Вы здесь

Любить полным ответом

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_denisenko_lpo.zip (55.21 КБ)

Млекопитательница

Едва перевозка ткнулась в припаромок и приехавшие сошли на берег, из толпы вызмеилась Анна Демьянова, сорвала косынку и, намотав на кулак, хряско ударила Модеста в переносье. Модест сплюнул под ноги, потянулся за упавшим картузом. Здоровенный обвисший рюкзак его, державшийся на одной лямке, соскользнул с плеча, тяжко прянул наземь. Из-под завязки толчками потекла темная кровь.

— Вона как! —прошелестела бабка Агафья. —А рюкзаки… сухие?

— Целлофаном проложены, —пояснил участковый, терпеливо дожидаясь, пока деревенские мужики обмолотят Модеста и его напарника —длинноногого жердяя, не успевшего снять рюкзак и оттого раскачивавшегося от ударов из стороны в сторону.

Наконец он замертво рухнул в береговую крапиву, придавленный коровьим мясом, озарившим сорочку большими цветами. Собаки, обнюхав забрызганную траву и землю, с виноватым наклоном головы отходили в сторону; мужики аккуратно курили, поглядывая на другой берег, вдоль которого к перевозке бежали зареченские парни с дрекольем. Тетя Клава, родная тетка Модеста, черпала калошей воду, лила на его шерстяную грудь, на размолоченный сапогами рот, из которого шла кровавая пена.

— А надо бы на вилы, —вытирая руки об штаны, рассудительно предложил колхозный моралист, моторист и милитарист Илья Мандеев. —Зло не должно торжествовать.

— А на хрена их, собственно, к нам пригнали, корову-то они завалили зареченскую —пускай их там и линчуют.

— А не в этих ли торбах Василисина телка в прошлом годе в город уехала?

— Ага. С демьяновским переярком…

— Да с коровой колхозной, с Ночкой…

— Эка вспомнил. Ее же молнией убило.

— Убить-то убило, а рядом ножичек валялся, —опять прошелестела бабка Агафья. —Аль забыли? Самую малость Илья-пророк промашку дал…

Растолкав коровокрадов, милиционеры повлекли их к клубу. На дороге в большой бесплатной пыли лежала пара крутолобых бычков, быстро и почтительно вставших и с какой-то неподвижностью во взоре рассматривавших всю кавалькаду из собак, мальчишек и остальных жителей деревни, посередь которых горбатились под тяжестью парного мяса городские добытчики.

Возле клуба стоял председательский «Урал» и милицейский «газик», притартавший из района красномордого поросенка и молодую телочку, которые должны были прохрюкать приговор и вонзить рожки. Всю мелюзгу, в том числе и нас с Коляном, заворачивал с порога завклубом Терещенко —человек с большими, шелковыми глазами и в туфлях на босу ногу, пропивший в прошлом году радиолу «Родина», бархатные занавески, портреты Косыгина и Микояна и ненадеванные сарафаны из художественной самодеятельности.

— А ваша тетя Валя из сельпа с бутылкой шла, еще, поди, половина осталась, —иезуитски доложил Колька, и тотчас шелковые глаза Терещенко наполнились невыразимым страданием, кадык пришел в движение, ноги бросились из клуба, но тут же замерли перед угрюмо входящими милицейскими сапогами.

Со страху за Микояна и Косыгина Терещенко, улыбаясь половиной лица, обращенной к милиции, стал свирепо выталкивать нас из клуба. На улице, опершись на палочку, стоял участник Гражданской войны Козодоев с белогвардейского цвета козою, которым тетка Дарья Турчанинова, набирая воздуху в двухпудовую грудь, рассказывала, как Колька Воробьев, вернувшийся из пограничных родов войск и приходящийся якобы племянником ейной золовке, узрел из окна пригородной двух мужиков, таскавших в кучу валежник в глухой лесной балочке, о чем сразу же сообщил поездным милиционерам. Те, значит, к машинисту, да как выскочили на переезде, да с наганами туда, скрутили ворюг да споначалу в район, а уж оттеля к нам —показным, значит, судом судить за все злодеяния. Дарья набрала побольше воздуху и, прожигая взглядом козу и деда, свистящим шепотом сообщила, что расстрел будет производиться за клубом возле кочегарки в девять часов с завязанными платком глазами.

Мы с Коляном кинулись домой поесть и, намазав хлеба с маргарином, помчались в тальник за поджигом*. Колька так спешил, что едва успел обогнуть новую училку Амалию Григорьевну Лерман, но при этом не заметил черную кошку, бабку Волобуеву с пустыми ведрами и одноглазого чужака, шедшего от тальника к перевозке. Тотчас же за нами увязался одуревший от жары бычок с репейным чубчиком, тащившийся до самого тайника, где, к нашему ужасу, мы увидели огромную жирную свинью, заканчивавшую раскорчевку нашего заветного места. Бычок терпеливо ждал, пока мы отдубасим свинью, и, примкнув к ней, понесся по крапиве.

Через полчаса Колька заявил, что поджиг, скорее всего, в животе этой подлой свиньи и в любую минуту может выстрелить, но когда мы выбрались из тальника, то увидели, что свинья валяется в лопухах, а над ней стоя дремлет глупый чубчик. Подкравшись, мы начали бросать по пузу грязью и камешками, однако оно не взрывалось, и мы, согнутые горем, поплелись домой за рогатками, причем в первом же проулке я вляпался в коровью лепешку, а Колька был схвачен матерью и посажен нянчиться с сестренкой.

Солнце уже свалилось за сельсоветский тополь. Отвязав Жучку, я пошел встречать скотину. Едва мы вышли за огороды, как появился тальниковый бычок и как ни в чем не бывало поперся за нами к бродику. Искупавшись, мы легли в траву. Сквозь побуревшие стебли тысячелистника, просевшего под тяжестью наполненного медовым светом шмеля, далеко-далеко я увидел маленького коня и маленькую телегу, на которой беззвучно вез зеленку маленький дядя Толя Шилов. Бычок закрыл глаза и стал спать, подергивая во сне ушками, а я взял соломинку и начал поднимать ему кверху белесоватые реснички, но ему было лень баловаться и он смаргивал соломинку и старательно сжимал и прижмуривал веки, пряча осоловевшие лиловые глазки. По краю поляны от реки пробирался через муравию погруженный в какие-то думы преступного вида сельсоветский кот.

