Вы здесь

Луговые тушканчики

Рассказы
Файл: Иконка пакета 04_sinichenko_lt.zip (27.53 КБ)

Надежда СИНИЧЕНКО

РАССКАЗЫ


ЛУГОВЫЕ ТУШКАНЧИКИ

Это был обычный день в конце июля — знойный, зеленый, пахнущий разогретой смолой сосен и цветущим разнотравьем. Травы наливались тайной целебной силой — как раз было время собирать их, чтобы потом изгонять этой силой зимние хвори.
Лес,
за лесом холмы, луговина, петляющая речка, дальше конюшни, деревенька на горизонте... Дорога вела и вела нас, день разгорался все жарче. И на самом солнцепеке, освещенные так, что становились почти невидимыми, будто тонули в прозрачном мареве, в дрожащем воздухе, в восходящих к небу ароматах, — зрели золотистый зверобой, кудрявая володушка, душица...
Но травы —
это был лишь высказанный вслух повод вытянуть мужа в лес, «на природу». Тайных же поводов было два. Во-первых, мне давно хотелось побродить но лугам, но покосам, чтобы встретить луговых тушканчиков — этаких неведомых зверьков, которые занимали мое воображение. Во-вторых... нет, о другом тайном поводе для этой прогулки мне не хочется говорить, а тогда не хотелось и думать.
Так что вернемся к луговым тушканчикам. Что мне было до них — маленьких прыгунов, пересвистывающихся на вечерней или утренней зорьке, подергивающих сторожко своими длинными, как из мягкой замши, коричневыми ушами?.. Я и сама не знала, но мне казалось, увидев их, мы с мужем умилимся дружно, как когда-то, и вернем себе нечто ускользающее, рассыпающееся в прах.
Муж сердился. Было воскресенье, на кортах шла игра, он хотел быть там — смотреть, болеть, общаться с друзьями, — как стало уже обычным последние месяцы; но почему-то он поддался моим уговорам и отправился со мной в лес, хотя в травах не нуждался по причине абсолютного здоровья.
Сначала я пыталась его разговорить, восторгалась открывающимися просторами, обилием цветов, воспоминаниями о наших прежних путешествиях по этим местам, но, видя, что натыкаюсь на молчание или мугыканье в ответ, замолчала и сама.
Лишь один раз муж оживился, увидев заросли молодых березок, скорее еще кустов, чем деревьев. Нарезал веток для веников, упаковал ветки в рюкзак, бережно расправляя каждый листочек, и тут же снова впал в молчаливую хмурость.
Да и мне вскоре
стало не до бесед. То ли таким выдалось лето, то ли шли мы вдоль дорог, по которым гоняли на пастбище коров, но чем жарче становился день, чем суше воздух и утомительнее путь, тем с большим ожесточением на нас набрасывались полчища мелких мух — одни называют их «коровьи», другие — «грибные», но в зной их бывает одинаково много и в чаще, и в лугах, и на дачных грядках. Они не жалят, как оводы, не отгрызают кусочки плоти, как гнус, не пьют кровь, как комары, — просто налипают на лицо, лезут в глаза, в уши, не дают дыхнуть или крикнуть. Есть что-то особенно отвратительное в их липучем преследовании, омерзение вызывает сама мысль, что ты идешь, облепленный мухами, что они ползают по тебе безнаказанно, и ты как бы в одночасье из живого человека превращаешься в среду для обитания мух.
Сначала я отмахивалась руками и собранным букетом трав, потом сломала ветку березы, но все мои усилия привели к тому, что мне стало жарче, труднее дышать, а мух появилось еще больше. Я пробовала убежать от их серой массы — так иногда удается убежать от комариного облачка, но мухи, как видно, были летуны получше, они тут же настигали меня, задохнувшуюся и потому особенно беспомощную.
Меня мухи заели... — сказала я не то жалобно, не то раздраженно мужу, надеясь, что он как-то поможет, спасет; но он промолчал, широко и спокойно шагая по песчано-каменистой дороге, очень живописной, но душной в этот час дня: ни капли тени от растущих на обочине сосен и берез, ни малейшего сквознячка...
