Вы здесь

Лапочка

Рассказы
Файл: Иконка пакета 03_saprikina_l.zip (40.34 КБ)

Ирис

Гречишный мед, молочный кофе, тоненький цветок…

Не помню, чтобы я была когда-нибудь кем-то одержима. Мир представлялся мне структурой вялой, слепленной из чего-то вязкого вроде смородинового варенья в банке, перемещающегося туда-сюда, если эту банку потрясти. Я выпивала людей и события потихоньку, как густой сок с мякотью. И не было в этом ни страсти, ни боли, ни огня. Человек или смотрит на воду, или сам барахтается — сразу делать и то и другое невозможно. Но Вира… Как будто бы у меня выросло еще одно ребро.

Часто я слышала о себе: «Как же ты похожа…» Я всегда была той, кто на кого-нибудь похожа. Как мне удавалось быть похожей сразу на десятки разных людей? Почему каждый находил (или хотел найти) во мне черты своих знакомых?

Хотя у меня была своя комната, я любила сидеть на кухне. Подолгу торчала там, прислонясь спиной к боку холодильника, с книжкой и кружкой. Хорошо было слышно, как холодильник урчал, гудел, как внутри что-то перекатывалось, будто у еды была своя отдельная жизнь.

Я снимала комнату у бабули с усиками. Бабуля считала меня похожей на свою покойную сестру. Даже крестилась потихоньку, когда я выходила. Наверное, ей казалось, что сестра смотрит на нее моими глазами, причем с укоризной. Бабуля брала недорого: сестрам всегда есть за что посчитаться. Жили мы с ней в деревянном доме на окраине. На учебу я добиралась на троллейбусе. До сих пор люблю троллейбусы. Они ездят медленно и раздумчиво, это серьезный, воспитанный транспорт. Домишко у бабули был небольшой, сработан грубо, но прочно, и теплый. В саду почти ничего не росло. Впрочем, меня это не заботило: когда там могло что-то вырасти, я уезжала домой к родителям — отъедаться и отдыхать.

Училась я на историческом. Притулившись у холодильника, тихонько прочесывала екатерининскую эпоху, никто мне не мешал. Да и не помогал, впрочем. Я подумывала, что после учебы останусь в университете — в библиотеке, мечтала поступить в аспирантуру, устроиться работать в архив. Или куда-нибудь еще, где вместо громкого бабулиного телевизора будет горячий чайник, теплый туалет не на улице и много тишины. Мне представлялись целые комнаты тишины, огромные, с колоннами, залы, нагруженные тишиной, переполненные ею. Тишина там должна стоять такая, что ее можно мешать, как горячий шоколад. Такие у меня были планы. Так что по утрам я одевалась потеплее и ехала на троллейбусе. А вечером, насидевшись после занятий в библиотеке, нафаршированная научными сведениями, ехала обратно. Простая жизнь.

Парня у меня не было. Парни тоже считали, что я на кого-нибудь похожа: на бывшую подругу, соседку или на кого-то в телике.

Стоял октябрь, листья опали и скукожились — или, наоборот, скукожились и опали, сделались похожими на заварку. Но когда светило солнце, их было приятно пинать, расшвыривать и ворошить. Еще не задул безнадежно холодный ветер, и что-то невидимое сверху грело щеки.

Калитка у бабули была самая обыкновенная, когда-то ее даже красили. За ней неподалеку от дома на улице росла старая яблоня-ранетка, ветки которой, чуть дождь, ломались и падали прямо в огород. Так что под окнами обычно земля была засыпана давлеными ранетками — или нынешними, или прошлогодними. Часто сюда залетали кленовые самолетики, парашютики одуванчика или семена подорожника.