Я тоже задремал и с еще теплой, чуть остывшей печки близко-близко увидел лиловые глазки мокрого, дрожащего бычка, только что принесенного батей из стайки, и фыркающего, как спички, кота Васю, с вытаращенными шарами застывшего выгнуто-вогнутым колесом перед незнакомым господином, который, покачиваясь на мягких расползающихся копытцах, грохался об пол, запутывался в веревочке из старых чулок, но уже через минуту поддавал головой, выдувая сопли и засасывая вместе с маминой ладошкой густое молозиво; чуть погодя, оглядев всех бессмысленными правдивыми глазками, начинал прудить —ай-ай-ай! —жевать и мусолить мамин подол, а она, тревожно оглядываясь на дверь, наспех накидывала на себя шаль с фуфайкой и раз за разом выбегала из теплой кухни, куда раз за разом входил озабоченно-веселый отец со старым лоскутным одеялом, из которого торчали мокрые ножки, и опять начиналось все сначала. Едва мама переступала через порог, бычок куда-то исчезал, а на его место отец тут же приносил другого…

Потом откуда ни возьмись появилась пришедшая за парным молоком Амалия Лерман и спросила, за что я люблю Родину. Я ответил, что за то-то и за то-то. «Надо отвечать полным ответом», —сказала Лерман, и я сказал, что люблю Родину полным ответом за маму, за бабушку, за отца, за корову и за деревню. И какое это счастье —родиться в деревне. И жить в ней. И гонять телят на водопой. И пасти цыплят и кричать на коршуна. И смотреть, как ласточка лепит гнездо под крышей, а Вася-кот становится на дежурство, ждет, варнак, когда малыш вывалится. И как весной коровушка наша выходит из хлева на волю и не успеет еще воздуха в ноздри набрать, а синички-веснянки уже хозяйничают у нее на спине, теребят-чешут шерстку. И как бабушка Вера вербой провожает ее на луга, где уже носятся взапуски ошалевшие от вольного воздуха молодые телята с пробитыми ушами и красными тряпочками. Бабушка строго-настрого наказывает нам с сестренкой не скакать и не бить палкой по земле, потому что она сейчас брюхата, скоро травку родит. И вот она рождается и за день поднимается до закладной жерди в прясле. И от ее густоты не видно земли. А землю эту, Амалия Григорьевна, Бог дал бесплатно, вот только покосов не дают, приходится пешкодралом за семь верст идти, на лесопосадки, змеиные полосы выкашивать и из каждых пяти копен четыре отдавать в колхоз. Ну да ничего. Бог, Амалия Григорьевна, труды любит.

«А тот, кто всюю жизнь пьет молоко от чужих коров, тот этого не разумеет, —прошелестела вдруг во сне бабка Агафья. Она строго взглянула на нас обоих, встала на колени лицом к лугу и, перекрестившись большой сыромятной рукой, ласково зашептала: —Коровушка! Матушка ты наша родимая! Кормилица ненаглядная! Матерь детства нашего, Млекопитательница! Прости ты нас, голубушка, за все, дай деткам молочка!.. Вот такой тебе будет наш полный ответ, Эмалия, —сказала бабка Агафья, вставая с колен. —Приходь ко мне вечерком с банкой. Пора скотину встречать…»

Тут я проснулся и увидел, что Воронок уже спустился с мостка и теперь с натугой шел в горку, таща за собой в деревню целый обоз прохладных облаков. С языка сомлевшей Жучки на траву капала светлая слюна, и она время от времени склоняла набок голову, с какой-то вопросительной и быстрой умностью обглядывая то пешеходного жучка, то божью коровку, натолкнувшихся на слюнку. Внезапно она подняла ушки, уловив в бескрайней шелестящей тишине чьи-то шаги, но вскоре дружелюбно виляла хвостом, здороваясь со штанами деда Данилы.

— Глядишь, Толян Шилов опять на коровку под задницей возов семь-восемь натаскат, да на Воронка центнеров сорок, да на остатнюю скотину… У меня допрежь две коровки было, да на Семен день, как поженился, тесть коня справного привел. На счастие семейного быта. Да все по-доброму, все умственно, с поклонами, с уздечкой через полу, как надоть. Я, значит, на коленях стою, кормлю Игреню пшеницей из рукавицы, а Арина моя у ворот тещу встречает, та ей буренушку для внучат ведет. Порядок, Саня, был. А уж на Власия все бабы, бывалоча, с утра иконы лобызают, тащат в церкву маслица первосвежайшего, выпрашивают у Власия коровьего счастия, чтобы, не приведи господи, ведьма до смерти не задоила, как у Зинки Маленковой. Опять же, суседка ваша, Ермолаиха, баба вроде с толком, да не в то место он ей втолкан: вон ее комолая трехлетка валяется, на Егорьев день по росе шастала, ноги-то и сели, опять же, бельма пойдут. Худо, брат. Нет уж, пусть уж будет по-старинному, как мать с отцом поставили. Старики чай не меньше нашего знали. Что молчишь? Докладай, как там в томской земле жизнь идет? Пошто вернулись?

— Сбежали, дедушка. Комар заел, мошка, гнусь болотная.

— Я твоего батьку досконально знаю: годка через три опять золоту землю искать поедет. А у вас, паря, новая учителка —Эмалия Лермонтова. Мучительница младших классов. Вона вышагивает, к Стаксам за молочком подалась. У их завсегда… А ты кого встречаешь?

— Коз да Беляну. Отец у Зыряновых купил.

— Дак эта пеструшечная порода еще от Ехремихи идет, у ей все телки как лоскутно одеяло, —присела передохнуть бабка Дуся Лосева, идущая из забоки* с кислицей. —Здоров, что ли, мужики! Кому кости моете? Мне Васятка Усольцев, как его Марья померла, таку же пестру телку стельну продал. К брату в городище подался, в казенный дом. Их там в кажном доме по три деревни натолкано.

— Живой, нет ли?

— Живой, слава богу, как не живой? Федор-то мой надысь его в городе встренул, неделю гужевались. Сторожем работает.

— И чего сторожит?

— Да памятник сторожит. Кирову. А в остатние дни киряет. Начинает в пятницу —белую, во субботу, значит, красную, по рубль шестьдесят две, в воскресенье —пиво по пятьдесят копеек, а утресь в понедельник газводу по три копейки. А бывает, вдруг в баню пойдет. Но ежли пива там нет, домой с сухим веником вертается. И Никишка Студабекер там же, слесарем заделался. Тоже горькую пьет. Лисандра-то его как камбала об лед бьется —и оладьев испечь, и на работу прибечь, дети как бурьян растут. А он как напьется, какие-то медали точит да сам себя награждает: «За муки», «Ветеран ЛТП», «За победу над Шуркой Липатовой»… Да еще таким же алкашам за бутылку точит. Орденоносец… А все оттого, что скотину не держат.

