Вы здесь

Мальчишка с большим сердцем

Очерк
Файл: Иконка пакета 09_zyabrev_msbs.zip (89.61 КБ)
Анатолий ЗЯБРЕВ
Анатолий ЗЯБРЕВ



МАЛЬЧИШКА
С БОЛЬШИМ
СЕРДЦЕМ



БУНТ
В последнее время мне снились плохие сны. Вот и на этот раз то же самое. Кончилась смена, я складываю кожуха, чтобы предъявить мастеру, а он стоит у верстака, позади меня. Мастер Пашенский худой, жёлтый, с ним рядом дядя Рудольф, мой сменщик, они ведут счёт. «Один, два… сорок девять… восемьдесят семь… сто четырнадцать…» Вот, сколько я сегодня наделал! Целая пирамида получилась. «Молодец!» — хвалит дядя Рудольф, это он научил меня скоростному свариванию кожуха.
Но пирамида, едва не достигнув потолка, вдруг даёт крен, обрушивается на бетонный пол.
Подходит милиционер, по прозвищу Шнырь, надзирающий за порядком в цехе, вглядывается в меня и говорит: «Собирайся, пошли».
Я плачу, говорю, что я сейчас все кожуха соберу, заново сложу в пирамиду, хватаю эти самые кожуха, мастер Пашенский и дядя Рудольф заступаются за меня, Шнырь ещё подозрительнее вглядывается и цепко сжимает мне обе руки в запястьях.
Шла война. Мы тогда ещё не знали, что она Великая и что она будет так долго. И ещё не подозревали, что она такая уж страшная. Все мальчишки с нашей улицы Кропоткина и с соседних улиц: Войкова, Молокова и Свободы, кому исполнилось четырнадцать, пошли на эвакуированный в Новосибирск из Воронежа радиотехнический завод, производящий для фронта аппаратуру. У кого родословная чистая, тех распределили по сборочным цехам. Меня же, как сына репрессированного отца, поставили в заготовительный цех сваривать жестяные кожуха на контактном сварочном станке.
Сквозь сон слышу страдальческий голос мамы: «Вставай, сынок, за тобой пришли».
Я открыл глаза, однако ещё не совсем проснулся. Возле печки сидел на табуретке милиционер, это был не цеховой Шнырь, а какой-то другой, пожилой. Я повёл взглядом, и очень удивился, не обнаружив рядом ни мастера, ни дядю Рудольфа, которые бы за меня заступились. И только тут я понял, что нахожусь не в цехе, а дома, лежу на кровати, в кутнем углу, за печью.
— Собирайся, сынок, — просит мама. — Товарищ милиционер говорит, что сбегаешь, побеседуют там с тобой, прибежишь, и ещё поспишь.
— Да… побеседуют, — подтверждал милиционер. — Там быстро. Долго не держат.
— А я тем временем… — успокаивала мама, подавая ботинки на деревянной подошве, на днях выданные в цехе. — А я тем временем горошницу сварю. Давеча в магазине горохом отоваривали.
Я вспомнил, что три дня назад я утащил из заводской столовой алюминиевую миску под рубахой. Неужели дознались?
Милиционер встал, давая понять, что время, отведённое ему на ожидание, а у меня на сборы, вышло. На ремне у него была кобура вовсе не пустая, не как у безобидного Шныря в цехе. Он пропустил меня вперёд, в тёмные настывшие сенцы, забитые разным бытовым хламом. Мелькнула мысль: вот спрятаться бы за бочку.
Во дворе с бельевой верёвки, протянутой от сеней к дощатому туалету, вспорхнула тощая голодная сорока, осыпав на землю сизые хлопья куржака. Воздух над улицей тоже был сизым и тяжёлым, как бы рваным.
Жуткая тоска подкатила к сердцу. Что-то говорило, что я домой долго, долго не вернусь. Судьба даёт о себе знать вперёд.
Мне хотелось, чтобы кто-то из уличных пацанов увидел меня идущим в сопровождении мента. Но морозная улица была пуста, из конца в конец никого, если не считать женщины с коромыслом у водокачки. Впрочем, за водокачкой, у оврага, были ещё какие-то фигуры, но они были далеко и разглядеть меня никак не могли.
На переходе через железнодорожную линию путь оказался перегорожен товарным поездом, двигающимся на небольшой скорости. Вот ухватиться за поручень вагона, вспрыгнуть на подножку и — привет, привет, дядя мильтон.
Однако простучала последняя платформа, гружённая брёвнами, я перешагнул через рельсы и скатился на другую сторону насыпи на своих деревяшках. Мент, задержавшийся на рельсах, был вынужден прокричать мне вслед: «Потише, потише, малец!»
Прокуратура находилась сразу за пустырём, в бараке. Мент провёл меня по длинному прелому тёмному коридору, набитому народом, втолкнул в одну из дверей. За столом сидела женщина в пальто, наброшенном на плечи, голова её была маленькой, почти кукольной, волосы гладко прилизаны. Она коротко, без всякого интереса, глянула в мою сторону, выслушала милиционера и стала копаться в папках. Выделила тоненькую папочку, развязала тесёмки, извлекла листок.
— Добровольное признание и раскаяние учтём, будешь запираться — засудим, — сказала она не строго, даже мягко.
Выждав паузу и поизучав реакцию на моём лице, спросила с тем же безразличием:
— С кем водишь компанию?
Я не мог ничего сказать. Потому что дружил я больше со своим старшим братом Васей, он работал в том же цехе, что и я, но месяц назад его зачислили в артиллерийский полк и увезли на Сталинградский фронт. На товарном вагоне, в котором его увозили, было написано суриком: «Отстоим Сталинград! Смерть врагу!».
— Один удумался или с кем? — спросила женщина.
Речь шла, оказывается, не о миске, которую я стащил в столовой, о миске, слава Богу, не узнали. Речь шла о хлебной карточке, которую брат Вася, уходя на фронт, не сдал табельщице, оставил мне.
— А ты почему не передал табельщице, а пошёл в магазин и получал неположенный тебе хлеб? Почему?
— Ись захотел сильно, — честно сказал я.
До меня как-то не доходило понимание степени моей вины: ну, получил хлеб вместо отсутствующего Васи, отбывшего на фронт, ну съел…
Женщина принялась быстро-быстро что-то писать, задавая при этом вопросы, не поднимая глаз от бумаги: где родился, кто отец, кто мать, где учился, — потом велела подписаться.
Я подписался, не читая протокола, женщина аккуратно завязала папочку, и, улыбнувшись мне совсем уж дружески, пригласила милиционера, стоявшего в тамбуре:
— Проводите молодого человека…
Женщина в этот момент показалась мне симпатичной и по-родственному доброй.
— А я и сам добегу, не надо, — обрадовался я, думая о том, что мама успела уже сварить горошницу, какую я очень люблю, если она с луком да с хлопковым маслом (в ту пору — зима 1942 года — кроме хлопкового никакого масла на карточки не давали).
— Нет, сам не добежишь, — женщина ещё улыбнулась, а милиционер разом посуровел, высвободил из брезентовой кобуры пистолет, сказал:
— Мне чтобы без баловства. Шаг влево, шаг вправо — считается побегом, буду стрелять на поражение.
— А куда вы меня? — задрожав в ознобе, спросил я.
— Чего заработал… туда и доставим, — отвечал милиционер, хрипло и болезненно закашлял.

Доставлен я был на окраину города, где на голой возвышенности стояло мрачное здание, пугавшее горожан.
Мрачность зданию придавали чёрные коробки, навешанные по этажам на ряды окон. Никаких окон, одни коробки вместо окон.
Здание казалось слепым.
За холмом опускалось стылое солнце, с него тягуче стекала на снег загустевшая кровь.
Тюремный комплекс, занимавший всю лобовую часть холма, был отделён от крайней городской улицы, состоящей из мелких частных дворов, широким пустырём и полосой некрупного берёзового леса. В этих березняках летом я пас тёткину (тётя Матрёна мамина родная сестра) корову, за что получал бутылку молока. Тётя Матрёна наливала молоко в тёмную посуду, чтобы не скисло от солнца, и давала мне с собой на пастьбу.
Мент всю дорогу молчал, держась сзади на расстоянии. Лишь на самом подходе к тюрьме, он, должно, убедившись, что я теперь уже не кинусь на него и не попытаюсь убежать, поравнялся со мной и шёл рядом, при этом убрал пистолет в кобуру.
В камере я думал о маме. Ни о чём другом думать я был не в силах. Я только два раза в жизни видел её плачущей: когда арестовали отца и когда старшего моего брата Васю увозили на войну. В первом случае мама бежала до конца деревни за санями, на которых увозили связанного отца. Во втором случае мама никуда не бежала, она опустилась на колени, скрестив молитвенно на груди руки, и так стояла, бледная, охваченная трагическими предчувствиями. Поезд, увозивший Васю, удалился, вагоны пропали за станционными постройками, а мама всё стояла, слёзы стекали по её землистым щекам.
У мамы надорвано сердце. Теперь я боялся представить, как она переживает.

