Вы здесь

Люблю я сторону родную

Очерк о судьбе и творчестве
Файл: Иконка пакета 08_bayborodin_lyasr.zip (39.45 КБ)
К девяностолетию сибирского писателя Алексея Зверева


Анатолий Байбородин


ЛЮБЛЮ Я СТОРОНУ РОДНУЮ
Очерк о судьбе и творчестве


И вновь теплом родных селений
Запахли снежные горбы.
И вот опять пою о сене,
О звонких пряслах городьбы.
Николай Тряпкин
Усть-Куда родимая

Алексей Васильевич Зверев годился мне в отцы, но меж нами не чернела холодная пропасть далеких друг от друга поколений; даже, наоборот, у нас деревенским дивом сладились свойские, простецкие отношения, словно мы были годки. И все, видимо, оттого, что вышел Алексей Васильевич от своей пашенной, рыбачьей родовы ласковым и приветным, по-ребячьи азартным, что оба мы выросли в кондовых избах среди полевой и таежной, речной и озерной красы и могли подолгу и наперебой хвастаться своими селами. Может, еще и потому мне с Алексеем Васильевичем легко и отрадно беседовалось, что был он и талантливым писателем, и талантливым учителем, отдавшим школе многие зимы своей жизни, умевшим откровенно и сокровенно говорить с теми, кто годился ему в сыновья и внуки....
Когда Алексей Васильевич был еще в добром здравии — и это несмотря на лета и фронтовые ранения — надумали мы с ним махнуть на его родину в Усть-Куду.
…В село мы прикатили, ясное дело, на казенной легковушке, но потом мне привиделось, будто мы с Алексеем Васильевичем, запрягши бодрую лошаденку, ехали, как в досельную пору, как двести лет ездили усть-кудинцы в Иркутск. А там, продав рыбу, дрова, сено или намороженное кругами молоко, призаначив подальше выручку, накупив гостинцев домочадцам, возвращались в село. Ехали не шибко, не погоняя закуржавевшего инеем, пропотелого коня и, полулежа на овчинной дохе, брошенной поверх сена, вытягивали на весь санный путь степенную беседу, а то и заводили старинушку:
Во субботу день ненастный
Нельзя в поле работать,
Нельзя в поле работать,
Ни боронить, ни пахать...
Ранние зимние сумерки. Мутно-синий застоялый свет. Заснеженные увалы и чернеющие голыми сучьями березовые колки, издали похожие на стриженые гривы коней, спящих по краям неоглядного поля. От берез четкие, длинные тени на иссиня-сероватом, пушистом снегу. Хлебные поля, где на лысоватых буераках трепещут на ветру пучки соломы. Вдоль перелеска и реки, какую можно угадать по чернеющим тальникам и черемушникам, вихлеватый санный путь, через который, свиваясь косами, ползет легкая поземка; конь, запряженный в сани, виден на проселке темным, все мельчающим и мельчающим силуэтом. Но мы тоскующим взглядом стараемся не отстать, неторопливо, с оглядом вокруг, все же поспешаем вслед за санями.
Тихо. Очень тихо, даже глухо — в такую тишь да глушь, говорят старухи, рождаются смирные, божьи дети, — лишь слыхать: утомленно поскрипывают полозья саней да мягко постукивают копыта лошади. Но в санный скрип, в глухой перестук вплетается печальная песня из деревенского седого далека. Песня — и раздольная, и печальная с грустным перезвоном поддужных шаркунцов — растет и полнится слезным томлением, и вот она уже зримо кружится над полем и березовыми гривами, возносясь к низкому небу, разбухшему снегом:
Люблю-у-д я сторону родну-ю-ууу...
Туда б летел я-д соколо-ом...
Потом песня спадает, и опять лишь слышен скрип полозьев, перестук копыт. А уж санный путь минует чуть видную из снежных суметов поскотинную городьбу с полузавалившимися жердевыми пряслами, и вот уже чернеют бревенчатые заплоты, избы, амбары...
…Усть-Куда, воспетая и оплаканная писателем, с белокаменной, печально опустелой церковью...
Лошадь, везущая нас, вроде по привычке, сворачивают на одну из улиц Усть-Куды; старые, осевшие, дотягивающие второй век избы, а рядом — обшитые тесом, пестро и бойко крашенные; потом заколоченные или брошенные, чернеющие пустыми глазницами выбитых окон, вывороченных дверей, оголенные, открытые всем ветрам и вьюгам. Над живыми избами вздымаются в безветренное небо кошачьими хвостами сизые дымы.
Подвернули к воротам старой избы, небольшой, но еще крепкой, осадистой; и, разминая затекшие от долгого сидения ноги, отчего сочно хрустит отмягший, влажный снег, с ласковой грустью всматриваемся в буроватые и кондовые венцы сруба, в немудреные наличники...
Здесь родился и вырос в крестьянской семье сибирский писатель Алексей Васильевич Зверев, духом и письмом своим воистину русский народный писатель. И это не лесть корыстная, не пустобайство, с которыми мы уже обвыклись в пьяных писательских застольях, — было бы грешно суесловить о человеке, покинувшем землю, так нежно любимую им, и представшем пред Богом.


«Детство мое было
счастливым…»

С ветренным полем и затишным березовым перелеском, с приболоченной низиной и речной излучиной у Алексея Васильевича воспоминания... воспоминания, связанные с детством, отрочеством, юностью, да и со всей жизнью ранешнего и нынешнего деревенского мира. А уж про деревню Алексей Васильевич, дивный рассказчик, мог часами ведать; чуть ли не про всякое второе подворье сказывал он бывальшины, иногда похожие на ласковые байки, но чаще — горькие, отчего и доспел я, что и весь-то прошлый век для сибирской, русской деревни был нелегким, а то и, как после недавних реформ, сплошной горечью-полынью.
И все же... все же свое, касаемое детства, родовы, виделось ему издалека лет теплей и солнечней, чем, может быть, и было вживе.
Помню, Алексей Васильевич повторил в разговоре то, что в свое время записала критик Надежда Степановна Тендитник, исполнившая творческий портрет писателя; повторил, конечно, не слово в слово, но близко, а потому я и приведу воспоминания, записанные Надеждой Степановной:
«Семья была большая: мать, отец, три сестры и пять братьев. С племянником доходила до двенадцати человек. Ни отец, ни братья в семье не курили, водка была редкой гостьей. «Нардомом» звала мать нашу избу. Все были певучие, сельские острословы. Свежее словцо долгим гостем жило в нашей семье... Постоянная нужда большой семьи толкала отца впоследствии на предприятия разные... перед революцией захотелось ему стать лавочником — и стал, а скоро прогорел со всеми потрохами... Мать тоже работала, не покладая рук, и нажила приличный горб. Кажется, она была умнее отца. В жизни она отводила или спасала его от многих необдуманных предприятий. В семье жило преклонение перед хлебом в поле и хлебом на столе. Отец имел привычку сгрести ладонью крошки со стола и бросить в рот. То же проделывали и мы, ребятишки. И это подсказывалось не скупостью, а своеобразным поклонением всему, что делается руками землепашца».
— Детство мое было счастливое, хотя бы потому, что вырос при отце и матери, — с мягкой улыбкой, притаенной в седых усах, поминал Алексей Васильевич, когда мы бродили по Усть-Куде.— Нас было у родителей, — как я уже сказал, восемь человек. Я предпоследний, — все обноски были мои. Но жили мы все-таки лучше соседей: был свой кусок хлеба, был организатор нашей «орды» — наша матушка. Особое счастье мое — я был работник с шести лет. В ту пору я успел побыть боронягой и копновозом, пахарем и косцом, рыболовом и пастухом, жнецом и огородником, испытал множество других занятий и забот. Все это просто в дружной и работящей семье среди радостей и печалей, утрат и обретений, ласки и суровостей. Чем дальше живу, тем больше понимаю, как много дало мне детство. И я счастлив, что очень рано приобщился к труду, это помогло мне потом жить...
Не свое ли трудовое, счастливое детство и выразил писатель в рассказах «Пантелей», «Васька и Сокол», в повести «Гарусный платок»?.. разве что у тех ребят, обласканных в сказах жалью, малолетство вышло более печальным: Минька, осиротевший подросток, взвалил на свои детские плечи мужицкие труды, заботы-хлопоты; Пантелеюшку родня признала безумненьким, пропащим человеком; Васька, малец, военный страдалец, оберегает одинокую мать.