— Ты это брось, Евдокия! —рассвирепел вдруг дед Данила. —Я деревенских не дам паскудить. Язви вас забери, чесалки языкастые.

— А Модест?! За три года в городе злодеем стал. На живую скотинку, на кормилицу, топор поднял.

— Эт другое дело. Не садись, блондин, на ворона коня. Не по ему это дело. Вон из клуба повалили. Как думашь, на поруки или к высшей мере?

— За коровушку —к высшим меркам их всех! Да если б не коровушки, разве ж одолели бы Гитлера-паскудника? А ты, прости господи, всяку хреноту про блондинов тростишь. С души воротит…

— Ну не дуйсь, Дусь! Я за коровушку это ворье сам бы литовкой порубил. Помню, моя Алена запряжет коровку нашу, Зорьку, в легки саночки да через бор, через переезд везет сыночка нашего с соседскими в сосновскую семилетку за четыре километра. Эх… А ты что, Евдокия, во все сине обрядилась?

— Дак в забоке мушкары туча, комарья, а на синий цветочек, слышь-ка, ни одна муха не сядет. Василек всегда чист как слеза. А ну, Алексан, взгляни, не стадо ль гонют?

— Колхозное. Наше с переката тянется. Никак вас кличут, баб Дусь.

— Да это Катька Алексеева мужика свово ищет. Да здесь он, Катюха, здесь, с утра еще в конопле лежит. Утресь схлестнулся с Пронькой, тот ноне при чекушках: бык евонный у Сысоихи корову с телкой покрыл да у Дуленкиной калитки намедни землю пластал. Бык, значит, вкалывает как каторжный, а Пронька его труды на горло переводит. Седни кричит твоему: «Да ты знаешь, кто я такой? Я офицер госбезопасности! Я здесь всех давно пасу!» А твой как зачал стихи читать, да как закричит с каким-то воем в голосе, а под конец даже заплакал.

Катерина с хворостиной кинулась в коноплю:

— А ну, вставай, идол! Ты когда свое питье бросишь? Я тебя вместе с буквами твоими в печке сожгу!

— Замолчь, доярка, дочь доярки! Я есть русский поэт. Бесценный дар природы. А все русские поэты принимают. Для сообразительности. Пушкин так вообще не просыхал. Казимир Лисовский. И ихние бабы хоть бы что. Одна ты у меня такая. Задвинулась в своей молоканке на обрате. Срываешь зло на нашем брате. Пойми, что я тебе не враг. Дай на похмелие трояк.

— Всем давать —не успеешь вставать. Встречай скотину, Пушкин. Казимир. А я в бригаду, мой кумир.

— Надоть всем этим пьяницам на лоб жирный штамп ставить, заверенный собесом, и с этим штампом не пускать в сельпо. А бабам-алкашихам дополнительно ставить фингал под глазом и бить вожжами возле райкома партии.

— Задушил алкоголизм весь марксизм и ленинизм.

— Маркс сам, того… Вроде был марксистом, а писал про капитал. Это как?

— Дописались уже. Денег совсем не плотют. За проезд за лодку вздрючили, за электро три шкуры дерут. Эх, жизнь-злодейка, сплошная телогрейка, пойду немного утоплюсь аль чуть-чуть повешусь… Никак и вправду коровки наши идут, Евдокия?

Стадо уже поднялось на пригорок и, растекаясь по лугу медленной лавой, пошло к деревне навстречу встречальщикам. Поодаль от всех с хворостиной стояла Модестова тетка Клава, поджидая свою ладную, аккуратную Красулю, на ходу хватавшую луговой донник.

— В бане, что ли, она ее с мылом моет? —вздохнула Матрена Истомина.

— Черти ее по ночам моют с маргарит-травой, —прошелестела Агафья. —Знамо дело, кто в нетопленой бане среди ночи парится…

— И что за зверско существо ты воспитала? —накинулся вдруг на бабку Агафью подъехавший Проня-пастух. —Опеть твой козел над молодежью измывался, а перед обедом мне в газету катышей навалил, прям на Пленум ЦК. А в прошлый раз весь Президиум обгадил. Ну мыслимое ли дело? Ежели вдругорядь в администрации али в органах узнают…

— Плевала я на твоеную админисрацию и на твои органы. Поболе твоих видали. Нашел чем бабку пугать. Надоть скотину пасти, а не валяться под кустом с газетками. Прохиндей…

Проня, не ожидавший такого отпора, крутанул коня и, узрев Кольку, поманул кнутом:

— Скажи батяне, чтоб чекушку готовил… А ты, Александр, беги на Гриву, мамку встречай с покоса, еле ташшится. Холмогорку вашу я сам загоню, тебе с ее ухажером не справиться, —кивнул Проня на громадного быка, неотступно следовавшего за Беляной.

— Саша, Сашенька, что ж ты детушек-то бросил? Покормил ли? —Мама сняла платок и, пока я прилаживал на плечо литовку, отерла мне пот с лица.

На лугу, куда мы спустились, прямо посреди тропинки лежал утренний береговой бычок, и когда мы обошли его по росе с двух сторон, он остался лежать, будто в лодочке, которая с каждым шагом уплывала от нас в туман.

Козы толпились у крыльца, поодаль от Беляны, которая не замычала, как обычно, и не потянулась к маме, а только болезненно переступала и оглядывалась назад, пока мама доила ее, а я заравнивал лопатой ямки у ворот.