Камера была большая, квадратная. Вдоль правой стены, от самой двери до окна, дощатые нары в три яруса, до потолка. Полуголые люди размещались настолько плотно, что коридорному надзирателю пришлось вталкивать меня силой, и потом так же, с усилием, закрывал он дверь.
Когда меня вталкивали, я не устоял и свалился на сидящих у порога, за что, понятно, тут же получил с разных сторон пинки и кулачные тычки.
Смрадный запах прелой плоти вызывал тошноту.
Кое-как угнездившись, я сидел на кукорьках. Только так, на кукорьках, хватило мне места.
Ко мне, перешагивая через головы сидящих и лежащих, подошёл тощий пацан с язвительным синим лицом, обмотанный по голому телу обрывками грязной простыни.
— Куревом располагаешь?
— Не курю.
— За что взяли?
— Не знаю, — соврал я.
— Что-то стырил?
— Я ничего не стыривал, — отвечал я.
Тип расхохотался, обращаясь к кому-то на нарах.
— Глядите, он ничего такого… Глядите! Не стыривал! А пиджачок-то сними. Мне пригодится. И рубашечку тоже. Не жмись, — говорил пацан тоном, не допускающим возражения. Он ухватил меня со спины, подтолкнул, и пиджак сам собой съехал с моих плеч.
Мама мне сшила этот пиджак, перелицевав что-то из отцовской одежды.
Я ударил обидчика снизу. Парень охнул, как бы хотел рыгнуть, согнулся, и так сидел скорченный. Я не ожидал, что удар мой будет столь удачным.
Обитатели верхних нар завизжали:
— Кряху завалили! Кряху!
Они сигали с высоты, норовя налету угодить ногами в мою голову.
Очнулся я в том полутёмном углу, где стояли две широкие деревянные лохани.
Едва я выбрался из-за лоханей, услышал громкий разговор Кряхи:
— Сейчас этого козла добьём или дадим немного пожить? В параше утопим или так задушим?
— А может, сначала его кипяточком? — подсказал кто-то. — Обварить, чтобы потом общипывать лучше было. Как курицу. Эй, у печки там! Подайте кто кружку с кипяточком.
— Точно. Давай обварим. Гы-гы!
— Не трогали бы вы парня, — вмешался дядька с круглым носом. — Как бы худо вам не было. Забавляетесь не по-человечески.
— Ты, старый козёл, молчи. И с тобой, если надо, сыграем шутку. Жить, что ли, надоело? Сиди и сопи в ноздрю.
— А я вам, ребята, сказываю, не трогали бы, — тем же ровным голосом говорил дядька, сидевший на полу.
Тем временем скрипнул ключ в замке, дверь камеры раскрылась. За порогом стояли два пожилых рослых надзирателя.
— Тут у вас всё в порядке? — они с расстояния оглядывали внутренность камеры.
— В порядке, в порядке! — прокричали угодливо голоса с нар.
Дверь тяжело, с железным скрежетом, захлопнулась. Надзиратели, должно, продолжали следить в дверной глазок. Там, в глазке, светилась бусинка оранжевого света.
— Ты ночью-то, сынок, не спи, — шепнул мне дядька, когда надзиратели ушли. — Как бы… Такое дело. Как бы не случилось чего. В прошлый раз также один парнишка был. Непокорный был. Не покорился. Так ночью-то по горлу бритвой… Тебя как звать-то?
— Анатолием.
— Толя, значит. А меня Степаном зови. У меня племянник Толя. Ты, вижу, не шибко боек, но себя ценишь. Этому задире врезал… Они тут, паршивцы, гурьбой берут. Ты, Толя, сдвигайся сюда вот, к стенке, здесь не так парашей воняет. И безопаснее. Через меня перешагивать будут эти стервецы, я услышу. Как-то и заступлюсь. Настороже будем, вместе. Не дадимся вместе-то.
У меня сердце ослабло и слёзы на глаза навернулись от такого участия чужого человека. Я не хотел показывать своего состояния, но дядька распознал. Он неодобрительно насупил брови, надвинул их на самую переносицу, сказав:
— Испытать в жизни всякое надо. Лишь крылья чтобы не опущены были.
Дядька передвигал под своим задом пустую мешковину, пробовал одну ногу вытянуть, однако не смог вытянуть, так как нога упёрлась в бедро сидящего соседа, сосед обиженно заворчал. Повертевшись, дядя Степан подтянул колено к своему подбородку, так ему стало сидеть и дремать удобнее.
Надзиратели кого-то выкликали с порога, кого-то уводили, кого-то вталкивали в камеру взамен. Я подсчитал: вселяли больше, чем выводили, оттого кислороду на всех не хватало, дыхание затруднялось.
Потом скудный свет, исходящий от маловаттной лампочки под потолком, и вовсе поблек, посерел. На нарах прекратили карточную игру. Наступил относительный покой в этом тюремном чреве.
Почти тотчас с понижением освещённости, и как только прекратилась камерная суета, вдруг подо мной и слева от меня что-то зашуршало. Из всех щелей в полу и в стене полезли клопы. И при слабом свете я смог разглядеть, что клопы были справные, крупные, лапки мускулистые. Плоские головки с носиками-шильцами. Это они своей массой производили шуршание.
Дядя Степан, однако, откинув щетинистый подбородок к левому плечу, удовлетворённо всхрапывал, он не ощущал на себе насекомых и лишь когда они досаждали неудобством в его носу или в ухе, он, не просыпаясь, ковырял в ноздре или в ухе расслабленным толстым пальцем.
Атака омерзительных тварей была неостановимой. И если бы мне объявили, что такое нашествие плотоядных насекомых будет каждую ночь и что длиться оно будет шестьдесят ночей, я бы из подштанников скрутил тугой жгут, изготовил себе петлю и сунул бы в неё шею, привязав один конец к дощатым нарам. Тем более, как я после смог убедиться, добровольное сведение счетов с собственной жизнью тут не только не возбраняется, не осуждается, но поощряется, как камерниками так и надзирательской службой.
Я вскочил и, подпрыгивая, ладонью сбивал насекомых со штанин.
Тут обнаружилось ещё одно явление, не менее ужасное и омерзительное для подростка, который привык жить хоть и в нужде, но в семейной чистоте.
Вши! Крупные серые вши перемещались по камере, с тела на тело так же свободно, как и клопы.
Нашествие клопов схлынуло также разом, как и началось, примерно, за час или за два до утра, до тех моментов, как за дверью, в коридоре, стала усиленно и звучно топать сапогами ходящая туда-сюда охрана.
Вши, однако, не были так дисциплинированны, потому они ещё долго после клопов оставались на виду, отдельные представители этой мерзопакости продолжали передвигаться по одеждам даже тогда, когда свет у потолка в камере усилился и когда вся камера проснулась окончательно и стала жить дневной жизнью.
Квадратик блеклого зимнего неба сиротливо обозначался над полуприкрытым снизу решётчатым окном. Ничего в окне, кроме бесцветного лоскутка неба. Мне было бы легче, если бы я смог сообщить маме, что я не пал духом, а я действительно не пал духом, я сумею за себя постоять, и чтобы со мной ни случилось, какие бы испытания на мою долю не выпали, я всё вынесу. Ради мамы.
Да, конечно, вынесу. Подумаешь — Кряха. И дружки его такие же трусы, они могут только оравой нападать. Но в камере не только они. Есть тут вот и дядя Стёпа, есть и другие, понял я. Выживу! Мама должна это знать, то есть то, что её сын не пал духом. Её сын совсем не ребёнок, как она считает.

После того, как были розданы брусочки хлеба, похожие на печатки хозяйственного мыла, именуемые пайками (после я узнаю от камерных старожилов, что в брусочке с довеском и без должно быть триста граммов, однако триста никогда не бывает) в дверном проёме появилась группа конвойных (так говорили в камере, что это конвойные, а может и не конвойные, а кто-то ещё — откуда знать?), один из них выдвинулся вперёд, держа в руках бумагу, жёстко потребовал:
— Слушать всем внимательно! Кого назову, выходить с вещами! Самовольный выход рассматривается, как попытка к побегу…
Конвойный (а может и не конвойный) читал длинную бумагу, свой этот список. В составе вызванных были и Кряха, и его дружки, которые били меня. Уходя, Кряха погрозил мне. Он явно страдал, что самолюбие его не было в должной мере отомщено. Я встречно показал ему кулак, однако зла во мне не было. Я тут же занял Кряхино место на нарах, рядом разместился дядя Степан.
— На этап отправляют, — сказал он. — Каждую неделю так выкликают и отправляют.
— Куда? На какой этап? — спросил я, постигая незнакомую терминологию.
— В лагерь, значит, — пояснил дядя Степан. — Взрослых — в лагерь. Малолеток — в колонию. Тебя в колонию повезут. На зоне лучше. Всем известно — лучше. Там пайку можно настоящую заработать. Я вот жду, когда суд будет. Как осудят, так недолго уже будет ждать. И в лагерь. На зону. Я бы согласен, чтобы на фронт присудили, но не присудят, у меня же изъян руки вот…
Дядя Степан отвернул рукав рубахи. Запястье было скручено, а кисть была уродливо-узкой, на ней было всего два пальца.
Я думал о том, отчего у меня на душе нет злости к Кряхе. Душа моя страдала скорее жалостью к нему, чем злостью.

Это моя врождённая, унаследованная от предков — от мамы, наверное — дурь: жалеть своих обидчиков. Помню, сколько ни ввязывался я не по своей инициативе в драку, сшибал на землю нападающего, а потом только и хватало во мне духу, чтобы сдерживать его. Со стороны мне шумели: «Дай ты ему, Толя, дай, чтобы не нарывался в следующий раз!» А я — нет: не колотил я поверженного на землю обидчика, предательская жалость в моём сердце тут же возникала. Однажды я так вот сшиб налетевшего с кулаками пацана-забияку, подержал его на земле пока не остыл он, отпустил, а сам я нагнулся, штанину отряхивать стал, чтобы мама не заругалась, а он-то, пацан тот, забияка, когда вскочил, ботинком как пнёт в лицо мне со всей силы. Случайно глаз не выбил. Какие-то миллиметры спасли глаз от ботинка. Зажал я лицо. Опять горькая обида: я-то пожалел его, не стал волтузить, а он меня, стервец — вот, отблагодарил. И Кряху бы, конечно, я не стал уродовать, будь такая возможность, сойдись мы с ним в поединке, морда к морде, ну, врезал бы я ему ещё разок для науки, на том бы и остановился. Но Кряха, видать, из другой породы, он бы ножик применил, вилку или что-то в этом духе.

Много, много лет спустя, случится мне прочесть в мемуарах Уинстона Черчилля следующее нравоучение: «Если вы хотите достичь цели, не старайтесь быть деликатным или умным. Пользуйтесь грубыми приёмами. Бейте по цели сразу. Вернитесь и ударьте снова. Затем ударьте ещё — сильнейшим ударом сплеча».
В данной ситуации не позволить подобным Кряхе издеваться над собой — моя цель. А вот русский я человек, не могу так рассуждать, как англичанин рассуждает. Но ведь Кряха тоже русский, не английской, ни американской, ни еврейской крови в нём и не ночевало.
Шли мои тюремные дни, как в тяжёлом тумане. Раз в день охрана выводила камерников во внутренний двор на прогулку. Ходили кольцом, по кругу, один за одним. Руки за спину. Глаза — в пятки перед тобой шагающему. Внутри кольца три охранника с овчаркой. Снаружи кольца, по периметру, охрана тоже с собаками. На вышках ещё охрана — сама собой. Я — преступник по высокому счёту. Что ни говори, невольно очень-таки зауважаешь себя, когда вот так стерегут тебя.
Камера пополнялась новичками с воли. Интерес камеры к ним был в том, что они с собой приносили новости. В городе начались перебои с отовариванием продуктовых карточек, и я беспокоился о маме. Главная же новость была хорошая: сибиряки отогнали немцев от столицы и что Сталин обещает помиловать и отпустить всех зэков.
Пополнялась, обновлялась камера за счёт переселения из других тюремных корпусов, тогда мы узнавали не внешние, а внутренние тюремные новости. Узнавали о том, в какой камере кого удавили ночью втихую, кого втихую зарезали, кого «опустили».
Я пробовал посчитать, сколько нас в камере. На нарах, на полу. Досчитывал до сотни, до полутора сот и сбивался. Начинал снова считать и опять сбивался.
По ночам я не мог спать. Спал урывками днём. По ночам спать боялся — казалось, как засну, так армады кровожадных клопов сожрут меня.
Каждый день камера поднимала бунты, требуя санитарного врача. В дверь колотили ногами, кулаками, а чтобы не было видно, кто наиболее активный, закрывали глазок шапкой. С третьего яруса спускался тот, кого все в камере боялись и слушались, устало садился у печки и ждал, какая реакция последует со стороны тюремщиков. Этот человек был сутулым, почти горбатым. Крупная голова и крошечные жёлтые уши. Под глазами набрякшая жёлтая кожа, казалось, будто под кожей скрывались гнойники, а взгляд мокрых глаз свинцово-тяжёлый. Про него говорили, что он не то шестой, не то восьмой срок тянет и что у него есть две взрослые красивые дочери-близняшки, которые добровольно уехали на фронт. Фотографии дочерей он носит при себе в портмоне и, бережно достав, рассматривает их ночью, когда ничьи блудливые глаза не могут на них пялиться из-за спины или откуда-то ещё. Зовут его Мирзя, это, конечно, кличка.
Требуемый санитарный врач не приходил, а в проёме раскрытой двери появлялись оперативники с овчаркой. Слышалось из коридора, что по другим камерам тот же бунт — зэки выражали солидарность.
Белые, длинные, несколько изогнутые клыки собаки на чёрном фоне раскрытой пасти действовали отрезвляюще. Камера мгновенно замирала. А когда закрывалась дверь, опять начинались крики. Иногда тюремщики схватывали ближних и уводили куда-то. Больше мы их не видели.
— Вы что, хотите худшего? — вступал в переговоры с оперативниками горбатый Мирзя, он умел сохранять гордое достоинство на жёлтом мятом лице. Он в такие моменты сидел у печки и пил чай, который подливали ему в кружку из копчёной алюминиевой кастрюли его проворные «шестёрки».
Оперативники не трогали Мирзю, но и не внимали его логике. Они в нём признавали давно отпетого преступника.
— Худшее может наступить, — предупреждал он, отхлёбывая навар из кружки.
И это «худшее» наступило.

