Вы здесь

К другим берегам

Рассказы
Файл: Файл 02_kulakov_kdb.rtf (273.81 КБ)

В непогоду

 

Погода испортилась в конце октября. Задули холодные ветры, начались штормы. Море налилось свинцом, небо затянули низкие темные тучи.

Далеко от берега большие волны можно отличить по белому пенному гребешку, закрученному наружу мчащейся волны, но ближе к берегу волны становятся крупней, точно не спеша разгибают спину после похода. Именно здесь волны поднимаются во весь свой рост и на мгновенье как бы замирают, а после — валятся на притихший берег. Разбившись, белая от пены волна уползает, цепляясь за каждый камушек, но в этом отступлении есть некая ирония, потому как следующая волна бывает еще злей, еще многосильней. Штормы доходят до такой могучей наглости, что переваливают за парапет и заливают набережную мутной водой, которая долгое время стоит большими лужами, и от них пахнет затхлостью и подгнившими водорослями.

С террасы перед домом не было видно брызг, разлетающихся вверх и во все стороны, когда волны разбиваются о волноломы, но сильный гул шторма был хорошо слышен. Мальчик любил сидеть здесь и слушать этот гул, в котором звучала могучая мощь моря и что-то, напоминающее пение печальной колыбельной, в которой нет слов, только дикий напев, но именно в этом древнем шуме было самое главное. Он сидел на плетеном стуле, не убранном еще из беседки в чулан до следующего лета. В небе мелькали чайки. Их противные голоса доносились, когда мощь шторма ослабевала на несколько мгновений, но потом гул моря вновь заполнял собою пространство. Что видели птицы эти со своей высоты? Кого бесполезно старались оповестить они своими надорванными, хриплыми голосами?..

Немедленно иди в дом.

Он слез со стула, пошел по дорожке, между подстриженными кустами, к дверям. Мама, кутаясь в теплый белый платок, пропустила мальчика и захлопнула послушную дверь.

Ты что, заболеть хочешь?

Я не заболею, мама, я тепло одет.

А я не разрешаю сидеть в такой холод на ветру.

Там не очень холодно.

Ты меня понял? — Ее взгляд был холодней ветра за дверью.

Да.

Позови отца обедать.

Мальчик побрел по лестнице на второй этаж.

Дом был построен давно, еще отцом его папы, и был очень уютен. Мальчику нравился дом: нравилось то, что он старый; нравился темный чулан позади дома, где хранились всякие тайны и страхи; нравилась высокая черепичная крыша с четырьмя трубами, по которым дождевая вода попадала в потемневшие от времени бочки; нравилось то, что в каждой комнате была невысокая печка, обложенная голубоватой плиткой, и когда становилось холодно, печи топили углем и дровами из поленницы под навесом. Еще ему нравился камин, нравилось смотреть на огонь, который разводили иногда прохладными вечерами. Мальчик любил старый дом — и ему казалось, что дом любит его. За прошедшие годы внешне дом почти совсем не изменился, но внутри все поменялось в нем. Раньше жила здесь большая, веселая семья, позже она становилась меньше и меньше, да и веселья тоже поубавилось. Теперь в доме жили трое, и в каждом оконном стекле, в каждом зеркале чувствовалась глубокая грусть по прошедшему. Но все на свете, кроме человека, не стремится нарушить ход времени, а человеку это никогда не удается.

Отец лежал на кровати одетым и курил. Пепельница стояла рядом, она была полна окурков. Мальчик позвал отца.

А-а, это ты… В чем дело?

Мама зовет обедать.

Вот как, — он даже не двинулся.

Да, она сказала, чтобы я позвал.

Ты это сделал.

Почему ты куришь? Она опять будет ругаться.

Да, — ответил отец, продолжая глядеть на стену напротив, — у нее этого не отнимешь.

А зачем ты куришь?

Не знаю, мне нравится.

Мне тоже нравится смотреть, когда ты куришь.

Отец повернул к мальчику лицо.

Но это ничего, правда?

Да, только мне больше нравится, когда ты куришь трубку.

Говоришь, трубку?.. Иди поближе, что встал у двери… — он подвинулся на кровати, уступая сыну место. Мальчик сел рядом. Несмотря на то что форточка была распахнута, в комнате стоял противный запах выкуренных папирос.

Когда тебе в школу?

Еще три дня осталось.

Хочется, а?

Нет, не хочется.

Я тоже не любил школу. Чем сегодня занимался?

Шторм слушал.

Ну и как?

Мама прогнала домой. Говорит, что заболею.

Они помолчали, отец сказал:

Так всегда бывает.

Как?

Отец затянулся и пустил дым к потолку, потом затянулся еще, и к потолку поплыли кольца из дыма. Сначала они были маленькие, потом становились больше и больше, пока совсем не пропадали в накуренном воздухе комнаты.

Скажи — как?

А так, что когда любишь что-то, другому человеку это кажется блажью, и он старается сделать все, чтобы вытравить это, а потом еще и думает, что сделал полезное дело. Понимаешь?

Понимаю.

Ничего ты не понимаешь…

Нет, понимаю! — тихо сказал мальчик. — Если бы люди любили друг друга, все было бы иначе.

Отец посмотрел на него.

Вот именно. А ты молодец. — Он достал из-под подушки толстую книгу. — Знаешь, что это?

Нет.

Библия. Хочешь узнать, о чем здесь написано?

Нам в школе говорили, что там все неправда, и бога нет.

Много понимают у вас в школе.

Мальчика поразила эта мысль.

А мама разрешит?

Мама, мама… конечно, нет! Разве она позволит думать не так, как она. Ну ничего, она не узнает. Ведь ты можешь хранить тайны?

Да, — ответил мальчик.

Ну ладно, пойдем есть.

Они вместе спустились вниз. Первым блюдом был фасолевый суп, который так не любил отец. Он остывал в глубоких тарелках, под которые подставлены были большие плоские тарелки. Сели за стол.

Еще бы дольше ходили…

Мальчик склонился над тарелкой и стал шумно вытягивать губами суп из ложки. Мама повернула к нему строгое лицо:

Сядь ровно и ешь тихо.

Отец возил ложку взад-вперед в теплом супе.

Почему ты не ешь?

Не хочется.

Ты даже не пробовал.

Ты знаешь, что я не люблю…

Ты не любишь все, что я делаю. Ты ничего не любишь!

Перестань, прошу. Я устал от скандалов.

Ты от меня устал, вот от чего ты устал. Целый день валяешься на кровати, работу бросил… Ты что, на мои деньги надеешься жить?

Ну что ты говоришь…

Я знаю, что говорю.

Я не прошу у тебя денег.

Как благородно… На что же ты станешь жить?

Это мое дело.

А тебе не кажется, что это и мое дело?

Нет, мне уже так не кажется.

Ах, даже так… Прекрасно!

Она распаляла себя все больше и больше, и злость заполняла ее; и чем больше она злилась, тем более усталым становилось лицо отца.

Давай закончим этот разговор.

Нет, я не намерена его заканчивать!

Хорошо, я закончу его.

Отец встал, вышел из комнаты, мама вышла за ним. В прихожей были слышны резкие голоса и грубые слова, которые они бросали друг в друга. Мальчик сидел за столом, наклонив голову над тарелкой. Потом хлопнула входная дверь. В столовую вошла мама. Лицо у нее было злое, губы едва заметно дрожали. Она села за стол и начала есть, но вдруг заплакала и, утираясь, ушла к себе. Мальчик положил ложку, встал из-за стола. Обед закончился.

Отец вернулся, когда стемнело. Мальчик слышал, как скрипели ступени, потом щелкнул замок на двери в комнату отца. Осторожно, чтобы не шуметь, он поднялся по лестнице, постучал. Замок металлически всхлипнул, и дверь отворилась. Отец стоял без рубашки, босиком. Узкая, сухая грудь, покрытая темными волосами, выглядела уставшей, и шея его казалась мальчику длинной, беззащитной.

А, это ты, — сказал отец. Он пропустил сына и запер за ним дверь.

Где ты был?

Так… Можно сказать, что отдыхал.

Отец подошел к кровати, сел.

Я закурю, хорошо?

Да, только открой окно, а то у табака такой противный запах.

Ладно.

Отец отдернул штору. За окном было темно, в небе — там, налево — виднелась мутная луна. В открытую форточку затекала ночь, но электричество подкрашивало ее своим ровным светом — и, забираясь в комнату, ночь исчезала, точно окно служило границей, за которой темноте нечего было делать. Отец взял пачку папирос, но отложил — стал набивать трубку табаком из плоской жестяной баночки. Приминал табак большим пальцем, крупинки его сыпались на пол. Потом отец зажег спичку и, коротко причмокивая уголком рта, стал всасывать огонь. Табак зажегся, подернулся серым пеплом — и жар ушел внутрь, а отец начал пускать изо рта дым.

Ну как?

Здорово…

Послушай, можно тебя спросить?..

Да.

Как ты относишься к людям… ну… которые пьют вино?

Наверное, жалко их.

Жалко? Почему же?

Отец посасывал трубку, глядел на сына.