Ночью мне приснилось, что у наших ворот бродит бычок с золотыми рогами, и когда я внезапно проснулся, в комнате было светло от молодого месяца, уставившего свои золотые рожки поверх занавески. От маминых рук пахло молоком. Кончиком платка, в котором она уснула от усталости, я вытер слезинку, стоявшую в уголке ее глаза, и едва прикоснулся к подушке, как тотчас же явился золоторогий бычок и стал канючить, чтобы я отвел его домой. Мы пошли по улице. Бабушка Васёна вынесла корочку хлеба, но взять бычка отказалась: уж больно ноги тяжелы стали, по три пуда каждая, где ж я на него, милок, сена напасусь?.. В соседнем дворе вообще пусто: Вавила Кокорев свою буренушку за три литра самогонки продал. Чуть наискосок, в доме у Прони-пастуха, ни одного огонька: спит пастух, спит офицер госбезопасности, где рука, где нога, где буйна голова… Тишина. Слышно только, как в катухе* у Гавриила Попова секут соломку овцы, да вот беда: ворота на засове… У Ефима Огнева жена в город убегла, чужие сковородки лизать, не до бычка ему… Во дворе у бабки Агафьи —корова Милка, козел Тишка, коза Марта, в доме, под угодником Николой, спит пес Ленька, а под гобеленом «Охота на оленей» —котята Манька да Ванька. Перебор… У Никиты Глушакова ограда до краев заросла без животины гусиной травой, ромашкой: у меня, братцы, ни кола ни двора, ни вола, ни мила живота, ни образа, чтобы помолиться, ни хлеба, чем подавиться, ни ножа, чтоб зарезаться. Ступайте с богом… Пошли было к Терещенко, но он, извиваясь меж лунных пятен, робко и застенчиво пер из клубной кочегарки два полных ведра угля к дому Амалии Лерман. У Амалии сена совсем не оказалось, тетя Клавдия сказала, что уезжает жить в райцентр, а Колькина мать заплакала и сказала, что скоро помрет и что Кольку с сестренкой надо отправить в город к дяде Вите, а коровку она возьмет с собой в райские кущи.

Так прошли мы по всей деревне, лишь немного постояли у молоканки, прямо от которой начинается на небе Млечный Путь. В конце концов мы опять вернулись домой, и бычок улегся под навесом рядом с большой и теплой Беляной. Рожки его потухли, исчезли они и над занавеской.

Когда я проснулся, мамы уже не было. Она ушла на покос.

«Юных надежд моих конь»

Вот и конец зиме-зимской. Весь больничный двор заполнен голубым съедобным воздухом, словно его за ночь навозил на гнедой лошадке «нехороший человек» —прозванный так старожилами палаты за нерадивость, тупость, жадность, пьянство и лицемерие молодой полутатарин, что развозит по больничным закоулкам казенные харчи и бельишко. Тележка поскрипывает, постанывает, среди татарского лица блестит золотой зуб, с морды Гнедухи свисают красные куски капусты —стало быть, на первое нынче борщ. К вечеру, однако, зарядил дождь, и я, притомленный тазепамом, мягко выплыл в больничный дворик, приблизился к Гнедухе, обнял ее за шею.

— А Катя Вандакурова-то умерла, —вздохнула она. —Давай я тебя в деревню отвезу. Ребятишек поглядим: ты своих, я своих… Не поедешь, значит… Ну, так отвяжи меня, под навес пойду. Слышь, Сань, а мы б за два дня доехали…

— …Это как ехать, —прорывается сквозь сон одышливый сосед по койке Иван Борисович, разматывая на ночь очередную дорожную историю. —У меня вот случай был: гнал машину из Москвы. Выехал на трассу, как дал «газону» за девяносто, слышу, прочихался он и попер —только пауты после дождичка от лобового отскакивают. Остановился протереть, а как в кабину залез —их там видимо-невидимо, и давай меня жрать, и, что характерно, даже запахом бензина пренебрегают. Ну, доскакал до Урала, слышу, задний мост заплакал. Что делать —вышел на трассу, а там ведь тогда всего, что душа пожелает, валялось, не то что сейчас. И правда: цоп, бутыль при дороге торчмя стоит. Нюхнул —солярка. А, думаю, с автолом смешаю —какая-никакая, а смазка. До Омска дотяну, а там у меня родня, она меня хоть чем с ног до головы обмажет… Порядок, значит. Однако чую, километров через пятьсот начало меня клонить, а у меня закон: пятьсот прошел —остановись. Хорошо, братцы, когда чаек есть, а еще лучше кофе. Как примешь —глаза как у волка, и еще —пятьсот! А можно и чай. Чай —милое дело. Выйдешь, ревматизм разомнешь, покуришь и —за баранку. А если ничего нет, так встану среди дороги и, если уж совсем невмоготу, как закричу со всей силы!

Однако, не доезжая Омска, сподобился. Зарюхался по самую ось, мать-перемать. Глядь, на мое счастие, мужик верхами с топором. Кобыла под ним пышная, не в пример нашей Гнедухе лазаретной, а сам сухонький и, что характерно, на Косыгина шибает. Нарубили осинок, подгатили, он кобылу в сторону, а сам —за задний борт. И так минут сорок. Я ему —трояк и полуботинки новые, московские… Вижу, потемнел Косыгин, обиделся, но от борта не отлипает. И что ты думаешь —выползли ведь. Это он свою фуфайку под колесо стравил. Сидит, из носа кровь каплет. Ну, прощай, говорит, и не обижайся. Кобыла-то у меня жеребая, на третьем месяце. А третий месяц у баб —самый трудный.

— Так я его знаю, —встревает дядя Паша Жуков, облитерирующий атеросклероз, —у нас в Кружилихе точь-в-точь такой экономический мужик был. И фамилия Косыгин. Ты в каком ездил-то?

— Да где-то в шестьдесят пятом.

— А, нет… Нашего-то раньше посадили. А уж лошадей любил, мать моя родная! Однажды поехали с ним в бригаду, где молодняк зимовал. Корму задали, давай вертаться. Смотрим —стая волчья. Стоят улыбаются. А мы без винтовок. Давай креститься: свят, свят —ушли. А один остался. Отощал, бока ввалились. А нам и охота подойти, и робостно. Коля сбегал в околок, вырубил жердину, и так —на буксире —на скотный двор. Ребята не верят. А председатель нам по двадцать трудодней и овцу. Да на кобеля паек добавили. И что ты думаешь? В ту же ночь они с нами поквитались: сторож был глухонемой да заснул, а они в кошаре уже штук пятьдесят положили. Кобель пробил стекло грудью и —к сторожу. Тот за топор и давай между овцами кружить. На одного петлю накинул. Потом дня три к лошадям не подходил, отмывался. А вскорости и сам заболел. Цыганкой. Кушать стал безразлично. Рассеянно. Ведро налей —ведро съест, не налей —неделю не спросит. А красивый мужик был. Георгий. Чем-то на Лукьянова похож. Лошади вокруг него так и стояли. Как бабы. На кладбище пришли, а они тут как тут, ищут его, мордами всех расталкивают…

