупаются теперь жены. И красавица Гарине стала женой джигита Джурабая.
И сказал Джурабай:
— Где мои джигиты, что боролись в зеленых степях против казаков атамана Дутова? Сюда ко мне! Мы будем строить курган. Мы, прежде получавшие право на потомство через деньги, теперь можем иметь жен по любви, и за то, что с каждого снято иго десятилетнего труда за жену, мы должны Ленину выстроить курган. Живой курган Азах. Пусть каждый джигит, где бы он ни был — на Алтае, в Фергане, в Бек-палы, в Чегане, в Джальтаве, каждый должен приехать на курган Азах и увеличить его пятидневной работой. Пройдут годы, а курган Азах будет живой, растущий, не курган, а гора — выше гор Баян-Аульских. Да будет это памятником, что жив киргизский народ и почитает тех, кто дает народу лучшую жизнь.
Вот все о живом кургане Азах.
Угрюмыми разъезжались старики, каждый вспомнил, сколько калыму он потерял. А курган Азах все растет и растет каждый день, потому что в необъятных степях каждый день джигит находит жену и едет исполнить завет — отработать пять дней, увеличивая курган Азах. Разве не чудо — живорастущая гора? Разве не чудо — увеличивающийся киргизский народ, производящий потомство по любви? Разве не чудо — благодарность народная? Степные люди не имеют книг, чтобы записывать. В благодарность они на странице степи ставят одну точку, и точка эта—большая гора. Вот какою мерою можно измерить благодарность народа киргизского. А Алимжан поет песню о живом кургане Азах. Ветер с Аральского моря летит туда, где курган Азах. Ты спроси у меня: что за мощный великан здесь построил курган? Я отвечу тогда:
— Великан тот — киргизский народ. Одну точку поставил он, и точка эта — большая гора.


ПРИМЕЧАНИЯ

Дуана Байман. Впервые опубликован в журнале «Сибирские огни» (1924, №3).
Железная птица. Там же.
Саудакас. Там же.
Гнев Ашахата. Впервые опубликован в цикле рассказов А. Сорокина «Старое и новое», («Сибирские огни», 1926, №№5-6).
Почему улетела птица. Там же.
Фархатское ущелье. Там же.
Хао-Чан. Впервые полностью опубликован в журнале «Сибирские огни» (1927, №2).
Песня о живом кургане Азах. Впервые опубликован в журнале «Сибирские огни» (1927, №6).
Симу. Впервые опубликован в журнале «Сибирские огни» (1928, №6).
Гибель аула Батырбека. Впервые опубликован в журнале «Сибирские огни» (1936, №6).
100-летие «Сибирских огней»