Когда я в первый раз увидела Виру, она висела на нашем с бабулей заборе. Только что прошел дождь, было зябко, и я бы, например, ни за что не стала торчать на улице. Вира была без шапки и безо всякого дела висела, перекинув руки в палисадник. Раскачиваясь и щурясь, поглядывала в окно. В мое окно. Волосы ее, слишком густые и плохо стриженные, были восхитительного, нездешнего цвета гречишного меда — тяжелые, толстые, роскошные прямые волосы, точно такого же оттенка, как и глаза. Тонкий аристократический нос, самую малость вздернутый, безупречно чистая, цвета позднего, последнего осеннего солнца, кожа. На фоне крысино-серых или русых волос, толстых щек и носов картошкой, которые каждый день встречались мне на улицах, внешность Виры казалась завезенной каким-нибудь путешественником из прекрасной теплой страны — хрупкий экзотический цветок. Мне вспомнились ирисы, которые росли у родителей на даче. Некоторые из них были сиреневатыми, некоторые белыми, а некоторые — бархатными, нежно-кофейного цвета, и пахли они пряно и волнующе, аж в носу щекотало. Лет двенадцати, Вира не была худой, а наоборот, скорее широкой в кости; ноги как ножки дивана — сверху потолще, снизу потоньше, совсем не идеально ровные. Куртка так себе, а старая, не по размеру, джинсовая юбка висела мешком.

Увидев, что я заметила ее через стекло, девочка заулыбалась — открыла рот и покатала языком по зубам. Зубы у нее были белые и ровные на зависть, только один клычок снизу чуть выпирал. Она наклонила свою чудесную голову и стала разглядывать ранетки на земле — необыкновенно красивый ребенок, только грязный.

Я улыбнулась вежливо и пошла заниматься дальше. Меня ждало восстание Пугачева.

 

С тех пор я ее часто видела — растрепу, шатающуюся возле бабулиной калитки. Чумазого, прекрасного ребенка по имени Вероника. Во дворе ее называли Вирой, бог знает отчего — наверное, так ее звали дома. Она почти всегда болталась на улице, в зной ли, в холод. Я тогда еще не знала почему.

Мы познакомились, когда выпал снег, ждать его пришлось недолго. Я как раз дописывала реферат по крепостному праву. Была суббота, самое время немного погулять. Вира во дворе выписывала собственными следами узор на снегу. На голове ее громоздился уродливый старый мохнатый шарф. Снежинки, не тая, торчали в волосах, будто крохотные гребенки, благо им было куда падать — шарф едва прикрывал макушку. Увидев меня, девочка замерла, будто ее окликнули.

— Приветик! — поделилась я радостью, ведь с крепостным правом на сегодня было покончено.

Черт меня дернул тогда, шла бы себе мимо.

Вира встрепенулась, покрутила своим ведьмовским вздернутым носиком и осторожно подступила ближе. Я остановилась под яблоней: припорошенные снегом, как будто сахаром, буро-бордовые ранетки были очень хороши — перезрелые, мягкие внутри и свежие, твердые снаружи. Девчонка захихикала — получилось грубо и глупо. Нет, так смеяться ей совсем не шло.

— Умеешь делать «бабочку»?

Младших сестер у меня не было, я не знала, как обращаться с детьми. Но надо же было чем-то заниматься на прогулке, и я занималась. Я сделала из двух пар своих следов «бабочку» — бабочка с крыльями из грязи вышла что надо. Я тогда еще подумала: как странно эта девочка на меня смотрит. Так бы я, наверное, смотрела на Елизавету Вторую в ее парике и платье с юбкой три метра в диаметре, воскресни она. Может, ей понравились мои шапка и шарф?

Вира, как выяснилось, жила рядышком. Через дорогу, ближе к троллейбусной остановке, стояли деревянные бараки со скрипучими лестницами и щербатыми окнами — на зиму их рамы затыкали грязной ватой. Я никогда там не была, только, проходя, наблюдала, как проплывал мимо мрачный оскал душного старого подъезда, чьи лестницы не звали за собой наверх, как это бывает обычно с лестницами: они состояли из дерева сырого, темного и тухлого, приготовившегося умереть.

Вира жила на втором этаже и вроде бы училась в школе. Но явно наведывалась туда нечасто.

— Ты любишь гулять? Как я на улицу ни посмотрю, ты все гуляешь.

Вира в ответ облизнула губы — прекрасно очерченные, идеальной формы, которые стоило бы рисовать или снимать в кино.

— Мама ругается, если не гуляю.

Ясно, мама ругается. Однако же не больно-то играет Вира с другими детьми во дворе. Все больше слоняется, бубнит себе под нос, пинает пыль, грязь, камни, листья, щепки, ветки… Вира была птичкой, да без стаи.

Я сходила в хлебный и купила пряников. Шла и ела пряники. Вира плелась следом, она решила, видимо, теперь таскаться за мной. Так что я дала ей пряник. Мы обе ели на ходу и всухомятку. Снег падал. Конечно, что ж ему еще делать, как не падать, он же снег. Кончик носа у Виры покраснел, руки были без перчаток, все в цыпках. Колготки рваные. Вира не говорила со мной, она на меня смотрела. Мне казалось, вокруг моей головы она видит рамку и разглядывает меня как портрет.