После войны ребята, которые живые остались —а это ж считаные пальцы, —что ж они на них вытворяли! Бывало, наставят ящиков, в которых зерно возили, яруса в три и как дадут —как птички! А за ними пацаны деревенские, курвы, уцепятся, словно клещуки, и —через бричку! Да-а… Раньше, ребята, чудесные кони были, особ перед войной. Военком приедет, бывало, да еще уполномоченный Савцилло, давай шустрить, выбраковку делать фондовскую. Так дядя Ульян, председатель наш, все путы под замком держал: не дай бог увидят, что нога потерта или еще чего. А Георгий, что помер-то, страшный лошадник был. И от него жеребчик остался —рыжий впрожелть, с темным таким ремнем по хребту. Дядя Коля его в хате запирал и занавески задраивал, хотел на племя оставить, да тут кто-то донес Савцилле, Косыгина скрутили —и в бричку. Тогда Валя Бунина легла под Савциллу, чтобы дядю Колю спасти, старухи самогону поднесли с дым-травой, да просчитались: он, жеребец, еще лютее стал —вместе с дядей Колей и председателя увез на веки вечные, и жеребчика того. Так втроем и сгинули… А сколько лошадушек на войне полегло, от ран скончалось… Наш брат-то хоть застонет, голос подаст, глядишь —в лазарет, че отрежут, че пришьют, а коняге бедному —дуло в ухо, глаза в сторону —и все. И никто про них не вспомнит, ни медали тебе, ни креста, ни памятника. А какие кони были! Я об них до сих пор жалкую…

— А для меня самое страшное —это когда их по городу на машинах везут на убой, —горестно вздыхает сестра Антонина. —Что ж вы, мужики, предатели, закона не добьетесь в ЦК КПСС?

— И в ВЦСПС, —вставляет член большого отраслевого профсоюза, сердечник Веня Родионов, стараясь припарковаться к высокому переднему борту Антонины. —Ну и весна нынче, Антонина Аркадьевна! Прям щепка на щепку лезет.

— И то правда. Самое время порты спускать. Готовьте седалища, казаки. Уколю.

— Ой, —солидно вскрикивает склонный к гиперболизации желудочник Денисьев, —опять больнючий прописали. Вот бы нашенского управляющего сюда, страсть как уколы любил.

— Помер, что ли?

— Да нет. Не успел. Уснул.

— Это как?

— Он два года покрутился у нас, две машины опеть же нагрузил да подался другой колхоз подымать, «Путь к социализму». А у нас был «Путь к коммунизму». А полюбовница его, Наташка Белогрудова, фельшерица, то исть не стерпела, ширк на коня, на лошадь Проживальского —а она, мужики, только в нашей деревне проживает, малюсенька така, но ходкая, —да во степи догнала дружка своего. «Уезжаете, Алексей Ильич?.. Без прощаньица, без банкета, значит, а мы уже и шеи вымыли, говорит. —Сколько сейчас время, Алексей Ильич?» —«Семнадцать пятьдесят восемь». — «Значит, через полчаса вы умрете. Я вам вчерась, любовь моя, на прощание вместо витамина В6 медленный яд кураре ввела…»

— Ну ты и трепло, Денисьев! Проживальский…

— Вот крест свят! Феномен. У нас в Осокино не такое бывало. Однажды прибегает в деревню гривач, трехлетка, в носочках белых, и давай в калитку к Белобородовым тыкаться и ржать. Бабка Зина вышла и упала. На етом жеребчике ее Никита еще в Гражданскую уехал. Я сам сыздетства с лошадьми, а такого чой-то не упомню. Теперича еще случай был: прилетает как-то с центральной усадьбы Валера Гатальский, ездил зубы пломбировать. Приезжает оттеля и всю деревню, ешкин свет, на дыбы поднял: грит, Никита Сергеевич Хрущев из Москвы в нашу деревню выехал, по горсети сказали. А у нас гроза была пожарная, столб свалило. Из города, грит, уже шляпы и костюмы на усадьбу завезли, клуб с мылом моют, с «Кармен», а бабы всю ночь пельмени лепят, да чтоб на хрущевскую голову похожи были. А у нас тут тишь болотная. У Самсонихи синяк под глазом —придется в погреб, во избежание. Неужель опозоримся?! Как давай шустрить, всю деревню взбаламутил. Я, грит, лично берусь обучить лошадь Проживальского на колени опускаться и улыбаться. И что ты думаешь —ведь точно, обучил!

— Ну трепло, ну трепло!

— А я Кузьмичу верю. Я вот в одной итальянской газете самолично читал, что один итальянец, Перуджино, в цирке на коне по канату ездил. А этот, как его… Калигула, уж на что страшный человек был, а как увидит коня, сразу смиренный становится. Одного гнедка так полюбил, что даже сделал членом сената, на собрания с ним в сенат ходил. И что характерно, оба, говорят, умерли в один день от разрыва сердца.

— Брось. Кони сердцем не болеют. Спроси хучь у доктора. Рассудите нас, Яков Моисеевич.

— У лошадей, Заварзин, вообще крайне редки сердечные расстройства… Английский врач Лейджон объясняет это следующим образом: лошади не пьют, не курят, придерживаются строго вегетарианской диеты, часто бывают на воздухе, много занимаются полезным физическим трудом. Хотят ли они быть людьми? Я сильно сомневаюсь. А вот у Хлебникова есть поэма о лечении людей глазами животных, особенно коней, которые излучают целебные токи.

— Предлагаю испытать меня на Гнедухе, —зевает Веня Родионов. —А тело потом —в банку со спиртом.

— А у нас старики рассказывали: как начали у мужиков коней отбирать, так матюхинские бабы, а у них семейство было огромадное, уполномоченному все руки изгрызли, а Федор Андреевич, хозяин-то, под шумок задом-задом да во двор, к вороному, в гриву поплакал, крест ему свой повесил да в собственный колодец-то вниз головой.

— Ну и зачем ты это рассказал? Невпопад. Ну, так как насчет Гнедухи, Яков Моисеевич?

— Завтра, Вениамин, завтра. Распрягайте, хлопцы, коней. Антонина Аркадьевна, гасите свет.

И сразу же за стеклом, мгновенно изменившись в лице, заметалась рябина, хватаясь ветками за оконную крестовину, заструился кудрявый весенний дождь, тяжко вздыхая и всхрапывая, облитая лунным светом, помолодевшая Гнедуха вытянула шею, вглядываясь туда, где за городской заставой широкая и дружная вешняя вода уже просасывает лед, где вербы примеряют белые платья, где на пригорках уже готовы вспыхнуть голубые, лазоревые и бело-розовые цветы, торопясь на день рождения подснежника.