«Гарусный платок» —
подарок
землякам

Ещё задолго до того, как я узнал Алексея Васильевича Зверева поближе, когда стал похаживать к нему в гости, чаевничать и вести степенные говоря, вышел у меня один случай, так прямо и связанный с повестью «Гарусный платок», и я как бы взглянул на сочинения нашего сибирского писателя глазами самого народа, запечатленного в повестях и рассказах. А вышло все так...
Одним благостным летом гостил я в забайкальской деревне у старухи, которая доводилась родней. Старуха была немного грамотна и на старости лет, к диву и потехе своих соседей и товарок, привалилась к чтению. Навеличивать ее книгочеей было бы смешно — помногу недель, урывая час-другой у домашней колготни, мусолила зачитанную в труху, часто без корочек, без начала и конца, выжелтевшую книжку. Таким вот истрепанным по рукам — на них, похоже, ставили и сковородки с жареной картохой — с пропавшими, изъеденными корочками, она больше доверяла, чем блескучим и новехоньким. Книжки она брала у соседей вместе с заемной солью, с чаем и сахаром, и частенько возвращала назад, недалече учитав. Трудно было ей угодить: про одни книжки она брезгливо говорила: дескать, пустые говоря, вранье охальное; про другие, казалось бы, самой русской жизнью писанные, ворчала: мол, сто вёрст до небес и все лесом, пока до сути доберешься, из силов выбьешься.
Старика своего она давненько уже схоронила; кормильцы-поильцы, как у нас нынче в заводе, разлетелись по белу свету рыскать долюшку. Нашли они ее по городам и северам, Бог весть, но обратно в деревню их, конечно, уже никакими шаньгами не заманишь, никакими батогами не загонишь — отбились. Поначалу, еще тоскуя по деревне, наведывались чаще, но с летами стали забывать дорогу к дому, и осталась старуха кругом одна. Поукочевала близкая родня, улеглись на вечный покой в мохово и глинско старые товарки; зато понаехали шумные, хмельные поселенцы, которым было мало дела до старухи. Согнутая в клюку, шоркала она тихонько по деревне, подбирая щепочки, корынки на растопку, а то и пустые бутылки, которые мыла и сдавала — все какой ни на есть приварок к пенсионным грошам. Корову, ясное дело, давно уж не держала, и молоко, чтобы подбеливать чай, брала у соседей. Но хоть и немочь одолевала, хотя и разламывало всю перед непогожьем, огородом не попускалась: чуть не ползком ползала по грядкам, а картошку сажала.
— Картошку выкопал, в подпол ссыпал, и душа на спокое, с голоду не пропадешь, — хвасталась она. — Хлебушка прикупай, чаю да соли, и можно жить не тужить. А на хлебушек, слава Те Господи, пока хватат, — пенцию дали...
Как смалу впряглась в сельскую работушку от темна до темна, так до старости и не разгибала спину, и вырешили ей, как и всем сельчанам, вынесшим на горбу войну, такую пенсию, чтобы лишь с голоду не загинуть. Живи, бабка, радуйся и ни в чем себе не отказывай, — заслужила.
Жил я у старухи чуть больше недели. И помню, как-то вечером зашла она в приземистую горенку, где я спал, и попросила чего-нибудь почитать на сон грядущий. Было у меня искушение, прямо-таки зуд, сунуть ей свой рассказик, напечатанный в альманахе «Сибирь», но только я об этом помыслил, глядя на усохшую, скрюченную, одинокую как перст старуху, — и рассказик увиделся мне таким бесстыдно придуманным перед ликом скорбной жизни, таким лукавым, что я готов был порвать его с досады, не говоря уж о том, чтобы дать его старухе. И тогда я решил вручить ей книгу Алексея Васильевича Зверева, а потом спросить мнение о книге, вернее сказать, о повести «Гарусный платок», которую незадолго перед тем прочел.
Нацепив круглые очки, где вместо дужек были привязаны петли из ссученной дратвы, устроившись под лампочкой на кухонном столе, повертев книгу и так и эдак, стала она читать, мерно шевеля одрябшими губами и пришепетывая. Читала она несколько вечеров кряду, закладывая странички желтым и хрустким листком отрывного настенного численника и водружая поверх книги свои очки.
Иногда, отложив книгу, точно выбившись из моченьки, звала на кухню чаевать и с заслезившимися глазами вспоминала о своем предвоенном сиротском девичестве, когда не в чем было выйти на мост, где над речкой пели и плясали парни с девками, и приходилось ей подсматривать из-за кустов, зариться, точить сердце слезами.
* * *
Горькие песни сложились в русском народе о сиротском девичестве, когда ни батюшки, ни матушки, чтоб к венцу благословили, когда не то что приданого, а и на люди выйти не в чем. А уж столько народу в нынешнем веке осиротело по России, что и страшно сказать, как будто и сама Россия вдруг осиротела... И если бы не потаенная, осветляющая вера в то, что по слезам и страданиям нашим опустится счастья в тихой, навечной обители, вряд ли выстоял бы народ в долгие лихолетья, в голоде, холоде, в бесправии, в непосильном труде. Не выжил бы, озлобился, истребил друг друга, утратив из души последнюю, невыразимую в словах и даже чувствах, заветную надежду.
* * *
Почитав еще «Гарусный платок», отложив книгу, на мой нетерпеливый вопрос о впечатлении лишь досадливо отмахнулась рукой и весь вечер говорила о том, как мыкала горе в войну, когда на руках у нее оказалось трое ребят и старики — свекр со свекровкой, когда приходилось, с грехом пополам урвав времечко от колхозной работы, поздними вечерами подметать ирниковым веничком сжатое поле, особенно в тех местах, где стояли раньше суслоны ржи, а потом отсеивать землю и толочь эту жалкую жменю зерна в ступе. Потом еще и доводилось раскапывать норы-урганы и в поле, и на току, отбирая хлебные запасишки у степных сусликов и мышей-полевушек.
Мне было в диво, что старуха вдруг разговорилась, хотя перед тем с неохотой ворошила свою жизнь перед войной, в войну и сразу после нее; может быть, не хотелось лишний раз бередить душу, травить ее страшным поминанием, а может быть, интерес мой казался ей праздным, насмешливым.
* * *
О том, что пережило их поколение — две войны со смертями, с голодом и холодом, — обо всем этом я, конечно, знал смутно и книжно — кстати, у Зверева и деревенских писателей об этом и читал — хотя кое-что слышал и от матери, и от старших довоенных братьев, которым приходилось обдирать собак в нашем огороде за баней и есть собачину, чтобы не опухнуть с голоду. Но воистину, воистину сказано, что сытый голодного не разумеет, или уж какое по нашим немилосердным, деловитым временам нужно иметь сердце, чтобы оно было способно искренне, в полную свою силу переживать чужое горе, как свое. Вот потому-то мне было неловко перед бабкой, совестно глянуть ей в глаза; чуял я тогда глухую стенку, разделяющую нас, которая как будто не давала проникнуть стылому дождю в теплый и сонливый мир моей души.