Чтобы как-то скрыть смущение, я спросила:

— Ну и на кого я похожа?

Кажется, Вира испугалась сложного вопроса. Она, как обиженный младенец, скривила рот:

— Ни на кого.

Я быстро поняла, что ее голова работает не слишком хорошо; думаю, в школе ей приходилось тяжело. И все-таки, какая же она была красивая! Теплый, мягкий, топленый ирис. Ресницы и брови цвета засушенной зимней травы, торчащей из-под снега, — полынь, осока… Лицо будто нарисовали мягкой беличьей кисточкой. Пальцы такой же формы, как ноги, уменьшенная копия: неровные, постепенно сужающиеся к ногтям плотненькие карандашики, увенчанные подушечками — так некоторые карандаши кончаются стирательной резинкой.

— Что вы проходите по истории? — Мы уже вернулись к яблоне, да и пряники кончились.

Вира пустила в щеки краску. Потерла крошки в углах рта. Опустила ресницы цвета разломанного пряника. Никакого ответа я не дождалась. Ну так что же — педагогом я себя никогда и не видела. Тишина, книги, что-то смутно теплое и хорошее, вроде большого кресла в зале у родителей, — вот такое будущее я могла себе представить. И когда все дома.

Вечером бабуля с усиками рассказала мне, как живет Вира со своей мамой:

— Пьянчужка она, ее мать-то. Пьянчужка конченая.

А снег, он все падал — на землю, на деревья…

 

В пятиэтажке через квартал жила моя подружка Светочка. Жила она с мамой, на первом этаже, в квартире с окнами на хоккейную коробку. Училась у нас же на филологическом. Она-то несколько лет назад и познакомила меня с бабулей, когда я искала комнату. Светочка была чернявенькая и щуплая, с узким личиком и цыганскими глазами, все ее принимали за школьницу и наверняка до сих пор принимают. У Светочки были коньки — старые, правда, ну и что: своих-то я из дома не привезла. Так что мы с Вирой на следующий день, в воскресенье, пошли к Светочке в гости. И заодно покататься.

Коньки были одни, и мы катались по очереди. Я — очень хорошо, а Вира вообще не умела, я ее держала за обе руки, чтобы она хоть как-то ехала. Дело было вечером, в темноте, под фонарями. А потом у Светочки мы пили чай со смородиновым вареньем. Вира, конечно, была диковатая. Мы со Светочкой говорили и смеялись, а Вира больше помалкивала и озиралась. Нечасто, видать, она ходила в гости, и оказывается, даже телевизора у них дома не было.

— Мать всё собирались родительских прав лишить. — Бабуля рассказывала, ладонь у рта, ужасаясь тому, что творится иной раз на свете, да не где-нибудь, а рядом. — Всё собирались, собирались…

В школу Вира ходила редко. Если что она там и делала, так просто переписывала домашку из чужой тетради в свою. Хорошо, хоть какие-то оценки ей ставили.

Однажды в пятницу, когда у меня не оказалось занятий, я решила Виру подстричь. Девочка разделась в прихожей. Пахла она чудовищно. Бурых волос, которые я снимала, а не стригла, было очень много, слишком много для одной головы. Вира все время горбилась, и я стукала ее расческой по лопаткам. Когда все было готово, Вира закусила верхнюю губу нижним неровным клычком и потрогала макушку. Как девушка трогает себя? (Это очень важно!) Обычно нежно, кончиками пальцев. Вира же себя просто пошлепала.

Но оказалось, дома Вира занималась всем: и стиркой, и уборкой, и готовкой.

— Я, хошь, пирогов слеплю?

Я хотела, и еще как. И Вира, с вымазанными мукой руками, за час слепила мне домашний уют. Вирины пироги вышли ошеломительными.

Неспокойно было одной бабуле:

— Ты не води ее больше, еще украдет чего. Кто их знает, на что они с матерью живут. Я вот и знать не хочу.

Вира гордилась своей новой прической. Она стала всюду таскать расческу — синюю, с ручкой, без одного зуба, — и когда надо и не надо водила ею по волосам. Теперь Вира завела привычку как бы нечаянно касаться меня — нет-нет да проведет пальцем по руке или прижмется. Всему живому нужна ласка. Все хотят тепла, а особенно те, у кого его нет.