Случилось вот что. Арестантам одной из камер на втором этаже, доведённым антисанитарией до психической невменяемости, удалось выскочить толпой в коридор и завладеть ключами. Они выпустили народ из других камер на втором и первом этажах. Орущая толпа преодолела главные ворота и разлилась по холму за пределами тюрьмы. С вышек по толпе не стреляли, должно, у часовых хватило благоразумия. По толпе стрелять — как? Впрочем, потом начали стрелять. А потом и пулемёт ударил.
Я бежал с ощущением свободы, мне было весело. Бежавшие впереди меня, свернули в другой двор, с левой стороны, а те, кто продолжал бежать прямо, они прижимались к изгородям. Я искал глазами дядю Степана, к которому уже привязался, но его не было видно ни впереди, ни сзади. Позднее выяснится, что у дяди Степана хватило воли, чтобы не поддаться массовому психозу и не броситься за пределы тюремных стен. Также выяснится, что подобным образом поступила значительная часть заключённых. И среди убежавших, выяснится, были не многие сотни, как по первому впечатлению казалось, а гораздо, гораздо меньше.
Чем обернётся легкомысленный и шальной мой поступок, я, конечно, не предполагал и оттого, говорю, ощущал состояние глупого телёнка, выпущенного из тесного загона на зелёный солнечный луг. Хотя вокруг был не луг, а снег.
Взяли меня дома. Конечно же, я пришёл домой. Куда же я мог ещё пойти с моим простодушием и мальчишеской наивностью? Хотя мог бы пойти на улицу Гоголя, а не домой на улицу Кропоткина. Там, на Гоголя, тётя Шура живёт и два её сына — Витька и Генка, мои двоюродные братья, туда бы, наверняка, не пришла милиция искать.
А домой пришли не далее, как в первую же ночь. И уж брали как матёрого преступника. Предварительно вышибли двери, которые держались на слабых подопревших косяках. Один милиционер придавил меня к кровати костистой коленкой, другой милиционер замыкал наручники. Маму, введённую в шок, оттолкнули. Спрашивали, есть ли оружие. Обыск ограничился тем, что перетрясли постель и слазили в подполье. Везли в воронке.
Оружие в доме, конечно, было. И не очень спрятанное. Находилось в кладовке среди старых вещей в кадушке. Одноствольная старая переломка 32 калибра тульского завода с расколотым и стянутым медной проволокой цевьем. Подарок дяди Устина, отцова брата, приезжавшего к нам из города в деревню Никольское, когда мне был девятый год. Тогда же я с этим оружием, сперва тайно от мамы, а потом и явно, исходил все окрестности, камышовые болота, добывая уток, водившихся в большом количестве, перелетавших с болота на болото стаями. Тот период жизни в памяти моей останется как самый светлый, самый насыщенный впечатлениями и самый, конечно, счастливый. И очень горько сделалось бы на душе, если бы милиционеры пошли искать в кладовку и нашли бы там в кадушке старую мою переломку и забрали бы. Таким образом, сознание того, что у меня есть маленькая победа (да и не такая уж маленькая) — переломку-то не нашли, не забрали! — облегчало мою скверную участь.
— Признаёшь свою вину в мошенничестве путём получения на заводе дополнительной продуктовой карточки? — спросит бесцветным голосом судья, седая тётка, закрывая платком простуженный нос. Спросит она об этом через месяц с лишним, когда я, заводской пролетарий, уже окончательно изведусь в безкислородной камере, населенной клопами и вшами. К этой поре я сделаюсь блеклой тенью от себя прежнего.
Брусочек хлеба в сутки, похожий на брусочек хозяйственного мыла, и никакой баланды.
Наконец-то состоялся суд, подошла моя очередь, а это значит — перспектива спасения.
Я утвердительно кивнул:
— Да.
— Отвечай чётко, — так же бесцветно, бесстрастно сказала судья. — Да или нет? Признаёшь или не признаёшь?
— Да, — отвечал я.
— Не «да», а признаёшь или не признаёшь?
— Да, признаю.
И вдруг очень захотелось разжалобить седую женщину, чтобы она выразила сочувствие мне, это мне надо было, очень надо было.
— Да, но…— зазаикался я. — Иначе-то как? Сестрёнка Рая болеет, и мама болеет, у них карточка иждивенческая, на моём они иждивении… Брата Васю под Сталинград взяли…
Судья пропустила мимо внимания моё нытьё, она не услышала, читая обвинительную бумагу, поднеся близко себе к глазам.
«Близорукая, — подумал я, — как и сестрёнка Рая».
Зал был пустой и холодный. Воздух в нём был промозглый. Половина зарешечённого окна забита снизу досками. Два милиционера в шапках и пимах стояли при входе.
— Признаёшь свою вину в совершении бунта и побега?.. — поставила судья новый вопрос.
Я сглотнул подступившую в горле слюну. «Да» у меня вышло невнятно и я повторил:
— Да… Это…
— Не «да» и не «это», а признаёшь или не признаёшь?
— Да, признаю, убежал, но… это…
И опять хотелось добавить правду о сложившихся на тот момент обстоятельствах. Как же можно не добавить, считал я, как же без пояснения момента?..
Я, заикаясь, принялся говорить, излагать то, как это всё случилось. Метнулись другие, побежали и я метнулся, побежал. Но судья, как я понял, тут не для того, чтобы слушать, она для того, чтобы судить и зачитывать, и она зачитывала, торопясь, потому что на облупленном столе лежали другие папки, а за дверью ждали другие подконвойные, над которыми следовало свершить праведный суд. Праведный!
Приговор, удовлетворивший и прокурора, и адвоката (какая-то робкая пигалица была придана мне в адвокаты) был таковым: два года по статье за продуктовую карточку и плюс три года за побег, итого 5 (пять) усиленного режима.
«Но учитывая несовершеннолетие подсудимого, и положительные его характеристики из заводского цеха и с места жительства, от соседей, суд считает возможным ограничить срок лишения свободы тремя годами и шестью месяцами и не строгого режима, а общего…»
Для меня это не было неожиданностью — такой вот вердикт. Бывалые сокамерники мне так и подсчитывали: получишь «за то», потом плюс «за это», минус опять «за то» в итоге… Верно, сокамерники определили чуть больше, они определили в итоге четыре года. А тут, значит, на целых полгода меньше. Повод, значит, для того, чтобы довольным быть, имеется у меня. Так-то.
Я же довольным не был.
Я сидел оглушённым. До меня теперь дошло, что значит выкинуть из жизни эти годы. Целых три с половиной. Но в первую очередь подумал, перенесёт ли удар мама. Хорошо, что её нет в зале суда. Её наверняка не известили, что сегодня, 22 марта 1942 года, состоится суд над её сыном. Она узнает о судьбе сына в канцелярии суда. Ей скажут, что теперь, после того, как сын осуждён, можно получить свидание с ним и можно принести передачку, что прежде она не могла сделать, так как в тюрьме порядки такие — до суда никаких передач.