Наверное, так и надо было спасаться от мух — спокойно, терпеливо, невозмутимо; а не паниковать, не дергаться, не размахивать руками, как делала я, выбиваясь из сил и задыхаясь. Но, допустив такую промашку с самого начала, я уже не могла остановиться.
Мы отправились «на природу», не оговорив маршрута, и теперь шли, куда вела дорога, а она все петляла и петляла, с холмика в ложбинку и опять на холмик, изредка ответвлялась тропинками, зелеными от травушки. Пустынная сухая дорога: без грибников, без селян, без путешественников... Только нас двое.
Двое во всем
этом знойном дне, а точнее — на дне воздушного знойного океана, на недальней и нетрудной, почти пригородной дороге, которой все равно как будто не было конца.
А потом я идти
уже не смогла. Как все, оказывается, просто... Я легла прямо на белой, песчано-каменистой, сухой дороге, не выбирая места, где и как лечь, — мне нечем стало дышать, в груди резануло как ударило наотмашь, и было уже не до мух, не до красот, не до тайного второго повода отправиться с мужем в лес, где нам всегда бывало с ним хорошо — и любить, и говорить, и строить планы.
Я легла на землю, в
случайном месте, в случайную минуту своей жизни, не думая, смогу ли подняться, не пытаясь даже окликнуть мужа. Единственное я знала точно, что не смогу больше махнуть рукой и отогнать хоть на мгновение мух, а значит, они облепят меня теперь уже без малейшего опасения, покроют серым панцирем — сначала лицо, потом руки, потом ноги — всю.
...Откуда у меня появились силы открыть глаза — не
знаю. То ли на земле было все же прохладнее, чем в воздушном разогретом столбе, то ли рождающаяся тень от сосны легла мне на лицо и остудила, высушила его, то ли просто неподвижность успокоила дыхание и сердцебиение, но я открыла глаза и увидела, что лежу на вершине покатого холма, вниз стекает дорога, белеющая среди травы, а по ней, совсем уже вдали, на открытом просторе, уходит муж, ровным шагом, как и надо ходить воскресным летним днем, не боясь жары, не паникуя от мушиной напасти. Лишь в такт его шагам, за спиной в рюкзаке, мерно покачиваются срезанные и с любовью уложенные березовые ветки, предназначенные для будущего банного ублажения души и тела.
Наверное, муж хотел, чтобы я умерла в тот день, в том месте. Наверное, он думал, что мне было бы лучше умереть там, среди травы, деревьев, покосов и тропок, лучше там, чем в железобетонных наших обителях. Его не испугала бы моя смерть, может, и не обрадовала бы, но разом разрешила бы все его проблемы. Он оставил бы меня ненадолго в лесу, вышел бы своим ровным шагом на трассу, остановил бы грузовик, отвез бы меня в морг — и пошел бы на корты смотреть игру. Да, это было бы решением всех зреющих в нем проблемони томили его, раздражали, рождали дискомфорт. А тут все сразу бы кончилось. Он бы достойно похоронил меня, в какой-то мере заботился бы о сыне, к тому времени уже студенте университета, но проблемы, которые зрели в нем, как чирь на пятке, кончились бы. Разумеется, возникли бы другие проблемы, но те, другие, еще не вставшие перед ним во весь рост, казались ему привлекательными, они маячили перед ним неясно, невнятно (конечно, он догадывался, что они придут в свое время), обещали новизну и даже обновление, и уж во всяком случав — не томивший его дискомфорт нашей совместной жизни. Нынешние проблемы были постылыми, знакомыми до мелочей, опутывали его, мешали взлетать, а ему хотелось взлететь, летать, с высоты этого полета — скорее духовного, нежели физического, — взирать на мир, суетливый, копошащийся внизу, глядеть на людей, которые назойливо приставали в нему со своими требованиями, желаниями, разрушая его полетное состояние души, — и вдруг все решилось бы сразу, прорвалось бы вместе с прервавшимся дыханием одного только человека на земле — и этим человеком была я.
Все это
мне стало понятно лишь через два месяца, когда муж все-таки ушел навсегда, отринув угнетавшие его проблемы.