— Ну что же ты, выходи, —шепчет мне Гнедуха, прижавшись звездочкой к стеклу, но я, проваливаясь в тяжкую лекарственную истому, почему-то вижу бегущих по деревенской слякоти лошадей в железных туфлях, и свадебных коней с наборной шорной упряжью в четверне, летящих под смех колокольчика и еканье селезенки мимо двух слепых лошадок, которым городские парни на мотоциклах прошлогодней весной выкололи глаза, и стоящего возле них на коленях с шапкою в руках конского угодника поэта Николая Шипилова, чье большое и нежное стихотворение «Юных надежд моих конь» мужики с перекурами грузят на телегу, а затем влекут к Московскому тракту, что проходит прямиком через нашу больничную палату, которая тоже подрагивает, готовая стронуться с места, а в ней, хрипя и постанывая, разметались во сне мужики.

— Сейчас, мужики, сейчас, —шепчу я им, перетаскивая их на телегу. —Домой, мужики, домой, на родину, —шепчу я им, затягивая на своей шее хомут и подпрягаясь к Гнедухе. —Гайда, милая.

— Гайда, милый.

Не забывай былые дни

— Здравствуй, дядя Афанасий!

— Здравствуй, Саня, я тебя еще издалека идентифицировал: деревенские всегда вприпрыжку с электрички бегут —в родные палестины! —и обязательно на горбу что-нибудь тащат, припасы из мегаполиса, а ты, я вижу, налегке —стало быть, ненадолго?

Он протягивает мне руку из нержавейки и уважительно притискивает, проверяя мою, выражаясь его слогом, «городскую дактилоскопию».

— Лет пять, однако, не был?

— Да вот, вырвался на денек, сны замучили: каждую ночь деревенский дом снится, приволье наше. Сейчас спрыгнул с пригородной, вижу, земля уже с утра успела прихорошиться, нарумяниться… Как живете, дядя Афанасий?

— Да какая ж это жизнь, мон шер? Не жизнь, а одна сублимация. Посуди сам, писча у нас скудной стала: сельпа нет, сельмаг тоже на амбарном замке. Соскучились по селедочке, по сыру, по консервам, по початкам сладким —бананам, значит, по огненной воде —водяре, что шире Волги раньше была. Бабы скоро бунт поднимут: даже в райцентре нет ни кисеи, ни бумазеи, ни мыла душистого, ни полотенца пушистого и, что особенно огорчительно, нет в продаже изделий №2 —говорят, всё расхватывают шахтеры для запаковки взрывчатки. Будто лучшего резинового средства сохранить ее во влажных забоях, окромя презерватива, нет —да разве бабам это объяснишь? Им вынь да подай. Ты в городе имей в виду, присматривайся, у нас в райцентре если и выкинут, то только в одни руки. Но нет худа без добра: бают, что отменили налог на яйца. Вот стыдобище: моя читала в газете «Труд», что нигде в мире нет такой дискриминации, чтоб с бездетных внаглую деньги драли. А сколько миллионов женщин не дождались мужьев, женихов, а сколько еще не могут иметь детишек «по-женски», многие готовы последние деньги отдать, лишь бы родить.

— Я, дядя Афанасий, в этом не копенгаген.

— Так тебя это не коснулось. А вот мне, когда после ФЗУ пришел на заводе получать первую получку, кассирша говорит —распишись и поясняет, мол, с тебя здесь за бездетность высчитали. Я говорю, что мне всего пятнадцать лет семь месяцев, еще не целованный. А она: ничего, ширинка есть, значит, мужик…

Зато при Советах этих изделий №2 на всех хватало. О, времечко было! Да и в деревне полегше жили, а сейчас… Уж хучь бы кто-нибудь из богатых выкупил деревню нашу из буржуазно-капиталистической системы жизни. Вот опять же, в газете писали про такую же деревеньку, принадлежавшую самому генералиссимусу Суворову, да кто-то из потомков проиграл деревню в карты вместе с бабами и мужиками, а у того, кто выиграл, брат оказался дошлый, башковитый —взял да и выкупил у брата ее, и деревенька при нем задышала, расцвела. Голова…

— У него и фамилия была —Головин.

— Вот видишь, Александр: голова Головина понимала самую головизну.

А у нас лишь городские «русачки» поддатые на машинах мотаются, так и смотрят, что спереть, стебнуть —от них один урон и на душе досада. И чего прутся? Вон прошлой осенью к бабе Васёне въехали, ты же помнишь, хата ее к комаровской дороге прямо впритык стоит. И вот под вечер возится она с чугунком у печки, и вдруг —тарарах-бабах! —в ее кухоньке появляется капот машины. Улеглась пыль, значит, городские из кабины вывалились, еле на ногах стоят: а как тут, ик, на Кузбасс… ик, проехать? Васёна, ты же знаешь, не робкого десятка, на фронте хлеб пекла солдатам, отставила ухват и отвечает: как-как, вон зал проедете, потом через спальню и напрямик!

У тех ума хватило спятиться, а бабка —в сельсовет: холода на носу, надо залатать дыру-то, да дров —топиться, да и помыться, хотя бы на cвятые праздники. Баню-то общую, кагальную давно развалили. Подала заявление, ждет-пождет. И дождалась еще одной напасти: подкатывает к ее хибаре машина, молодые парни спрашивают, нужны ли старухе дрова —березовые, колотые. Васёна, значит, засуетилась, просит у Господа Бога здоровьица председателю сельсовета, а парням предлагает по десятку яиц: уважили вы меня, а вот горькой у меня нет, извиняйте. Те говорят: кушай, бабка, свои яйца сама, очченно они для здоровья полезны, а нам гони по шесть червонцев, а нет —топись газетами. Оревуар, почтенная…

Вопрос: неужели в городе можно столько дров напилить-нарубить? Вопрос, как говорится, повис в космосе. Хорошо, еще суседи сколотились, помогли ей с дровишками, сельсовет несколько комлей крученых закинул, а зима сам знаешь какая была. Так она сдогадалась свою буренку на ночь в избу запускать —спасаться от холода. Та надышит —и обеим, голубушкам, тепло. И что характерно, коровушка, умница, ведет себя в доме исключительно аккуратно, никуда не ходит, смирно лежит посредине комнаты под абажуром, слушает радио: депутатов, Аллу Пугачеву. Но юмористов, сатириков и КВН долго не выдерживает —ее нежных лиловых глаз уже не видно: спит.