Из воронка, увозившего меня из здания суда вместе с другими осуждёнными обратно в тюрьму, я имел возможность увидеть через узкое оконце деревянный дом под черепицей на улице Молокова, где жила самая лучшая в городе и во всём свете девчонка по имени Эра, в воротах стоял её отец, опершись на лопату, он, должно, отбрасывал от ворот снег, но увидев проезжающую по улице чёрную зловещую машину, прекратил работу. Хотелось мне думать, что Эра смотрит в окно: не могла она, повинуясь сердцу, не подойти в этот момент к окну. После, отвечая на моё письмо, она напишет в колонию, что да, в этот день она что-то чувствовала и видела проезжавший «воронок», который, проехав, потом буксовал на подтаявшем снегу недалеко от её дома, за оврагом. Если бы мне в тот момент сказали, что Эру я больше не увижу, никогда, никогда не увижу… Она окончит курсы сверловщиц, будет работать на эвакуированном военном заводе, в цехе, где ещё и стены не будут сделаны (тогда многие цеха были без крыш и без стен), простынет и умрёт — если бы мне сказали это, я бы головой бился о железный кузов «воронка», ручаюсь. Но никто не мог этого предвидеть и сказать мне. Никто ни в городе, ни в целом мире. Самая красивая в мире девчонка чтобы перестала жить тогда, когда миллионы других живут — такого быть не могло. Мне напишут, что вместе с ней в том заводском цехе простынут другие девчонки, призванные из школы работать на станках сверловщицами, и умрут они тоже от крупозного воспаления лёгких, но мне-то что до других!.. Что!
В камере ждал меня дядя Степан, он сберёг мою утреннюю пайку, и, бережно протягивая её на ладони, проговорил:
— На, ешь.
И лишь потом, когда я, отщипывая маленькие кусочки липнувшего к пальцам и к зубам хлеба, дожевал последнюю крошку, он, глядя не на меня, а в пол, угрюмо спросил:
— Ну, как там?
Самого дядю Степана возили на суд неделей раньше, определили ему шесть лет общего режима (за что, я не спрашивал, впрочем, что-то связано с колхозным полем, с которого его бригада, состоящая из женщин, не успела до снега убрать пшеницу), и он оставался в камере в ожидании этапа. Я теперь, значит, тоже буду дожидаться, когда вызовут на этап.
Что такое этап, я, конечно, представлял плохо. И даже совсем не представлял. Ну, слышал — об этом говорилось много и постоянно, — слышал, что это, когда строят колонну, везут на железнодорожную станцию, при усиленном конвое ведут. На станции сажают в вагоны и везут к месту отбывания присужденного срока. Это всё и называется этапом, чужим, неудобным для меня словом. Пугала полная неизвестность конкретных обстоятельств и перспективы.
Дядю Степана выкликнули из камеры на этап в тот день, когда я получил из дома передачу. Это было счастьем — получить ситцевый мешочек, наполненный домашней едой. Надзиратель открыл железную задвижку в нижней части двери и, просовывая мешочек, громко объявил:
— Зябрев Анатолий, получи и распишись!
Мешочек был синего цвета с розовыми цветочками по всему полю. Я сразу узнал: из маминого старого платка сшит. Сбоку пристёгнут белой ниткой крошечный красный лоскуток, это, конечно, сестрёнка Рая о себе напомнила. Красный цвет — её любимый цвет, цвет любви, преданности и надежды. Славная у меня сестрёнка.
— Давай сюда, делить будем, — к передаче к синему мешочку с красным лоскутком потянулось сразу несколько рук, нетерпеливых и жадных.
Дядя Степан поднялся, чтобы защитить меня от желающих попользоваться халявой.
— Сами поделим, — проговорил он спокойно, однако твёрдо и решительно. Ему передач никто не носил, так как вся родня его жила в далёком сельском районе, а в городе никого знакомых не было, кто бы мог принести ему передачу.
В камере было правило, по которому происходила делёжка передач. Осуществлялось это правило в двух вариантах: первый вариант, когда хозяин передачи сразу же половину сам сдавал на верхние нары, другой же вариант, когда за хозяина делёжку производили шестёрки, так же потом отдавая на верхние нары. Шестёрки могли выбирать всё лучшее: яйца, сдобу, мясо… А картошку варёную и хлеб возвращали хозяину. Хотя мясо и яйца редко у кого в передаче обнаруживались — надзиратели были не дураки, чтобы упустить лакомую добычу и не оставить себе. Ведь по режимному условию каждая передача непременно должна была быть осмотренной на вахте на предмет наличия запрещённых вещей.
В камере к этому времени вышло так, что отсутствовал единый авторитет. С того дня, как был совершён массовый побег, Мирзю я не видел. Рассказывали разные версии. Одни говорили, что сами видели, как его в каком-то пригородном частном дворе, куда он забежал, затравили охранники собаками, а потом пристрелили, другие уверяли, что Мирзя был доставлен в тюремный больничный корпус и сейчас находится там в отдельной привилегированной палате, третьи рассказывали, что всё это чушь, Мирзя сумел уйти и скрыться, и теперь он гуляет на свободе. Последние бандитские действия на городском рынке, а также ограбление международного поезда это, дескать, дело, организованное им.
В камере после Мирзи власть стала принадлежать трём равнозначным групповым лидерам, поделившим зоны влияния: кто-то контролировал ту часть камеры, какая перед дверью, на входе, кто-то — у правой стены, а кто-то — возле окна. Однако сами лидеры всех трёх групп располагались все в одном месте, заняв третий ярус нар. Междоусобицы не наблюдалось. Лидеры находили возможность соблюдать мир, хотя о симпатиях друг к другу, конечно, не могло быть и речи. Это были мини-паханчики, при каждом своя группа шестёрок, призванная держать территорию и порядок на ней. Когда одна группа шестёрок в своём отведённом владении показывала силу своей неуёмной власти, избивая какого-то камерника, нарушившего иерархический закон подчинения, другие группы шестёрок, с других территорий, взирали более чем равнодушно, не вмешивались.
Теперь вот ослушался дядя Степан, нарушив камерный закон, нарушать который никому не дано. Он виноват в том, что вознёс голос, заступившись за меня. Никто из лохов не должен ни за кого заступаться, это делать имеют право только сами авторитеты или доверенные прислужники авторитетов, то есть шестёрки. По сигналу, конечно. Если же сигнала нет, то и прислужник-шестёрка не может выступать с карательными действиями. Он может лишь выразить своё неудовольствие ну, взглядом, ну, гримасой, сжатием кулаков и с этим отступить, пока авторитет не кивнёт: «вали».
Дядя Степан нарушил закон и его сейчас будут прорабатывать. Нельзя, чтобы рушилась иерархическая традиция. Тут уж дело чести любого пахана или паханчика, малого или большого.
Дядя Степан, этот деревенщина, колхозник необразованный, и прежде выказывал свою независимость (но не настолько же!) и ему сходило с рук, сходило, может, как раз потому, что простоват у него вид, увалень да к тому же с изувеченной рукой, инвалид. На дядю Степана сокамерники сейчас глядели по-разному: одни с сочувствием, с жалостью, дескать, сам виноват, несчастный, другие же с ухмылкой, даже с животным интересом: совсем кончат колхозника или ещё поживёт после этого какое-то время?
В углу, за нарами, спешно натягивались рваные куски простыней. Тот угол не просматривался из дверного глазка. Так всегда было: когда кого «учили», прорабатывали, то уводили на экзекуцию именно туда, в занавешенный угол, с кляпом во рту. На обречённого набрасывались волчьей стаей сразу сверху и снизу, с нар и с пола. Затыкали рот куском тряпки и уводили в тот угол, откуда затем долго доносились тяжёлые стоны. Туда же уводили обречённых на то, чтобы опустить в «петухи». Если, гремя засовами, открывалась дверь и коридорный надзиратель через толстую решётку спрашивал: «Там всё ли в порядке?» ему отвечали с нар: «В порядке, в порядке!» Нижние же молчали, таили.
Через много лет, когда я, не в силах забыть эту жуть, эти картины, стану осмысливать, то найду, что порядок в тюремной камере был точно, один к одному, скопирован с порядка в государстве. Одна и та же модель. Верхние докладывают: «всё в порядке», нижние — молчат, утаивают и затаиваются.
Я ещё не мог определиться, насколько я могу облегчить решённую (уже на сто процентов решённую) судьбу добрейшего дяди Степана, я был готов отказаться от передачи, от этого бесценного тугого ситцевого мешочка, отказаться в пользу наглых обидчиков, полностью отказаться, дабы изменить ситуацию, дабы спасти дядю Степана, я уже был готов объявить об этом, как вдруг вся ситуация изменилась.
Дальше произошло мгновенно вот что. Дядя Степан с незнакомым для меня и всей камеры остервенением на своём заросшем лице вдруг ударил в ухо тому, кто, подойдя, намеревался заткнуть ему грязным кляпом рот.
Ударил дядя Степан как-то неумело, не так, как дерутся в городе, не тычком, не по-боксёрски, а с плеча, размашисто. Видно было, что драться он нигде не учился и совсем не умел. Деревня, колхозник. Тем не менее нападающий свалился кулём на пол, сваливаясь, ещё двух или трёх своих дружков свалил.
И тут началось!
Дядя Степан, отступив сутулой спиной к стене, не давал никому к себе подступиться. Если же кто оказывался на расстоянии кулачного удара, то летел от него далеко подобием рыхлого куля. Бил он всё также, с размаха. Эффект получался потрясающий. Бил правой и левой.
Вот это да!
Нижние сокамерники сбились в одну сторону и наблюдали, вытаращившись, с удивлением, верхние же были если не в панике, то в растерянности полной, как же, одного лоха не могут взять! Инцидент крайне опасен для тех, кто держит власть в камере, населенной под завязку двумястами душ.
Солидаризуясь, камерные паханчики решили объединить усилия своих сторон. Но было уже очевидно, что дядю Степана взять не удастся. Невозможно его взять. Никакой силой. Он либо умрёт, либо отстоит сам себя. Умирать он, как видно, не собирался. Он превратился в нечто круглое, в плотно сжавшийся комок с кровью, проступающей не то из глаз, не то из ноздрей и ушей, он крутился на месте, нанося разрушения всему живому и не только живому. Уже опрокинулась кадушка с питьевой водой. Кадушка валялась пустая, а вода сама по себе топила ноги и всё, что было на полу. Осталось ещё опрокинуться параше, чтобы «добро» также растеклось по ногам и полу. Уже летали по воздуху котомки, шапки и прочие вещи. Летели обломки нар.
Потеряв человеческий рассудок, дядя Степан обратился в загнанного зверя. И вот двинулся он от стены уже в наступление, удары нанося более убойные.
И тут бы ему, когда отошёл он от стены и когда вперёд двинулся, конечно, суждено было бы погибнуть, потому как сзади, со спины, остался мужик незащищённым, открытым, пырнули бы его чем-нибудь под лопатку.
Но спасло провидение. Загремели стальные засовы и в растворенной двери появилась охрана с автоматом и с овчаркой матёрой, масти не серой, а какой-то бурой, почти красной, которая нервно водила брюхом, втягивая в себя воздух, а воздух-то был густо пропитан гнилым запахом человеческой плоти.
Скоро прибыли санитары, на них были старые дырявые халаты, матерясь, они выносили сражённых, тех же, кто сам мог двигаться, уводили, а под конец охрана увела и самого дядю Степана, приговаривая ворчливо:
— Ты что же натворил, ай-ай… тудыт-твою растуды! Как вроде бы цыплят вон поизметелил и раскидал…
Было ясно, что всю картину боя тюремщики видели в глазок, до поры до времени не мешали. Правду сказать: тюремщики не любят настырных, кичливых блатяков, они для тюремной обслуги постоянная головная боль.
Дядя Степан сколько-то дней пробыл в карцере, а потом почти сразу же, как только вернулся он в камеру, его выкликнули в этап. Был он угнетён, в лице отрешённость, в запавших глазах пустота.
После него, через неделю, выкликнут на этап и меня.