А
тогда, в тот тяжелый летний день, я ужасалась его жестокости, отстраненности и боялась осмыслить ее причины, объясняя все только тем, что я нарушила его ближайшие планы. Так было проще жить мне тогда — не углубляясь, еще на что-то надеясь, отгоняя липкие мысли, как мух от лица на тех луговых просторах. Да, легче было думать, например, о невидимых луговых тушканчиках, чем о чем-то реальном, облеплявшим со всех сторон...
А что же луговые
тушканчики, в самом деле? Они остались в том своем мире если они вообще существуют на свете, — среди разнотравья, покосов, восхода и захода солнца, росы и стрекота кузнечиков. Они такие, как я их и представляла: у них заячьи уши, хвост с кисточкой, как у теленка, а глазалюбопытные черные шарики, как у веселого щенка. Они обитают в подземных жилищах, мирно грызут корешки, пересвистываются с соседями, а иногда ходят друг к другу в гости, скачками, как кенгуру, преодолевая расстояние до норки любезного соседа.
Так ли все это, как я себе
вообразила, проверить очень легко. Надо только снять с книжной полки один из томиков определителя животных, найти там класс млекопитающих, отряд грызунов, семейство тушканчиковых, род... вид... и прочесть все о луговых тушканчиках, если они есть на белом свете, или не найти ни слова, если зверьков нет. Я много раз намеревалась это сделать на протяжении двенадцати лет, которые минули с того дня, едва не ставшего последним моим днем на земле. И все-таки я до сих пор не заглянула в определитель, что-то меня удерживает...


СОСТОЯНИЕ АТМОСФЕРЫ, ЗЕМЛИ И ДУШИ

В
последний год тысячелетия ударила злая стужа — случалось и минус пятьдесят. Самая холодная зима в моей жизни. А может, и самая тяжелая...
Как уже повелось
этой зимой, мой пес поднимал меня ни свет ни заря и выводил на прогулку. Понятливый зверь почему-то не перестроился на зимнее время и вставал так же рано, как и летом. А я, терявшая этот жалкий час утреннего сна, страдала от собачьего необъяснимого упрямства.
В
такую пору мрак на улице казался еще тяжелее от нависшего темного неба, перегруженного тучами. Снег начинался и кончался на земле, горбатой, сугробистой и тоже как будто сонной. Наверное, ей, как и мне, всю ночь не давали уснуть заботы, и только под утро, когда начинал валить снег, она забывалась ненадолго, но разбуженная верховым ветром, маялась в ожидании очередного усыпляющего снегопада.
Ветер гулял меж
стволов, трещал, шумел, поскрипывал — и все чаще валились постаревшие деревья. Лес, некогда великолепный, жался к такому же постаревшему, запущенному селению. Лес был со всех сторон, со всех сторон были дороги, но пес облюбовал одну из них, которая вела теперь уже как бы в никуда. Ровная неширокая просека начиналась сразу за домами, а через пару-тройку километров, поднявшись на взгорок, заканчивалась у развалин долгостроя — не то теплиц, не то стадиона: чего-то размашистого, безмерно задуманного и бездумно брошенного. Может, пес в погоне за зайчишкой и доскакивал туда, но я так ни разу и не рискнула дойти до этого изувеченного места. Развалины не манили, скорее отпугивали, отвращали. Я просто вышагивала часть пути до подъема и поворачивала обратно, и этого было достаточно, чтобы и пес, набегавшись в отдалении, возвращался ко мне и, с достоинством лизнув полу моей шубейки, объявлял: я вернулся, я пришел, я с тобой...
Непонятно, почему мой любимец выбрал именно эту просеку, ведь от селения отходило еще с десяток таких же — к одичалому пляжу, к опустевшим конюшням, к церкви, построенной за одно лето, но тоже ставшей ненужной. По всем этим просекам можно было судить о духовных и хозяйственных порывах поселян, об их всплесках энергии, иссякшей, видимо, уже навсегда. Мы выходили из дома так рано, что меня покачивало от бессонной ночи. Все было в непроглядной белизне, ничего не стоило провалиться в сугроб. Поэтому, доверившись псу (он всегда безошибочно находил занесенную снегом тропинку), я держалась за поводок. Удивленный этой несвободой, пес оглядывался раз-другой на меня, потом смирялся и прямехонько бежал к знакомой просеке. Он ждал только счастливого мгновения, когда будет спущен с поводка...