Правда, на крещенские подпростыла ее хозяюшка Василина Васильевна, которой Георгадзе вручал в Кремле медаль за надои молока. Кашель замучил; моя смородины ей относила, малины, зверобою. Она ж теперь одна как перст. К дочке ее, Олесе сероглазой, года два назад какой-то залетный летчик прилетел, совершил, так сказать, аварийную посадку. А через годик от этого екипажа остался лишь диспетчер бабка Васёна. Как гласит глухослепонемая народная молва, отремонтированный на бесплатных харчах воздушный ас, завидев округлившийся Олеськин халат, дал по газам и растворился в бескрайних сибирских хайвеях, а за ним и Олеся подалась в город ремонтировать свою судьбу.

— Ох, дядя Афанасий, сколько мудреных слов я слышу: сублимация, идентификация…

— Это меня Дашенька, внучка моя детсадовская, младшая, натаскиват. В прошлый раз, когда родители привозили ее на кислород, говорит: «Дед Ах-Фанасий, в вашем сельпомаркете байды е?» —«Какие байды?» —«Ну эти, фенечки…» —«Э-э… э-э-э… фенечки?» —«Ну да, фенечки… е?» Тут я, Саня, подрастерялся, а она мне: «Ну есть или нет йо-йо?» Вот где, дорогой, наш великомогучий! Оказывается —шарик на резинке. Сами потом смастерили с ней. Пойдем до хаты, я свежего чайку с можжевельником заварил. Посидим покалякаем, погутарим… Сидай на лавочку ось туточки. Все давно уж повыбрасывали, а у нас с Леной рука не поднимается. Ишь как отполирована… на ней и все наши дети выросли. Недаром раньше говорили: семеро по лавкам.

— А вот передайте бабушке Васёне лекарств простудных: у меня, любителя порыбачить, пошастать по заводям, по бродам, они всегда в рюкзаке с перцовкой лежат. А еще, говорят, в древних хрониках короля Артура описан рецепт наивернейшего средства от кашля: надо выдернуть волосок из своей головы, вложить его между двумя ломтями хлеба с маслом, скормить собаке —и кашля как не бывало.

Афанасий внушительно помолчал, поглаживая выгнувшегося полуосью у его коленки мохнатого сибирского котяру.

— Эт не для Васёны, у ей ни кобеля, ни масла, а вот мой Жулька — большой любитель махорки: найдет мой окурок —и тут же в рот. Уникум! И не кашляет.

— Да вы что? А он, случайно, у вас не пьет?

— Как не пьет? За милую душу. —Тут дядя Афанасий выразительно кашлянул, взглянул на мою сумку. —Я ему, как захворает, наливаю в ложку разведенной водки, и к утру мой Жу уже на ногах.

При слове «водка» Жюльен заметно оживился и вспрыгнул хозяину на колени.

— А на Николу че учудил: пошли мы погулять в рощу, калины мороженой захотелось да сосновых шишек для самовара набрать. Собираю в пакеты и вдруг слышу из-за сугробчика шум борьбы. И что ты думаешь —оглядываюсь и вижу, что мой Жуля тащит мне, прихрамывая, зайца! Представляешь, с прокушенной ногой все-таки задушил косого. Во сибиряк! Во добытчик! Я ему за этот трудовой и боевой подвиг всего минтая скормил, что городска сноха привозила.

— О, дядя Афанасий, за это дело надо нам премироваться и Жулю поощрить.

Я потянулся к сумке, достал водку, перцовку и продукты. Подсели к столу. По леву руку стоял комод с кружевной накидкою, с радиолой «Родина», старинным лафитником, полусъеденной солдатской ложкою, пуговицами с кителя. Вверху простенький гобелен, молодые портреты Афанасия Ильича и жены его Елены Васильевны, красавицы. Внизу домотканый коврик. В углу на подставочке Николай-угодник, Чудотворец.

Дядя Афанасий принес стаканы, капусту с морошкой, огурцы. Перехватил мой взгляд:

— Эта икона от утвари из Михайлово-Архангельской церкви осталась, где потом клуб стоял. Батюшку, отца Федора, ты, наверное, не помнишь, он и до войны, и после служил. Страшный матюгальщик был. После службы всегда зачитывал сводки Совинформбюро, а потом лично от себя крестил германцев на чем свет стоит. Бабули наши, почтенные старушки, не выдерживая, начинали пятиться к выходу. Так он, Саня, вослед, уже с паперти, оправдывался, что так им и надо, злыдням херманским, и что даже такие известные отцы, как царев духовник Феодосий Яновский, неистовый протопоп Аввакум, иеромонах Илиодор, мечтавший создать на Руси православный Ватикан, не чурались многоэтажной речи, вплоть до знаменитого «морского загиба», от которого краснели даже гренадеры. Тут отец Федор переводил дыхание и посылал вослед бабулям последнюю «многоэтажку», после которой те усердно накладывали на себя дополнительный, очищающий крест… Добрейшей души человек был и умница. Давай, дружок дорогой, помянем земляка нашего.

Дядя Афанасий рукою с сизою пороховой наколкой покрестился на Николая Чудотворца, отвесил поклон. Я тоже подошел, приложился. Рядом с солдатской ложкой лежали медали, и на одной из них я прочитал: «Господи! На тя уповахом, да не посрамим земли Русской».

Хозяин пояснил:

— Дедовская, за оборону Севастополя в Крымской войне. Рисковый был… слишком рисковый. Заядлый охотник. На медведей ходил. А друзья, знаткие медвежатники, отговаривали: не ходи, Савельевич, сороковой —он роковой. Да не послушался. Медведя взял чисто, с одного выстрела. Разжег костер, стал свежевать, да споткнулся в спешке и упал прямо на нож. Не дополз до дому…

— Я про подобную историю где-то читал или слышал.

— Вот я и говорю: приметы надо соблюдать. Мы не первые землю топчем.

— А эти —ваши?

— Мои и моего дружка фронтового —ЗИСа‑58. На двоих, я так считаю. Сколько раз он меня спасал-выручал! Бывало, откажет бензонасос —ставлю канистру с бензином на крышу кабины и ехаю. Кабина фанерная, немцами продырявленная, крылья деревянные, и выпускали тогда, Саша, «Захары» без переднего тормоза. Да и фару ставили только одну левую, «студебеккерскую», —но всю войну на себе дружок мой вытащил. От сейчас мы его вспомянем, Иваныч. Еленушка с утра щец изладила, аккурат под перцовую.

— А где она?