Под Новый год я съездила домой и привезла Вире целую сумку своей старой одежды. Девочка обещала вырасти статной и высокой, но пока что моя одежда ей была впору. Теперь Вира подпирала наш забор в моей куртке, шапке и шарфе. Я удивлялась, какие простые у этой девочки были отношения со временем: она никогда никуда не спешила, всегда в ровном, однообразном настроении без вспышек и перепадов, водила рукой по деревяшкам, слонялась возле яблони, поглядывая на окна. Вира научилась томно глядеть из-под своей новой челки и дуть на нее вверх. Может, ей казалось, что это красиво?

Весной у меня было много забот: начались экзамены, и я редко выходила пройтись, только иногда здоровалась с Вирой — выглядела она теперь угрюмой, как всегда неопрятной и даже грузной в ворохе зимней одежды. Но все искупало яркое, нежное лицо, чуть большеватый рот, длинный извив губ, глаза цвета осенней лужи.

Тогда Вира вдруг начала сочинять мне записки и швырять их куда придется — под дверь, под окно, просто в сад. Я писала курсовую и сидела в библиотеке день-деньской, а домой приплеталась под вечер, вялая, с мечтой о горячем супе, кто бы мне его сварил… Иногда я находила на крыльце что-то вроде: «Тибя люблю одная».

— Вира, — говорила я ей, — что это такое, а?

Но она уже не хихикала и не улыбалась, а угрюмилась и только по-кошачьи щурила глаза. Это ее портило — она становилась похожа на цветок, у которого лепестки подвяли по краям.

 

В мае, сдав экзамены, я уехала домой и забыла про Виру. Вернулась в сентябре. Теплынь стояла завидная даже для лета. Не успела я перетащить сумку за порог, как меня окликнули.

Волосы у Виры снова отросли, и это выглядело шикарно. В старой линялой майке, что обтягивала аккуратную, свежевыпеченную грудь, в моих джинсах, которые она обрезала по колено, и в драных кедах на босу ногу Вира была словно рок-звезда. Лохматая восходящая звезда. Загар сделал ее глаза и губы еще ярче, а ресницы и брови — наоборот, светлее.

Я спросила, прочитала ли она книжки — уезжая, я оставила гору книг, — Вира только пожала плечами. Она шумно грызла яблоко — по всей видимости, кислое, потому что то и дело крутила носом.

«Боже ты мой, — думала я, — неужели никто, кроме меня, этого не видит? Таких красивых девочек надо держать в коробочке с прозрачной крышкой и гламурными ленточками по бокам, а также со встроенным регулятором температуры и влажности внутри, чтобы они не испортились. Таких девочек надо водить напоказ по разделительной полосе, где самое оживленное движение. Нет, для таких надо строить отдельную полосу — самую главную…»

А Вира взялась за меня основательно. Летом она кое-чего поднабралась, и теперь не давала мне прохода. Пока не облетели листья, мы с ней только и делали, что ругались.

— Ты меня любишь? — спрашивала она с легкой ноткой истерики в голосе.

Это вместо «привет». Шмыг носом. Да, стало холодно.

— Ну конечно, — я старалась все обратить в шутку, хотя мне давно уже было не смешно.

— Погладь меня!

Я гладила ее по голове и целовала в щеку. Щеки у нее за лето образовались замечательные. Я старалась вежливо улыбаться. Сидели мы или стояли, Вира прижималась ко мне теплым окрепшим боком и требовала, чтобы я никуда не уходила. Все это начинало раздражать. Книг моих Вира не читала, про школу говорить не хотела. Мылась неохотно, ногти стригла и того реже. Как я ее ни гоняла, она только криво усмехалась — и это тоже ей совсем не шло. Когда я говорила, что мне пора, Вира вцеплялась в мой рукав и волочилась за мной до двери, упираясь пятками.

Вырос какой-то Маугли, а не человеческий ребенок, честное слово. Была бы я ее мамой, сводила бы к невропатологу или к психологу, на худой конец. Нормального угла или приятелей у Виры не было. Наверное, до сих пор никто не разговаривал с ней как с человеком. Одиночество, оно бывает разным — выходит, и врожденным тоже.

