Вы здесь

«И кислый хлеб, и вязкое питье...»

* * *

Геннадию Русакову

И я слетел с тарковского гнезда, и мне судьба першила кочевая, товарные свистели поезда, и слаще правды речь была живая. Я не ступал по выжженной стерне, держа штандарт затекшею десницей, не звезды путь указывали мне, не мчались вслед всполохнутые птицы, но за барачной хлипкою стеной общаги вертолетного завода делили мы с болеющей женой с соседями полсотки огорода, я сторожил писательский подъезд, я окна мыл, уран искал в распадках, канавы рыл, бежал из этих мест, хранил стихи в залистанных тетрадках. Растила хлеб великая страна, в вагонах пела, щерилась в колючке, и древние явила письмена шабашнику, мальчишке, недоучке! И кислый хлеб, и вязкое питье, и дух сивушный в мутном самогоне… И глухо сердце стукнуло мое, как товарняк на снежном перегоне.

 

 

* * *

Не разобрать семейного архива. Не то чтоб пачки были велики — да вот они — надписанные криво, в них лица, как над морем огоньки. В галантерее куплена тесемка, над булочной на верхнем этаже, где ножницы, резинки и клеенка, и мелочь, позабытая уже. Их письма длань незримая листает, неслышный голос шепчет их слова, а снег идет, и дом мой заметает, и подступает к выселкам Москва. И, как пенек от ивы, росшей криво, себе судьбу найдя не по плечу, и сам — я часть семейного архива, а все никак в тесемки не хочу.

 

 

* * *

Говорила мне мама, ладони сложа, как снега наступали, над домом пуржа, говорил мне отец, поправляя топор, как зимой на дрова попилили забор. Говорила мне мама, как мерзли в Тавде, говорил мне отец про окопы в воде, а мне мама — как шли по этапу врачи, а отец — чего дома услышал — молчи. Керосин берегли и стирали в пруду, наше все я в далеком усвоил году, поглотило его и вернуло жерло, как озимые, словом под снегом взошло. А за домом шуга, в Салтыковке пурга, на могиле отца снег, и вся недолга. То водой над Тавдой нас кропит, то бедой. И ребенок мой старший не чтоб молодой.

 

 

* * *

По дорогам высохшим и мокрым, по стерне и снежной целине, верховыми — на груди с биноклем, пешими — с винтовкой на спине, с тазом и стиральною доскою, с Пушкиным, свекольною ботвой, лесом и станицею донскою, Питером, Тавдою и Москвой, по болотам, наледям, проселкам, Невскому, Ильинке и тайге, Павлодару, Минску, Новосёлкам — в сапогах чужих не по ноге, семьями, вдвоем, поодиночке… С метками посконное белье… Вы входили в жизнь мою и в строчки, как в свое законное жилье. Правдолюбцы. Вруши записные. Русские обжившие края. Милые. Далекие. Родные. Павшая фамилия моя!

 

 

* * *

Когда меня в психушке били не по злобе, но от души (так алкаши с ума сходили в психиатрической тиши, я был приблуда и обуза, бурчатель непонятных фраз) и гимн Советского Союза мне пел печальный пидарас, уже заколотый до дури, но исцеленный не вполне, и взгляд его по арматуре в окне блуждал и по мошне, в ошметках синего халата я мог ли думать в этот миг, что все сполна вернет Эллада, слегка знакомая из книг? Когда судьба меня мотала по Верхоянскому хребту, и горло медью обрастало, а сердце плакало Христу, я мог ли верить в том бараке, в той бесприютности, скажи, где два бича в сивушной драке друг в друга всунули ножи, и был поставлен отвечать я за производство двух гробов, и в непорочное зачатье, и в умножение хлебов? Когда я чуждые обычьи в себе прочерчивал углем и пахли лавки кожей бычьей и пережженным миндалем, торговлю тягостней обмана я постигал на раз и два, но с древней хитростью османа душой не чувствовал родства, я жил без веры и уклада, ногой в тюрьме, ногой в дерьме... Пока ждала меня Эллада вечерней службой на холме. И над холмом, и выше, выше — над пеньем крепких стариков... Где что-то русское я слышу, иных не помня языков...

 

 

* * *

Некому жить тут, и некому плакать,

церковь гниет на вершине горы.

Будешь, как утка осенняя, крякать,

встанет деревня когда в топоры.

Пела она и пила, но не встала,

не поднялась с заскорузлых колен —

ноги ее оковали металлом,

рот ее выжжен, а взор опален.

Только и слышно, что мата и мыка,

змий огнедышащий реет вблизи,

руки скрестивши, лежит, безъязыка,

в лед она вмерзла, утопла в грязи.

Ангел стоит у железной кровати,

ночью удавят ее паханы.

Вечная жено, стожильная мати!

Крест положи перед смертью за ны.

 

 

* * *

Солнце оловянное восходит, песню деревянную поет, жизнь моя от пристани отходит, длинный, три коротких подает. Там, где воблу к пиву подавали, на закваске черный хлеб пекли — так друзья сигналы подавали, расплатились, встали и ушли.

 

 

* * *

Старуху с банками в кошелках, дедка с ведерком чеснока и парня в лагерных наколках несет великая река. Дымит паром, дедок шуткует, мотает бакены волной, КамАЗ на пристани паркуют напротив бочки нефтяной. И пахнет дымом и соляркой, и рыбу чистит на лотке по виду старая доярка в посадском хлопковом платке.

На черном фоне или белом в любом проведанном краю углем кузнецким, курским мелом рисую родину мою.

но у дощатого причала в краю мочала и кайла — она сама меня стачала, сковала, в воске отлила. Причал. Тут пьют и расстаются, сидят до вязкой темноты…

И все никак не удаются неуловимые черты.

 

100-летие «Сибирских огней»