Вы здесь

Литература Сибири или сибирская литература?

О путях развития региональной литературы
Файл: Файл 13_iarantsev_lsisl.rtf (142.03 КБ)

Еще летом в нашей областной библиотеке начали говорить о предстоящих в октябре мероприятиях в честь писателя Анатолия Иванова (1928—1999), который почти десять лет своей жизни связал с Новосибирском и Новосибирской областью, написав здесь свои классические «Алкины песни», «Повитель» и «Тени исчезают в полдень», проработав с конца 50-х до начала 60-х в «Сибирских огнях», а уехав в Москву, опубликовал там «Вечный зов» и закончил свой жизненный путь редактором журнала «Молодая гвардия».

Ближе к дате Чтений меня как специалиста по сибирской литературе попросили выступить на них, особо не стесняя в тематике и содержании доклада, но имея в виду все-таки творчество А. Иванова. Итогом моих размышлений и явился ниже публикуемый текст, оказавшийся некоей рефлексией по поводу того, что сибирская литература по сути своей склонна к большим жанрам и даже очень большим (большой территории — большая литература), вплоть до эпопей. Революция и советская эпоха, с ее лозунгом «переделки» общества и человека и склонностью к монументальности, нашли в Сибири особо благодатную почву, отчего и взросли тут щедро эпопеи сибиряков Е. Пермитина, К. Седых, Г. Маркова, С. Сартакова, А. Коптелова, Н. Задорнова, П. Далецкого, В. Балябина, А. Чмыхало и др. Долгоиграющее чтение!

Сейчас увидеть кого-нибудь читающим эпопею немыслимо: наше время — коротких жанров, кратчайших, «эсэмэсочных». Меня же увлекла мысль о соразмерности огромной, малоисследованной Сибири и литературных произведений о ней, потенциально эпопейных в первую очередь потому, что они сибирские и только потом уже — по объему, количеству страниц.

Первые Ивановские чтения 17—19 октября оказались, однако, чтениями не только А. Иванова, но и Вс. В., Вс. Н., В. Ф. и Е. Ф. Ивановых. Отметив изобретательность организаторов Чтений, радеющих о сибирской словесности и ее славных литературных династиях, я не мог не отметить и другое — очевидную нестыкуемость означенных имен. Судите сами: патриот-«почвенник» Анатолий Степанович, диссидент и мастер-виртуоз слова, одного калибра с Булгаковым или Леоновым, Всеволод Вячеславович, исторический романист с богатой биографией бывшего «колчаковца» и эмигранта-«харбинца» Всеволод Никанорович и два чистых «провинциала» — «томский Островский» (инвалид) Вадим Филиппович и газетчик-очеркист с огромным стажем работы в «Советской Сибири» Евгений Филиппович с псевдонимом «Филиппыч».

Такой поворот событий — А. С. Иванов как частный случай плеяды Ивановых в сибирской литературе, меня, естественно, озадачил: доклад мой представился мне узким и даже претенциозным. Тем более что среди собравшихся было много гимназистов-старшеклассников, педагогов, краеведов, словом, практиков сибирской литературы, а не ее историков и теоретиков. Это показала и программа Чтений: на пленарном заседании больше рассказывали, чем докладывали — писатель Г. Прашкевич о жизни и судьбе Вс. Н. Иванова и личном своем знакомстве с ним, учитель Новосибирской гимназии № 17 Л. Яковлева о воспитательной роли сибирской литературы, вернее, некоторых ее представителей, особенно А. Кухно, искусствовед П. Муратов о знаменитом в Новосибирске художнике Н. Грицюке, начинавшем с сотрудничества с Домом моделей, чьи работы в журналах мод конца 50-х — начала 60-х гг. были показаны оживившейся публике.

Видимо, поэтому — т. е. чтобы внести в свой не очень-то просветительско-педагогический доклад разнообразие и тон живой беседы — я и прибавляю к нему автокомментарий в виде примечаний к затронутым в тексте проблемам и именам.