Однажды, когда я отказалась целовать ее в губы и, вырвавшись, ушла, она вся сжалась и выплюнула мне в спину:

— С-с-сука!

Теперь Вира больше не висела на заборе, а, подкараулив, кидалась в меня грязью и мерзко обзывалась. Вот это получалось у нее преотлично.

 

Вскоре я нашла работу, засела за диплом, и жизнь побежала себе дальше. Мы с подругой сняли квартиру в центре. Мне, конечно, нравилось кататься на троллейбусе, но времени на это уходила куча, а его и так было мало.

В конце ноября стоял лютый холод. Как-то днем я выходила из университета. На ступенях меня ждала Вира. То, что я увидела, мне не понравилось. Вира где-то раздобыла дешевые сапоги на каблуках, с жуткими стразами на голяшках, намазала губы — черты лица ее моментально сделались грубыми и словно расплылись. Как будто поверх акварели, прозрачной и звонкой, как попало начеркали кислотным фломастером. Ногти обгрызены, ядовито-красный лак облез. Нежная медовая Вира едва проступала сквозь все это, едва была видна. Но деваться от нее, даже такой, было некуда.

Мы сели на лавку, было холодно, обе молчали. Наконец, я спросила, как дела, как она поживает. Я пыталась быть вежливой, хотя мне было за нее очень стыдно.

Вира открыла рот:

— Не вернешься — убью!

Лай, это был просто лай — вот что я услышала.

— Ну молодец! — выдохнула я с возмущением. — Додумалась!

Я встала — нет, вскочила, взвилась, как фонтанчик питьевой воды у нас в университетском коридоре, — и понеслась к остановке. Ничего знать про эту жуткую девочку мне больше не хотелось. Когда я садилась в автобус, Виры на скамейке уже не было.

 

Много лет я ничего не слышала про Виру. Но как-то мне пришлось навестить Светочку, да заодно и бабулю с усиками, которая уже едва ходила и почти не бывала на улице. Барак, где жили Вира с мамой, совсем просел, окривел; он, казалось, скоро завалится — старые дома, как и старые мосты, очень опасны. Они темные, злые, как больные звери, и жутко пахнут.

Виру я увидела издалека. Она сидела на земле, прислонившись спиной к сарайке, широко расставив большие голые красные ноги, покрытые экземой; платье ее сбилось, волосы спутались, лицо опухло до того, что ее было почти не узнать. Но я узнала сразу. Вира, открыв рот, спала, не дойдя до подъезда. Нескольких зубов не хватало, в том числе и моего любимого кривоватого клычка.

Еще спустя какое-то время я услышала, что Вира живет с каким-то шалым мужичком бог весть где — в гараже, что ли. Мама ее умерла. А потом Вира родила девочку. И однажды в кроватку, где та спала, упал с потолка огромный кусок штукатурки — жить в бараке было уже нельзя. Ребенок, к счастью, не пострадал. Потом Виру лишили родительских прав и посадили за наркоту.

Барак наконец снесли. Бабуля с усиками умерла. Я защитила диссертацию. Встречалась то с тем, то с этим. Родила сына…

Зачем я все это пишу? Может быть, Вира была чуть ли не единственным человеком, который не думал меня ни с кем сравнивать, для нее я была ни на кого не похожа. А может, у нее просто не хватало ума. Я часто думала: могла ли я Виру вытащить? Спасти? Одно дело — отдать человеку свою старую куртку, а другое — пытаться подарить то, что подарить нельзя. Еще я думала, что делала Вира тем летом, когда я уехала, и как совершился этот прыжок от мягкого, недописанного пейзажа, отражавшегося в ее глазах, к раскрашенному, злому, точно раскаленному, прищуру. Может быть, после того как я отвергла ее нежности, Вира днями и ночами лежала на кровати в комнате без телевизора, смотрела в стену, беззвучно шлепая губами, опухшими и выразительными как никогда? Мне казалось, я вижу, как нежные, словно новорожденные ранетки, слезы рождаются в ее пряничных зрачках, и, минуя преграду мокрых, слипшихся ресниц, катятся по грязной загорелой щеке…

Как-то на уроке в школе меня спросили, почему Онегин отверг юную Татьяну с ее писаниной. «Ну, Онегин не любил ее тогда», — робко предположила я и получила указание сесть на место и послушать правильный ответ.