ЗОНА
Итак, завершилась моя тюремная жизнь. Впереди предстояла жизнь в зоне. В какой, где?
Везли нас в транспорте довольно хитрого изобретения. Над кузовом грузового автомобиля установлены металлические дуги, а по дугам, сверху, накинута сеть колючей проволоки. И всё тут рассчитано талантливым изобретателем: едва голову повернул, как тут же натыкаешься на ржавые колючки. Потому сиди смирно. Побег из такого транспорта учинить невозможно, что очень радует конвоиров. Само собой разумеется, всякий разговор в пути запрещён. Костенели от холода пальцы на ногах, и чтобы они окончательно не окостенели, я пытался активно шевелить ступнями, это же делали и мои соседи, дробно, вразнобой, ударяя подошвами по железному днищу кузова.
Вспомнился заводской цех, слёзы подступили к глазам. Как там было хорошо! Свои пацаны и девчонки кругом за верстаками, у всех горячее дело, своё задание от мастера, но каждый мог подойти к соседу, поинтересоваться его работой; если не подойти, то уж, не прерывая работу, повернуть голову и приветственно улыбнуться непременно мог. Это, то есть взаимное участие и общий интерес сплачивали нас, приходило понимание того, что мы едины, принадлежим не только своей личной судьбе, но и цеху, заводу, стране, которая нуждается в нас, позвав из школьных классов встать за производственные станки и верстаки. Тому, кто выполнял норму, мастер мог дать записку, по которой счастливый стахановец летел в цеховой буфет и там ему буфетчица, важная тётя Юля наливала стакан компота из сухих яблок. Могла тётя Юля приложить к компоту ещё и чёрный сухарик, если в записке был особый знак, что ты сегодня не норму выполнил, а больше. Сладкая пора!
А теперь вот чуть повернул голову, чтобы обозреть места, где ехали, в щеку, в шею втыкается ржавая стальная закорючка. Ловкая конституция!
После долгой езды автомашина остановилась в широкой степи, помеченной кучкой приземистых бараков. Это и был лагерь. Конечный пункт нашего пути. У ворот, на ветру, нас продержали остаток дня, до сумерек. В зоне уже включились прожекторы. Голубовато-оранжевые пучки света легли на степь. К лагерю прибывали другие грузовики, полные этапников. Зло матерились, перекликаясь, конвойные, они были злы оттого, что перемёрзли в дороге.
Людей строили в колонны, пересчитывали, выверяли по спискам. Тут я успел сблизиться с парнишкой, который вызвал у меня доверие тем, что на его круглом лице было выражение явной незащищённости и совсем уж какой-то детской обиды. Что происходит вокруг, зачем он тут оказался — он не понимал, и это было написано на его лице. После я узнаю, что у него мать сельская учительница, она учила его видеть в людях светлые черты и верить в добродетель. Впрочем, всех нас этому учили.
В одном из грузовиков привезли полный кузов женщин, их сразу же построили и увели в зоны.
Лагеря бывают разных типов: чисто взросло-мужские, чисто малолетно-ребячьи, чисто взросло-женские и чисто малолетно-девчачьи. Но бывают и сборные, где содержатся и первые, и вторые, и третьи, и четвёртые. Делятся лишь бараками.
Этот лагерь, значит, сборный. В таких зонах, говорят, проще режим, и тем, кто в них попадает, считают знатоки, — сильно повезло. Мне, выходит, повезло.
Но так или не так, повезло или не повезло мне, обнаружится после.
Впрочем, забегу вперёд и скажу: в этом лагере за номером 78, расположенном к северо-западу от районного городка Бердска, мне, и верно, повезёт, потому что живым я выйду отсюда, и почти невредимым.
Термин «выйду» — не совсем точный в данном случае. Точнее будет, если сказать: «выведут». «Вывезут».
А ситуация будет состоять вот в чём… Однако про это после. А сперва по порядку, в последовательности происходящих событий.
В бараке, куда нас загнали, разбиты стёкла в окнах. Здесь было несколько теплее, чем в открытой зоне. С потолка по углам свисали пучки мелких ледяных сосуль. Нам было велено раздеться донага, одежду и все принесённые с собой вещи собрать и покидать в тележку для дезинфекции. Это я после узнаю, что для дезинфекции, а пока просто было объявлено, чтобы покидать кучей в тележку.
Оставшийся голый народ был выгнан на снег, где после короткой пробежки оказались мы в другом бараке. Здесь было сыро и также знобко, на холодных мокрых скамейках стояли пустые деревянные шайки.
Нетрудно было догадаться, что этапников привели в банный узел.
Меж голыми телами от скамейки к скамейке ходили парикмахеры, сытые бесцеремонные мужики, они ручными машинками снимали растительность с голов, бород, подмышек и лобков.
— Эй, ты! Валяй сюда! — кричал парикмахер на заросшего доходягу, представлявшего собой пособие для школьного урока по анатомии. — Зачем тебя взяли-то? Ты бы и там сдох. На воле. А тебя сюда привезли. Ни воровать, ни работать.
— Гы-гы, — пытался угодливо смеяться несчастный доходяга, щерясь беззубым ртом.
— По какой статье?
— Одна у нашего брата статья… — отвечал мужичонка.
— Что, поди морковку на рынке спёр?
— Гы-гы.
— Баба хоть была?
— Да была.
— Вот, поди, рада, что освободилась от тебя.
— Гы-гы.
Я заметил, почти у всех доходяг рты без зубов. Блатяки в камерах имеют страсть вышибать доходягам зубы.
Пока стрижка не кончилась, воду не давали. А как парикмахеры ушли, так и началась помывка.
Было объявлено, что воды по две шайки, не больше. По квадратику вонючего мыла выдали.
Толстый одноглазый банщик, подпоясанный по голому брюху махровым полотенцем, походил на медведя, и, будучи железно уверенным в своей необоримости, то и дело раздавал пинки. Даже перед урками он вёл себя независимо, однако давал им воду сверх определённой нормы и делал вид, что не замечает, как эти самые урки, выглядев малолеток посправнее, зазывали к себе в угол, отгороженный простынёю. Мне очень не хотелось, чтобы они заманили к себе моего нового товарища Мишу Савицкого. Перед занавешенным углом шестёрки образовали полукруг и громко стучали шайками, создавая защитный шум.
Дальше был карантин. Он длился две недели. Завтрак и обед дневальные приносили в барак в кадушках. Вставляли берёзовую палку в проушины кадушки и так несли. Мороженая картошка и мороженая капуста в чуть тёплом постном бульоне. Если кто пытался закосить лишнюю порцию, его тут же обнаруживали сами дневальные или кто-то угодливо выдавал несчастного, расправа наступала незамедлительно. Процедура расправы не отличалась выдумкой, была традиционной: «закошенная» алюминиевая миска надевалась на голову несчастного и содержимое тщательно растиралось по его шее и плечам.
Миша Савицкий сперва вылавливал картошку, потом зелёные листки капусты, а тогда уж выпивал подсоленную жижу, при этом с лица его не сходило выражение глубокой брезгливости. Я же поступал наоборот: сначала жижу через край выпивал, а тогда уж щепочкой выгребал гущу. Ложек не давали. Иметь ложку — роскошь, блажь.
Карантин кончился и нас стали водить за зону на работы. Основная работа состояла в том, чтобы в соседней колхозной деревне перебирать стылые, оледеневшие кочаны капусты. Кочаны хранились буртами в длинных дощатых сараях, не везде имеющих крышу, оледеневшие кочаны из приваленной снегом кучи можно было выковырнуть только ломом.