* * *
После я еще раз спросил: хороша ли повесть Зверева, и опять вместо ответа получил долгий рассказ о ранешней жизни. Но даже о самом горьком из той жизни говорила она с легкой, лишь немного опечаленной, подсиненной слезами усмешкой, в какой разом светились и удивление — будто и не с ней все случилось — и грусть, какая долит нас, когда мы поминаем детство, отрочество и юность.
— Голодом жили, холодом, смерти насмотрелись, а и не все же ревушком ревели, не все одной работушкой увеселялись, а и пели, бывало, и плясали почише нонешнего,— поминала старуха, и я представлял, опять же помня рассказы и повести Алексея Васильевича: до чего же похоже в своем горе, в неунывной терпеливости, в сердечной взаимовыручке, в горьковатом и отчаянном веселье жили тогда люди по Сибири, да и по всей страдающей Руси от самого нынешнего веку.
Дочитав книгу до того случая, когда Минька, до срока скорбно замужичивший, купил своей сестре гарусный платок, старуха сняла очки, часто заморгала глазами, и прямо на лист, на мелкие буквицы пали слезы, растекаясь мутными пятнами.
* * *
«...Он надернул на себя шапку и выскочил на улицу.
— Коня пошел поглядеть.
— Хозяин! — проводил его добрым взглядом Спиридон.
Минька вошел в избу с мешком. Со дна его достал платок, развернул, всплеснул им так, что углом одним платок на кровать лег, а другим разметнулся летним лугом по полу.
— Вот, Лидка, тебе. Бери, — сказал он, а Спиридон руками замахал:
— Получай, Лидка, Минькин подарок! Ради него брат сто верст отмахал. У! Красотища-то какая!
— Гарусный! — воскликнула хозяйка.— Таких теперь днем с огнем не найдешь. А новешенек-то!
— Неношеный, — сказал хозяин.
Жених взметнул платок к самому потолку так, что ветерок по избе пошел, и набросил его на плечи Лидке.
— Идет-то как тебе, Лидуха! Это, Минька, ты здорово сообразил. Это на долгую память. Так, что ли, Миня!»
* * *
Старуха плакала, краем чапана докрасна растирая глаза и нос; оплакивала то Минькину судьбу, то Лидкину, выплетая причеть, словно северная плачея, поминальная вопленица:
— Прямо вылитый наш Ванюша, Царство ему Небесное, — перекрестясь, помянула она своего покойного сына.— Ишь ты, сам-то еще от горшка два вершка, на коня-то с телеги залазит, а ишь чего выговариват. Хлеба-то еще вдосталь не едал, а изладился, вон какой сестре гостинец отхватил. А я такой не нашивала сроду...— старуха опять было перекинулась на свою горемычную жизнь, но потом спохватилась и зацокала языком. — Ай-я-я-яй! А та-то, та-то, бедная, Лидка-то, нос-то еще путем не научилась выколачивать, а уж, горькая, замуж подалась, убегом кинулась, на детей пошла, не убоялась. Дак и одно спасенье... Ох, сына, сколь мы пережили, одна душа знат, да и та затаила...
Слушал я старуху, и было мне, скажу положа руку на сердце, совестно, неловко за свою молодость, за сытую жизнь перед ее иссохшей и зачахшей жизнью, быстро и до дна выпитой военным и послевоенным лихом, непосильным трудом и горем; стыдно было и за то, что я и мое поколение будто и не оценили жизнь, добытую ими с кровью и потом, распылили в хмельной и бесстыдной суете. Даже и песен-то их, какие пелись до того многие сотни лет, и тех не стали петь, побрезговали; да и сам их многотерпимый, жалостливый русский дух стал нам чуждым, непонятным и не по плечу.
* * *
А старуха плакала, и плакала как раз после главы из «Гарусного платка», где Минька своей сестре-недоросточку вручает, вроде как, свадебный подарок; в этом месте и у меня перехватывало горло колкой сухостью — и к моим глазам приступали слезы.
Такое же горчайшее чувство, такие же светлые слезы одолевали, помню, еще тогда, когда читал или смотрел в кино шолоховскую «Судьбу человека», и в той именно сцене, где чумазый, оборванный парнишка-сирота кидается к Соколову на шею и кричит, кричит со слезами: «Папа, папочка!..»
Глядя на безголосо, одними закрасневшими глазами плачущую старуху, плачущую опять же, видимо, о своем, растревоженном повестью, мне подумалось:
«Нет выше похвалы; выше награды писателю-сказителю, певне и вопленице, чем такие вот святые слезы, излитые из самой настрадавшейся души, встретившей себе такое верное сочувствие, такую чистую ласку и любовь. Как для поэмы-плача, для русской причети высшей ценой было не наше восхищение словом, а наши очистительные слезы, так и здесь».
Я было еще раз заикнулся: хороша ли повесть, но так и не добился толку, будто старуха и не книгу вовсе прочитала, а прожила как свою чужую жизнь, мало чем отличную от собственной; прожила, не гневаясь и не моля другой.
* * *
Уже позже я понял, что ведь и повести, рассказы Алексея Васильевича Зверева точно Минькин гарусный платок, подаренный родимым землякам, чтобы жили дружно, не обижали, походя, друг друга.
Как по синему морю да океану
Качает девицу волной,
Да никто ее не пожалеет,
Да никому ее не жаль...
— поет бабка Луша в рассказе «Как по синему морю...» уже не нужную молодым русским нашу старину, выпевая самое свое заветное.
Да никто ее не пожалеет,
Да никому ее не жаль...
Но писатель-то ее жалеет, бережет — любит, значит, как родную мать, как всякого живого человека, живущего пусть тихо и неброско, но только не лукаво, только с поклоном взрастившим и вспоившим роду-племени и всей земле русской.
Видимо, и не удивительно, что мнение старухи (а подобное я потом слышал не раз от простого народа), выраженное одним лишь сердечным порывом, благодарными слезами, оказалось сродни словам земляка, писателя Валентина Распутина:
«И еще одно качество привлекает в прозе А.Зверева: она проста и незаметна, бесхитростна и скромна настолько, что у тебя нет ощущения чтения, труда от чтения, а есть ощущение движения вместе с автором и его героями, видения, слышания, участия во всем том, что делают они. Так, читая и словно не читая, радуясь, ненавидя, сокрушаясь, печалясь, соглашаясь и не соглашаясь — проживая, одним словом, ту же самую, что и они, жизнь, подвигаешься потихоньку к концу повествования... Чувство прочности и надежности прозы, какой-то особой важности ее в жизни охватывает всякий раз меня, когда я читаю повести и рассказы Зверева. Чувство полного доверия к автору, ко всему тому, что и как он пишет, хотя письмо его, лишенное всяких литературных ухищрений, напоминает порой устный рассказ — со всем удивительным богатством, народной речи, но и со всевозможной неприглаженностью».