Не знаю, им бывает плохо.

Да, — сказал отец, — может, ты и прав, я не знаю.

Почему?

Есть вещи, о которых никто не знает, и люди начинают мучить себя разными мыслями.

А это плохо?

Нет, для человека это, скорее, полезно, хотя чаще всего ему от этого больно.

Я не понимаю.

Я тоже.

Мальчик смотрел, как отец пускал дым.

А ты уже взрослый. Совсем взрослый.

Какой же я взрослый, если еще в школу хожу?

Ты понимаешь… чтобы быть взрослым, не обязательно быть большим. Тут что-то другое, совсем другое…

Пап, а почему ты ничего толком не знаешь? Ведь взрослые знают все.

Нет, это они только притворяются, а сами ничего не знают. Единственное, чему они научились — это черстветь, как сухари.

А почему так бывает?

Как знать, у каждого по-разному.

Ты тоже такой?

Хотелось, чтобы это было не так, но, скорее всего, это так, и это печально.

А мама?

Отец стащил брюки. Не вынимая трубки изо рта, он залез под тонкое одеяло, под которым было уютно спать летом, но не теперь, поэтому в ногах лежал теплый, в красную клетку, плед.

Чем занимался после обеда?

Так, ничем. Было скучно… А мама тоже сухарь?

Что ты о сухарях заладил… Может, о другом поговорим?

Хорошо.

В комнате стало тихо, и они услышали, как начался дождь. Сначала далекий гул моря еще доносился до внимательного слуха, но капли дождя стали падать чаще и чаще, а затем дождь усилился, стал похож на ветер, который шумит и раскачивает деревья. Кажется, комната, где они сидели, уменьшилась, стала крохотной, чуть больше кровати, и отец с его трубкой стал вдруг ближе. Мальчику показалось, что он начал улавливать в отце то, что хотел понять в нем. Но чем ближе оно было, тем туманнее становилось, пока не исчезло совсем. Осталась только тишина с шумом дождя, ведь тишина никогда не бывает одна. Мальчику показалось, что они долго-долго сидят без слов, и он сказал:

Дождь пошел.

Да.

Пап, почитай мне твою книгу. Ну… ту, что ты показывал… Забыл?

Хорошо.

Отец достал книгу, поискал место и начал читать. Это была история о человеке, который жил в одной далекой стране много-много лет назад. Он ходил из одного ее конца в другой, переплывал моря и повсюду разговаривал с людьми, но люди не поняли того, что он говорил, и предали его, и он умер. Печальнее всего оказалось то, что человек знал наперед, как все случится. История была невеселая; голос отца тихо звучал под шум дождя, и казалось, от книги расходилась грусть, как бывает, когда швырнешь в воду камень, а от него разбегаются во все стороны волны. История напоминала грустную сказку, но слова, которые читал отец, были такие простые, как если бы их говорили в настоящей жизни, а не в книге, и от этого мальчику становилось еще печальней. Он представил, как тот человек бродил по земле, и ветра продували его одежды, а дожди лили на его тело, и человеку было так же одиноко, как мальчику.

Отец закончил читать, откинулся на подушку и стал думать о том, что хорошо все-таки, когда ты одинок в своем доме, читать такую книгу. «Хотя… почему же одинок, — подумал он. — Вот рядом со мной сидит маленький, почти взрослый человечек, и в нем — частица меня. Пусть он многого еще не понимает, но все-таки я не так уж одинок». Потом еще какие-то мысли стали приходить, и он не смотрел на сына, и ему совсем не хотелось говорить.

Грустная история — правда, пап?

Угу.

А ты почитаешь еще?

Завтра почитаю, а теперь иди спать. Маме не говори.

Ладно, — ответил мальчик.

Отец встал с кровати, отпер дверь. Мальчик тихо спустился к себе в комнату. Ему хотелось узнать, что еще написано в книге. Когда он лег в кровать, то поскорее закрыл глаза, потому что время быстрее всего бежит во сне, а еще — ему хотелось увидеть во сне того человека.

Отец лежал и думал под шум дождя. Спать не хотелось. Окно его комнаты долго светилось в ночную непогоду.

 

 

День девятый

 

То, что о его существовании привыкли забывать, давно перестало огорчать Давида Исааковича. Вероятно, с тех пор, когда перепуганные нежданным наступлением гитлеровцы впопыхах, — прежде не мнилось, что нация эта что-то способна натворить впопыхах, — расправились с еврейским гетто: забывая добивать раненых, сверять расстрелянную еврейскую наличность с регулярно пополнявшимся еврейским же капиталом и напрочь запамятовав о существовании какого-то Давида Исааковича (тогда просто — Давида), перенесенного на чердак обитателями многолюдной квартиры-камеры из-за боязни заразиться, но никак не из подпольных мыслей спасти больного тифом товарища от расправы. Во-первых (сразу же и в-последних), потому, что сами не могли ведать о ней. В многонаселенном жилище хотели уберечься от смерти — и совершенно непочтительно вынесли ее прочь, на чердак. Возможно, в иное время такая вольность сошла бы с рук, но не теперь, когда уже три года смерть считала себя хозяйкой на этой земле. Заручившись где нужно одобрением и поддержкой, она скоро возвратилась к месту своего изгнания, тяжело гремя коваными сапогами, сердито подгоняя солдат с нахлобученными на серьезные лица касками, которые автоматили прямо от вышибленных дверей.

Тифозный обморок уберег память Давида Исааковича от ужасных звуков, и лишь таинственное исцеление (родня библейских чудесностей) приуготовило ему такую заботливую тишину, что Давид Исаакович, очнувшись и глядя в темноту чердака, долго не мог понять своим еще слабым умом, жив он или уже умер.

Много лет спустя после тех страшных событий, обдумывая, почему все-таки ему досталось счастье (обыкновенная людская логика: если жив — значит, счастье) не иметь своей крошечной роли в совершившейся трагедии, Давид Исаакович отыскал только один ответ, состоящий в том, что сама смерть позабыла о нем, так увлекшись своей затеей, как возможно лишь ей да детям — крайне ответственно и серьезно. Постигнув это, он перестал хранить внутри вечную обиду на то, что его почти всегда забывали — было это похоже на блестящий талант выделиться из толпы, только вывернутый на совершенную его изнанку — проявив знаменитую мудрость отдаленных временами праотцев.

Давид Исаакович плелся за своей унылой, одинокой жизнью. Тогда он тоже медленно полз... Лестница на чердак куда-то задевалась, на его слабый голос не было ответа, и малосильные от болезни руки не выдержали тяжести тела. Мешкоподобно завалившись набок, он упал на пол, больно вывихнув обе ноги. Пришлось медленно, неуклюже ползти мимо начавших дурно пахнуть соплеменников, стараясь не смотреть на обезображенные маской смерти знакомые лица, прочь, к воздуху, к жизни, подальше от расползавшейся гнилой тишины, которую бессмысленно штопала невидимая муха. Потом его подобрали и переправили в госпиталь, где было тесно, как в яме, куда свозили расстрелянные тела, ставшие вдруг родными друг другу, если доверять народному прозванию этих могил. Впрочем, госпиталь был окрещен неизвестным острословом так же. Различие было лишь в том, что Давид Исаакович вышел оттуда, а те несколько тысяч евреев — нет.

Давид Исаакович не мог работать тем, кем был прежде войны — веселый немецкий конвоир перебил ему пальцы левой руки тяжелым ребристым прикладом, когда Давид Исаакович робко пытался взять со стола свою скрипку. Остальные конвоиры загоготали здоровым, безмозглым смехом. Давид Исаакович, пытаясь трясущимися губами улыбнуться, попятился прочь. Уже из-за нитяного заграждения из колючей проволоки, засунув раненную руку за отворот пальто, где греют мерзнущую живность, видел, как все тот же балагур, вытянув хрупкий инструмент из футляра, нещадно пытался перепилить смычком струны, невзирая на крики, которые издавала скрипка. Товарищи конвоира хохотали, похлопывая в такт осипшим звукам.

Перебитые пальцы в отсутствии пристойной медицины прижились неудачно и преждевременно приобрели старческую полуподвижность, поэтому музыкальное поприще не было намечено даже в мысленном списке возможной мирной деятельности. Наконец, после некоторых практических усилий — кое-что из намеченного не устроило Давида Исааковича, а районное радио и музыкальное издание, где — удивительно — не оказалось пустующих должностей, не устраивал сам Давид Исаакович, — он очутился в городской библиотеке. Служба была покойной, тихой. Давид Исаакович остался доволен тем, что, как прежде, в скрипичные времена, рядом было немало людей; только люди эти, как тогда, так и сейчас, надолго не запоминали своей вечно занятой памятью печально-седого еврея с костистым носом, размером с удлиненную гласную в его ветхозаветном отчестве. Правда, теперь Давид Исаакович относился к этому довольно мудро.