Это был сын своей матери, лайки
Дожки, добычливой и самостоятельной. Охотник до мозга костей, чья деликатность кончалась, едва он перебегал территорию двора, пес никогда на прогулке не держался у ног хозяина, а носился по лесу, вспугивал, вынюхивал, рыл норы — жил совершенно дикой жизнью, лишь изредка показываясь на дороге: проверял, не убежала ли я. Впрочем, и без такой проверки он знал, где я и что я. Стоило мне повернуть в одиночестве домой, как он уже опять оказывался впереди, весело поигрывая белоснежным хвостом-баранкой. Хвост, несмотря на все извивы родословной, и выдавал его лаячью породу.
С некоторых пор мне было неуютно на
этой давно знакомой просеке. Я пыталась приучить пса гулять в другом месте, где точно так же высились сосны и постукивали голыми ветками березы, но мой верный друг упорно тащил меня по утрам именно сюда, хотя в дневные и вечерние часы с удовольствием бегал и по другим дорогам.
То,
что случилось здесь, — случилось недавно, было быстротечно, почти мгновенно, и иногда казалось приснившимся мне. Ведь и тогда я была в утреннем полусне, брела, досыпая на ходу, вот и привиделось...
Прогулки в общем-то были похожи одна на другую,
различаясь разве что погодой. Зима на излете тысячелетия была неровной. То неделю за неделей шел снег, разлаживая и без того порушенный порядок жизни, занося дороги, обрывая провода... То наваливались морозы, уже забытые в годы глобального потепления, и красные столбики градусников за оконными рамами уменьшались на глазах, почти исчезали, стены домов покрывались инеем, затихали дворы, даже семижильные автобусы не выходили на маршруты. И было непонятно: разлад ли это в природе, или, наоборот, спохватившись, зима устраивает свой жесткий порядок, а разладом было все прежнее, случавшееся в последнее десятилетие уходящего века — малоснежье, новогодние дожди, крещенские оттепели...
Я
думала об этом, пока бродила задолго до рассвета по пустой просеке, как будто утрамбованной колесами неведомых машин... Впрочем, какие машины? Куда бы они ездили и зачем? Не к заброшенной же стройке, откуда предприимчивые люди давно вывезли и вынесли все, что поддавалось вывозу и выносу, — все, кроме горы бетона да ребер ржавых перекрытий. Ничего другого в конце просеки не было...
Я
думала и о селении, из которого уходила по утрам вслед за непоседливым псом. Во все стороны тянулись от селения дороги, большие и малые, и все они вели как бы в никуда и казались скорее отголосками былой жизни, чем реальностью сегодняшнего дня. И уж тем более не были они надеждой на будущее. И не только крутые морозы и буйные снега были тому виной...
Во все времена, случалось, вымирали города и деревни. То они оказывались в стороне от торговых
путей, то железная дорога проходила вдали от их пределов, то их признавали неперспективными ученые люди... Как много на просторной земле лишних человеческих поселений! Как тесна, однако, земля для живущих на ней людей, раз не всем хватает работы, хлеба, судьбы!..
Но чаще я думала о более простых — самых простых — вещах. Что вот нагуляется мой белый зверь среди лесных сугробов, и мы отправимся домой, и я еще смогу поспать с полчаса, с часик, пока не зазвенят будильники. Наверняка, уснуть не удастся, но я тешила себя, вспоминая, как тепло было под одеялом...
Чем занимался пес в
глуши леса, не было видно. Даже когда светила луна, чаща оставалась непроницаемой: башни стволов казались еще массивнее, елки по пояс в сугробах, распластанные под тяжестью снега кусты довершали картину тесноты и столпотворения. Да и луна бывала чаще всего ущербная: лишь изредка просвечивала золотой сережкой сквозь светлые пряди облаков — и была она то левой, то правой, по этому только и можно было различать конец и начало месяца. Видимо, полнолуние совпадало с затяжными снегопадами и как бы вообще не случалось в эту странную и тревожную зиму. Казалось, никогда небо не приподнимется к высотам, не откроет горизонты, как никогда не растают завалившие землю снега.