Наступивший апрель был холодным и ветреным. Весна, казалось, забыла про эту лесостепную местность, хотя сперва и напомнила о себе малыми проталинами. Конвойные не запрещали нам поддерживать возле склада небольшой костерок, куда можно было подсунуть озябшие ноги и подвялить, подкоптить на палке капустный лист. Вот соли бы ещё! Но соль — дефицит страшенный. В столовке-то баланду давали сильно недосоленную. Вольняшки приносили соль в спичечных коробках и выменивали за рубаху.
У Миши срок маленький — семь месяцев. Он подсчитывал: в январе его взяли, в июле, когда в огороде вызреют огурцы и первые помидоры, он будет дома, у матушки. Ему пришла посылка — фанерный ящичек с сухарями и сушёной клубникой. Миша поделился с бригадой — каждому по два сухаря и по горстке ягод. Я отправил домой письмо, указал обратный адрес, ничего не просил, но знал, что мама сразу же соберёт посылку в таком же вот фанерном ящичке и отправит.
— Тебя, шкет, на КПП вызывали. Дуй галопом!
Я так и решил: уведомят о присланной посылке.
Прибегаю впопыхах на вахту.
— Вон к окошку иди, — направил дежурный.
Окошко в стене малое. К тому же оно было густо зарешечено толстой арматурой. Открылось окно, и я увидел по ту сторону маму.
Широкое мамино лицо, обрамлённое тёмным толстым вязаным платком, было страдающе-угодливым, печально улыбающимся. Сделались колики в груди. Я с огромным трудом сдерживался, чтобы не зарыдать от жалости к маме. Я стал тоже улыбаться, бодрясь. Внутренние слёзы давили грудь и горло. И так мы стояли, разделённые решёткой в квадратном оконце.
— Носки я шерстяные принесла. Чаще стирай их, теплее будут. Печатку мыла принесла. Рубашку толстую нательную тоже принесла, и её чаще стирай. А варенье на сон ешь, оно от простуды, малиновое…
Я боялся, что мама спросит, сколько мне судья дал, и потому бодрился пуще, навлекал на себя ухарский вид.
Мама обходила этот вопрос. Она или уже всё знала или же не знала и тоже боялась узнать срок, на который разлучена с сыном своим непутёвым.
Я кивал и натянуто улыбался молча, потому что, открыв рот, я не смогу сдержать то, что спёрлось в горле. По голосу мама узнает, насколько её сын слаб и беззащитен.
Потом я не мог вспомнить, успел ли я за пятнадцатиминутное свидание (а может и не пятнадцатиминутное, может меньше), что сказать маме или так и промолчал, натянуто бодрясь и улыбаясь. Дежурный закрыл оконце. За передачей было велено зайти в комнату, тут же, при КПП. Здесь был народ. Стояли в очереди. Один пацан из нашей бригады — Таран Махмудов, он пропустил меня, подмигнув.
— Толян, я на тебя очередь занял, вставай сюда.
Лицо у Тарана распорото по правой щеке и кажется свирепым, стоявшие за ним не возразили, хотя парень он славный и даже мягкий.
Вернулся я в барак, когда бригада уже отужинала, все были по нарам. Не было на нарах лишь Миши, мне сказали, что он в столовой караулит мою порцию. Я побежал в столовую. В тамбуре было темно, я столкнулся с длинной фигурой, которая, выпустив струю сочного угрожающего мата, двинула конечностью, я успел вывернуться от удара. Так всегда поступает с одиночными опоздавшими дежурный по столовой.
Миша сидел на дальнем углу стола, придвинув к себе тарелку и отгородив её руками. За его спиной томился скрюченный доход, надеясь, что что-нибудь перепадёт.
— Отдай ему, — великодушно распорядился я.
— Что? — спросил Миша.
— Ужин отдай ему, — сказал я, кивая на дохода. И, достав из кармана, подал Мише творожную шанежку. — Мама на свидание приехала. Пойдём, с вареньем и с ватрушками чай будем пить.
Глаза у Миши погасли. Ему очень хотелось домой. Ему тоже очень хотелось, чтобы с матерью повидаться.
Он, Миша, был у нас в бригаде достопримечательностью великой: владел умением исполнять разные акробатические трюки. Да как владел! Учился он этому делу в своей школе, у них там физкультуру вёл бывший циркач, живущий в деревне на поселении, знаменитый Кола-Оглы, так Миша говорил.
И то, чему Миша научился у этого самого Кола-Оглы, чуть не привело его, Мишу, к гибели от выстрела конвоира.
Тогда пригрело солнце, вся бригада вылезла из промороженного капустного склада на солнцепёк передохнуть, обогреться. Миша, резвясь, подпрыгнул и сделал двойное или даже тройное сальто в воздухе, при этом перемахнув с одной стороны костра на другую сторону. То есть через костёр. Бригада стала просить его, чтобы он показал что-то ещё. Миша показал какие-то номера. А потом изобразил катящееся колесо. Этаким вихрем прокрутился — голова-ноги, ноги-голова. Да вокруг костра по подсохшей поляне, да вдоль сарая — прокатился. Вот уж поразил!
Миша в азарт вошёл. Его понесло. Отдышавшись, он какие-то ещё кренделя выказал: стойка на одной руке буквой «Г», потом также буквой «Г» на одной ноге. Конвойные, сидящие на чурбачках по углам отведённой нам территории, не запрещали такое баловство, смотрели с любопытством, дескать, эко какие фокусы могут эти зэки вытворять.
А потом Миша и вовсе вошёл в азарт, глаза лучились, ему захотелось выложиться на полную катушку, тем более, это было на второй или на третий день после того, как он получил из деревни посылку, силёнок немного наел, мускулатура заиграла.
Он упал на правый бок, вернее на правую руку, пимами намокшими тряхнул в воздухе, тут же опёрся на руку левую, изогнувшись в левом боку, шапка с головы слетела, а туловище Миши таким манером пошло вертухаться по склону, к зарослям набирающего почки тальника, где под ещё нетронутым навалом снега дремала речушка с прорубью.
Земля с прошлогодней травой на склоне уже успела вытаять и обсохнуть. Тот конвойный, который сидел на вытаявшем склоне, забеспокоился, взял в руки оружие, до этого стоявшее приткнутым к дереву.
Мише бы остановиться, а он, подхваченный разожжённым в себе азартом и нашим весёлым улюлюканием, по инерции отмерял и дальше сажени — голова-ноги, ноги-голова…
Забыл Миша, дурак деревенский, что уже за метр до запретной полосы конвойные стреляют без предупреждения. На поражение стреляют. Выстрел грянул! Не мог не грянуть.
Конвойный на счастье кривой оказался, с бельмом на глазу. Некривые-то все на фронт взяты.
Дураку Мише, мечтающему обучиться на циркача-акробата, полагался карцер и изрядный навар к сроку по статье «За попытку к бегству» и всей бригаде ужесточение режима и перевод на урезанную хлебную пайку.
Бригадир наш оказался мужиком смекалистым, практичным, у него были золотые зубы — три или четыре под вздёрнутой верхней губой, — это вызывало у охраны одновременно и испуг, и почтение, он как-то утряс конфликт, умилостивив старшего конвоя аппетитным куском сала из чьей-то передачи — дело было замято.
А вот драться Миша не умел, ну, никак. И не хотел драться. Его мог «оттянуть» любой тщедушный доход. Доходы это дело освоили блестяще — умение «оттягивать» противника. Они орут больше от страха: «Я тебе пасть порву, я тебе зенки выткну…»
Миша обычно тушуется, теряется, когда на него так орут истерично. И уступает. Тем самым вдохновляет хиляка-дохода на более активное наступление. А надо сразу врезать такому нахалу прямиком в лоб. Прямиком и резко.
Впрочем, если этот подонок не трясёт перед твоим лицом пальцами-рогулинами, можно и не сразу целить ему в лоб, можно и погодить, смотря на дальнейшее развитие событий. Я уже говорил, что мне эта наука «удара в лоб» даётся сложно. Не могу я, как и Миша, душа к этому не лежит. Жалость глупая одолевает к всякому подонку-визгуну.
Достопримечательностью в бригаде был ещё и Женя Ястревич, по кликухе «Хохол». Он уверял, что родом из Одессы, с какого-то там самого знаменитого квартала (я не запомнил), и что всю жизнь прожил в Одессе. По-моему, он наверняка врал. А враль он был отменный. Мог он быть из любого другого города, также из Киева, Рязани, из Воронежа, Бердичева…
Кстати, про Бердичев Женя Ястревич напевал песенку лихую:
Эй, Бердычев, мой Бердычев,
Не тому меня обычев,
На красиву жизь пустив,
Судьбой жиганской наградив.
При этом неясно было, как понимать на хохлятский манер произнесённое слово «обычев», то ли в смысле «обычил», то есть в быки произвёл, то ли в смысле «обучил».
Гляделся Женя Хохол и на двадцать с немногим, и на вдвое старше, то есть на пятьдесят. На фиолетовом лице кожа вся смятая, отстала от скул, омертвела. И совсем неожиданно серые выпуклые глаза его вдруг начинали светиться иронией, бесшабашностью.
— Эй, гитару подайте мне! — шумел он.
А так как никакой гитары на капустном складе, понятно, не могло быть, — и вообще окромя мороженых кочанов ничего тут не было — он брал удобное полено из кучки дров, приготовленных для костра, складывал калачиком ноги, раскачивался и начинал бить азартно худыми пальцами по дереву. Заводился:
Ай, ну разменяйте мне да сорок миллионов,
Ай, свою Сару пойду я да навещу…
Изображать старого одесского еврея — его козырь. Ох уж как изображал! Хохот! За животики все брались. И конвойные ближе сходились, теряя положенную бдительность, смеялись тоже.
— Ну, ты, Хохол! У-ух! Какая только тебя мать родила! — удивлялся старший конвойный.
Женя Ястревич из категории неисправимых урок. Во всяком случае сам так считает. И делает только по своим понятиям. Чтобы за какую работу приняться — ни-ни. Так весь день возле костра сидит и сидит. Да и слаб Женя безнадёжно для работы-то настоящей. Одышка. Внутри у него, по-моему, всё надорвано, всё хлюпает: и почки, и селезёнка, и прочее. Дышит — хлюпает, идёт — хлюпает внутри его. Профессиональный карманник. Щипач. Объездил страну всю. Мужики ловили его за руку в своих карманах, а потом, разъярённые, сажали на зад или бросали с высоты плашмя на позвоночник. Удивительно, что никто из самосудчиков не решился обломить, изуродовать щипачу пальцы, очевидно, интуитивно чувствовали, что этого делать нельзя, ведь пальцы для щипача-профессионала есть главный жизненный инструмент.

В больнице лагерной Ястревич не в почёте, туда таких, как он, хроников, не берут, тратиться на них медикаментами никакого резону.
Ай, ну разменяйте мне да сорок миллионов,
Ай, свою Сару пойду я да навещу,
— не унывал наш Женя, рождённый непонятно зачем и для какой жизни.
Судимостей своих Женя не считал. Какой он срок тянет, не помнил. «Тянул» на Колыме, где половину зубов оставил. Тянул в Хибинах, где добывают лопатами и кирками удобрение для полей. Тянул в одной из южных братских республик, где от жары потерял последние волосы на голове.
Чем плотнее я вживался в бригаду, тем реже посещали меня тяжёлые мысли и тоска по дому. Казалось, что жить можно, если не поддаваться слабостям.
Но телесная слабость подступила как-то разом. Дело в том, что барак наш перестал отапливаться. Стало ночами совсем холодно. Матрацы и одеяла полагались только бригадирам. Сперва Миша простыл основательно. Через день или два я тоже простыл. Но у меня был не такой глубокий кашель, как у него. Мы оба очень боялись ослабнуть до той крайности, когда конвоиры на разводе, заметив явно больных в колонне, отказываются вести их за зону. Тем, кого не брали на работы на зону, урезалась пайка.
И однажды старший конвоя с кличкой Рыкун меня заметил. Как я ни бодрился, а он, Рыкун, заметил. В то утро на разводе совсем уж меня сильно знобило. И, наверное, нельзя было не заметить, что я едва стоял. Ноги тряслись, Рыкун в гневе вытолкал меня из колонны. Ему совсем ни к чему—отвечать за доходягу. С нескрываемыми слезами я возвращался в барак. У меня была отнята возможность погреть ноги и спину у костра, который, с разрешения конвоя, бригада разжигала на рабочем объекте.
Но тут судьба улыбнулась. Да, да, судьба. За меня ведь мама молилась.
Когда я шёл в барак, то навстречу от барака, шёл человек, которого я должен был узнать, но которого я не узнал, потому что не мог себе допустить, что встречу его тут. Не узнал я, но показался он мне знакомым. Шёл он крупным твёрдым шагом, так в зоне ходят только бригадиры больших бригад да ещё нарядчики. На нём были пимы с калошами и дублёный полушубок. Когда человек уже прошёл мимо, я решился окликнуть в спину:
— Дядя Степан!..
Окликая, я ещё не был уверен, что это именно он. Мало ли людей бывает похожих. Двойники, тройники и прочее.
К моему великому счастью это оказался он. Тут и дядя Степан узнал меня. В противоположность ему я представлял крайне жалкий вид в арестантском ватнике, состоявшем из сплошных заплаток. Суконную тужурку, доставшуюся мне от брата Васи, в которой я пришёл с воли, успел я по-ротозейству сжечь на костре, и выдали мне ватник из запасов лагерного имущества. Дядя Степан с расстояния некоторое время оглядывал встреченного оборванца, изучая, как бы решаясь: признавать иль не признавать, а потом ухватил меня за плечи и стал по-отцовски трясти.
— Да ить это ты, Толя, камерный сынок. Ну, ну, ты, оказывается, тоже здесь, — приговаривал дядя Степан с искренним волнением.
Дядя Степан расспросил: в чьей бригаде я, в каком бараке, сказал, что завтра он договорится с кем надо и меня переведут в бригаду хозяйственного обслуживания, то есть в ту бригаду, в которой он, дядя Степан, является бригадиром.
— У меня тут, понимаешь, землячок отыскался в операх, помогает мне, поможет и тебе, не тужи, — говорил дядя Степан, хлопая меня тяжёлой ладонью, искренне радуясь встрече.
Весна в тот год затягивалась основательно. После некоторой оттепели, когда уже набухла верба в речной пойме, вернулись морозы, засвистел опять северный ветер, принёсший снегопады.
В надежде на лучшую перспективу я отправился, как я уже говорил, в барак. Повторяю, судьба послала мне такую встречу за мамины слёзы и мамины молитвы. В пустом бараке было холоднее, чем ночью. Надышанный за ночь тёплый дух успел улетучиться в раскрытые двери. Я залез на нары, завернулся в ватник, подтянул к животу ноги, попытался согреться. И уже было согрелся, как вдруг дневальный потянул резко за ногу:
— Эй, ты что же? Сачканул на разводе? Думаешь и тут сачковать? Не выйдет. Бери вон швабру, драй полы.
Я не стал возражать. Дневальный — власть в бараке очень серьёзная. Набрал в деревянное ведро черпаком из стоявшей в углу ржавой бочки воду, взял швабру и принялся за дело. Знобило и качало.
Выручил, однако, дядя Степан. Он появился и велел мне забрать свои вещи и следовать за ним.
— Назначаю тебя бригадным сушильщиком, — объявил он.
Помещение с двумя узкими зарешёченными окнами. Три четверти пространства занимала огромная кирпичная печь с плоским, как площадка, верхом, похожая на танк.
— Твоё место на печи, — объяснил дядя Степан. — Располагайся в своё удовольствие.
Получив возможность растянуться во весь рост на тёплых кирпичах, я не мог и мечтать о лучшем.
Дядя Степан объяснил назначение данного хозяйственного объекта и мои функции здесь.
Сушилка обслуживала хозбригаду, занятую на работах внутри зоны. Для других же бригад, которые ходили работать за зону, вообще не было сушилок в лагере.
Моя обязанность состояла в том, чтобы с вечера набивать печь дровами, а затем просыпаться среди ночи и подбрасывать в печь ещё поленья, которые подготавливались на улице особыми людьми. И ещё моя функция была: принять вечером от бригады отсыревшую обувь, расставить на печи, а утром раздать. И при этом я не освобождался от всех тех работ, какие выполняла бригада. Нельзя мне было отлынивать. Даже при недомогании. Если бы я вздумал остаться в сушилке на день, меня непременно обнаружили бы проверяющие из состава охраны и тогда бы меня вернули в мою старую бригаду, а у дяди Степана возникли бы проблемы.