Он был бесплоден, в отличие от библейских пращуров, как только возможно быть бесплодным человеку, у которого не сложилась семейная жизнь. После гетто Давид Исаакович избегал торопливости и неспешно жил в своей узкой коммунальной комнатке, среди беспечной бедности, когда ни о чем не стоит заботиться, потому как то, что имелось, не требовало к себе трепетного внимания; кроме разве звукообильной собачонки, подобранной как-то у подъезда.

Песик, прозванный Нико, в честь давно вымершего удивительного скрипача-виртуоза, оказался малопрожорливым, но на редкость голосистым. Соседей это не забавляло, и они, в общем, неплохие, евреелюбивые люди, стали ворчать насчет невозможного шума. Проблема заключалась не в зычности лая песика, а — что оказалось еще сложнее уладить — в невозможно тонких стенах жилья. Не нужно было видеть, что происходило за стеной — все и так становилось ясно. Давид Исаакович покорно выслушивал унылые, проговариваемые в сторону недовольства, уронив взгляд и неизменно извиняясь, и обе стороны, чувствуя жуткую неловкость, смущенно удалялись по своим делам. Один лишь песик не был смущен, продолжая оперные упражнения и удовлетворенно помахивая хвостом, пока, наконец, не привык ко всем окружавшим его возбуждающим звукам, и примолк, как положено сознающей свое достоинство собаке. Исключение делалось для быстроспешащих ног и обнаглевших колес, которые, если никуда не вертелись, неизменно смачивались из-под поднятой лапы.

В библиотеке, смиренно ожидая Давида Исааковича, песик дремал где-нибудь под полкой с книгами или лениво протискивался на воздух выбрызнуть излишки влаги и снова заползал на свое лежбище. Когда Давид Исаакович собирался домой, песик выскакивал, скользя по паркету, тут же забывая про сонливость, и, подбадривая себя изгибистым хвостом, старался оказаться вокруг хозяина во всех местах сразу, что, к удивлению, у него неплохо выходило. Он пускался от неспешного Давида Исааковича к двери и обратно, нетерпеливо перебирал лапами, скулил, удивляясь вялости движений хозяина. Давид же Исаакович не видел смысла поторапливаться, ибо знал, точно пророк, что станет делать через час и два, и в выходной, и так, быть может, до самой уже недалекой смерти. Точно проторив однажды невидимую чужому глазу тропинку от дома к своей работе, он уже был не в силах ничего изменить, кроме как изредка уклониться к магазину.

Давид Исаакович любил жизнь. Просыпаясь, он радовался тому, что бог дал ему еще одно утро жизни, и птицы весело поют для него, и льет дождь или светит солнце — что за разница! — и шумят за тонкими стенами соседи. Правда, теперь, когда Давид Исаакович незаметно сделался стариком, ему стало часто казаться, что те несколько тысяч убитых евреев, уже давно истлевших в могиле за городом, тихо ожидают часа, когда он присоединится к ним. Давид Исаакович пытался бороться с этим наваждением, но оно было сильнее, и, измучившись, он сдался и понял ту печаль жизни, о которой говорил Екклесиаст…

 

К торжествам стали готовиться задолго до праздника, мобилизовав дрессированных информационных вещателей, которые каждодневно рапортовали о сделанном, точно выталкивали из календаря нумерованные дни, заграждавшие единственный подход к празднику. Чем меньше оставалось промежуточных дней, разделявших последнее вычеркнутое число от наведенной красным акробатической цифры, тем более усиливалось желание властей сотворить повсеместное представление. Масштабы зрелища уменьшались с удалением от крупных городов, однако суть была одна, разнясь в деталях и материальных возможностях, потому как мелкие чиновники необычайно боязливы и не могут себе позволить выделится на фоне более крупного начальства, которое, в свою очередь, не находит причин переменить что-либо, если именно так всегда и делалось. Ведь если так было всегда, значит, был в этом некий смысл — и, стало быть, не было никакого смысла это менять, и именно таким образом всякое дело приобретало пыльный протокольно-бюрократический налет…

Утром девятого дня Давид Исаакович проснулся поздно — всю ночь ему виделись беспокойные сны, возможно, от волнительного ожидания праздника. Необычная для их дома тишина, когда лишь ходики гремели над головой, напомнила Давиду Исааковичу о том самом дне, и его охватил ужас, и он боялся пошевелиться. Наконец, избавившись от наваждения (от которого гулко стучало сердце о ребра), Давид Исаакович понял — вероятно, соседи ушли глазеть на подготовленное представление, и покинул вдавленный матрац кровати. Быстро, точно фокусник, приготовив хлебно-молочный завтрак и откушав его, Давид Исаакович облачился в единственный костюм, который, вычистив в прачечной, кажется, лет семь тому, он использовал раза три в году; остальное время костюм висел пронафталиненной мумией в прямоугольной призме шкафа, ожидая следующего извлечения. В сопровождении верного песика, Давид Исаакович поплелся к трамвайной остановке, чтобы, колыхаясь в шатком вагоне точно донная водоросль, добраться к месту приуготовленного властями спектакля.

Давид Исаакович не обладал правительственным металлом, различающим воинские заслуги (каковых не имелось в помине). Он не был героем-воином, для которого затевалось это представление, он был евреем, прожившим полтора года в гетто, которое меньше чем за сутки, на скорую руку расстреляли ускоренно отступавшие немцы. Даже теперь, в праздник, Давид Исаакович ощущал не гордую радость, скорее, стыдливую неловкость перед теми, кому не удалось живыми покинуть тот страшный дом.

Оказалось, для того, чтобы попасть на площадь, где разворачивалось основное действие, нужно было иметь какой-то пропуск, которого почти ни у кого из припозднившихся не было. Вся эта человеческая масса напирала на празднично облаченных смотрителей за порядком, выстроенных таким образом, чтобы увести неучтенных авторами спектакля зрителей, могущих нечаянно испортить отлаженный механизм зрелища, в сторону от места военизированного представления. Давид Исаакович простодушно намерился было пройти в пространство между двумя молодцами в форме, с глубоко насаженными на казенные головы фуражками, но короткий строгий окрик «Куда?! Назад!» — подействовал безотказно. Точно нажали на какую-то кнопку, о существовании которой он давно позабыл. Песик, совершивший героический рейд до середины улицы, обнаружил себя в полном одиночестве и, явив полководческую мудрость, поспешно удалился к исходным рубежам, отыскивая в толпе Давида Исааковича, который брел уже сам не ведая куда. Его обогнали двое молодых людей, один из них говорил, что знает, как пройти на площадь; Давид Исаакович заспешил за ними, стараясь не утерять их из виду, но скоро запыхался — осведомленные молодые люди пропали. Оказавшись у чугунной тумбы на углу улицы, он остановился, стараясь усмирить взбунтовавшееся дыхание, и, опираясь на нагретый металл нелепого сооружения, вдруг почувствовал: какая-то сила тянула его вниз, к земле. Давид Исаакович совсем не хотел туда, вниз, — что могут о нем подумать? Что напился до безобразия, но «не все ли равно… ведь я не пьян… только отдохну немного… ничего плохого в том нет», — и он медленно, неловко сел на асфальт, спиной к чугунной тумбе, прикрыв глаза, ощущая, как его вспотевшее лицо обтирают чем-то влажным, шершавым.

Зрение отверзлось, и Давид Исаакович увидел: вокруг него собрались люди, а рядом, совсем рядом стояла женщина. Заметив, что он смотрит на нее, она улыбнулась и сказала:

Ты так обильно потеешь, Давид… Ты прости нас, что мы оставили тебя одного!

Он узнал ее и улыбнулся. «Помоги мне», — хотел сказать Давид Исаакович, только звук не шел из шевелящихся губ, но женщина поняла и, придерживая за руку, помогла подняться. Стало очень легко, он пошел к ним, и они приняли его.

Машина быстрой помощи, как ни спешила, не сумела поспеть. Санитарам, отогнавшим собаку, путавшуюся под ногами, досталось лишь мертвое тело. Песик, усевшийся в стороне, удивленно глядел, как какие-то люди уложили хозяина внутрь большой будки, закрыли дверь — и, заворчав, будка вместе с хозяином быстро покатила прочь. Песик помчался было вдогонку, но отстал, вывалив набок розовый язык, и побрел, неспешно перебирая короткими лапами, куда глядят глаза.

 

 

Орфей

 

Глубокая осень. Под вечер я вернулся домой с прогулки. На свежем воздухе прохладно и необычайно тихо. Близкие горы затянуты плотными, сизыми облаками, и в быстро спустившихся сумерках все вокруг выделилось резко и немного печально, будто карандашный рисунок на плотной серой бумаге.

Дома уютно, тепло. От безделья стал листать художественный альбом, в котором большие скользкие страницы с репродукциями проложены тончайшей папиросной бумагой. Когда увесистый альбомный лист перебрасывался пальцами, издавая надменный лощеный звук, тонкая полупрозрачная бумага прилипала к нему, но, точно припоминая — ах, другой-то остался без присмотра! — нехотя возвращалась, отлипая неизменно снизу, выгибаясь кошачьей спиной, пока, наконец, не отделялась полностью и, недовольно прошуршав, не растягивалась по плоско покоящемуся листу. Книга была прекрасно издана — и, верно, стоила очень дорого. Ее подарил мне один знакомец, имевший прибыльное торговое предприятие — теперь принято говорить: бизнес. Он умер нынешним летом от сердечного приступа. Листая альбом или другие подаренные им изумительные книги (как он понял эту мою слабость?), я часто думаю о нем, а иногда вспоминаю разговор, который открыл мне этого человека с совершенно неожиданной стороны.