Спрятав нос в воротник, засунув руки поглубже в рукава
шубейки, я косолапо ступала по едва различимой дороге, не пытаясь поднять глаза: ресницы заиндевели, отяжелели, мешали смотреть. Никто не мог наблюдать сейчас мою неуклюжесть, беспомощность. Я шла... шла... Надо было уже поворачивать в обратный путь, но дремотное безразличие подталкивало вперед. Вот ноги ощутили небольшой подъем дороги — он был долгим, с полкилометра, а там недалеко и до стройки. Нет смысла идти дальше, подниматься на взгорок, терять последние силы.
И тут, уже
разворачиваясь, я подняла глаза...
Впереди, на сизо-белой дороге,
показалась темная точка. Спуск ускорял ее движение, и я, не успев осмыслить, уже могла различать пятнышко: оно стало удлиняться, расти в высоту, превратилось в столбик. В морозном воздухе послышались стоны приминаемого снега...
Мои ноги, обутые в валенки, шлепали,
плюхали; а впереди, на спуске, слышалось все звонче, резче, но почему-то именно со стоном...
Неизвестно откуда навалил на меня страх. Кто мог идти в такой час? Там
только заброшенная стройка, даже от ветра не спрятаться. Там — ничто...
Свистнуть бы пса для поддержки духа. Но
окоченевшие губы не складывались в трубочку, свист не получился бы. Да я и не решилась свистнуть. Я развернулась поспешно и двинулась по просеке. Ни шагом, ни бегом это назвать было нельзя: ноги скользили, вдруг зарывались в снег, тут же заболели колени, мороз забил дыхание... А до спящих домов было далеко, слишком далеко, чтобы уйти от скатывающегося по склону скрипа. Да что ж это я топчусь? Почему так страшно? Страшно до ужаса...
И наконец — в панике я оглянулась.
Склон за моей спиной был
пуст. Сизо-белесое марево, разрастаясь, затягивало вершину холма, но ближе, где еще сохранилась ясная видимость, была ровная пустота дороги, зажатая с боков черно-белыми стенами леса. Молчание наполняло эту даль, только высоко-высоко, почти в поднебесье, гудели верхушки сосен от берущего разбег предутреннего ветра.
Несколько дней я не ходила на эту просеку.
Правдами и неправдами я добивалась от пса послушания и водила его по тротуарам меж спящих домов; и он, пораженный моей глупостью, лениво обнюхивал углы сугробов, навершие утонувшей в снегу карусели — банальные места общения коротконогих шавок, которых мой пес презирал всей своей энергичной промысловой душой. Он так скучал, что мне стало стыдно перед ним. И мы возродили походы на дальнюю просеку.
И опять все
пошло как прежде. Нависал над утром тяжелый мрак, а когда тучи уползали и просвечивали звезды, небо казалось заселенным, обжитым, а земля оставалась безжизненной, без людей и огней. Только мы с псом двигались по тропинке: он резво, весело, я — сонно.
Как
прежде, гудел где-то наверху ветер, иногда срывал с деревьев лежалые глыбы снега, и они шумно валились вниз, с таинственным гулом рассыпались в прах. Порой ветер прорывался к самой земле, вспурживал снег, распылял его прозрачной завесой, сыпал в стороне, но почему-то всегда попадало в лицо, в глаза. Пес не любил это пересыпание снега и, попав в него нечаянно, морщил лоб, опускал голову, тер лапами глаза — то есть становился беспомощным.
Псу было скучно бежать по тропке. Его манила сложность, запутанность
чащи. Он нырял в эту чащу, выпрыгивал из сугроба, как пловец, — стилем кроль по-чемпионски преодолевал любые дистанции. Я же в этот невнятный, тягостный, за-утренний (если смотреть со стороны дня) час тяжело вышагивала по незнамо кем накатанной тропе и была рада, что путь не требовал слишком много усилий и был не долог. Иди, дыши и стражди... Ну, а за мою сонливость и немощь путь не отвечал. Непробудившееся еще сознание, непроницаемое, как сугроб, лежало в глубинах мозга, лишь изредка шевелились не-мысли, не-суждения, выявлялись не-решенияаморфное существование на зимней дороге одинокой фигуры... не проснувшейся еще за-души, если смотреть со стороны дневного состояния.