 

На I съезде Союза сибирских писателей в 1926 г. известный сибирский прозаик Исаак Гольдберг сказал, что «сибирские литераторы и поэты начинают писать… по-сибирски, исходя из данных условий сибирского быта и его особенностей, без пропаганды и дидактики, а всецело охваченные сибирской стихией и ей подчиненные». При этом как пройденные этапы он назвал способы писать, во-первых, «о Сибири (этнографически)» и во-вторых, «для Сибири (проповедь областничества)». Сейчас, в современном сибирском литературоведении, это бы назвали 1) «внешней» точкой зрения — путешественника, ссыльного, любого не-сибиряка, смотрящего на Сибирь как на нечто экзотическое, внешнее, подмечающего только «диковинки», и 2) «внутренней» точкой зрения — самого сибиряка, постоянно живущего в Сибири, почвенно-территориально, общественно-политически и психологически (впечатления, особенно детские, «инстинкты» — неосознанное переживание своей связи с краем) связанного с ней. Или — авторские установки «outside» и «inside» [1].

Обе точки зрения в середине 1920-х гг. уже ощущались принадлежащими истории сибирской литературы: сам И. Гольдберг был членом лит. группы «Молодая Сибирь», писатели которой находились под влиянием Г. Потанина, главы сибирских «областников» с 1860-х гг. Именно Г. Потанин в статье «Роман и рассказ в Сибири» (1876) писал, что Сибирь нуждается в «настоящем тенденциозном романе», сибирском, а не с «пересаженными на почву европейской России» «воспоминаниями из сибирской жизни», как это произошло с романами И. Федорова-Омулевского «Шаг за шагом» и И. Кущевского «Николай Негорев». Началом сибирской беллетристики он считал книгу рассказов Н. Наумова «Сила солому ломит», главным достоинством которой являлось «верное изображение крестьянской жизни». Пожалуй, именно это — открытие приоритетного изображения крестьянства как подлинного носителя и выразителя не только областничества», а и Сибири и сибирской жизни в целом, станет главным для дальнейшего развития романа в Сибири. Сам же вождь сибирского «областничества» Г. Потанин сделал попытку написания такого идеального романа — «Тайжане» (1872), где его герой Ваныкин должен был представлять тип областного интеллигента, остающегося на родине, в Сибири, вопреки герою И. Омулевского Светлову, наоборот, покидающему Сибирь. Но «Тайжане» остались неоконченными и ощущались явной иллюстрацией к «областным» идеям [2], тогда как «Шаг за шагом» с его «внешней» точкой зрения на Сибирь стал одним из самых популярных романов не только в Сибири.

Таким образом, скоро стало ясно, что жесткая идеологическая установка только на «внутреннюю», областническую точку зрения, ведущую к тенденциозности в художественном творчестве и изоляционизму в общественно-политическом аспекте, вряд ли являлась хорошим стимулом для развития литературы и лит. процесса в Сибири. Наиболее продуктивным было объединение обеих точек зрения, то, что И. Гольдберг назвал «писать по-сибирски», т. е. не только «о» или «для» Сибири, а свободно, в соответствии со своим ощущением Сибири, без кем-то продиктованного противопоставления обеих точек зрения.

Так произошло с многотомным романом Г. Гребенщикова «Чураевы», в 1-м же томе которого уже не было «областной» антитезы «Сибирь — Центр», а «сибирская локальность пыталась открыться миру, влиться в него», — пишет современный сибиревед К. Анисимов. Последующие тома романа показывают этапы этого постепенного «открытия миру» героя романа: от «старой патриархальной России» к «семилетним поискам всечеловеческого блага Василием Чураевым» «в долине подвига и искуплений», прохождение через искусы «велений земли», испытания мировой войны. Всего таких «этапов»-томов в замысле было 12 — «ступеней ко храму мира всего мира». Последняя должна была увенчаться построением у подножия горы Белухи «Храма объединенных вер».