Познакомились мы на какой-то вечеринке. Меня подвели к нему, представили; он сказал о моих публикациях — кажется, похвалил; я ответил благодарностью. В подтверждение нашего знакомства он вручил узкую, пупырчатую от красиво выдавленных букв имени и цифр телефонных номеров визитную карточку, попросив (именно — попросив!) непременно звонить, если понадобиться помощь. Через несколько дней он сам позвонил и пригласил на ужин в ресторан. Помню, я сказал, что это не совсем удобно, мол, я не готов, но он очень тепло, по-дружески ответил, и я не мог отказать. После мы обязательно — раз, а то и дважды в месяц — вместе ужинали. Вначале мне было неловко; подметив, что он избегает женского общества, у меня возникли мысли, которые вскоре я решительно отбросил, потому как убедился: никаких оснований они не имели. И наши ужины вошли в привычку.

Возможно, его привлекало то, что я не был женат и усердно трудился, вел такую же неброскую жизнь, какую вел он (разумеется, если исключить разницу в наших доходах). Это всего лишь мои предположения, догадки, но дело не в них. Я хочу рассказать о разговоре, который заставил меня взглянуть на обеспеченного, довольного жизнью человека совершенно по-иному, как бывает, когда одна лишь фраза, даже один взгляд заставляют нас переменить сложившееся мнение о собеседнике. Что касается моей ответственности, тут я спокоен: рассказчику моему уже все равно, а другому лицу этой истории… Признаться, мне бы хотелось, чтобы она распознала себя, только я сильно сомневаюсь в этом.

Был один из наших ужинов. Мы обсуждали политический вопрос, к которому относились довольно равнодушно, поэтому обходились без горячих споров и вяло соглашались с доводами друг друга. Закончив со вторым блюдом, мы покончили с этим вопросом. В ожидании сладкого образовалась тишина.

А хотите, я расскажу вам, как когда-то влюбился?

Я немного смешался, сказал что-то вроде: «Если хотите…» — в общем, именно в этом духе.

Он замолчал. Официант принес кофе и сладкое. Молчание затянулось. Признаться, я решил, что он не станет рассказывать свою историю. «И хорошо», — подумал я. Все эти конфетные байки с непременными вечными разлуками вызывают уныние и желание такого богатырского зевка, чтобы оттянутая им челюсть громко ляскнула, возвращаемая спружинившей мышцей. Сказать об этом, разумеется, я не мог. Однако он не передумал, видимо, припоминая в деталях историю, имеющую для него столь большое значение.

Я был тогда довольно молодым человеком, но вам, должно быть, известно: некоторые мужчины, миновав тридцатилетие, расположены думать, что безнадежно старятся, миновав серединную отметку бытия, и зачем-то начинают подводить какие-то итоги. Все это так забавно… Равно и потом, после пятидесяти, мы морочим себе голову, упрямо не желая сознаться, что и в самом деле уже сделались стариками. Так вот, мне было тогда чуть больше тридцати пяти, и я едва не совершил одну из самых больших глупостей, какие можно натворить в этом возрасте… Я работал чиновником в государственном учреждении. Работа несложная, несколько человек в подчинении, семьи нет. В таком возрасте мужчина не может быть один, вы меня понимаете — физиология… Встречался я с секретаршей моего начальника, такой, знаете ли, длинноногой, рослой девицей… сейчас бы манекенщицей была. С виду — крепость, а на самом деле сентиментальности любила, все тянула меня на заграничные фильмы про любовь. В общем, все у нас довольно долго продолжалось, на работе стали поговаривать о свадьбе, так, в виде шуточек… Я и воспринимал разговоры эти как шутки — надо же людям повеселиться. А потом и она начала заводить разговоры, осторожно так, издалека, но глазами играла, как в этих ее заграничных фильмах… Признаться, я поначалу занервничал, засуетился, а потом подумал — к чему мне одному жить? Любовь, ведь она только для девочек существует, да и для старых дев, а я человек взрослый — семья должна быть, ну и там дети, как у всех… Ей о мыслях своих я ничего не сказал, как и о том, что решил попробовать семейной жизни. Только как-то утром, проснувшись и целуя ее, я впервые увидел — внутренняя поверхность ее пунцового уха была похожа на оттиск клубничной ягоды. Увидев это, я вдруг понял, что не стану жить с этой женщиной, потому как нет у нас с ней ничего общего, и я не желаю вечно ходить на глупые заграничные фильмы, кукольным героиням которых она всегда желала подражать… На работе случился скандал, начальник даже вызвался переговорить со мной, но я сумел объяснить. Слава богу, он понял и посочувствовал, что все так случилось. Он был на самом деле добрый, чуткий старик, и предложил командировку в столицу. Я сразу согласился. Выйдя от начальника, я извинился перед заплаканной секретаршей, но ответом мне было лишь молчаливое презрение. Может, это было именно то, чего я заслуживал. Быстро уладив дела с командировочными бумагами, получив необходимые деньги, на следующий же день я сел в поезд и уехал… Была зима. Людей в вагоне ехало совсем немного. Со мною в купе — лишь одна девушка. Девушка была очень миловидная, с юной восторженностью во взгляде чуть раскосых, как у лисички, глаз, и она оказалась очень, очень веселой. Мы быстро познакомились. Ее звали Аней. Она заочно училась в столичном институте и дважды в год ездила туда. Забавней всего оказалось то, что жили мы чуть ли не в соседних домах. Дорога сближает людей; и вправду, мы с ней точно давно знали друг друга: болтали разную ерунду, смеялись — и никто не испытывал неловкости. История с секретаршей выскользнула из моей памяти. Перед прибытием мы договорились встретиться через несколько дней, она дала телефон родственников, у которых должна была остановиться. Аня не имела присущего многим женщинам кокетства, и общаться с ней было просто и хорошо. Моя командировка получилась несложной. Я быстро справлялся с тем, что должен был сделать по службе. Аня освобождалась к вечеру. Мы встречались и гуляли по снежным улицам, а если нам становилось холодно или хотелось перекусить — отыскивали какое-нибудь не очень дорогое заведение. Ей нравилось пиво, мы нашли уютный, чистый погребок, где две девушки в белых крахмальных чепчиках и передниках разносили бокалы с пышными шапками пивной пены, узко резаный хлеб в соломенных корзиночках и большие тарелки с тушеной в кислом соусе капустой, в которую были зарыты румяные сосиски. Ане больше нравилось сладковатое, густое темное пиво, а мне — светлое, с обилием пузырьков на дне и на стенках бокала, которые непрерывно уносились вверх… Иногда мы ходили в театр. Ей нравилось скопление народа и случавшаяся неразбериха с местами, а потом в зале плавно исчезал свет, и на освещенную сцену выходил актер, начинался спектакль. Однажды ей захотелось сесть ближе, но она была разочарована тем, как неестественно люди на сцене размахивали руками и громко говорили, а вместо лиц у них были густо размалеванные маски. Я объяснил ей, что театр — это пространственное зрелище, и актеры должны заботиться, чтобы их было слышно во всех концах зала, а спектакль лучше смотреть издали. Мы больше не садились слишком близко к сцене, и все встало на свои места. В кино мы ходили очень редко, а в музеи вовсе не ходили — оказалось, Ане не нравится тишина и безлюдье музейных залов, и я ходил в музеи, в которые мне хотелось попасть, днем, а ей потом рассказывал, что мне больше всего запомнилось. Она никак не могла понять, отчего мне нравится бродить по этим гулким залам в одиночестве, а я не знал, как ей объяснить. Нам было хорошо вместе, и совсем не имело значения, что я старше на пятнадцать лет, а все, что случилось с секретаршей, казалось, произошло не со мной, а с кем-то другим, или будто я видел это в фильме, который, слава богу, кончился… Подошло время Ане ехать домой. Мне предстояло уезжать только через неделю. Я проводил ее. Мы попрощались, и поезд укатил с грязного, затоптанного столичного вокзала, через заснеженные равнины, густо обсыпанные снегом леса, в самый низ плоской карты, к такому же грязному и затоптанному вокзалу, куда он прибудет через сутки… Стало невыносимо скучно. Театры и музеи перестали интересовать меня. В свободное время, которого оказалось слишком много для одного, я бродил по улицам, где прохожим нет никакого дела до других, где все куда-то торопятся, спешат. Совершенно нестерпимый город, когда тебе одиноко. Иногда я заходил в наш пивной погребок, да только теперь там было не так хорошо, как прежде. Время тянулось ужасно; наконец и мне пора было ехать домой… В нашем провинциальном городке не было ни театра, ни музея. Был один полупустой ресторан, где, впрочем, готовили неплохо и удивительно недорого; там было очень хорошее вино, которое покупали у какого-то кустаря-винодела и подавали в дешевых стеклянных графинах. В меню так и было написано: «вино домашнее». Еще был великолепный парк с множеством фонтанов, в которых стояли мраморные или бронзовые статуи. Мы с Аней часто гуляли по этому парку; листья с деревьев уже облетели, вода в фонтанах была спущена — и теперь в них были лишь сухие опавшие листья. Мы иногда залезали с ней в эти круглые фонтаны, где посредине, на скале или на колонне, стояла фигура из античного мифа, равнодушно глядя вдаль своим мраморно-бронзовым зрением; и мы бегали друг за другом по хрустко переламывающимся листьям, как лошадки по цирковому кругу. Вечерами, когда рано темнело и шел редкий у нас снег, а чаще — лил дождь, было так хорошо лежать в теплой постели, прижавшись друг к другу, и тихо разговаривать. У нее была гладкая кожа, которая светилась в темноте бледным матовым светом, и она поначалу не хотела этого. Она не говорила, почему не хочет, а я не понимал. Оказалось, у нее этого ни с кем еще не было, и она волновалась. Я успокоил ее и сказал, что все будет в порядке, ей ни о чем не надо беспокоиться. Но я не сказал, как у меня сжалось внутри и стало больно и сладко, и вдруг я понял, что люблю эту девушку, люблю так, как еще никого не любил — и значит, любовь была не только для юных школьниц или для старых дев, она была и для меня. Захотелось заплакать, прижаться к бледному, светящемуся в темноте матовым светом телу, стать маленьким… да, маленьким, чтобы тебя защитили, уберегли… Потом она одевалась и, набросив на плечи пальто, шла домой — ей не хотелось, чтобы мама волновалась, а я, проводив ее, старался быстрее заснуть… Тогда было самое счастливое время в моей жизни, да только всякому счастью слишком быстро приходит конец. Правда, мы думаем, что с нами ничего не может случиться, но это всегда происходит именно с нами. Мне пришлось уехать на трехмесячные курсы по повышению квалификации. Я часто звонил, а когда приехал, выяснилось — она выходит замуж. У него был собственный дом, деньги… и ему было за пятьдесят. Они поженились…