Я тоже не любила Виру. Она отразилась во мне — каждый пиксель ее потрясающей внешности, — но теперь отражение растаяло. Вира, как опавшая ранетка, лежала на солнце, ее прихватило морозом — и нет красоты, внутри одно гнилье.

Так вот вопрос: зачем?..

 

Неделю назад я вернулась из командировки. Когда откуда-нибудь приезжаешь, всегда на свой дом смотришь по-другому. Выдался свободный день, и я затеяла уборку. Выпотрошила старый шкаф, вытащила детские книжки, достала из-под стола игровую приставку в коробке, которую давно забросил мой сын, собрала в мешок игрушки. В общем-то, давно пора было это сделать. Позвонила бывшему институтскому одногруппнику, который теперь работает заведующим в детском доме, загрузила багажник и поехала. Чувствовала я себя прекрасно. Хорошо избавляться от ненужных вещей — чистить карму.

Я почуяла что-то, едва расположившись со своим имуществом в холле. На батарее сидела девочка, чей силуэт мое сознание отразило с убийственной точностью. Девочка вытащила из кармана «Ригли» и с удовольствием начала жевать. Теперь я уже таращилась на нее безо всяких попыток одернуть себя. Вира, воскресшая или воскрешенная, в каждом повороте головы, движениях рук: как она ладошкой оглаживала макушку, шлепала волосы — крестьянский жест, как покусывала верхнюю губу чуть выступающим нижним клычком — к сожалению, мне не видно было, такой же ли он кривой… Кем бы и каким бы ни был мужчина, участвовавший в создании этого ребенка, он бесследно растворился, как слеза в воде.

Девочке, видимо, надоело, что на нее так бесстыдно пялятся, она застегнула пальто и вставила в уши наушники от плеера. И проходя мимо, спокойно поинтересовалась:

— Я тебя знаю? — Взгляд твердый и прямой, я бы даже сказала, каменный — то, что у ее матери было растворено в глазах, здесь застыло, точно янтарь.

А камнем, даже янтарем, знаете, и ударить можно.

Свет из окна приплясывал между ее бровей и ресниц, освещал их, проходил сквозь, покойно ложился на скулы. Свет любил ее.

Я помотала головой.

Девочка быстро прошла мимо меня на улицу. Одета она была хорошо и ничем неприятным не пахла. И волос у нее было в самый раз. Я почувствовала себя школьницей, нашедшей бабушкину карамельку в шкафу. Старую-престарую карамельку давно мертвой бабушки. Но она все еще была сладкой.

Мне снова вспомнились ирисы в огороде у моих родителей (тысячу лет туда не ездила): как они были высажены на клумбе уродливой, вихляющейся буквой «S». С годами буква разрослась, потеряла очертания, края и границы, и цветы расползлись как им хотелось. Перед дождем или к вечеру они пахли удушающе — но это было приятное удушье, его хотелось ждать и с кем-нибудь делить.

Я помню их так отчетливо, потому что в последнее лето, перед тем как уехать в университет, я сидела на веранде и думала, приеду ли еще…

Все мы когда-нибудь лишимся того, что у нас внутри, и оболочка наша надуется, как счастливый, беззаботный шарик. Мы поднимемся в небо, и оттуда, сверху, все будет видеться нам лишь едва заметным узором, слабо узнаваемым орнаментом, нечеткими очертаниями — рваные края, ничего конкретного.

Надеюсь только на это.

Лапочка

На зыбкой, а иной раз и вовсе теряющейся невесть где границе двух миров как могут уживаются бабушка Жанна и годом младше ее сестра Зуля.

Сегодня им везет с солнцем и ветра почти нет, поэтому бабушки стирают, гладят и вешают шторы. Шторы тяжелые, старые, темные. Да и вообще эта утомительная канитель Зуле и ее распухшим лодыжкам совсем не по нраву.

Жанна до того напоминает настольную лампу на тонюсенькой ножке с аккуратной головкой-плафоном, что кажется, сейчас ее включит кто-нибудь и будет светло. Только вот Жанна почему-то никак не включается, никак не сияет ее внутренний свет, да, видимо, уже и не засияет.

Их общее чадо — почти прозрачная кошка неопределенного возраста струится между ножек старой мебели. Ее сроду не понять: что ей надо, чего она хочет — ухватить кусочек или чтобы ее погладили, — ее намерения никогда нельзя угадать. Точно можно сказать только одно: эта кошка, она то есть, то ее нет нигде, сколько ни ищи.