Доля крестьянская

Алексей Васильевич был ровесником канувшего века, и все сложное, путаное и трагическое, что выпало на век, вплелось и в судьбу писателя, братья которого сломя голову кинулись в коммуну, а отец, в свое время заводивший в селе лавку и быстро прогоревший, тем не менее был гоним, как лавочник-кулак, что впоследствии больно отразилось и на детях.
— После гражданской войны, — вспоминал Алексей Васильевич, — когда прод- разверстка заменилась продналогом, наступил период нэпа, какой-то подъем крестьянский возник. Село обновлялось, перестраивалось, дряхлые избенки рассыпались, на их месте появлялись светлобревенчатые, чисто выструганные дома с нарядными наличниками, кружевными карнизами — была какая-то горячка строительная, кто лучше построит. Заводились «сакковские» заграничные плуги, сеялки, молотилки. Впервые в селе стали протравливать семена, заводиться новые породы скота. Стали мужики поднимать залоги (корчевать пни, выжигать, то есть готовить новые земли). Поехали мужики с хлебом на базар, а возвращались с ситцем, обутками, разными городскими гостинцами. Люди повторяли слово нэп, желали переменам благополучия и утверждения. И такой подъем очень был отрадным для деревни. Ну, не знаю, если б так оставалось, деревня еще больше бы окрепла в этот период... Начинала развиваться помаленьку кооперация. И вот пришла пора коллективизации — и все пошло другими путями, неизведанными
— Помню, помню ту великую перестройку, — опять вспоминал Алексей Васильевич.— Принята она была нами, подростками, и молодежью романтически. Вроде шапками забросать хотели непонятного «внутреннего» врага; в душе жило отчаянье, отвага, геройство какое-то. А потом коммуна... Пришла мысль организовать коммуну, брат мой стал организатором этой коммуны, и мы все, младшие братья, отправились в эту самую коммуну. Правда, отец с матерью не пошли в коммуну, они решительно отказались от этого дела... Стащили в коммуну все, что можно было, и зажили на два года какой-то лагерной, суматошной, вздыбленной жизнью. А в селе оборвалось обновление, заброшены были недостроенные дома, стали зарастать пырьем поля, убавилась скотина и прибавилась гулянка, и ко всему безразличие... В эти дни я был коммунаром. Раз слышу, собрание идет на скотном дворе. Решают, кого послать учиться на зоотехника. Выдвинули меня. Дали мне в коммуне стипендию — полтора пуда хлеба в месяц. Это затем, чтобы после окончания техникума я вернулся в коммуну. И я уехал учиться. Но с родным селом Усть-Кудой не порывал никогда. Там жили отец и мать, родня. Старик отец, средний крестьянин, кормилец страны, пошел собирать колоски, чтобы не пропасть с голоду....
Когда мы с Алексеем Васильевичем ехали зимней дорогой по усть-кудинской земле, то останавливались, и писатель показывал то место, где располагалась коммуна. Там, где теперь вдоль реки народился перелесочек, взошел густой кустарник, стояла коммуна; понизу, в пойме реки шли ее поля, а по гряде сухих увалов — худородные земли для крестьян-единоличников. И председательствовал в коммуне одно время родной брат Алексея Васильевича — грамотный, но молодой еще, зеленый, — для которого таким непосильным ярмом оказалась коммуна, что диву можно даться, как еще выжил паренек.
Много пережив на этом самом «летящем пути», насмотревшись всякого, Алексей Васильевич не дожил до самой тяжкой поры, когда село российское — с кровью и болью, с тоской по единоличному хозяйству — все же приспособило к себе колхозную (суть, общинную) жизнь, но наши новые правители-предатели обратили его в дикое, нищее, озлобленное поле. А что уж будет дальше, одному Богу ведомо...
Настрадался на своем веку Алексей Васильевич, и все же не озлобился сердцем, не зачерствел душой, сохранив детскую, улыбчивую доброту. И это подтвердит всякий родной и близкий писателя, всякий собрат по перу, поклонно и ученически относящийся к Алексею Васильевичу.


Война отвратительна…
но породила
братство

Жестокому времени, а вернее жестоким творителям его, мировой сатанократии, мало было того, что русские, да как и все народы России, бились в лихолетье крутых ломок, она ему преподнесла большую войну, Отечественную... Во второй год ее Алексей Васильевич окончил Военно-минометное училище и воевал в 4-й гвардейской танковой армии минометчиком, вначале командиром огневого взвода, затем командиром взвода управления батареи, а после командиром взвода управления полка. Участвовал в Курско-Орловском сражении и в освобождении Правобережной Украины. В 1944 году был ранен, тяжело ранен, и до конца войны промаялся в госпиталях. Слава Богу, что еще оклемался... Впрочем, и до последнего вздоха тревожили и ныли фронтовые раны, и не находила полного покоя душа, когда перед обмершим, опечаленным взором вдруг с чадом и грохотом, с предсмертными стонами вздымалась война.
— Война — штука отвратительная и тяжкая, — вздыхал Алексей Васильевич, — но она порождает великое братство и товарищество, и от этого до боли щемит сердце и бросает в тоску и в слезу, когда уходит из жизни твой военный друг... Дикость войны, подавление там всего человеческого меня угнетало. Я пришел на нее учителем, и оттого я хватался за единственное, что там осталось от души, — за воинское товарищество. Будучи не воином по рождению, я наблюдал, как в счастливые минуты отдыха и формировок оттаивал в солдате умерший человек, как он хватался, радуясь, за пилу и топор, за долото и рубанок, строя себе землянку или какую-то дыру-времянку. Как он был рад ухватиться за какое-нибудь дело: за починку обуви и одежонки, за поделку ложки, за сказку или анекдотец и даже за дело, которое никогда не бывало у него в руках...
Странно (а может, так и бывает), но лишь тридцать лет спустя Алексей Васильевич Зверев — солдат и писатель — начнет в своих книгах говорить о войне — рождаются одна за другой удивительные по силе переживания, по чистоте слова, простонародно мудрые повести «Выздоровление», «Раны», «Передышка». Видимо, нужны были тридцать лет, чтобы не так больно поминалась война, чтобы разглядеть трагедию, осмыслить ее при самом ярком и верном свете — свете любви Христовой. (У Алексея Васильевича — это христианское осмысление, — даже не прямое, без религиозной символики, интуитивное, — было похоже на пробудившийся в душе голос своих православных предков.)
Через тридцать лет начал стихать барабанный треск в военной прозе, крики «ура» на фоне штабной отчужденности от рядового солдата; стала уходить в небытие «генеральская» проза, потом «лейтенантская» и пришло время горькой «солдатской» прозы — страшной окопной правды, которая высветила всю непостижимую меру солдатских страданий, тем самым высветила и великий подвиг окопного воина. А подвиг и был, перво-наперво, в том, чтобы пройти через ужасы, кровь и смерти, через холод и голод, через хаос войны, и остаться человеком, имеющим подобие Божие.
Показывая «вшивую, окопную» правду войны, Алексей Васильевич избежал пропасти, в кою свалилась последняя военная проза Виктора Астафьева, написавшего солдата, способного на мерзости и не способного на подвиг во имя России, Родины. У Зверева есть подвиг, хотя, как и у нашего енисейского земляка, есть и неприятие войны — события противочеловеческого.
«— Нет, скажи, лейтенант, — насупив брови и блуждая глазами, спросил Гневышев. — Как это понять: жили люди, землю пахали, кормились, рожали ребятишек — и бах, давай железом резать друг друга?»
Такой вечный и — кажется мирскому, недуховному человеку — неразрешимый вопрос задает солдат Гневышев лейтенанту Трунову (повесть «Раны») и сам же отвечает:
«В каком-то храме бы пребывать, какие-то свечи зажигать. И при свете их твердить: люблю, люблю, люблю. И любить бы трепетно, высоко, божественно...»
* * *
Военные повести Алексея Васильевича Зверева были достаточно высоко оценены сибирскими писателями и критиками. Впрочем, критики — это слишком широко сказано, поскольку писала об этих повестях, как и вообще о творчестве Зверева, кажется, одна лишь Надежда Степановна Тендитник. Она писала о повести «Раны»:
«Герои А. Зверева — люди трудной, но чистой судьбы. Среди них особенно выделяется Евлампий Гневышев из выдающейся по мастерству повести «Раны». В жизненном опыте героя — рядового солдата, с которым читатель встречается в самый канун его гибели, спрессовано почти тридцатилетнее раздумье автора о войне. Это и обусловило мастерство воплощения в характере рядового крестьянина судьбы народа, его молчаливого, сосредоточенного, жертвенного служения своему Отечеству».
Писавший ранее предисловие к одной из книг Зверева, Валентин Распутин, возможно еще раньше критики, сумел оценить повесть:
«Я помню, какое большое впечатление произвела на меня, когда я в первый раз прочитал повесть «Раны», фигура Гневышева. Мы много рассуждаем о русском национальном характере, начиная от Платона Каратаева и кончая героями и Василия Белова, и Федора Абрамова, и Виктора Астафьева. Но говоря об этом национальном характере, ощущение, что чего-то все-таки не хватает в нем. И вот тут, когда я увидел фигуру Гневышева, я понял, чего не хватает. То есть она как бы дополняет те необходимые черты, которые отсутствовали в этом русском национальном характере. Ведь посмотрите, какая действительно трудная жизнь выдалась этому герою, Гневышеву. И пришлось ему помытариться, пришлось пройти войну от начала до конца и пострадать на этой войне, и раны принять, и все что угодно, все тяжести, которые выпадают человеку в жизни, достались ему. И все-таки не растерял он и сердца, и души, не растерял мягкости, и терпения, и добросклонности, и всего того лучшего, что отличает русский национальный характер. И вот эта-то фигура, этот человек как раз — а тут можно говорить о герое, черты которого совпадают с чертами человека,— и есть как бы живой человек, и принимаешь его, как живого человека — когда встречаешься с таким героем, когда встречаешься с таким человеком, то тверже уверенность и в народе нашем, в том, что сохранит он все-таки свои национальные черты и сохранит свое богатство, и сохранит все, что нажил он за века своей истории.