...В то предвесеннее утро в подъезде сидел божий человек — на
ступеньках, внизу, где холодно. Лысина его отсвечивала в неярком освещении лестницы. Пес прошел мимо, не топорща загривок, не любопытствуя, только чуть осторожнее ступал по лестнице — чтоб не задеть. Открыл входную дверь и вышел. Я задержалась.
— Что
вы тут делаете?
Только со сна и можно спросить такое. Человек засуетился,
ища на полу шапку, и заговорил-запел быстро-быстро, вскрикивая, возмущаясь, доказывая, страдая. Как только захлопнется за мной дверь, он стихнет на полувскрике, словно и в нем самом что-то захлопнется — какая-то потайная дверка туда, где постоянно живут эти вскрики, возмущения, страдания. Он опять стихнет, опять потеряет шапку...
— Господи боже мой, — я не то
произнесла эти слова, не то вдохнула их вместе с морозным воздухом. — Господи боже...
До рассвета было далеко, но, как всегда в эту пору, дул
ветер — со всех сторон и ниоткуда. Он бросался обломками веток, от него шла суета, беспорядок. За ночь опять нанесло снега, пришлось тащиться на поводке. Холодно, тяжко, ноги проваливаются... Только просека была тверда, утрамбована, как будто все снега, что валились в эту зиму, падали рядом, не на нее.
Пес, доведя меня до дороги,
понял, что сыграл свою роль проводника и больше не нужен, рванул в сторону, выпорхнул вместе с поводком из моих рук и нырнул под крону первой же сосны, в гущу калинового куста, днем полыхавшего морожеными ягодами, но сейчас однородно темного, непролазно густого. Пес выпрыгивал из снега и опять погружался в него, лавируя между ветками. Но сегодня он убежал с поводком и порхал по сугробам недолго. Зацепился, взвизгнул, остановился — потребовал помощи. Легко сказать по-собачьи: помоги мне! А как, если нас разделяет море снега?
Я шагнула с твердой дороги и утонула сразу, вмиг.
Но не с головой, только по пояс. Надо изловчиться, вытянуть ногу, чуть-чуть переставить ее вперед, за ней подтянуть вторую. Всего несколько шагов — и я дотянусь до куста, в котором завис притихший пес. Его почти не видно среди белых сугробов и темных веток, он такой же: белый с темными пятнами. Прекрасный веселый пес, попавший в беду. Еще немного, рывок, опять рывок — и я доберусь до него, невидимого, наткнусь на теплый загривок, отстегну поводок, и пес, прежде чем рвануть в чащу, успеет лизнуть меня, ведь мои щеки где-то рядом с его мордой. Я по пояс в снегу...
Чувствуя движение куста скорее по
сыпавшемуся в лицо снегу, чем по другим приметам, я протянула руки, чтобы ухватить заерзавшего пса, нащупала защелку поводка на ошейнике, нажала заледеневшей варежкой — пальцев не ощущала вообще... И вдруг замерла, оцепенела... Уже знакомое оцепенение ужаса.
Была полная
тишина. Ни скрипа, ни стона, ни звука. И только мимо меня... мимо меня, застывшей в нелепой позе, по пояс в снегу, двигалась по дороге темная фигура. Не быстро, не медленно — не понять в окружающем оцепенении. Беззвучно, как по воде. Или по воздуху. В чем-то высоком на ногах, в длинной куртке, с натянутым на голову башлыком. Не большой, не маленький — не с чем сравнить в пустоте. Совсем-совсем близко, в нескольких шагах. Даже видно подобие лица. Ага, подобие лица, туго охваченное башлыком. Застывшее, нереальное...
И на этот раз я не стала
чего-то дожидаться. Волоча за собой сугроб, скатилась на дорогу. И пошла в сторону домов, холодея спиной, сдерживая себя, чтобы не побежать, чтобы не оглянуться...
Прошла с десяток шагов. Замирая от ужаса, оглянулась. Все-таки оглянулась.
На тропе никого не
было...

Ох, да не ходите, девки,
Гулять во лесочке...


В ГОРОДЕ, ПОХОЖЕМ НА ГРИНА

Бог милостив, сударь.
Но дорога далека и крута.