Бабушка Зуля вытирает плотный выпуклый лоб. Это ее досадная и привычная работа — с божьей помощью удерживаясь на табуретке, покрытой старым одеялком, дотягиваться полными, румяными от натуги руками и из последних сил цеплять каждый новый крючок за гардину, словно перекидывать всю себя из старости в какой-то другой, незнакомый мир. И если кажется иной раз, что рука наконец перекинулась, нашла опору, зацепилась за что-то ожидаемое и чистое, то вот остальное тело, грузное, больное и непослушное, никак не в силах за ней последовать.

Жанна на своих сухоньких лапках топчется внизу с охапкой еще не повешенных шторин — безобразнейший абажур на всем белом свете, — и из-под этой сумрачной груды доносится ее извечное ворчание. Этот танец недовольной горлицы Зуля знает наизусть и каждый раз удивляется самой себе, почему монотонное токование («шаг делаешь маленький… потом крючков не хватит, будешь перевешивать… поближе встань… говорила, не надо было ополаскиватель добавлять — воняет…») все еще продолжает ее раздражать.

На «куда пошла, не с той стороны…» Зуля, шумно выдохнув, будто достигший буйка пловец, бросает руки вниз, и они обрушиваются на бока двумя грохочущими якорями — затекшими кистями. Темная, полная страхолюдин морская пучина колышется перед Зулиными глазами. Жанна в ворохе штор— это сейчас трепещущий, рассерженный осьминог-грабитель, что забрался в Зулину нору и получил — и поделом ему! — наконец по заслугам.

Зуля раздувшимся от ярости пузырем сползает с табуретки, цепляя ветхим тапком одеялко. Пыхтя, она несет свою многолетнюю обиду на кухню — к дребезжащему холодильнику и клеенчатому столу со средней свежести шарлоткой. Этой обиде миллиард веков, она оснащена невидимыми холодными и скользкими клешнями, то и дело идущими на приступ и сгребающими мясо и нервы в клокочущий узел.

Почти невидимая кошка — послевкусие дыма из кирпичной трубы над домиком не иначе как где-нибудь близ Диканьки — путается под ногами.

Зуля плюхается на стул, пробует на влажность подмышки. Эта негодница и задавака Жанна что-то вопит из комнаты (пусть ветер ее слушает), но в ушах у младшей звенит, от долго запрокинутой головы затекла шея, и пропади они тысячу раз эти старые мамины шторы! Их давно пора заменить на нормальные, тонюсенькие, что продают по сходной цене едва ли не на каждом углу, но мамино же, мамино… Ах, как бы эти новые легонькие кисейные барышни трепетали, когда солнце и ветер, пусть даже смешной, и когда откроешь окно…

Зуля знает, что ей сейчас нужно всего несколько минуточек, ее драгоценных, миленьких минуточек.

Она запихивает в рот сладкий кусочек шарлотки, не запивая, и закрывает глаза.

Эти минуточки всегда так спасают ее. Они — гвоздики, приштробившие ее в «здесь» и не пускающие никуда больше.

Почти прозрачная кошка замирает у ног…

 

Зуле тринадцать, она вздумала отращивать челку, из-под вязаной шапки и сползающего капюшона ее белобрысые волосы торчат как попало и лезут в глаза. Она стоит на перекрестке и перебирает в карманах мелочь, считая монетки: один, два, три, шестнадцать…

Минус двадцать пять градусов, сумерки, завтра Новый год, народ сошел с ума, но Зуле все это как будто мимо. Она застыла возле рядов елок на продажу, возле сугроба, возле старой машины.

(В этот момент ей всегда кажется, что это уже было много-много раз, будто бы она возвращается туда зачем-то опять и опять.)

В новом районе славно гулять. Падает снег, но ненавязчиво, только чуть-чуть, создавая легкую завесу перед глазами и размывая то, что происходит.

Вот сейчас он скажет: «Хочэшь вэток купить?»

— Хочэшь вэток купить?

Ему еще нет восемнадцати, а он уже работает. У него бизнес. «Хочэшь? Вэток?» Может, грузин, а может — армянин, ингуш, азербайджанец, их так сходу не различишь. Смешно, разве положено южанам продавать елки? Елки — это не их. Нос тонкий, глаза быстрые, сами словно кедровые орешки. Он в легкой вязаной шапке. Наверняка отец сидит где-то рядом в машине и смотрит, как сын справляется.