Усть-кудинская частушка

...Мы тихонько шли по Усть-Куде, где непривычно для горожанина, все с нами раскланивались, а мелконькая, усохшая старушка, прищурив глаза и заслонившись от солнца ладошкой, долго смотрела на Алексея Васильевича, а потом всплеснула руками:
— Батюшки светы!.. Никак это ты, Алеша!.. Постарел, Алешенька.
Алешенька, ухмыляясь в седые усы, отвечает ей в лад:
— Дак, Аня, не малые, поди, лета — восьмой десяток пошел.
— Но-о, — отмахивается Аня, — какие твои годы. Мне уж вон девять десятков, а ишо бегаю по деревне. Успею, належусь.
...Памятью сердца — тоскующей и умиленной — Алексей Васильевич вольно и невольно возвращается и возвращается в деревню своего детства, своей начальной юности; и в этих протяжных возвратах высоко в поднебесье позванивает остатним голосом закатная русская песня, гаснет в кривом переулочке усть-кудинская частушка, с такой неутоленной любовью описанные в повестях и рассказах... Попробуем же и мы вслед за писательским воображением переселиться в довоенную, песенную Усть-Куду...
Вот родная улица писателя, вот его родимый дом... Искрится и светится влажный весенний снег, и небеса по-вешнему заголубели, полегчали... Чуть слышно играет гармонь, потом на малый миг стихает, и вдруг она уже поблизости — переливается и рассыпается коленцами. Это, вывернув из переулка, идет в стайке веселых девчат зеленоглазый и лукавоглазый гармонист и, отмахивая настырно опадающий на глаз, ржаной чуб, наяривает «Иркутяночку» — пальцы с форсистым подскоком летают по ладам. На девчатах телогрейки и плюшевые дошки, но эта некорыстная лопотина украшена цветастыми полушалками, будто до срока, прямо на снежных суметах запылали июньские цветы жарки.
Гармонист уже играет «Сербияночку», потом легко и лихо соскальзывает на «Подгорную», девчата приплясывают, притоптывают подшитыми катанками и то печально, со вздохами и охами, то бедово взвизгивая, поют, выкрикивают частушки. А гармонист лишь ухмыляется зеленовато-рысьими глазами и разваливает гармонь в удалом и протяжном переборе... Статная певунья, подбоченясь, отчаянно, обиженно кося на гармониста синими глазами, звонко, но со слезою в голосе выпевает свою девичью судьбинушку...
И это оживает рассказ Зверева «Манины частушки»...
* * *
«...Только взвизгнула гармонь, Маня была уже на кругу. Глаза ее обострились и неспокойно бегали. Она притопнула, лихо развернулась и все поняли, что не скоро она сойдет с круга.
Тараторок знаю сорок,
Я их всех перепою.
И во каждой тараторке
Сахаранку вспомяну...»
А сам зачин рассказа вот такой:
«Мы не знаем, длинен ли был век былин и сказок. Жизнь частушки длилась недолго, равна она короткой человеческой жизни. Родившись в восьмидесятых годах ХIХ века, она едва ли дожила до пятидесятых века ХХ. Но как великий безымянный поэт, она оставила огромный след, наследство ее неизмеримо, и хоть черпали поэты из него пригоршнями, многое осыпалось, завяло и исчезло безвозвратно. ...Моему поколению довелось видеть рассвет частушечного творчества. Так оно густо и плотно жило в сознании людей, что казалось, любой уголок родного села, чащи, поля, заимки, был пропитан ее звуками, ее печалями и радостями, любовью, которую она выразила с величайшей силой и задушевностью.
Говорила — не заплачу
От любови никогда.
Покатились мои слезы,
Как по зеркалу вода, —
поет Маня звонко и с каким-то рыданием... горькую частушку, будто с нею и прощаясь навсегда.
В одну из последних зим мы частенько заговаривали с Алексеем Васильевичем о частушках, которые писатель давно уже собирал, да и сам всю жизнь пел их под гармонь, под балалайку. Однажды на спор отчастушил несколько километров без передыху — выспорил полкило конфет.

«Деревня замолчала…»

Смолоду любил Алексей Васильевич народную песню, да так и не разлюбил, а посему и вздыхал огорченно:
— Да, деревня заглохла, замолчала... Ведь раньше наша деревня была деревней песен, гармони, балалайки. Как наступало воскресенье... нет, уже с субботы начиналось празднество, а в воскресенье это был настоящий праздник. Конечно, я очень люблю народные песни. Ведь раньше как получалось: человек идет на работу и едет с работы — и все поет песни. Раньше во время жатвы, во время страды делали так называемые поденщины, или иначе можно назвать — помочи. Так вот собиралось 20-25 парней и девушек, рассаживались они в лодки и плыли вниз по Ангаре на поля или рассаживались в телеги и ехали таким путем на поля...
Алексей Васильевич говорил, а мне представилось: Ангара, укутанная белым туманом, пойменные луга в россыпи копен, с реки по яру вздымаются парни и девчата — над головами покачиваются грабли и литовки, и тянется радостная, негромкая песня, какую величают жнивной.
— Жали с самого раннего утра до позднего вечера. Уставшие, опять садились в телеги, и вы знаете, особенно радостно пели песни, когда возвращались с поля домой. Потому что дома их ждали саламат и вечерка, как говорится по-сибирски, до самых петухов... А какие песни пелись?.. Скажем, такая песня, как «Соловей кукушку уговаривал...» — это прекрасная песня, задушевная.
Алексей Васильевич напевает:
Соловей кукушку уговаривал:
— Улетим, кукушечка,
                  в дальние края,
Мы совьем, кукушка,
                  себе гнездышко,
Выведем, кукушка, детенышей,
Тебе кукушонка, а мне —
                           соловья...
— Ну, прекрасная песня еще «Во субботу», — опять напевает.— Или вот эта песня, которая стала заголовком моего рассказа:
Как по синему морю-океану
Качает девицу волной,
Да никто ее не пожалеет,
И никому ее не жаль...
* * *
...Побродив по Усть-Куде, завернули на чай к родне Алексея Васильевича, где нас чинно и радушно приняли и отпотчевали, чем уж Бог дал. И тут опять же разговор о деревне, о ее прошлом, нынешнем, невольно соскользнул к народной песне.
Но сперва заговорили о неперспективных деревнях и селах, — эдакую судьбу отсулила лихая судьбинушка и Усть-Куде. Но мне подумалось, что и от перспективных-то мало радости. И там, и сям молодежь, одуревшая и озверевшая от браги-бормотухи, шарошится по унылым улицам, сшибает возле винополки «рваные» на выпивку, а по ночам, залив шары, как у нас на деревне говорят, дерется или носится угорело на свирепо ревущих мотоциклах. А вот так, как еще после войны, с тихими задушевными песнями уже не ходят, нет...
— Деревня ушла с улицы в дом, в жилище, к коврам, мягким креслам и диванам, к телевизору... Есть во многих селах Приангарья хорошие клубы, даже дворцами называются, но в них пусто, нет жизни, книги в пыли. Вместо трех сотен стульев сиротски сбились в кучу тридцать, и приходят смотреть фильмы шалуны-подростки; не смотреть, а потолкаться, посшибать друг у друга шапки. Взрослая молодежь не ходит в клуб, не гуляет с гитарой или гармонью по улице, потому что она гостья тут. Парни и девушки напелись и нагулялись в городе, а в деревне... а в деревне затем, чтобы навестить родителей, бабушек и дедушек. Но это еще ладно, а то и просто запастись мяском, вареньем, соленьем... Грустно, погасли в деревне балалайка и гармонь, испелись и не сочиняются больше частушки, ушли с улицы разнообразные игры, забылись коллективные выходы на берег реки, в лес, в луга. О хороводах помнят только древние старухи. Какое огромное количество проголосных знала раньше деревня, и звенели они не только в праздники, а и в поле, в горячую пору сенокоса, жатвы, полотья...
— Да, хороводы помнят лишь древние старухи, — согласился я. — Стыд и срам на головы молодых русских, которые, не говоря уж о хороводах, и песен-то своих стали брезговать. А ведь молодежь в сотнях поколений до нынешних времен пела свои народные песни, а тут на тебе, и от песен, и от предков — от всего родного, исконного — отвернулась, тупо и завистливо зарясь на помойки западной «поп-культуры».
— Всякий труд спорился под песню, — говорил Алексей Васильевич. — Только от серпа, только сложат парни и девки «кресты» из суслонов хлеба, потом едва, утомленные, затащатся на телеги — и десять верст от поля до дома поют и поют одну песню за другой... Нынче деревня тиха... Сугробы да прясла, да серые шиферные крыши, да крашеные дома, а людей нету. И ведь при этом люди-то живут куда богаче прежнего — вот бы повод и условия для веселья. Есть машины и мотоциклы чуть не в каждом дворе. Одеваются — не отличишь от городских и разговаривать стали по-городскому, потому, может быть, что родился стыд говорить по-деревенски...
Тут слова писателя в моем сознании злобно заглушились дискотечным ревом: скрежещущие и бухающие звуки рока, убогие слова песенки, пропетой на исковерканном русском языке, глумливо и гундосо — так теперь модно; и тут же мне увиделась толпа скачущих подростков: тела в корчах, лица в судороге, точно после ядерного взрыва, глаза наркотически пусты и страшны. Жутко... и жалко, бедных, будто некой бесовской волей согнали их в стада, чтобы творили жестокое и мерзкое...