Он замолчал, образовалась пауза, и я спросил:

Она не любила вас?

Да нет, говорила, что любит, и мы были бы прекрасной парой… Дело-то, в общем, не в ней. Тут все ясно, друг мой — деньги, конечно же, деньги, будь они неладны! Дело во мне… — он опять замолчал, глядя немигающими глазами в прошлое.

А дальше, что случилось дальше?

Дальше?.. Дальше — я уехал. Но, знаете, я не перестал любить. Никогда не переставал! Я видел ее потом — она располнела, у нее были дети, муж, кажется, умер. Она меня не узнала. Может, я и вправду изменился, но я не перестал любить. Нет, не эту женщину, которую я совсем не знал. Я всегда любил Аню, с восторженным взглядом чуть раскосых юных глаз, которая стеснялась того, что у нее не было мужчин, и бледная кожа которой светилась в темноте спальни. Знаете, наверное, я и не женился потому, что никого уже не смог так полюбить. Видимо, правду говорят, что большие воды не могут потушить любви и реки не зальют ее.

Мы оба молчали. Я смотрел на то, как он доставал, разволновавшись, из серебряного портсигара небольшую коричневую сигарку, тем удивленным взглядом, когда примечаешь вдруг за привычной окаменевшей маской человеческого лица живые, глубокие чувства и переживания. Он пустил из сложенных губ ароматный сигарный дымок и сказал, улыбаясь своим счастливым лицом:

Вот такая история. Но мы, кажется, засиделись — идемте…

 

 

К другим берегам

 

Дождь лил с прошлого вечера, не прерываясь. За окном мокло смоковное дерево с остатками сморщенных, завернутых внутрь листьев; кипарисы темнели пропитанным влагой мехом; огромные тополя стояли совсем нагие, шатаясь от ветра. Темно-синие горы хмуро выглядывали из-под сизых, низко нависших туманов.

К обеду дождь закончился, в прорехи растрепанных туч выглядывало выцветшее небо, и поверхность луж натянулась плотными зеркальцами, а влажные ветви деревьев были обсыпаны серебристым бисером; все замерло, застыло. Маленький засохший листочек очнулся от этого наваждения, соскользнул с места, отведенного ему в пространстве жизни, и медленно, точно кто-то внимательно удерживал его на осторожно подставленной ладони, опустился на землю. Наблюдая за листочком тем, я почувствовал, что совершилось что-то важное, чему мне довелось стать свидетелем. Все осталось на прежних местах: деревья, вымокшие под дождем, сумрачные горы, обложенные туманами, выцветшее небо в дырявых, выжатых тучах, но этот листок непонятно как переменил мир, сообщил ему новый смысл. Не то чтобы мир стал лучше или хуже, вовсе нет. Мир просто стал иным. Я задумался, желая проникнуть в глубину этого смысла, и припомнилась недавняя история, случившаяся в нашем городке.

 

В первую неделю наступившего високосного года (если верить народным приметам, года эти не обещают ничего доброго) в прекрасном старом парке, расположенном совсем недалеко от берега теплого моря, был обнаружен труп мужчины с выгоревшим до кости лицом. Предпринимая необходимые в таких случаях меры, личность погибшего скоро установили. Им оказался некий Лукин. В квартире у него нашли записку, довольно странную, но в ней ясно высказывалось, что он уходит из жизни по своей воле, потому как не желает участвовать безвольной куклой в чьей-то злой забаве. Таким образом, появились все основания сделать заключение о самовольном лишении жизни, объявив по надлежащей инстанции о совершившемся самоубийстве, и закрыть это несложное в уголовном отношении дело. Общественность, быстро выяснив, что ни о каком убийстве речи идти не может и никакой ужасной подоплеки в этой смерти нет, стало быть, нет возможности для развития нелепых домыслов, сплетен и слухов, утеряла всякий интерес к случившемуся, как, впрочем, не имела особого интереса к покойному и при его жизни. После безлюдных похорон городок вполне успокоился.

Я не был знаком обстоятельно с этим человеком, но с наступлением тепла и до глубокой осени в свободное время любил поупражняться на теннисной площадке парка. Там часто играл Лукин. После нескольких таких встреч мы стали узнавать друг друга, неизменно прибавляя к приветствию учтивый наклон головы, однако дальше отношения наши так и не продвинулись.

Многие отзывались о Лукине как о человеке остроумном, начитанном, а еще — как о большом оригинале и неплохом, для своего возраста, спортсмене. Говорили, что когда-то он весьма серьезно занимался боксом, достиг успехов в бильярде, где, давая немыслимое преимущество, легко умудрялся обыгрывать незадачливых соперников, потом увлекся философией и даже изобрел что-то вроде философской системы. Я знаю лишь то, что в беседе он именовал себя не иначе, как подчеркнуто гордым «мы», и говорил, что находится то ли в шестом, то ли в седьмом измерении, тогда как все остальные застряли в банальном третьем. Случалось мне слышать и знаменитые остроты, когда Лукин состязался в теннисном поединке со своим постоянным соперником. Только остроты эти похожи были на обыкновенные грубости, а в ответ молчаливый соперник лишь сильнее бил ракеткой о мяч. Шутки прекращались, если Лукин начинал проигрывать, ведь он старался во всем быть лучше остальных, отделиться от общей массы людей. Этого я не понимал вначале, и Лукин казался мне фигурой загадочной. Но однажды, наблюдая за ним во время теннисного состязания, я понял, что все речи, мысли и вся жизнь его подчинены одному лишь желанию: показать свою исключительность, доказать всем вокруг, что он лучше, умнее, талантливее остальных. Поняв это, я перестал воспринимать Лукина как фигуру загадочную, напротив, он стал обыкновенен, как сотни тысяч, как миллионы других эгоистически живущих людей, отличаясь от них лишь тем, что заявлял он о своей исключительности не тайно, а явно, не обращая ни на кого внимания, упиваясь своей исключительной смелостью. После этого открытия для меня перестало быть удивительным то обстоятельство, что Лукин не имел ни друзей, ни близких товарищей. Были лишь знакомцы по спортивной площадке — месту, где он мог явить свою исключительность. Даже в манере игры его было что-то небрежно-вызывающее, когда Лукин, оценивая возможности соперника гораздо ниже необходимых для равного состязания, надменно перекладывал ракетку в левую руку, тем самым унижая противника и, опять-таки, показывая свое превосходство.