Друга своего Мишу я теперь мог видеть только у КПП на разводе. А прийти к нему в барак я уже не мог — не позволялось режимом. На разводе же друг мой Миша обычно стоял в предпоследней шеренге бригадной колонны. Он был весь нахохленный, ужавшийся, горькое чувство обиды теперь проступало не только в лице его, но и в ужатых плечах, спине. Он был совсем одиноким. Наша хозбригада всегда на разводе стояла так, что Миша не мог видеть меня, потому мне хотелось его громко окликнуть, чтобы он обернулся, но это строжайше запрещено опять же режимом — и разговаривать, и оглядываться. У меня была надежда уговорить дядю Степана, чтобы он и Мишу взял в свою хозбригаду, как взял меня, похлопотал чтобы, где надо, ну, перед своим каким-то там земляком, что ли, служащим в лагере опером.
Теперь я не ходил в столовую вместе со всеми рядовыми зэками. Теперь мне не надо было за ужином держать свою миску на столе обеими руками, охватив её плотно, придвинув под самый рот, чтобы кто сзади не изловчился и не вырвал её. Теперь я, как причиндал, как белый человек, ходил туда с котелком, и не со стороны раздачи заходил, где то и дело выскакивали красномордые подручные повара и щедро угощали кого-нибудь черпаком по темечку, а заходил я со стороны кухни, в пристройку, где обслуживались бригадиры и вольнонаёмные. Тут полностью исключался риск получить черпаком по голове или пинка под зад. Котелок я приносил дяде Степану и он справедливо и аккуратно разливал по двум мискам, и мы ели. Кроме супа в столовой ничего не готовилось. Дядя Степан молчал, сосредоточенный. Хлеба он откусывал сразу много, наполняя рот до раздувания щёк, и ложку с супом просовывал в рот так, будто этим движением помогал непрожёванной пище протолкнуться в горло. После ужина он уходил в контору закрывать наряд и оттого, как это дело у него получалось, прошибал упрямых нарядчиков или не прошибал, зависело его душевное настроение. Ночевать он приходил в сушильное помещение, где в углу, между стеной и печью, была оборудована из досок лежанка.
— Ну вот, мужикам большая пайка на эту неделю обеспечена, — сообщал он самодовольно из своего угла. — Живы будем, Толя, не помрём, не горюй.
Большая пайка — это 850 граммов. Дело не шуточное. Вопрос жизни и смерти. Такие пайки обычно выводили нарядчики только тем, кто ходил на железнодорожную станцию на погрузку леса в вагоны. Мы же последнее время ходили скалывать пешнями и ломами намерзающий лёд у водокачки и у водозабора. На этих несложных работах добыть большую пайку — особая мудрость и ловкость бригадирова.
В третьей декаде апреля низкие температуры продолжали сохраняться, снежный покров на земле если и убывал, то крайне медленно, лишь в полдень поднявшееся высоко солнце переламывало погоду. В бараках, где проживали парни-несовершеннолетки, меж тем пошла повальная дизентерия от питания непроваренными морожеными овощами. Лагерная больница загрузилась под завязку. Те, кого не могли вместить в больничные палаты, оставались на нарах в своих бараках.
Всю хозбригаду кинули на это дело, то есть, часть на подмогу санитарам, а часть на захоронение умерших.
В мёрзлой земле выдалбливались могилы на вершине холма среди мелколесья. Трупы подвозили на лошадях вольнонаёмные мужики. Когда везли, то закрывали соломой, чтобы не привлекать внимание. Из зоны вывозились покойники обычно рано утром, до рассвета.
К месту захоронения сбегались поселковые собаки. Слеталось много ворон. Отгонять собак было проще, они как-никак боялись, сохраняли в себе инстинкт послушания человеку, достаточно было запустить в них ломиком или куском земли. А вот с воронами ситуация обстояла куда сложнее; испробовав человечины, они переставали бояться, обезумев. Гадкие эти птицы пикировали всей чёрной стаей. Пикировали с высоты. Не только на мёртвых пикировали, но и на живых. Галдело вороньё так, что проезжавшие в километре от холма по дороге грузовики останавливались, а водители выставляли головы из кабин. Конвойные нервничали, им-то было велено управляться с таким деликатным делом тихо, скрытно, без постороннего внимания, чтобы слух по народу не пошёл. Никто в округе не должен знать, что в лагере начался массовый мор подростков.
Как-то среди хоронимых, в куче, подвезённой с утра, я узнал Женю Хохла. Он, полуголый, лежал, свернувшись, мослы заострились, расписная яркая фиолетовая наколка, которой Хохол так гордился и которая была как географическая карта, по ней можно было изучать биографию хозяина, потеряла прежнюю выразительность на синей неживой плоти. А лицо, наоборот, омолодилось, сетчатые морщины куда-то подевались, и гляделся он теперь как малолетка. А может ему и было лет немного. Может он и был малолетка, просто жизнь его истёрла.
Нельзя, нельзя было встретиться с глазами Хохла. Вдруг они по-прежнему засветятся весёлой иронией, острой насмешливостью!
Ай, ну разменяйте мне да сорок миллионов!..
Ввиду важности работ, лагерное начальство распорядилось возить нам обед горячий непосредственно на объект. Картошка в супе, как прежде, была нечищеная, но зато хорошо промытая, и в супе её густо.
Дело наше состояло в том, чтобы до полудня управиться с захоронением тех, кого подвезли до рассвета, а после полудня до наступления вечера успеть надолбить новые могилы, потому что наступившей ночью опять будет такой же привоз.
Пожилой бригадник Тимофей, старожил лагеря, говорил:
— До первой крапивы дотянуть — вот что надо. Кто до ранней крапивы дотянет, значит жить будет. Так всегда. Как крапива начинается, так мор исходит. Нынче-то худо. Весна вишь какая. Затягивается. Заблудилась весна-то.
Тимофей у нас за звеньевого. На руках у него белые брезентовые верхонки, жена привезла. Он осторожно и бережно складывает рядком трупы на дне могилы. Следит, чтобы никто не сбросил мертвеца сверху, а чтобы аккуратно подал ему в руки.
Ещё был в бригаде Онуфрин — коротышка, почти лилипут, но силой обладал могучей, лом гнул через колено. Он успел побывать на подмосковном фронте в качестве ездового и осуждён по подозрению в сношениях с фрицами. Он-то, пожалуй, единственный, кто рьяно интересовался ходом событий на войне, будучи глуховатым, поднимал треух, когда бригада проходила через ворота КПП, где висела на столбе коробочка репродуктора, и весь начинал дрожать, особенно если сводку с фронта передавал Левитан. Другие если и интересовались, то как-то вяло, будто вопрос этот не так уж существенный для всех нас. Да и был ли существенным?
Рослый Тимофей и коротышка Онуфрин являли собой образец психологической несовместимости, тем не менее постоянно держались рядом — и в колонне, и в работе.
Наши выходы на похоронные работы затягивались, мы-то полагали, что на три, на четыре дня нас сюда перебросили с обычных коммунально-хозяйственных работ, а вот уж пошла вторая неделя. Действовал жуткий конвейер: лагерные бараки — лагерная больница — лагерное кладбище, разместившееся на высоте широкого, поросшего мелколесьем, холма.
Длилась технология в том же порядке: ночной, под покровом темноты, по хрусткому насту, завоз «груза» на санях, прикрытых соломой, взятой в местном колхозе; затем выход до света из зоны нашей бригады; затем размещение «груза» в наготовленные накануне могилы и рытьё новых могил. Кстати, в нарядах, которые бригадиру давались, и которые дядя Степан заполнял, так и значилось: «груз». Конвойные тоже называли: «груз». А сам факт захоронения назывался словом «размещение».
Так как бригада была поделена на звенья и каждое звено исполняло своё дело на своём отведённом ему квадрате кладбищенского холма, то никто из нас не мог знать, каков счёт печальной жатвы, наступившей в результате выше уже сказанной причины.
Вороньё с каждым днём становилось нахальнее и безрассуднее. Одна старая неряшливая ворона, возмущённая тем, что мы её отгоняли, спикировала прямо на шапку Тимофея, при этом горбатый чёрный её клюв был раскрыт, а в лиловом рту острым жалом дёргался треуголок белого язычка.
— Кыш, сатанинская сила! — отбивался Тимофей лопатой.
Кто-то подбежал на выручку, и злая птица была убита. Этот факт послужил зэкам на некоторое время психологической разрядкой, а для птиц — шоковым моментом. Они отлетели и в этот день не возвращались.
Я узнавал среди «груза» знакомых из прежней своей бригады, ходившей на разборку стылых капустных кочанов. Очень боялся увидеть тут и Мишу. Я уже знал, что Миша из барака препровождён в больницу, пробовал сходить к нему, но вокруг больничного барака ходил охранник с овчаркой.
Вороньё, это, по выражению Тимофея, бесово стадо, очень удивило своей способностью приспосабливаться к обстоятельствам. Оно исхитрилось и стало налетать на холм ещё до нашего прихода, то есть, ещё по темноте. Поняли вороны, что с того часа, как тут появляются возчики, и до того часа, как появляемся мы, никого здесь нет, кроме шалых собак, лишь ветер истово свистит, разметывая пучками брошенную солому. А раз никого нет, значит, устраивай пир.
Мы всходили на холм с южного склона, и на сине-тёмном небе ещё держались россыпи звёзд во главе с Полярной звездой, а на фоне едва светлеющего неба — колья-столбики, торчащие вместо крестов, и на каждом колу по чёрной жирной птице сидело.
И вот я увидел. Я отвёл взгляд, не желая поверить.
Блекло-русые волосы на бумажно-белом затылке. Он лежал в куче тел вниз лицом, отвернувшись от всего мира. Его ноги были прижаты другим «грузом», и чтобы высвободить его, потребовалось перекладывать других, это мне помог сделать Тимофей.
— Что? — догадавшись о моём подавленном состоянии, спросил участливо он.
Я не ответил. Подошёл Онуфрин, отставив лопату, он стал помогать нам с Тимофеем высвободить Мишу из кучи, из навала. Остатки порванного домашнего белья, присланного Мише матерью из деревни в посылке, раздувал и трепал ветер.
Ту могилку, в которую был опущен Миша — а в каждую опускали не меньше пяти трупов, я обозначил особо, выбрал для этого столбик потолще, более просохший, тщательно ошкурил его лопатой — другие же столбики не ошкуривали, — приладил к нему перекладину так, что вышел натуральный крест.
Крепкий и надёжный столбик чрезвычайно важен, потому как, не подгнив прежде времени и не упав, он обеспечивает если не полную гарантию, то хотя бы надежду на то, что следующие за нами лагерные похоронщики ни через год, ни хотя бы через два, не примутся копать на этом месте яму снова для нового захоронения. Мы вот копаем и натыкаемся чуть ли не сплошь на ранешние захоронения: то с одного борта могилы из глинистого слоя скелет какой своей частью высунется, то с другого борта. Кто для меня Миша? Так, случайно встреченный. Мы с ним и подружиться по-настоящему не успели. А вот боль и тоска в сердце.