Русское словО
Алексея
Зверева

Слово, прозвучавшее по-старому, с русской первородностью, осмеется коллективно, оттого пожилые люди рот поджимают: как бы чего не выпалить...
И опять мне слышался вездесущий рок. Улица полудеревни, полугорода; подростки в детской песочнице, ревущий магнитофон и пожилые люди,— молча и отрешенно сидящие на лавочке, смотрящие на подростков, на порушенные железные качели, вывороченные с корнем «беседки-грибки», на чуть живые, ободранные топольки, на машины у подъездов...
— А красоту прежней речи в ее яркости и первородности только и услышишь в частушке, когда пойдешь собирать их среди постаревших жителей...
Слушал я Алексея Васильевича и думал обреченно, до полной пустоты: чего уж тут поделать, коль время такое — злое и стремительное, чадное и грохочущее, летящее в пропасть, — при котором уже смешон и нелеп хоровод, в котором уже вянут, как полевые ромашки от вонючих машинных выхлопов, приникают долу русские проголосные песни.
— Сердце замирает от мысли: как это мы не уберегли красоту-то прежних лет, — вздыхает Алексей Васильевич, — как это время за два, за три десятилетия слизнуло многие коренные черты русского народа?! Только одни народные ансамбли и хоры, верно, в умаленном и прикрашенном виде, пытаются удержать нашу старину...
Обо всем этом и переживал тогда писатель, а глянул бы на теперешние времена, на нынешний разгул бесовства, то, наверное, в ужасе бы опустил глаза... Но при его жизни это еще только проклюнулось, и были надежды, что это нарождающееся чужебесие не одолеет русский дух с его могучим словом.
Помню, на последнем прижизненном юбилее Алексея Васильевича Зверева среди многих поклонных речей особенно впечатляющим было слово Валентина Распутина, прозвучавшее на радио:
— Алексею Васильевичу повезло в том, что он рос в деревне и с детства впитал тот великий, могучий русский язык, который стал для него не просто средством общения, но и средством выражения, выражения тех красок, и жизни, и природы, и движения как внешнего, так и движения характеров. Но этого, очевидно, было мало, и опыта, и языка, потому что тысячи прошли не менее сложный жизненный путь, и миллионы впитали с детства тот же самый могучий русский язык. Но тут необходимо было нечто, объединяющее вот эти два фактора, нечто скрепляющее. И вот таким объединяющим фактором явилась, очевидно, духовность. Алексей Васильевич не позволил, чтобы пропаганда извратила как-то его взгляды на человека в нашей стране, на духовность и нравственность в вечном смысле, и, конечно, это помогло ему сказать то, что в конце концов он и написал в своих книгах.

Ангарский рыбак
Алексей
Зверев

Ангара, с бабьей дородностью, степенно несущая свои воды к северу, мимо тальниковых островов, мимо берегов, низких луговых и калтусных, мимо высоких становых, ершисто поросших сосняком, березняком и осинником. Рыбацкая заимка Хариузовка, любовно выписанная Зверевым в повести «Лыковцы и лыковские гости», а вот и писательская изба.
Такой же родной, как и хлебородная усть-кудинская земля, стала для писателя Ангара, на берегу которой вырос, на берегу которой красовалась раньше его дачная изба. Здесь, кажется, и написаны иные рассказы и повести, здесь из лета в лето обихаживал писатель землю на приусадебном участке, — впрочем, это, скорее всего, вотчина Лидии Ивановны, жены писателя, потому что Алексей Васильевич — природный рыбак, и тут не разорвешься надвое. Здесь, на величавой сибирской реке, провел Алексей Васильевич бесчисленные рыбачьи зорьки, утренние и вечерние.
— Я сибиряк, — говорил Алексей Васильевич.— Всю жизнь прожил на Ангаре. И думы мои о ней. Чистые, светлые воды вырвались из Байкала и понеслись к Енисею, протянувшись на две тысячи километров. Что с ними? Как они живут?.. В детстве нас, детишек, катал на лодке один крестьянин. Тогда он заставил нас поверить, что ангарская вода в цистернах возится в Москву и продается там по три копейки за бутылку. И как же было не поверить: на глубине пяти метров виднелись розовые, фиолетовые, синие камешки, — так зеркально прозрачна была вода в реке.
Немало добрых людей перебывало в Хайрюзовке, у хлебосольного Алексея Васильевича: гостил там поэт Михаил Трофимов и писательница Валентина Сидоренко, живописец Владимир Кузьмин написал там прекрасный портрет Алексея Васильевича, а уж сын его, талантливый художник Валерий Зверев, конечно же, и рыбачил вместе с отцом, и писал живописные ангарские этюды. Бывал и я в небольшой, уютной избушке Зверевых, мед, пиво пил, по усам текло, да и в рот попадало…
Судачили мы о разном, но больше о писательстве да о рыбалке. О рыбацком фарте, о повадках норовистого ленка и хариуса Алексей Васильевич, как и всякий природный рыбак, такое баял, что я диву давался, почесывая затылок, цокая языком, исподтишка ухмыляясь, гадая, где там быль, а где побаска гораздого на веселую и азартную выдумку писателя и рыбака.
Впрочем, рыбак Алексей Васильевич был азартный и фартовый. Помню, зима еще только перевалила за горушку, поближе к изножью весны, только еще дохнуло быгалым духом предвесенья, а уж затосковал он по красным летним денечкам, по своей рыбацкой избенке, по лодке, выдернутой на берег. И, может быть, перебирая снасти, крутя из пестрой шерсти свежие мушки, живо воображал, как оттолкнет лодку, вымахнет на стрежень, потом выищет ведомое ему уловистое место и закинет удочку; может быть, даже, как говорят рыбаки, подшаманит что-то с удочкой и бессловесно, одним лишь низким поклоном испросит у реки фарта; и кажется, не будет счастливее этих часов, уплывающих по течению будто минуты, когда ты, прижав в азарте дыхание, ждешь клева, когда ты даешь роздых и полет душе среди речного простора, в одиночестве и тиши.
Зимой Алексей Васильевич подправлял здоровье на лето, для рыбалки (война — это ведь не только увечья, это и, как говорится, нервы, истрепанные в труху, это и угробленное здоровье, коль доводилось, не просыхая долгими сутками, топать сквозь снега и ливни, месить стылую весеннюю грязь раскисшими катанками, «купаться» в ледяной воде...), но с годами рыбалка стала даваться все тяжелее и тяжелее, хотя тяга рыбацкая не убывала. В лето восемьдесят восьмого года — как с виноватой улыбкой, не жалуясь, вздыхал Алексей Васильевич — так ноги мозжило, что выехал разок на рыбалку, не утерпел, а потом по-пластунски в берег лез. Но река не отпускала... И сколь помню, даже в последнее свое лето, уже иссохший, исчахший, все же попросил сына Валерия — рыбака такого же заядлого — спустить лодку на воду. Сын противился, но так жалобно просил отец — вроде последнее желание — что Валерий махнул рукой: спустил лодку на воду, на руках отнес отца на берег, и Алексей Васильевич попрощался с рекой и... с жизнью земной.