«Чураевы», как и «Тайжане», остались незаконченными, в том числе и «благодаря» теософскому космизму мировоззрения автора [3]. Возможно, еще и это повлияло на высказывание И. Гольдберга, который был соратником Г. Гребенщикова по «Молодой Сибири», что надо писать «без пропаганды и дидактики», найдя меру «о» и «для» Сибири, чтобы не стать жертвой той или иной идеологии. Опыт последующих поколений советских романистов середины XX в. убеждает, что только на этом пути можно было достичь творческих удач, сделав коммунистическую идеологию только «внешней» точкой зрения, «outside» по отношению к основной, «inside», неизменной во все эпохи и времена, — «внутренней», но без «внешней» все же однобокой, одномерной.

Это видно на примере романов Е. Пермитина «Горные орлы» и «Жизнь Алексея Рокотова», в которых налицо все черты «областной» эпопеи, если отстраниться от «внешней» точки зрения. Особенно если сравнить первую публикацию романов, вошедших в «Горные орлы», — «Капкан» и «Когти» — с поздним, адаптированным под соцреализм вариантом. Явными вставками ощущаются «идеологические» абзацы, вроде этого: «Зурнин убедил молодых коммунистов в незыблемости основного закона советской жизни: большевики все могут преодолеть, нужно только смело направить слитую воедино силу к ясной цели». Доказывает это и яркая языковая ткань первой публикации с большим количеством областных сибирских речений [4]. А автобиографическая «Жизнь Алексея Рокотова», большая часть которой посвящена дореволюционной жизни героя, близка заветам Г. Потанина и Н. Ядринцева о воспитательном значении художественной биографии областнической интеллигенции, остающейся на родной земле или возвращающейся на родину из Центра, как это видно из биографий П. Словцова или П. Ершова. А главное то, что героями этих эпопей Е. Пермитина, особенно первой из них, являются сибирские крестьяне, представители такого областного типа, на который обращали внимание Н. Ядринцев и Г. Потанин, как старообрядцы.

А. Иванов в трех главных своих романах «Повитель», «Тени исчезают в полдень», «Вечный зов» также сделал главными героями крестьян, и опыт Е. Пермитина он, конечно, имел в виду. Тем более что они были земляками: оба родились в Казахстане — Пермитин в Усть-Каменогорске, А. Иванов — в с. Шеманаиха, вблизи Алтая. В очерке о нем 1971 г. А. Иванов отметил то, что самому ему, несомненно, было близко: образы старообрядцев Селифона, Марины, Орефия, Марфы, олицетворяющих «мощь и высокую вековую нравственность» своего народа. А. Иванов называет их «самобытными, отвечающими на главный вопрос, встающий когда-то перед каждым: “в чем смысл жизни?”», чтобы тем самым «показать весь настежь распахнутый мир». «Областническая» точка зрения на произведения с такими очевидными признаками «областного романа», имеющими явно сибирскую почву («вековая нравственность», «самобытные характеры»), но не замыкающимися на своей «локальности» (поиск смысла жизни, «распахнутость» миру), тем не менее, относит их к «советским ложным эпопеям», героизирующим не консолидацию народа, а братоубийство и геноцид, «освобождение от национальной идентичности», пафос «покорения природы» (А. Казаркин).