И здесь не говорят,
что
лучше упасть сразу,
чем идти,
сгибаясь все ниже
и ниже...

Это
была тропа, проложенная ручьями, что сбегали с холма к морю. Сначала появилась на белом свете она, а потом уже на холме вырос город, а у подножия и на склонах — эти горемычные глиняные дома, прижатые к земле бесчисленными штормами, ливнями, ветрами — одним словом, невзгодами. Да и годами тоже.
Эта тропа, проложенная ручьями, стала
теперь улочкой между мазанками, сараями, абрикосовыми садами и пустырями, заросшими, завитыми дерезой, — на месте этих пустырей тоже, видно, когда-то были мазанки и сараюшки, но померли они, и их схоронила земля. Тропа белела чисто вымытыми, отполированными обломками известняка. Разогретая солнцем, она испаряла тепло. А мне казалось, что она испаряет время.
Кое-где
уже пробивались в изломах белого известняка травинки, что-то зеленело и меж лозами еще сонной дерезы, тремя шагами вниз — хлюпало море. Весна подступала со всех сторон, но эта улочка была самой солнечной и теплой, неслучайно по ней извечно пробегали первые-первые ручьи. Да, так оно и было: ее проложили весенние ручьи, а уж они умели выбирать самый ближний и самый солнечный путь к морю.
Мой спутник почти все время молчал, пока мы
пробирались меж греческих мазанок к воде. Наверное, он, как и я, был согрет и успокоен этим мартовским днем, и хоть успокоение пришло в глухую напряженную минуту, оно казалось светлым и надежным…
На моем столе в театре, откуда мы так поспешно ушли, лежала пьеса Игоря, присланная не на мое имя, с письмом, обращенным не ко мне, но все равно предназначенная мне. По должности мне полагалось ознакомиться с нею, очевидно далекой от моей сегодняшней жизни и от весеннего, переполненного неясным брожением, города, в котором я жила нынче и в котором никогда весной не бывал Игорь; мне полагалось познакомиться с его творением — и я добросовестно открыла папку.
...Там
были январские снега, неудобные, неподвластные мне темы — я давно отошла от них, и было безжалостно напоминать мне теперь о прошлом. Но ведь Игорь никогда не отличался умением щадить людей, особенно тех, кто устоял перед ним. Потому, наверное, он и прислал эти запахи снега в начинающуюся весну города, где бывал только летом, осенью и зимой, но никогда — весной...
И тут раздался звонок телефона.
— Что ты делаешь?
— Работаю.
— Побродим часок на
улице?
Он знал о пьесе
Игоря — этот мой будущий молчаливый собеседник.
Конечно, он ни за что не признался бы мне, да и себе самому, что любой ценой хотел оторвать меня от стола, на котором лежало послание Игоря. О, нет, мой спутник был не настолько мужественным чтобы признаться в такой своей слабости.
Он позвал меня
на улицу, а не в улицы, как непременно сказал бы Игорь, позвал на эти залитые сухими лучами улицы, и я с благодарностью надела пальто.
Было рабочее время, но мы уже спускались с холма к морю, мимо то ли греческих, то ли татарских домишек, и мой спутник, выросший в этом районе, который, как и положено в таких городах, назывался Гаванью, все-таки постепенно разговорился как растаял от плывущего в воздухе тепла. Он стал рассказывать мне что-то давнее, а не далекое, потому что это давнее было у нас перед глазами.
Его рассказ звучал
печально, не омрачая, впрочем, этот день. Мой собеседник говорил о себе: о горемычном детстве и о попытках вырваться из него. Конечно, он вырвался. Сейчас это был взрослый интересный человек, немножко хипповый (может, это была дань тому детству, из которого он так рвался?), с теплыми печальными глазами, с хорошо устроенной карьерой, со сложившейся семьей и многочисленными друзьями. Чего же не хватало ему, чтоб стать веселым и самоуверенным? Или что-то было лишнее в нем?
Мой спутник страдал,
любил и ревновал; а я только любила и потому страдала меньше. Но пустое дело — меряться любовью или страданиями, это у меня вырвалось так, к слову. Важно было другое в конце концов: что мы оба любили, еще не сказав об этом друг другу.