Плач по Ангаре

Слыла Ангара рекой красавицей, возлюбленной Енисея, к нему и убежавшей от грозного батюшки Байкала, рекой, воспетой и художниками, и писателями (прекрасные описания ее читал я у Алексея Зверева, у Валентина Распутина); когда-то здесь была добычливая рыбалка — по сотне хариусов вылавливали сноровистые ангарские рыбаки — и это за одну-две зорьки. Ранешний береговой житель-мужик прямо с мостков, откуда бабы черпают воду, науживал на уху; а тем временем хозяйка успевала лишь печь растопить и воду вскипятить.
Но в ногу с машинным временем поменялась и река, превращенная в сплошные водогноилища при гидростанциях, а их ни много ни мало подвесили на многострадальную реку аж целых четыре — каскад, как мы говорили недавно с гордостью. Нету прежней Ангары, и теперь, если на варю за день-деньской наудишь, так впору Боженьке свечку ставить.
— Под Иркутском остался кусочек прежней Ангары в шестьдесят километров,— говорил Алексей Васильевич. — Тут живет миллион сибиряков. Тянутся люди к этому остаточку красавицы-реки, а наслаждаться, радоваться нечем. Колебания вод, производимые ГЭС, ежедневные и мучительные, убили рыбий корм и самою рыбу. А тут еще завод нерудных материалов доколачивает реку... Добывая гравий, он же всю реку поизувечил и поставил ее на край гибели. Снесено множество красивых сенокосных островов. Изрыто дно гравиечерпалками на всем протяжении этого участка в шестьдесят километров. Богатейшее естественное нерестилище — острова Частые (их пятьдесят пять) — разделены дамбой, и все острова ниже ее исчезают с глаз один за другим. А человечек видит эту ужасную бесхозяйственность и бессильный восстать против зла сам невольно становится злодеем, сам браконьерским путем доколачивает все живое в реке. Потом придет на берег и ахнет: нет реки, есть грязное, заплесневелое болото, запустение, мертвое царство...
Алексей Васильевич — приречный житель и рыбак, воспеватель Ангары, а перво-наперво, патриот Земли Русской, — конечно же, до сердечной боли переживал за судьбу великой реки сибирской. А иначе и не стал бы народным выразителем; иначе всякий писатель и художник дармоед, сидящий на тощей народной шее. Печалью по реке — пусть даже и похожей на глас вопиющего в пустыне — исполнены и повесть «Лыковцы и лыковские гости», и очерк «Как умирает река», и рассказы писателя.
Немало горького сказано и в повести, и в очерке о браконьерах, в погоне за звонким рублем продавших душу нечистому и предавших родимую реку, но во сто крат страшнее браконьерского разбоя промышленный удар по реке. В некие, не очень и давние времена сплошь и рядом приангарские жители вдоволь, правда, сурово соблюдая сроки, ловили рыбу и сетями, и вентерями, и рыбы не убывало. А теперь, с промышленным завоеванием и порабощением реки мы, как было говорено в сказочном повествовании Алексея Васильевича Зверева «Последняя», распрощались и с последними ангарскими тайменями.
Вечерняя река, дремлющий в желтоватом закатном свете прибрежный лес, притихшая глядя на ночь Хариузовка. Усадьба писателя с кустами и деревами, где сочно зеленеет сибирский кедр, давным-давно махоньким, чуть живым посаженный на приусадебной землице и с летами заматеревший, упираясь разлапистой кроной в низкие при непогожье, темные тучи. С реки долетают в избушку плачущие крики чаек...
— Без душевного, бережливого отношения к природе жить нам дальше нельзя, — размышляет вслух Алексей Васильевич. — Ведь доброе, разумное отношение к природе — это мера нашей культуры. Сама же природа только тем и занимается, что одаривает нас не только материальными богатствами, но и духовными. Сказки, песни, предания навеяла нам природа. Все игры, сколько их было придумано народом, создавались при активном участии природы, да и без нее они были бы немыслимы...
Сквозь слова писателя виделся мне белый перелесок, и чудилось, что березы, выметнувшись из сплошных зарослей папоротника, уносятся в небо, сливаются вершинами с вечностью; а березы помоложе, выбежавшие на луговую елань, будто кружатся в хороводе, словно девушки на Троицу — в цветастых сарафанах, в алых лентах, вплетенных в долгие, пушистые косы. И слышалась хороводная песнь, потом она стихла, и опять слышались негромкие слова писателя:
— Оттого-то народные игры, как и сама природа, возвышенны, благородны, умеренны, красивы, и играются они краше в окружении леса, полянки, воды, цветущих хлебов, и вытекают не из чужой, а родной природы. Не оттого ли обыностраненная игра нам кажется грубой и жестокой иноземкой, сеятельницей мордобоев. Природа без конца зовет нас подражать ей, и как она прекрасна, то и подарок ее главный — красота. Поэтому и церковь красилась в зеленый цвет, и острые ее верхи похожи на вершины деревьев, и дома с кружевными карнизами, похожими на листочки и разные травы, и вышивки на кружевах, на прежних хомутах и седелках, и медные бляшки — все это ягоды, листики, гроздья, колоски, елочки. Природа самая прекрасная учительница высокой культуры и нравственности, только береги ее, не забывай учиться у нее.


Провинциальные писатели...