Менее пристрастное прочтение, на фоне истории сибирской литературы, убеждает, что романы лучших писателей советской эпохи, в том числе и А. Иванова, принимали советскую идеологию как «внешнюю» точку зрения, по крайней мере, как не-сибирский, отстраненный взгляд на сибирский материал, хотя попытки сделать такую точку зрения «родной», сибирской, попытки честные, искренние, несомненно, были [5]. Но, как правило, согласно художественной логике произведения, такая точка зрения выполняла сюжетную роль. Например, в линии противостояния «белых» и «красных», где приоритет оставался за «красными», но в конечном итоге главным был поиск героем смысла жизни, независимо от принадлежности к тому или иному лагерю или классу. Так, в «Вечном зове» «белый» поначалу Иван Савельев переходит к «красным», а «красный» Федор Савельев — к «белым», служившим у гитлеровцев во главе с бывшим жандармом Лахновским. Характерно, что к лагерю «красных» принадлежит и предатель Полипов, который, однако, смысла жизни не ищет, а только спасает свою «мелкую» жизнь. С другой стороны, лагерь «красных», коммунистов, олицетворяет Поликарп Кружилин, смысл жизни которого — в поддержании социума, крестьянского, деревенского «мира», в состоянии естественного равновесия не идеологически, а нравственно. Не зря он говорит, что каждый должен иметь «среди людей свое, человеческое место», и «извечный зов жизни» его к этому обязывает, если его он «ощущает в себе постоянно». Характерно и то, что главную идею романа, по сути, авторскую точку зрения, выражает в своем предсмертном монологе не кто-нибудь, а чекист Яков Алейников: «Между светом и тьмой, истиной и несправедливостью, добром и злом идет постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная… идет постоянно и во всех формах, большей частью скрытых».

В соответствии с сюжетом романа, Алейников относит начало открытой борьбы со злом к июню 1941 г., т. е. к войне. На самом деле, на наш взгляд, основной для А. Иванова остается тема гражданской войны, которая выявляет, чего стоит каждый человек в данном социуме, к миру добра или зла (а не к «белым» или «красным») он принадлежит. Но и здесь нет готовых решений. Не зря особенно удались А. Иванову такие сложные характеры, как Фрол Курганов из «Тени…», который «говорит не то, что хочет и вообще запутался»; это богатырь с недюжинной силой, внутренне человечный, но «внешне» служивший орудием зла братьям Меньшиковым, Устину и Пистимее Морозовым. Кстати, эти пришельцы из европейской России, организовавшие секту иеговистов, являются, на наш взгляд, отзвуком изображения старообрядцев у Г. Гребенщикова и Е. Пермитина, у последнего в романе встречается старообрядка по имени Пистимея. Это яркий пример того, как негативный образ врагов советской власти играет сюжетную, почти детективную роль с публицистической функцией разоблачения заговора против СССР. Интересно и то, что сюжет казни посредством перепиливания жертвы пилой — то, что сделали бандиты с Алейниковым, перекликается с эпизодом из деяний сибирской банды Рогова, бывшего «красного» командира времен Гражданской войны.

Возвращаясь к внеклассовой подоплеке сути происходящих в романах А. Иванова событий, можно сравнить концепцию «Вечного зова» с концепцией «Тихого Дона», которую ведущий современный сибиревед А. Казаркин считает отличной от «советских ложных эпопей»: «Мироощущение его (М. Шолохова. — В. Я.) в глубине не было революционным, иначе не уделил бы он столько внимания народной жизни, не получился бы трагическим герой». Очевидно, эти же слова можно отнести и к эпопее А. Иванова, где нет «героизации» ни «геноцида», ни «братоубийства», а конфликт между братьями Иваном и Федором, символизирующий конфликт внутри членов социума, лежит не в идеологической, классовой сфере, а в нравственной [6]. С другой стороны, в романах А. Иванова действительно много жестокости и натуралистических описаний — «купеческих разгулов, белогвардейских и кулацких зверств, фашистских изуверств». Но это относится к области художественного метода А. Иванова, склонного к «художественному сгущению, преувеличению, обострению, заострению и жизненных ситуаций… и самих действующих лиц», что делает «правду жизни рельефнее, эстетически убедительней» (А. Овчаренко). С другой стороны, так диктовал писателю самый настоящий, исконный сибирский реализм с его необузданной стихийностью.