А он молодец, правда молодец: продает елки — только отлетают, отпиливает нижние ветки, подгоняет под высоту комнат. Народ спешит, и он не отстает. Очень занят, он чертовски занят. Ему некогда болтать. А ты, Зуля, зачем опять притаскиваешь свою ненадежную память в этот стародавний сумеречный канун Нового года, когда только начинают загораться окна, и фонари, и лампочки, и гирлянды? Здесь так хорошо. И мишура думает, что она тоже, сама по себе, может сиять…

Вот сейчас он скажет: «Или что? Цэлую елку хочэшь?»

— Или что? Цэлую елку хочэшь?

Он подмигивает, и Зуля начинает перебирать монетки в карманах быстрее, быстрее: одна, две… пятнадцать…

Зуля неловко улыбается, переставляет ноги, смотрит на свои следы.

(Бабушка на обветшалой доисторической кухне, где динозавры пили чай за спорами и беседами о свойствах папоротников и затяжных ливнях, дожевывает шарлотку, вздыхает и улавливает тихое мяуканье из-под стола. Где-то там, в другой вселенной, идет бой со шторами, которые нипочем нельзя выпустить из рук, нельзя бросить на пол, потому что они помнутся. Нельзя просто пойти следом и выяснить, что на этот раз не так. Мамино же, мамино…)

— Можно лапок? — неуверенно бормочет Зуля. — Лапок насобирать можно? Обрезков. Ненужных…

Он смеется. У него распахнута куртка, до того занят — настоящие дела, клиенты, свой заработок, которым он потом распорядится как захочет.

Лапок. Лапок. Лапок бы.

— Лапок? Ты лапочка!

Зуля улыбается, ждет, что он, может, засмеется еще (как будто бы она знает наизусть, что сейчас будет и что ей делать), — какие же у этих грузин белые и ровные зубы! Она нагибается, чтобы поднять первую «лапочку», заранее запримеченную, торчащую из сугроба у носка ее сапога.

Едва она хватает «лапочку» рукой без варежки, как во всей вселенной, необъятной и нескончаемой, начинает пахнуть хвоей, смолой и немножко талым снегом.

— Вэток? Или цэлую елку?..

 

Зуля разочарованно открывает глаза. Ее персональная машина времени всегда ломается, спотыкаясь именно об этот запах.

Бабушка шевелит распухшими пальцами, словно пытаясь здесь, на своей кухне, в узком промежутке жизни, оставшемся до чего-то неизвестного, поймать еловую веточку, давно, тысячелетия назад выпавшую из ее рук.

Почти невидимая кошка мажет хвостом по обтянутым ситцем стариковским коленям.

Зуля со вздохом встает — поднимается из глубины времен столб возмущенного пепла. Но звук недовольного бубнежа побеждает — он тоже длится вечно и будет всегда.

«Опять ходила обижаться… и чего тебе не хватает… что, я теперь снова должна все гладить… помятые шторы, ты посмотри… что за радость на такое глядеть…»

Они живут в одной комнате, а кажется, что в одной голове. Мамино, мамино…

Зуля молча — она гранит и скала — взгромождается обратно на табуретку, послушно защелкивает крючки на гардине, не подает виду, что ноет спина. Все это ей дается ой как нелегко.

У Зули всю жизнь все валится из рук. Она толстая. Она не всегда была толстой. Кажется, как раз после той зимы ее начало вспучивать, будто бы хрупкая белобрысая девочка отказывалась протискиваться в следующие мгновения своей жизни, словно ей надо было где-то остановиться, зачем-то застрять. Набрать лапок.

Те грузинские елки были пушистые, размашистые, лохматые…

На последнем крючке что-то щелкает под левым ребром. Голова отделяется от всего остального и улетает в небо. Что Зуля видит особенно ясно, так это ослепительно белый снег и на нем обычную полосатую серую кошку с изогнутым вопросительным знаком хвостом.

А потом тринадцатилетняя девочка выуживает из сугроба душистую еловую лапку, добавляет для компании еще парочку и идет к светофору.

Прежде чем перейти дорогу, она оглядывается и видит, что он смотрит ей вслед.

Ей кажется или после этого с ней больше совсем ничего не происходит?

100-летие «Сибирских огней»