После смерти Лукина я много раз задавал себе вопрос: как получилось, что самолюбие, присущее многим людям и многими людьми весьма ценимое как качество, необходимое современному цивилизованному человеку для достижения намеченных целей, развилось в Лукине до таких невероятных, чудовищных размеров самовлюбленности, что его «я» заслонило собою все вокруг? Как случилось, что для него имело значение и смысл лишь то, что могло помочь ему проявить со всей возможной силой исключительность, отдельность от остальной массы людей? Судить стороннему человеку, пожалуй, очень непросто. Но может ли нагрянуть все это внезапно, как громовой удар?.. Поверить такой мгновенной перемене невозможно, как нельзя верить, что громовой удар грянул по своей воле потому лишь, что ему самому было так необходимо, а не потому, что были подготовлены и созданы условия для этого мощного, раскатистого звука. Так же и человек не может стать другим внезапно, но нужна огромная внутренняя работа, порой незаметная для самого человека, который продолжает хвастливо думать: все, что происходит со мной, совершаю я по своему лишь хотению, по своей только воле. Не подозревает такой человек, какие могущественные силы подготавливают его, завладевают и двигают им, подталкивая совершить нечто — тот самый плод могущественных сил этих, по которому и распознается их естество.

Говорили, что в конце прошлой зимы Лукин пытался удавиться, но его удалось тогда вынуть из петли. С ним много говорили знакомцы по спортивной площадке. Он молча, опустив голову, выслушивал их. Кто-то подарил ему спортивную форму, и, довольно стесненный в денежных средствах, Лукин носил одежду эту до середины теплой осени. Можно лишь догадываться, что чувствовал он, вынужденный носить чужое…

Дожди лили весь декабрь и первую неделю наступившего года. В день похорон тоже шел дождь. Нет вида более унылого, печального, чем побережье во время долгих, тяжелых (для характера человека, привыкшего к южному теплу и солнцу) зимних дождей, когда вид окрестностей представляется самым безрадостным из когда-либо виденных пейзажей. Через два дня после похорон, под вечер, пошел снег. Сначала мелкий, частый, а ближе к полуночи — степенный, крупный. Снег шел и шел двое суток подряд, и еще ночь, до самого утра.

Проснувшись, сунув ноги в войлочные домашние туфли без задников, я подошел к окну, распахнул плотные шторы и удивился, обрадовался белой чистоте и обилию снега (весьма редкого в наших краях), который блистал под зимним солнцем. Сделалось необычайно хорошо, весело, приятно на сердце, захотелось поскорее туда, в эти плавные снега. Позавтракав творогом со сметаной из расписной азиатской чашки, полакомившись печеньем, напившись чая с лимоном, я поспешил одеться теплее и вышел из дома.

Зимний утренний воздух был ломок и тонок, и дыхание выплывало дымящимся паром из груди. В обилии выпавших снегов уже протоптаны были дорожки рано вышедшими на работы людьми. На голую ветку смородинового куста, торчащую из снега, плюхнулась плотная грязно-лимонная синица с черной узкой полоской вдоль всей грудки. Покрутив головой, птичка упорхнула так же нежданно, как появилась.

Я спускался узкими кривыми улочками. По правую руку открылся величественный вид заснеженных гор; на фоне выцветшего бледно-голубого, с какой-то зеленоватой примесью, неба эти засыпанные снегами кряжи казались суровыми, недоступными, как будто хранили какую-то тайну, которую никому не должно знать. В удаленном крае неба, чистом от облаков, светило нестерпимо яркое для глаз пятно зимнего солнца. Снег лежал всюду: на темной, завитой решетке парка, на парковых деревьях, на перилах набережной с облупившейся, когда-то карминовой краской; даже на пляжах, кроме узкой полоски, отмытой от снега морским прибоем, с бурым, плотным песком и темными, блестящими на солнце круглыми камушками.

В прибрежном парке есть одно место, особенно любимое мною. Это небольшая рощица итальянской сосны, ее удобно наблюдать, гуляя по набережной. В солнечные, ясные дни стволы разросшихся старых деревьев издали казались гладкими и как будто красноватыми, а зеленые раскидистые их кроны подчеркивали глубокую, влекущую синеву неба. Теперь верхушки сосен были покрыты снегами. Глядя на деревья, я вспомнил, что именно здесь, под этими деревами покончил с собой Лукин, и мне захотелось взглянуть на это место. Я прошел немного назад, через отворенную в запертых чугунных воротах калитку, направившись по очищенной от снега дорожке к соснам.

Освещенный солнцем парк жил своей, особенной жизнью: обсыпанные снегом кусты и деревья, казалось, приобрели великолепную завершенность в отсутствии листвы; обманутые солнцем пичуги весело свистели и перелетали с дерева на дерево; в воздухе стоял едва уловимый слухом звон. Я смотрел на эту красоту и думал, что в такую прекрасную погоду Лукин, верно, не стал бы делать того, что он совершил с собою, потому как в такую погоду нельзя думать о дурном, о смерти. Самый воздух, пронизанный светом солнца и чистотой снегов, напитан сейчас весельем, желанием что-то делать, быть нужным кому-то — жить и радоваться жизни. Но, видимо, недаром значительная доля самоубийств приходится на глубокую осень, когда природа точно говорит надломленному человеку: «Все кончилось, все миновало, все прошло! Не будет больше ни резвого веселья, ни покойной радости, ни тихого счастья — все прошло, все кончилось, и теперь будет смерть. К чему мучиться и страдать? Как ни старайся, как ни резвись, как ни показывай храброго вида, когда-нибудь придется вкусить горечи смерти. Стоит ли сопротивляться тому, что и так неизбежно, тому, чего не миновать всему живому? Все страдания, все невзгоды прекратятся, уйдут, уйдут навсегда, и будет лишь отдых, тишина… Кончатся все заботы, сомнения, страхи, потому что они и есть жизнь, но только смерть дает покой…»

Как уберечься от этого навязчивого шепота; как спастись, если где-то глубоко внутри человек уже подготовлен сделать страшный шаг; как не внять тем опасным речам, которые слышатся в мозгу и не совершить над собою насилие?

«Да стоит ли спасаться, уберегаться, жить? Ведь все равно ничего не переменится, если и обнаружат, что я умер. Все останется прежним, лишь меня не будет. Пройдет немного времени, и все позабудут о том, что я когда-то был. А не все ли равно?!»

Вблизи сосны оказались еще крепче, еще мощнее, чем представлялись издали. Их толстые, немного наклоненные ветрами стволы были светло-коричневого цвета, с крупной прямоугольной чешуей. Я глядел снизу на эти мощные дерева с отставленными во все стороны мускулистыми ветвями и почти физически ощущал их сокрытую силу, внутреннюю свободу и желание жизни. Так странно ощущать это сильное желание у дерева и знать, что где-то рядом лишил себя жизни человек, которому по самой природе его следовало хотеть жизни, бороться за нее. И умер он не из-за посторонних обстоятельств, не жертвой другого, жестокого человека, но оттого только, что сам он (кстати сказать, не по своей воле обретший жизнь) по своему лишь хотению решил: довольно с него жизни, испробовал он ее в разных соусах и вкусах, а теперь — хватит! Не думал человек этот о том, что если дана ему жизнь, значит, была нужна она тому, кто вдохнул ее, значит, был какой-то план и смысл, и не должно было ему, используя свои узкие мотивы и эгоистические желания, препятствовать совершению этого плана. Почему именно сюда, под крону этих деревьев пришел лишить себя драгоценного дара тот человек? Неужели не почувствовал он желания жизни, которым наполнены старые дерева? Или же он не захотел принять этого желания и совершил то, что хотел, насмехаясь над жаждой жизни — как над потугами низкими, смешными, не заслуживающими внимания человека, обладающего исключительной волей и духом? О чем мог думать он, приготавливаясь к смерти в холодных сумерках, глядя на усыпанное бледными звездами вечное небо, на темные кроны старых деревьев, слушая древний шум близкого моря? Трудно теперь знать об этом. О чем мог думать человек, подчинивший жизнь свою определенной идее, в момент близкой смерти, как не о том, насколько он воплотил эту идею, насколько полно выразил ее и насколько сообразуется идея эта с грядущей смертью? В последние минуты жизни он думал именно о своей исключительности, о том, насколько он умнее, сильнее и выше обыкновенных, суетливых людей, которых он наблюдал всю жизнь и которые казались ему слабыми, ничтожными. Он презирал их, презирал мелкую, пустую суету, которую слабые и ничтожные людишки называли жизнью и часто проклинали ее, но, в случае опасности, отчаянно цеплялись за эту пошлость. Теперь же, готовясь выбросить прочь свою жизнь, он с омерзением думал о тех обыкновенных человечках, которые заперлись, отгородились друг от друга в своих комнатах, копошились там, жуя свою пищу, радуясь и печалясь ничтожными радостями и пустыми печалями, любя по ночам своих женщин, а днями ссорясь и побивая их, и давали жизнь таким же ничтожествам… Думая об этом, им еще больше овладело желание совершить нечто, чего человечки те не могли, не решились бы совершить, и он ощутил со всей силой чувств избранность свою, о которой всегда-всегда знал. Гордость этой избранностью, тем, что он нисколько не дорожит глупой жизнью, которая для остальных слаще и желаннее всего иного, и тем, что он сам, по своей прихоти, следуя своему лишь желанию, исполняя свою только волю, избавится от ненавистной этой жизни — заполнила его без остатка. Он ощутил дикую, шальную свободу, бушующую в нем, и чувствовал, что свободен от условностей жизни, от ее мелочей, правил, которые раньше давили, угнетали его. Ощутив эту неистовую свободу, он почувствовал себя могущественнее, сильнее всего, что было наполнено жизнью, и даже самой жизни. Он вознесся до небес! Новая, неведомая прежде, могучая, обжигающая огнем гордыни сила клокотала и бурлила внутри. Ему хотелось совершить что-то дерзкое, огромное: вывернуть с корнями вековые деревья, столкнуть гору, разрушить городок, но он чувствовал — все это мелко, недостойно его. Нужно было совершить иное, чтобы люди удивились и трепетали перед его поступком, нужно было дать выход этой чудовищной энергии. Он почувствовал жажду жизни, разливавшуюся по могучим стволам окружавших его деревьев, и понял, что не совсем еще свободен. Ненависть к жизни стала так велика, что он совершил то, зачем пришел.