В этом же стихийном реализме кроются источники многожанровости сибирской прозы. Так, в «Чураевых» Г. Гребенщикова можно найти элементы романа-хроники, семейного романа, романа воспитания, философского романа и даже романа-мистерии [7]. И так не только в близких по времени произведениях большого жанра, как в «Угрюм-реке» Вяч. Шишкова, но и в романах И. Калашникова 1830-х гг., называвшего себя автором «первого сибирского романа», экспериментального по своей сути, соединившего в себе «сведения о Сибири», «картины изображения Сибири» с «воображениями и мечтаниями», с опытом исторического романиста В. Скотта, объединившего романтизм и этнографизм. Это показало, что и в беллетристике можно сочетать не только «внешнее» (экзотизм) и «внутреннее» (областничество), «литературу о Сибири» и «сибирскую литературу», но и разные жанры и стили.

Это продемонстрировал в те же 1830-е гг. П. Словцов в своем «Историческом обозрении Сибири», жанр которого определить затруднительно: это и энциклопедия сибирской жизни XVII—XVIII вв., и единое повествование с ярко выраженным авторским голосом и лирическими отступлениями в стиле и жанре эссе, и синтез разнообразных знаний (географических, этнографических, исторических, о животном и растительном мире) на уровне синкретическом, «радуга» жанров (В. Крещик), так и не откристаллизовавшаяся в какой-либо жанр. Т. е. уже в дообластнической литературе можно увидеть зачатки того жанра сибирской эпопеи, которая способна и на широчайший размах изображения, и на глубинное исследование Сибири, ее недр, истории, ее людей (раздел «Замечательные лица» в «Историческом обозрении»), и на оригинальные художественные решения. Здесь П. Словцов опирался на своего предшественника Г. Миллера, «писателя сибирской истории», который был в одном лице и собирателем материалов, и повествователем, создавшим единый текст «Истории Сибири».

Романы А. Иванова, таким образом, тоже являются своего рода «обозрениями» Сибири. И этот жанр, может быть, объясняет их эпопейность с большей точностью, чем термин «эпопея», отсылающий к чисто европейской традиции, Гомеру или Л. Толстому, к новой традиции XX в. М. Горького и Л. Леонова, вплоть до А. Солженицына [8]. Так как именно в понятии «обозрения» «внешнее» — роль государства (М. Сперанского) в упорядочении Сибири, и «внутреннее» — собственно история Сибири, органично соединяются еще у П. Словцова, до того, как «областники» выдвинули на первый план только «внутреннюю» точку зрения. Это не означает, однако, что «областническая» программа развития сибирской литературы оказалась утопической или тупиковой. Как подчеркивает А. Казаркин, сейчас возрождение «областнической» литературы, т. е. создаваемой в провинции, могло бы выполнять функции «хранителя национально самобытной традиции», проявившей себя ранее в так называемой «деревенской литературе» в 60—70-е гг., которая препятствовала бы «процессу вестернизации, достигшей своей предельной отметки» [9]. В то же время сибирские эпопеи, далеко не «ложные», сыгравшие свою роль в неоднозначное советское время, показывают, насколько важен был их опыт синтеза разных точек зрения, выводящий автора и его героев из поля жестко заданной альтернативы: «литература Сибири» или «сибирская литература». Это доказывает и опыт главного «областника» в литературе Г. Гребенщикова, и наиболее несоветского из крупных писателей советского времени Л. Леонова с его «Пирамидой», как оказалось, по-своему использовавшего рерихианство и тему мировой духовности на пороге Апокалипсиса [10]. Романы А. Иванова, несомненно, внесли свой вклад в эту большую «пирамиду» отечественной литературы.

 

Автокомментарий

 

1. Не секрет, что Сибирь часто сравнивали с Америкой с точки зрения темпов и границ колонизации, климата и литературы, градостроения и архитектуры (вспомним «СибЧикаго» — прозвище бурно строившегося Новосибирска в 20-е гг.) и проч. Что, действительно, имеет свои резоны. Неудивительно поэтому, что сибирская регионалистика, сбросив путы советского запретительного литературоведения, начала ссылаться на работы американских специалистов, работавших в том числе и на материале Сибири. Оттуда же взят и не менее красивый и популярный сейчас термин «фронтир», на очереди, видимо, другие понятия американской регионалистики. И в добрый путь, ведь еще «областник» Н. Ядринцев, побывав в Чикаго, мечтал написать книгу «Сибирь и Америка». Нет, совсем не ради красного словца входят в лексикон сибиреведов эти американизмы.