— С утра еще на край села наладилась, к подружнице своей закадычной Екатерине Серебряковой: опять схлестнулись, богомольщицы. Катька-то совсем на церкви задвинулась, коровенку и ту продала, считай, задарма. Мне, грит, без надобности: кто постится —тому скотина не нужна, нет смысла держать. Да и выгодно: ни сена косить не надо, ни чугуны ворочать. Николай-то ее, при спокойном нраве своем, и то не выдержал, сбежал.

— Куда сбежал?

Да в погреб. Третий год уже в погребе обретается. Я тут сунулся к нему с чекушкой —так у него там чин чинарем, прямо как во фронтовой землянке: нары деревянные, керогаз, чайник облупленный, да еще похвастался, что Родька, сын, обещал из города привезти какой-то кабель со счетчиком трехфазным. А мне так кажется, что у него самого на религиозной Катькиной почве, видать, тоже что-то с фазой в голове: говорит, что фельдшер в райцентре, когда зубы дергал, будто бы сказал ему, что у него большая черепная коробка. А Колька-то в растерянность пришел: если она такая большая, то и мозгов в ней больше, чем у других, а куда их использовать, ежели он всю жизнь с трактора не слезал? До того с этими большими мозгами додумался, что за бутылкой мне и говорит: я, грит, потому в погребе сижу, что люди обречены на страдания… А еще коммунист!

— Дядя Афанасий, так ведь коммунисты-то на Руси были еще с XVII века: в Полесье, например, был храм для монахов-коммунистов, родом они из Северной Италии. Это сейчас вступают в партию, а раньше запросто записывались в орден коммунистов.

Афанасий крякнул:

— А у Кольки-то ордена фронтовые над нарами висят… Что-то водку, Иваныч, стали хужее делать: в голову не бьет, из опилок-нефти, что ли, гонят, и цвет какой-то нездоровый, бачишь? А-а, давай за коммунистов! И за деревню! Все ж таки поболе порядку было. Я и сам второй год мечтаю в деревне партию создать. Для счастливой чудесной жизни. По справедливости. И против мошенничества. Ха! Видел ты, какие хоромы на месте церкви негоциант-управленец отгрохал —будто театр светятся… Ежели надумаешь —записывайся. Будем негоциев негодных бить вожжами возле терема. А не покушайся на Божье. Без Бога в душе —уже не человек.

— А потянешь, дядя Афанасий? Все-таки ты не Ельцин, не Ленин…

Ильич задумался, опер серебряную кудрявую голову на ладонь.

— Представляешь, моя-то с Катькой, женой коммуниста, книгу пишут: «Конституция Святой Руси». Поглянь, сколько тетрадок исписали, вот поглазей. —Он протянул мне взятую с этажерки школьную тетрадку.

Я открыл наугад: страницы были расчерчены на какие-то разделы, параграфы. Под параграфом №277 прочитал: «У нас почему в стране проституции-то не было? Потому что садили редьку, брюкву, репу, капусту да свеклу. А сейчас? У Матрены в огороде баклажаны, сельдерей, брокколи, цукини, кольраби, патиссоны, шпинаты, пастернаки, мангольды, мандельштамы, болгарский перец, которые вызывают нестерпимый аппетит, разжигают похоть и ненормальные интимно-эротические отношения между полами…»

Параграф №278: «Каждый гражданин РСФСР имеет право сменить себе все болезненные и наглые фамилии, такие как Чахоткин, Гузеева, Малофеева, Гнилозубов, Серикова, Кункина, а также длинные отчества, как Алимпонимфродистовна…»

Параграф №279: «Все страны мира навалились на нас со своим барахлом, как Антанта на Ленина. Ленин сам ничего не писал, некогда было, написала за него отвратительная мировая масонская Антанта: 50 томов по 500 стр. = 25000 стр. Лев Толстой писал с детства до девяноста лет, и вся семья была в писарях! И что же: в “Войне и мире” 50% —на французском несерьезном языке: ля-по-те-силь-ву-пле-тру-ля-ля… Плохо, отшень плохо, Лев Николаевич!»

— Да, Ах-Фанасий Ильич, нам тут без перцовки, точно, не обойтись.

— Вот и я тоже так думаю, а таких тетрадок штук двадцать… Давай, пока моя Жорж Санд не вернулась, тяпнем… Ля-пу-ля, тру-ля-ля…

Кот Жюльен, учуяв водочный аромат, усиленно терся о наши ноги, намекая, что он крайне недоволен тем, что его обнесли и не пригласили «на троих», однако непредсказуемую перцовку победителю косого мы дать не решились, опасаясь, как бы он сам не закосел.

— Ух, вот эта у тебя крепкая! От это мне любо! От это ладно! — Афанасий захрумтел огурцом, задумался, потом раздвинул занавески: —Смотри, Саня, сколько звезд ясных высыпало, у вас в городе таких нет. Иди-ка сюда, видишь вон ту, отуманенную, в легком ореоле —это звезда нашей деревни, звезда Отрада. Каждую ночь выходит на дежурство, оберегает, баюкает деревню, как мама.

Он снял со стены шестиструнку, по пути погладив рукой портрет жены Елены.

— По молодости собрались мы как-то на Святки в ее просторном доме —молодежь довоенная, человек десять, целая гурьба. Ребята горячие, задорные, почти все —ворошиловские стрелки, осоавиахимовцы, влюбленные в хозяйку, в Елену. А она, легкая, быстрая как огонь, соорудила огроменный ароматный пирог. Выложила на стол, оглядела всех и тихо говорит: «Когда замешивала тесто, стряпала, кольцо старинное, что дед Архип еще дарил, потеряла…» Разрезала пирог на части, перекрестилась: «Кто найдет —за того и замуж пойду». Сердце мое затрепетало, когда она косанула на меня черными глазищами. Все потянулись к пирогу, а я оробел от этого взгляда, руки не слушались. И достался мне последний кусок —тот, что ближе всех ко мне лежал…

Он тронул струны:

 

Не забывай былые дни —
Те дни взаимности и лада

И в чарку русскую плесни

Вина луны из палисада.

 

Мы вспомним вновь былые дни —

Они нам помощь и услада.

Мы на земле с тобой одни,

И нам с тобой других не надо.

Мы на земле с тобой одни —

И это есть моя отрада.

 

На прощание он вышел проводить меня на последнюю, полночную электричку. Мы обнялись, и он снова прижал мою ладонь своей крепкой особой стариковской крепостью рукой:

Не забывай былые дни…

 

* Поджиг, поджига — самодельное огнестрельное оружие, заряжаемое через дуло.

* Забока — лесок или кустарник вдоль речки.

* Катух — хлев для мелкой скотины.

100-летие «Сибирских огней»