Вероятно, и природа нашей любви была различна: я любила его за то, что это был он такой как есть. А он, скорее всего, полюбил меня из ревности к Игорю.
...Но основой всему, началом всего был Грин.
Не тот
Грин, что видится обычно сквозь блеск и отсвет алых парусов, а тот, что мучительно умирал среди выжженных, пустых холмов Старого Крыма, в низеньком саманном доме, купленном Ниной Николаевной за свое обручальное кольцопоследнее, что у нее оставалось к тому времени от прежних годов.
Грин еще
любил. Уже многие ненавидели в тот период, захваченные врасплох кто страхом, кто алчностью, а он — любил.
Это было — как
былинка, чудом не затоптанная чьим-то сапогом, не смытая ливнем, не иссушенная зноем.
С годами любовь среди людей умирала. Ненависть, взлелеянная, вскормленная обильно, овладевала всеми. Казалось, этому бессмысленно было противостоять.
Но Грин еще любил. Умирал и любил. А мы потом читали его книги и, начитавшись, летали в своих весенних снах на крыльях его любви — над миром, который ненавидели и боялись наяву.
Игорь писал для всех, но получалось, что он писал для одной меня: никто, кроме меня, не читал его пьес. Он писал только о Грине, не знаю, пять, десять, пятьдесят пьес — все они смешались в моем воображении, все стали одной пьесой о Грине. Которая не нужна была никакому театру на свете. Но он писал и с упорством старого боксера, как бы ни швыряли его противники на канаты, отталкивался и бросался вперед.
Эпиграф у него всегда был один и тот же: что-то такое о ненависти.
При чем тут ненависть? спросила я его однажды. — Ведь в пьесах о ней нет ни слова.
— Ты просто не понимаешь,
сказал он. — Так жить — значит, ненавидеть саму жизнь.
Так жить? — переспросила я, не понимая. — Так, как Грин?
— Дура, —
сказал он. — Так, как живем все мы.
Но я опять не понимала. Разве мы
знали другую жизнь? Это же было привычное для нас существование — единственно возможное, порой даже счастливое, со всеми такими родными атрибутами: большими — государственного значения, и маленькими — личного плана.
Я поняла его, только когда разлюбила.
Он бросил писать и ввергся в бог знает какую пучину, пошел по
тюрьмам, как будто отрешился от всего нормального, естественного для нормальных людей. Как боксер, получив нокдаун, бессмысленно таращит глаза, находясь между беспамятством и небытием. Но когда счет судьбы подходил к десяти, он вернул себя в сознание и встал на ноги совсем другим человеком. Вот тогда я и разлюбила его. Но ему это было уже все равно. К тому времени он оказался далеко от наших мест, на БАМе, потом он написал свою первую драму о БАМе...
Я
разлюбила его, но не совсем. У Игоря было лицо, не отсекающее от себя. Женщины подчиняются мужчинам с такими лицами безоговорочно, любят их жертвенно и безоглядно. Это лицо не красавчика валета, а, скорее, мрачного и властного короля с темными глазами — темными, независимо от их цвета. Бывает, что воля и власть в этих глазах с годами замещаются жестокостью или состраданием — у каждого по-разному. Как при химической реакции одно вещество замещается другим — не всегда понятно, по каким законам природы, и почти всегда необратимо. У Грина с годами возобладало сострадание. Какие глаза стали у Игоря — мне было неведомо, мы не встречались с тех пор. «С тех пор»,говорю себе всякий раз, когда отмеряю время.
Так что мужчина,
шедший рядом со мной по весеннему склону холма, может, был и прав в своей ревности.
...А город еще
любил. Залитый мазутом и шлаком, засыпанный графитом и рудой, зловонный от выхлопов, выбросов и испарений, он задыхался и умирал, и не существовало силы, которая спасла бы его или хотя бы уменьшила его пытки. И все же не было в нем ненависти к людям, не было мщения за содеянное ими. Он стлался под солнцем, он отдавал изошедшее к нему с неба тепло, он тянул в вышину ветви своих садов и возносил зазеленевшие взгорки. Все в нем звало к теплу и любви.
Но мне упорно казалось, что город испаряет еще не наступившее время.

100-летие «Сибирских огней»