2. Впрочем, те, кто откроет «Тайжан» (Томск, 1997), наверняка оценят стиль произведения, сродни популярной тогда сатирической фельетонистике а ля Салтыков-Щедрин: «Европеизм в Семиизбянске состоял только в том, что приапические наклонности разных туземных и навозных (приезжих. — В. Я.) павианов получили утонченное разнообразие и создали из местной жизни какой-то гротеск сластолюбия, состоявший из соединения афинских ночей с бухарским батчаизмом». Но вряд ли определятся они с оценкой Ваныкина, как не могли определиться с ним сам Г. Потанин и горячо сочувствовавший «Тайжанам» Н. Ядринцев, ставший, по сути, соавтором планируемого романа. Герой Г. Потанина казался ему «бледным», годным только на роль «аксессуара», «юноши, полного надежд»; он не нигилист, не Базаров или Волохов, а «впечатлительный юноша, наивный дикарь, не знающий практической жизни, дитя тайги». Н. Ядринцев же сопоставил его с Гуроном из одноименной повести Вольтера, с «дикарем-канадцем», «чистой натурой среди цивилизации». Не зря Г. Потанин писал, что Ваныкин (в самой этой фамилии есть что-то простоватое, недалекое) — «карым», т. е. «инородец», метис с преобладанием азиатских кровей. Интересно, что так же он назвал и П. Ершова, который «с одной поэзией… собирался совершить чудеса в Сибири», но был в ней «фразером», «сочинителем пустых, бессодержательных стихов», человеком с «ленивым характером», робким перед начальством. Такой Ершов — почти что Ваныкин: «народ создает миф» о нем как «посланнике свыше», но пока он только произносит «речи о самопожертвовании».

3. Г. Гребенщиков хотел видеть роман непременно в виде некоторой геометрической конструкции: «эпопея “Чураевы” должна представлять собою одну структуру»; в шести уже написанных томах, пишет он в предисловии к 7-му тому «Океан багряный» (1937), «как бы накапливается материал для того, чтобы окончательную сводку его произвести в последних трех», на пути к выполнению «взятой на себя сложной и ответственной задачи». Оговариваясь, правда, что он всегда «прислушивается к голосу самой правдивой художницы — жизни», а свою эпопею называет «беспристрастнейшей летописью», «свободной и независимой от влияния тех или иных течений». Но задание тяготело, ибо автор уже не «Чураевых», а «Писем с Помперага» (к тому времени знакомство с Н. Рерихом уже состоялось) писал в апреле 1927 г.: «Нужно сделать какое-то усилие всеобщей воли и поверх всего слишком человеческого… — объять дерзанием и ринуться во всеоружии всех техник, всех наук, всех творчеств, ринуться на поиски очевидного, неслыханно-прекрасного, невыразимо-справедливого и, главное, Единого для всех Бога и Учителя». И лишь спустя почти сорок лет Г. Гребенщиков изжил эту ересь, загладив грех экуменизма «крестьянской автобиографией», повестью «Егоркина жизнь», ставшей подлинным завершением его 9-томных «Чураевых».

4. Из «Сибирских огней», 1929, № 2: «Селифон рванул за обмызганную, сучковатую от узлов веревку, и мех пыхнул, как корова, объевшаяся мякины»; «Широко распахнув азям, навстречу верховой потяге, с выбившейся из-под шапки прядью волос, шагает Селифон, не чувствуя полуторапудовой заплечницы»; «Чарусы бездонные, капканами раскинувшиеся на обманчивых зеленях луговин, смрадно вздыхают черной пучиной, оберегая такую же бездонную темь кержацкого быта».