Охваченный огнем, корчась на земле от боли, он чувствовал, как ускользает из него это ощущение безграничной, дикой свободы, и чувствовал себя больше не огромным, не всесильным, а напротив — маленьким, ничтожным… и еще эта боль, эта терзавшая его боль! Перед тем как умереть, ему открылось то, зачем была дана ему жизнь… и то, что он должен был делать, но чего не сделал. Открылось лишь на мгновение. Он восхитился и удивился простоте и величию плана, но, вспомнив о своем поступке, понял, что отодвинул им выполнение этого плана. Ему стало так плохо, что, позабыв о физической боли, терзавшей тело, он закричал от отчаяния, раскаиваясь в чудовищной ошибке и не умея исправить ее…

Размышляя об этой истории, о том человеке, я стал понимать, что все вокруг после его смерти стало немного другим, переменившись не внешним, заметным образом, но незаметно, внутренне, и вдруг почувствовал себя единым с огромным пространством жизни. Я понял, что измененный нами мир незримо, через тонкие нити, связующие нас с живым и податливым пространством, действует на нас, вмешивается в нашу жизнь, возвращая нам то, что получил. Все связано, все имеет назначение, целесообразность — и нельзя так просто оборвать какую-нибудь ненужную (на наш недалекий взгляд) ниточку, чтобы не нарушить сложившегося равновесия и самим не пострадать от этого поспешного, необдуманного шага…

Стемнело. В комнатах зажгли свет. Мне захотелось выйти подышать морозным воздухом. В саду снег светился чудным матовым блеском, и высокие заснеженные кипарисы стояли сонными витязями в светлых кольчугах, упираясь островерхими серебристыми шлемами в высокое небо, усыпанное библейскими звездами, от которых невозможно было отвести восхищенный взгляд. Стало чудно от тишины и от громады темного неба, и оттого, что звезд было так много. Они слагались в единый прекрасный рисунок, и я чувствовал себя таким же маленьким, какой была каждая из звезд в чудесном том рисунке, и теплое дыхание мое слетало с губ и уносилось туманным облачком вверх к этим далеким звездам…

 

 

Ощущение смерти

 

— …Что, прямо здесь?..

Да, говорят, сидел за столиком. Вон там.

И никто не видел, что он умер?

Нет. Он обычно напивался допьяна… и тогда напился; тут сердце и встало. Видно, он почувствовал, что ему конец… Положил голову на руку: со стороны — вроде уснул человек, а он уже богу душу отдал. Его и не тронул никто… только когда закрывали кабачок, обнаружили, что он мертв.

А друзей у него тут не было?

Не знаю, наверное, не было, если никто даже не подошел к нему.

Почему так?

Не знаю… говорили, что он очень изменился после того, как умерла старуха, год назад… словно подменили человека. Сразу опустился, почти каждый вечер просиживал тут и всегда напивался, да и знаться ни с кем не хотел.

У меня, когда дед умер, бабушка еще лет восемь жила… правда, все хотела тоже помереть.

И у меня дед лет пять один прожил, а этот как нарочно загонял себя в могилу. Не поймешь этих стариков…

Не хотел бы я быть стариком; прямо жутко становится, когда подумаешь, что сам когда-то состаришься.

Тут уж ничего не поделаешь.

Да.

В кабачке, где мы сидели, невысокий потолок, казалось, давил сверху. Рабочий день кончился, и народу здесь было достаточно; многие курили, и плохая вентиляция не успевала убирать терпкий сигаретный дым и липкий запах плохой рыбы. Пиво было неважное. Рыбу мы прихватили с собой, она была суха до хруста. Рыба эта делала пиво лучше, чем оно было на самом деле.

Приятель частенько после работы забредал сюда и был осведомлен о новостях этого кабачка. Мы повстречались неподалеку. У меня было немного времени, и мы спустились в пивной погребок, где тусклое освещение, невысокий потолок и густой табачный дым располагали к тому, чтобы поговорить. Приятель и рассказал мне эту историю.

А дети у него были? — спросил я.

Кто его знает…

Но ведь так не может быть, чтоб совсем никого не было.

Да, — согласился приятель, — в это трудно поверить, но только у него и на похоронах никого не было. Это уж я знаю. За вскрытие некому было платить, так что мы задаром работали.

Он что, денег на черный день не оставил?

Какие там деньги! Говорят, когда зашли к нему в квартиру, там даже зеркала не было; кровать да шкаф совсем пустой, только кипа газет и была в нем. Как так могут люди жить?..

 

Мест в кабачке было немного — столиков шесть-семь. Их обычно занимали завсегдатаи, и старик был из их числа. Ему больше некуда было идти отсюда, кроме как домой, а дома все напоминало ему о смерти, поэтому он всегда досиживал до закрытия кабачка и еще долго бродил по освещенной улице. Ему не нужен был комфорт и уют; он знал, что скоро должен умереть, и ничего лишнего ему не требовалось, только хотелось, чтобы было не очень страшно, когда придет смерть, поэтому, как только у него появлялись деньги, он напивался. Старик хорошо помнил, как он испугался, когда утром подошел к кровати своей старухи и увидел ее бледно-желтое лицо, запавшие, с закрытыми веками глаза, заострившийся нос и открытый рот, с беззубой верхней десной, а из-под одеяла наполовину высунулась рука с дряблой, обвислой кожей и скрюченными пальцами. Ему стало жутко, и он пошел прочь из квартиры, унося в своих волосатых ноздрях запах смерти и позабыв запереть за собой дверь. Вернулся он поздно вечером, а старуха все так же лежала на кровати, и рука наполовину выглядывала из-под одеяла, и запах стал еще сильнее…

На похоронах старик силился плакать, но не мог выдавить из себя слез, потому как в нем не было жалости — его без остатка заполнил страх перед смертью, и он боялся остаться с нею один на один…

 

Да что мы об этом старике… — сказал приятель. — Прожил человек жизнь — и умер, с кем не бывает. Смерть — такое дело, что никуда от нее не денешься, как ни крутись… Может, еще по кружке выпьем?

Да нет, мне нужно к отцу в больницу. Я ему отнесу, пожалуй, пива, как ты думаешь?..

Конечно, если у него не желтуха.

Я перелил пиво из бокала в литровую банку, затем подбавил еще и закрыл сверху пластиковой крышкой.

Нет, у него не желтуха. Я думаю, немного пива будет в самый раз.

Конечно. У меня тут еще рыбка осталась, — приятель передал мне небольшую, точно окаменевшую рыбешку.

Мне пора — в восемь посетителей выпроваживают. У них там режим.

Тогда и вправду пора, всего полчаса осталось; надо было раньше сказать.

Ничего, успею — тут близко.

Мы поднялись из душного, прокуренного погребка. Улица была освещена, и люди шли по своим делам. Шел снег. Мы с приятелем распрощались, я, сокращая путь, пошел к больнице. Было темно. Снег скрипел под ногами.

Мы с мамой по очереди ходили к отцу. У него был рак, и месяц назад ему стало так плохо, что его положили в больницу. Врачи говорили, что он не дотянет до весны. Мне не очень хотелось навещать отца, потому что после того, как я узнал, что он должен скоро умереть, мне стало жутко смотреть на него: ведь где-то в нем сидела смерть и скоро она должна была вытеснить из тела отца все то, что делало его таким знакомым и близким.

Я не хотел навещать отца, но мать заставляла меня, а я обманывал ее, отца и смерть, появляясь в больнице лишь перед тем, как выпроваживали посетителей, но и за это короткое время я все-таки чувствовал страх перед тем, что скрывалось там, глубоко в теле человека, который был мне отцом; потом сестра выставляла меня из палаты, и мне стоило больших усилий пожать руку смерти.

Каждый раз, возвращаясь из больницы домой, я давал себе слово, что это было в последний раз, но разве кому-нибудь удавалось обмануть смерть…

 

 

Облако

 

Закончилось лето, но настоящая осень еще не наступила. И прохлада еще не трогала лица, и легкой туманностью не вырывалось изо рта теплое дыхание тела, а воздух был прозрачным и звонким по утрам. Около самого горизонта небо было серым и неуютным, но выше оно становилось бледно-голубым и почти прозрачным, и в цвете этом, чистом и радостном, не спеша и торжественно, точно в едва приметном токе воды плыли облака. Облака были разной величины и причудливых очертаний; потом облака соединились в белую, похожую на прокисшее молоко массу, а по краям это огромное, рыхлое облако было грязно-серого цвета. Совершенно неожиданно, быть может, от перепада изменчивого давления, огромное ноздреватое облако стало расползаться в подгнивших незримых швах — и, устремляясь в разрывы непрочной облачной массы, на землю опустился солнечный свет.