Ныне в бойком ходу на тарабарном газетном языке, загаженном англоязычной иноземщиной, слово феномен, и суют его везде, точно затычку банную. Но вот об Алексее Васильевиче можно сказать, применив это понятие, ибо писательский феномен Алексея Васильевича Зверева был в том, что, молодые, полнокровные годы отдав школе, в те лета, когда собратья по перу лишь правят «нетленку», плетут мемуары, он вдруг с молодой и неувядшей душевной силой и азартом пишет одну за другой повести. Может быть, иные из них вчерне сочинялись и раньше, но прописывались, правились в последние годы жизни. В эти годы повести и вышли в книгах «Раны», «Выздоровление», «Передышка», «Гарусный платок», «Лыковцы и лыковские гости», «Сашкина душа», «Залоги», «Жили-были учителя»; в последние годы вышел в свет и роман «Ефимова держава». Книги Алексея Васильевича Зверева живут в моем книгохранилище рядом с книгами лучших русских писателей ушедшего века.
У Алексея Васильевича были, конечно, ученики, близкие по духу и слову народному (осмеливаюсь к ним причислить и себя). Но самым частым гостем в хлебосольном доме Зверевых была сибирская писательница Валентина Сидоренко, автор повестей, рассказов, стихов, талантливых по словотворчеству и высоких по искренности и силе переживания за ближнего, за нашу родную землю. И помню, как мудро и духовно сказала Валентина об Алексее Васильевиче в его именинном застолье:
— Когда я размышляю над судьбой и творчеством Алексея Васильевича Зверева, то на ум невольно приходит, что в Древней Руси была такая форма духовной литературы — жития. Жития писались в поучения людям, и особенно молодым; и там прославлялись такие черты характера, как негорделивость и скромность. Достоинство человека было в скромности — ничего не делали скромные люди напоказ, лишь ради того, чтобы кто-нибудь увидел, похвалил. Это, конечно, из Евангелия. Помните: «Итак, когда творишь милостыню, не труби перед собой, как делают лицемеры в синагогах и на улицах, чтобы прославляли их люди. Истинно говорю вам, они уже получают награду свою. У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была в тайне, и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно».
Так было в житиях... И вот ведь, если взглянуть на живую природу, и там есть нечто подобное. Вот, допустим, грибы: добрые грибы — они скромные, тихие, приглушенной окраски; поганые же, ядовитые, которые имитируют настоящие, — обычно очень яркие, очень красивые, их не пройдешь, они на виду... Точно так же и цветы... Вот я видела корень женьшеня, видела, как он цветет. Это удивительно скромный цветок, и так тихо растет, как будто место собой стесняется занять. А ведь это истинно корень жизни. Природа же и идеология Древней Руси были взаимосвязаны, что и выразилось в житиях...
И вот, — может быть, это немножко громко, — с житийным образом русского человека я связываю и образ Алексея Васильевича. Есть у Алексея Васильевича настоящее доброе, что внутри светится, — то, что не кричит, то самое тютчевское, что «сквозит и тайно светит...» Писатель он удивительный. И «Гарусный платок» его, и «Раны»... И у меня всегда ощущение, когда я читаю прозу Алексея Васильевича — а я ее часто перечитываю, потому что сердцу приятно, — будто идешь по хлебному полю: земля, небо, солнце, воды, и всё спокойное, ясное, доброе.
Устами Валентины Сидоренко глаголила истина, — скромен легко, безнатужно… Помню, навестил Алексея Васильевича зимой на курорте «Ангара», где писатель подлечивался перед летом, вернее, перед летней рыбалкой. О многом мы толковали, но больше о литературе, о наших прозаических делах. Алексей Васильевич рецензировал рукопись второй моей книги, что готовилась в Восточно-Сибирском книжном издательстве, и рецензия поразила меня не столь своей редчайшей чуткостью к образному слову, мудростью, но даже и самим изложением — вышло нечто близкое рассказу.
Итак, мы говорили, можно сказать, балякали по-стариковски, как потом посмеивался Алексей Васильевич, и, помню, сказал он без грустного вздоха:
— Мы с тобой, Толя, провинциальные писатели, а вот наш дорогой Валентин Григорьевич Распутин — вот это, паря, всероссийский... всемирный писатель...
Меня, честно сказать, скребанула по душе эдакая смиренная обреченность, опечалила — гордыня и тщеславие еще вовсю бродили; никому-то не хочется махом записывать себя в провинциальные писатели, а уж мне, тогда еще начинающему, еще не умудренному, мечтающему покорить литературную Россию, тем паче. Но теперь, когда у меня... «мои года — мое богатство», я почти смирился с этим званием (или собратья по перу смирили) — провинциальный. Хотя какая разница — столичный, глухоманный — и у нас, в глуши, есть серость, а в Москве ее хоть пруд пруди.
Не знаю, скромничал ли Алексей Васильевич или уж так себя и ставил, но я, не мысля авторитарно, скажу: проза Зверева неравноценна по духу и слову (писалось и нечто проходное, верховое), но лучшие его повести и рассказы по таланту не уступят иным произведениям наших знаменитых «деревенских» писателей.
Но вот беда, высокомерная, столичная критика (и даже русская национальная) не баловала Алексея Васильевича своим привечанием, хотя сибирские писатели, да и многие из срединной России, конечно, почитали талант писателя. Неслучайно помянутый Валентин Распутин в предисловии к одной из книг Алексея Васильевича Зверева и побранил критику:
«Критика наша, надо признать, довольно неповоротлива. Она как в святцы заглядывает в одни и те же имена, по которым и судит о состоянии всей литературы. Литература между тем и полнее и глубже, и при всей несвежести сравнения ее с айсбергом, оно, однако же, остается достаточно верным: то, что попадает в поле критического внимания, есть лишь малая часть действительной мощи нашей литературы. Там, в глубинах и на просторах России, многие и многие писатели чутко и верно улавливают происходящие в обществе духовные и нравственные движения и говорят о них с болью и верой, говорят честно и талантливо. И дело тут не в похвалах, которыми они обделены, а в том, чтобы высокую и чистую проповедь их книг знал и понимал наш так называемый большой читатель. Конечно, несправедливо, что Алексея Васильевича не знают очень хорошо и что большая критика его замечает мало. Вот это несправедливо. Он достоин, конечно, что бы его читали по всей стране и издавали по всей стране, чтобы правду, которую он говорит, впитывало большое количество читателей. И все-таки дело не в оценках, а в том, что делает писатель сам, как он работает, и, в конце концов, я считаю, что сделанное не останется втуне и все равно дойдет до читателя. Это гораздо лучше, если сравнить с судьбой тех писателей, которые делают мало и хуже, а славу имеют большую...»


«Такую красу не сберегли...»

И опять Усть-Куда... Извилистая старинная улочка; темные, морщинистые избы среди топких, белых снегов. Неспешно бредем с Алексеем Васильевичем по деревне, где избы — судьбы людские, и все больше судьбы печальные, безысходные, помеченные и оплаканные писательским словом. Приболоченная, поросшая мелким кустарничком, широкая балка; крутояр, с которого уносился на санках Алеша, сын крестьянина Василия Зверева. На крутояре брошенная и разоренная усадьба, с пустыми, выбитыми глазницами окон, с вросшими в землю амбарами и коровьими стайками, с порушенным и растасканным заплотом, с широко и навечно распахнутыми воротами, словно вынесли последнего покойника, и уж некому закрыть двор.
Оглядев эту горемычную усадьбу, пошли дальше и, утопая в глубоком сумете, пробились к церкви, безбожно исписанной, обращенной в закуток, куда бегают до ветра, если прижмет посреди улицы. А в церкви двести лет молились, правили души к свету Вечной Жизни и к житейскому добру, крестились по рождению, венчались по молодости и отпевались по смерти деды и прадеды коренных усть-кудинцев. И даром нам это святотатство не проходит, какую дорогую цену платим мы за свои грехи, а все не можем опомниться.
— Такую красу не сберегли...— покачал головой Алексей Васильевич, с обреченным вздохом оглядев церковь и приникающие к ней улицы и улочки.
И о сём слово писателя. Повести и рассказы Алексея Васильевича Зверева как заклинание народу русскому, чтобы он вспомнил себя, высокого и светлого, даже в страданиях и растерянности не терявшего любви к ближнему и Вышнему, к земле отчичей и дедичей, к обычаям своего рода-племени.
Был писатель Зверев, конечно же, человек советский, верил в партию и коммунизм; воевал за Родину, за Сталина, отца народа. Но во все времена жила в его душе та самая любовь к ближнему — предтеча любви к Вышнему — воплощенная в сочинениях, в братчинном общении.
100-летие «Сибирских огней»