5. Например, в романе другого сибиряка, красноярско-саянского — Сергея Сартакова «Хребты Саянские» (1954). Обращает внимание рекордная длительность создания романа — 18 лет! Как признается сам автор, так много времени ему понадобилось для изучения исторических материалов, посвященных зарождению большевистского движения в крае накануне революции 1905 года. Но можно представить, сколько усилий приложил писатель, чтобы гармонизировать большевистское «нетерпение» подрывной работы с показом сибирской жизни рубежа XIX—XX веков. Для этого пришлось взять из многообразной тогдашней жизни фигуры и факты поодиозней: трактирщика Митрича, гибнущего от своей жадности на порогах таежной реки, подлеца и интригана по кличке Лакричник, фельдшера и любителя сочинять кляузы и т. п. Да и главного героя романа Порфирия Коронотова едва не погубило пьянство и ревность к жене, пока он не стал революционером. На склоне лет своей большой, 97-летней жизни (род. в 1908 г., ровно на 20 лет старше А. Иванова), С. Сартаков, вспоминая в своей книге «Казусы и курьезы на долгом пути» (2003) о своем первом походе в тайгу, первой охоте и рыбалке «с лучом», первом походе в Саяны и т. д., вспомнил и о встрече с таежным отшельником Порфирием, оставившим «след в душе на всю жизнь» и давшим жизнь его роману. «В конце 1930-х гг. <…> я изучил архивные материалы о развитии революционного движения в Сибири и соединил их с той старой таежной драмой, которая была изображена у меня как драма общественная». Так родятся эпопеи. Но как же трудно дается это «соединение» и оправдание «общественного», идеологического, какой ценой! В предисловии к 6-томнику С. Сартакова 1978 г. А. Борщаговский писал о «плоскостных, иллюстративных формах» в рассказах о Втором съезде РСДРП или деятельности рабочих марксистских кружков, или в «несколько торопливой» отправке автором в тюрьму жены Порфирия Лизы, тоже будущей революционерки. Сибирские романисты-«эпопейщики» были в этой «соединительной» работе поистине титанами лит. труда, действительно, «неподъемного». Больше на такой труд С. Сартаков не отваживался, да и времена потом пришли совсем другие, не эпопейные.

6. Жанр эпопеи скомпрометировала советская трескучая риторика 40-50-х гг., взывавшая к монументальности и массовидности (изображение социально-исторического «потока»), отражению «грандиозности переворота и преобразований во всех областях жизни многомиллионного народа» (А. Упит), заставляя вспомнить, что «эпопея» — от «эпохи», т. е. от Октября 1917 г. 60-е гг. заставили вспомнить о другом — об эпической личности, открытой еще Л. Толстым, которая никак не хотела быть только «частицей революционной массы» (М. Кузнецов) и вообще укладываться в соцреалистический канон. Г. Белая связала переворот в советском литературоведении в эти «оттепельные» годы с М. Бахтиным и его идеями о полифонизме и диалоге, «другом» и «чужом» сознании. И, понятно, забыв о феномене «деревенской прозы», остро реагировавшей на «дефицит духовности» и «ориентированной на поиск глубинных опор духовного существования», «символов Вечного» в «данном жизненном материале» (Н. Лейдерман). Вот тут-то бы и вспомнить М. Бахтина и его мысли о «развитии идиллии семейно-трудовой, земледельческой или ремесленной» в «областническом романе», где «самый жизненный процесс расширяется и детализируется, в нем выдвигается идеологическая сторона — язык, верования (вдобавок сильно идеализированные)». Пишет М. Бахтин это, касаясь «идиллического хронотопа в романе», главным образом на материале иностранной литературы, чего словно не заметили современные сибиреведы, сочувственно цитирующие это «областническое» место в работе литературоведа о «Формах хронотопа» в романе. Но как убедительны эти слова на фоне расцвета «деревенской прозы» в начале 70-х, когда эта работа 1937 г. была впервые издана достаточно массовым тиражом году в 1975-м!