Он мог подолгу смотреть на облака. Он любил их и верил, что облака — это улетевшее наверх дыхание, нежное и неуловимое, которое застыло там, но не потеряло способности летать. Досадно, что жена не понимала этого — и, когда не могла больше сдерживать себя, начинала злиться, а он ничего не мог изменить. Ему нравилось наблюдать, как облака медленно проплывали над ним, едва заметно изменяясь.

«Эти облака, птицы, солнце, процеженное сквозь тонкие листья… Этот воздух, свежий и чистый… Может, это и есть счастье? Нет, конечно, для счастья этого мало, но мне хорошо — и я люблю эти облака. Жаль, что человек не может стать облаком. Пусть самым маленьким. Там, наверное, хорошо».

С юга низко шли неровные ряды мрачных туч; солнце, еще не закрытое ими, вовсю старалось, и паутинка, навешенная проворным пауком, блестела радугой и покачивалась в свежем ветре.

О господи… — дополз из-за спины сонный голос жены. Лицо его вытянулось, поблекло, а пугливое ощущение счастья исчезло. — Что ты опять туда смотришь? Что ты там увидел? Ты только скажи — я сама смотреть стану!

Слова кололи спину, как новый шерстяной свитер, и он едва заметно подвигал плечами. Жена стояла там, за спиной, и он знал, что она ему скажет и чем это закончится; знал, что он не станет возражать ей, и (что было самым несносным) знал, что это будет продолжаться и продолжаться. Ему стало скучно; по крашеному белому подоконнику шустро бежал неутомимый рыжий муравей. Капли дождя упали на стекло.

«Отчего тебе не сидится на месте? Зачем ты бежишь неизвестно куда? А может быть, лучше бежать, чем стоять здесь? Да, конечно, лучше… Откуда это у меня?.. Я ведь не хочу — знаю, что не хочу, а поделать не могу ничего. Может, из-за сына? Ведь ничего плохого я не делал, не думал даже. Так нельзя, я знаю, что нельзя… нам надо поговорить. Прямо сейчас. Если она замолчит сейчас, значит, у нас все будет хорошо. Ну помолчи… Помолчи немного!»

Голос жены умолк, и стало тихо. Он улыбнулся; кожа в уголках глаз сдвинулась в морщинки удовлетворения, и, подняв взгляд от подоконника, он повернулся к жене. Она внимательно смотрела ему в лицо.

Ты что, издеваешься?.. Ах ты издеваешься!.. Ведь это не жизнь, не жизнь! А все ты, ты виноват, и ребенок из-за тебя умер, слышишь, из-за тебя! Я не могу так жить… Господи, за что мне это?..

Она ударила дверью и стала плакать в спальне. Он постоял у окна, потом подошел к дивану и сел. Рука нашла какую-то книгу, но читать он не мог — буквы прыгали из строчки в строчку, и в голове будто били молоточки. Как в детской игрушке — два мужичка, сидящие на бревне: двинешь бревно в одну сторону — ударит один мужичок, двинешь в другую — другой, а станешь двигать туда-сюда — и забьют мужички молоточками звонко так, как стучало сейчас у него в голове.

Ему не сиделось. Сидеть было нельзя. Что-то внутри сдвинулось, и нужно было что-нибудь делать. Да, что-нибудь делать, а не сидеть. Он поднялся, подошел к окну, поглядел на землю, вымоченную дождем, на сырые деревья, потемневшие здания, потом перевел взгляд на небо — там не было веселых белых облаков. По окну сползали капли, и все вокруг было мокро, мрачно и уныло. Он успокоился, только пальцы слегка дрожали и в голове было пусто, и он знал, что ему нужно делать. Он пошел налево, к двери в коридор, и про себя попросил (к чему это?) дверь не скрипеть. Дверь затворилась понимающе, без скрипа; в коридоре он нащупал выключатель и зажег свет в ванной. Закрыл за собой дверь и задвинул задвижку.

Когда у него началось это?..

Весна уже была. Не было еще этого дня и этого часа, но всему приходит пора, и пришла пора этому утру. Солнце осветило его прозрачность и синеву. Цвели яблони, и было видно, как по небу плывут невесомые облака. Нежным дыханием касался ветер деревьев, сдувая легкие лепестки цветущих яблонь. Ему казалось, что лепестки эти, оторвавшиеся от ветвей, плыли вслед за облаками и сливались с ними в одно целое.

«Оказывается, облака весной сделаны из яблоневого цвета. А летом из чего? Может быть, из прохлады, которая освежает в зной. А осенью — из улетающей радости и медленного покоя…»

Это было его открытие; когда становилось очень уж грустно ощущать себя в жизни, он вспоминал о своей игрушке и постепенно привыкал к ней. Он сам не заметил и не помнил того дня, когда начал разговаривать с облаками. Почему нет? Ведь разговаривают же с безмолвными животными…

Он немного постоял, глядя на дверь, точно не надеясь на задвижку, и вдруг испугался. Это был даже не страх — будто что-то оборвалось в нем. Пересохло во рту. Он двинул языком и сглотнул. Потом вспомнил, что при сильном волнении помогает счет.

Один, два, три, четыре… — тихо, одними губами считал он.

Не помогло. «Зачем люди придумывают разную ерунду? Просто удивительно и смешно». Смеяться не хотелось. Он обернулся к зеркалу. Оттуда на него смотрело чье-то уставшее лицо. «Ну-ка, взбодрись!» Губы поползли в стороны. «Пусть так». В висках стучало.

Сейчас будем бри-и-иться, — нараспев сказал он отражению в зеркале, и оно в ответ погладило худые, небритые щеки. Пальцы нащупали тюбик, сжали и выдавили белый крем на мокрую кисточку. Рука, с капельками брызг на пальцах, стала выбеливать влажной пеной щеки, подбородок и шею. Скоро вся нижняя часть лица в зеркале была белая, как подмерзший за ночь снежный наст…

 

Был снежный зимний день — с блеском отраженных лучей, с выстужающим уши и слезящим глаза морозом. Он рассказал о своих облаках сыну. Мальчик слушал отца, потом подошел к окну и стал смотреть вверх, на облака.

Знаешь, папа, а я летаю, — сказал тогда мальчик.

Как?

Во сне, ночью. Долго-долго…

Он сказал сыну, что с облаками нужно разговаривать (потому что детям все нужно объяснять, чтобы они поняли).

Я с ними говорил, только без слов, — сказал мальчик.

В марте он простудил свои легкие и к концу апреля стал мертвым.

 

Он посмотрел в зеркало и начал срезать белую пену, похожую на твердый снежный наст, вместе с колючими волосками, которые под струей горячей воды сваливались с острой стали и исчезали в отверстии умывальника. После бритья он завернул кран, вытерся и лосьоном смочил выбритую кожу; затем развинтил бритву, вынул лезвие и разрезал белое, похожее на большую вафлю полотенце на несколько полос. Жгут был очень похож на тот, которым в детстве ему стягивали ногу, когда он упал на осколок стекла — и кровь сильно текла из раны. Мама тогда плакала, а ему сильнее и сильнее затягивали жгут.

Он вспомнил это. Улыбнулся. Страха не было. Пододвинул табурет к трубе, изогнутой у потолка. Держась одной рукой, стал привязывать конец веревки к изгибу. В голову залетел какой-то глупый мотивчик. Потом исчез. В горле пересохло. Он закончил с веревкой. Сошел с табурета на пол и открыл кран. Струя белесой воды падала в умывальник и, разбрызгивая капли, уносилась в круглое, с пластиковым перекрестьем, отверстие стока. Стал пить большими глотками. Язык ожил во влаге и лениво зашевелился. Вода в горле сделала недовольный звук «крак», подбросив кверху кадык. Он ощутил размеры своего горла и то, как вода опустилась туда. Напившись, опять встал на табурет. Просунул голову в петлю. Затянул ее на шее. Толкнул табурет. Повис с покрасневшим лицом и изумленными, слегка выпученными глазами.

Дождь закончился, оставив после себя промытую свежесть; мохнатый, лиловый студень облаков рассеивался, очищая прозрачное небо. Где-то, совсем далеко, через этот кисель мягким, багровым сиянием светило солнце. Кран, который забыли завернуть, скучно шумел водой. Он уже не знал об этом и не слышал, как жена требовала, чтобы он освободил ванную…

 

Всю ночь тело лежало на холодном столе в подвале морга. По глубокому густо-синему небу, слегка ржавому у горизонта, растекались большими кляксами ночные облака. Между ними, если смотреть прямо перед собой наверх, едва заметно дрожала далекая желтая бусинка-звезда.

 

100-летие «Сибирских огней»