7. Впрочем, «внешняя» точка зрения, замкнутая на сугубый европеизм в литературе и зачастую грешившая снобизмом по отношению к окраинной литературе, таких граней в эпопее Г. Гребенщикова не заметила. З. Гиппиус (А. Крайний), например, походя, говоря об И. Бунине, назвала Г. Гребенщикова «серым повествователем-этнографом». Автор солидной «Русской литературы в изгнании» Г. Струве, поместив Г. Гребенщикова между С. Минцловым и М. Арцыбашевым, упирал на «безвкусие» его прозы и еще на «потуги на дешевый символизм», утверждая, что «вклада в русскую литературу его эпопея не составит». В эмигрантскую (русского зарубежья), которой посвящена книга, — может быть, и нет. А для сибирской она весьма симптоматична. Хоть и служит пока лишь противоядием «советским ложным эпопеям».

8. «А. Солженицын и сибирская литература» — тема сравнительно новая и потому плодотворная. Начатая еще в середине 60-х отзывами об «Одном дне Ивана Денисовича», например, Н. Яновского («в повести А. Солженицына речь идет о живом русском мужике, порожденном условиями его существования»), и продолженная творческими и личными отношениями В. Астафьева и В. Распутина с А. Солженицыным. Своим «Матрениным двором» (1963) он, как считается, дал старт «деревенской прозе» как мощному течению в отечественной литературе. Кстати, самих писателей-«деревенщиков» он предпочитал называть «нравственниками», т. к. они возрождали «традиционную нравственность», имея «вымирающую деревню… лишь естественной наглядной предметностью» («Слово при вручении премии Солженицына В. Распутину»). Сам А. Солженицын был таким «нравственником» в эпопее «Архипелаг ГУЛаг» и суперэпопее «Красное колесо», где попытался сделать героем своего 10-книжия саму Историю, уравняв «верхи» (Николай II, Керенский, Ленин, «думцы») с «низами» (Лаженицыны, Благодарев, Кирпичников) — всего более 700 персонажей! — в особых жанровых образованиях, «узлах». Это, правда, усугубило субъективность романа, гипертрофируя роль автора в отборе материала и его преломлении в свете славянофильства К. Леонтьева, И. Ильина и др. Бремя «Красного колеса» оказалось для А. Солженицына куда тяжелее «Хребтов Саянских» для С. Сартакова, стоит почитать его дневник «Р-17». Степень политизированности, призванной опровергнуть советские исторические схемы и каноны, тут запредельна. А вот сибирская точка зрения Г. Гребенщикова, «внешняя» всякой политике, как это свойственно подлинным сибирякам: «Если бы идея социализма, по существу своему идея истинно христианская, не была убита ее последователями при первом их насилии, при первой выпущенной ими капле человеческой крови, — конечно, социализм мог бы иметь место только среди русского народа. И лишь у русского народа открываются широкие возможности явить силу своей милости хотя бы на тех же непочатых просторах Сибири, среди еще не окончательно исчезнувших ее коренных племен» («Моя Сибирь»).

9. Вестернизации, т. е. «озападнивания» отечественной литературы, вряд ли надо бояться. В какой-то мере она даже необходима, как голубая царская кровь нуждается в периодическом притоке простонародной (и наоборот), а реализм — в разумной дозе постмодернизма. Консервация, ставка только на сибирскую локальность чревата лит. инцестами, ложной гордостью «великосибирероссов». Боязнь Запада рождает чудовищ, как монолог заклятого антисоветчика Лахновского в «Вечном зове» А. Иванова о заговоре против СССР, точь-в-точь повторяющий пресловутый «план Даллеса» по уничтожению страны. Поэтому принцип «открытости миру», максимальной широты кругозора, явленный «Чураевыми», необходим каждому автору эпопей подлинных, а не ложных.

10. Статья Н. Витовцева «“Пирамида” ведет на Алтай» (Сибирские огни, 2013, № 5), на наш взгляд, доказывает это вполне убедительно.

 

 

 

100-летие «Сибирских огней»