НОВЫЕ ДРУЗЬЯ
В середине июня я получил письмо от Эры (мама не утерпела и сказала ей адрес), она писала, что плачет обо мне, ходит к маме каждый день и вместе плачут обо мне. Описала, что ждёт меня и ждать будет, если даже потребуется, всю жизнь, никто ей из мальчишек не интересен. Такое признание укрепило мой дух, стократно усилило мою волю. Я почувствовал острейшую ответственность мужскую за маму, за сестрёнку Раю, за любимую Эру.
Вскоре пришло очередное письмо от мамы. Мама писала, что в школе на улице Кропоткина разместился госпиталь, и когда привозят с фронта новых раненых, она ходит туда, и смотрит, нет ли среди них Васи, от которого нет никаких вестей.
На улице Кропоткина наша семья жила недавно. До этого, переехав из посёлка Никольский Колыванского района, мы снимали комнату на другой улице, на Гоголя, в доме отцова брата Устина, инженера кирпичного завода. Мама там что-то не поладила с золовкой, и мы стали жить в маленьком засыпном домике маминой сестры тёти Матрёны.
Мама ещё писала, как только созреют помидоры в тёти Мотином огороде, она приедет ко мне на свидание вместе с Эрой. Я настроился ждать. С нетерпением, конечно. С жутким нетерпением.
А в начале июня меня вызвали на этап. Ох, совсем не кстати! Этап в Томскую детскую колонию, а пока просто объявили — на этап и всё, никаких лишних слов.
Собрали по баракам малолеток, оставшихся живыми — таковыми были от 14 до 16 лет — отвели под усиленным конвоем на железнодорожный тупик, разместили тесно на пустыре у насыпи и стали выкликать для выдачи дорожного продуктового довольствия за трое суток вперёд. Какое это было довольствие? Я подставил подол рубахи, мне вбросили буханку хлеба, ржавую коричневую селёдку с раздавленной головой и выпавшими жабрами, три каких-то жёлтых таблетки, и сверху всыпали три ложки сахара.
Естественно, у большинства не достало терпения, чтобы не управиться с этим сразу. Я же поберёг. Ограничился лишь сахаром и третьей частью булки хлеба. Селёдку же, завернув в молодой лист лопуха, сорванный у гравийной насыпи, сунул в карман, а таблетки, испробовав на язык — оказались горше горчицы — выбросил в траву. Никто не мог объяснить, по какой нужде нам дали эти жёлтые таблетки.
Теперь была проблема, как уберечь то, что у меня осталось. Из кармана селёдку, конечно, запросто выдернут, едва повернёшься, а хлеб, спрятанный под рубахой, запросто вышибут кулаком. Так я сидел на корточках, поджавшись. Жарко пекло сверху солнце. Вагоны ещё не поступили.
После сахара и хлеба, съеденных всухую, стягивало язык и губы, нечем было промочить рот.
Рядом со мной сидел пацан — с ним я в лагере не был знаком — корчился он от болей в брюхе, куда засадил весь трёхдневный паёк, не жуя. Глаза его выражали нестерпимую муку, взывали к сочувствию.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Пашка, — отвечал пацан с надеждой, что я ему как-то помогу в его физиологических сложностях.
Мне же не до проявления сочувствий. Я думал о своём. Я думал: если я не доем, не прикончу свой паёк, его непременно сопрут, не сейчас, так во время посадки в вагон, не на посадке, так в вагоне, шакалы вон зыркают; а если доем, то буду вот так же, как Пашка, корчиться, корчиться, выкатывая глаза. Вот такая ситуация. Хоть туда, хоть сюда — выбора нет. Оно, конечно, второй вариант лучше: хоть тяжело будет, зато не обидно, знать буду, что сам потребил.
Но тут подъехала лагерная администрация. И нас решили построить. Я, поджимая левой рукой карман с селёдкой, правой же рукой удерживал хлеб на брюхе под рубахой — к спине у меня было привязано кое-что из вещей, в том числе и старые деревянные ботинки — сунулся в ближнюю шеренгу. Так, в колонне, растянувшейся вдоль насыпи, пришлось стоять долго.
Пересчитали нас всех по рядам и обыскали. Высокое, в зените, солнце, и прежде нетерпимо палившее, теперь остервенело вовсе. Ломило голову в затылке. Я попытался защититься от солнца сорванным листом лопуха. Не помогло. Потоотделение усилилось. По лицу, по губам текли солёные ручьи. В первой шеренге упал парнишка. Его не сразу заметил конвойный, он лежал на земле, хотя рядом с ним находящиеся зэки кричали и показывали. Я опасался, что у меня из носа пойдёт кровь. Это случалось в зоне. Пашка, стоявший в шеренге за мной, страдал тем, что его тянуло на рвоту, но рвота не получалась, так как пайку трёхсуточную он потребил без капли воды, всухую, и не из чего было браться рвоте. Впрочем, эти же проблемы обнаружились и у других, кто пожадничал и поступил, с их точки зрения, благоразумно: умяли весь продукт, какой дали.
Крики, выражающие требование воды, не принесли результатов. Было объявлено, что вода будет в вагонах. А вагонов ещё не было на горизонте. Далеко, в знойной дымке, слабо прорисовывался холм. Там теперь было зелено, всех, кто навсегда остался там, покрывали курчавые берёзы. Я не представлял, узнала ли Мишина мама о трагедии, приезжала ли она, и если приезжала, то что ей было официально сказано. Разницы, однако, никакой. Миша был похож на меня: он также, как и я, очень переживал при мысли о том, что какой-то его поступок может принести матери горе. Это его, как и меня, жутко угнетало — он жил с ощущением вины перед матерью за то, что они там, дома, в постоянном волнении и беспокойстве за него, находящегося здесь, за сотни километров, за лесами, реками и холмами. Один вот, не самый ближний, холм стал его вечным домом, где мать уж никогда не отыщет его среди похожих один на другой столбиков, и никогда уже не сможет лечь рядом с ним. Что может быть страшнее, ужаснее для матери, любящей сына и по нему тоскующей, и для сына, любящего мать по ней тоскующего, что даже после смерти не можешь лечь рядом.
Наконец-то появились вагоны. Состав катил задом, буферами вперёд, на подножке стоял кондуктор с красным флажком в поднятой руке. Конвойные сошли на край насыпи, напряглись, перекладывая из руки в руку оружие, их беспокойство и настороженность передались овчаркам, которые подобрали красные свои языки и заострили морды, внюхивались в воздух.
Вагоны были, как их называют, телячьими, когда-то крашенные суриком, но краска давно сошла, обнажив тёмно-грязную исподню, полностью закрытые железными решётками. И с боков, и снизу, и сверху — всё зарешёчено. От такого вида сделалось ещё более томительно: звери мы хищные, будто, что ли?
Посадка осуществлялась по одному. У каждого вагона по два конвоира. Подножка нависала высоко, на неё надо было впрыгивать. Тут у меня произошла беда: сберегаемый под рубахой хлеб вдруг выпал и скатился к самому рельсу, я метнулся за ним под вагон, меня жёсткая рука дюжего охранника тотчас ухватила за шиворот, другой охранник поддал сапогом снизу и я влетел в тамбур подобно футбольному мячу.
— Дак пайка там… упала! — жалобно завопил я, подавленный горем.
Услышан мой вопль, однако, не был. «Эх, надо было бы поступить так, как умный Пашка — съесть», — подумал я.
За мной следовали чередой другие зэки. В полусумрачной утробе вагона я побежал захватывать удобное место на тройных нарах.
Пашка оказался возле меня, он продолжал мучиться вспученным брюхом и икал. Теперь-то я уж точно завидовал ему: у него-то ни крошечки зря не пропало из трёхдневного пайка, а у меня вон треть буханки — собаке под хвост. Я пощупал левый карман штанов: слава Богу, хоть селёдка цела, никто не выдернул и сама она не выпала вместе с обмягшим листом лопуха.
Состав однако, не тронулся. Он простоял сутки, прежде чем пойти. Ждали ещё этапников из лагеря. В окно было видно — привели девчат. Может, сто, может больше. Девчата, спасаясь от жары, повязали головы платками, а с тела поснимали всё, что можно снять. Не было на иных ни кофточек, ни лифчиков.
— К нам их сейчас посадят таких-то, — предположил кто-то с хохотом. — Вот уж натешимся!
Духота и стеснённость не располагали к такому настроению, тем не менее пацаны принялись, как и полагается, скаберзно обсуждать, что бы сейчас было, если бы девчонок к нам в вагон подали.
А девчонки, видя, что за ними наблюдают через решётку, строили не только глазки.
С бесстыдством лагерных девчонок-малолеток я столкнулся ещё в первые дни жизни в зоне. Я уже говорил, что лагерь поделён на части, как бы на отдельные дворы. Мужская взрослая часть, женская взрослая часть, мужская несовершеннолетка и женская несовершеннолетка. Ясно, общая зона была обставлена по периметру охранными вышками, и приближение зэка к изгороди на полста шагов уже вызывало тревогу, но к внутренним изгородям можно было подойти чуть ли не вплотную и перекинуться словами с человеком смежной зоны. Мой путь из сушилки в столовку и из столовки в сушилку пролегал как раз вдоль проволочно-сетчатой изгороди, за которой обитали девчонки в бараках. Они, эти девчонки-пигалицы, бродили по двору стайками, на них были, как и на мне, тяжёлые ботинки с деревянными подошвами. «Эй, мальчик, любить хочешь?» — кричали они с весёлым хохотом и задирали подол до самого пупка.
Кстати, нашей бригаде, занимающейся ритуальными делами, ни разу за всю весну не попадался в куче свозимых на погребальный холм покойников женский труп. Слабый пол, выходит, много выносливее сильного пола.
Провели девичью колонну мимо нашего вагона. Посадили их, кажется, где-то ближе к голове состава.

Новосибирск проехали ночью Я смотрел в окно. В городе никаких огней. Улицы не освещались по понятной причине: гитлеровские самолёты могли сюда залететь через Север, чтобы разбомбить военные заводы.
Что сейчас делает мама? Спит или сидит перед иконкой и думает обо мне и о Васе, который где-то на фронте. А может, об отце. Его, как забрали в 37-м, так не было ни одного письма. Мама ездила куда-то узнавать, её предупредили: уходи, колхозница, если будешь мельтешить, и тебе быть там же, как пособнице. Мама, в отличие от своей старшей сестры тёти Матрёны, не умеет молиться, она, когда ей тяжело, садится в углу перед маленьким, полузавешенным кружевной шторкой, иконостасом, и сидит молча. Тётя Матрёна же бьёт об пол поклоны, повязав голову чёрным платком — у неё сын тоже на фронте, и муж, дядя Григорий, год назад умер от болезни. Когда дядя Григорий жил ещё в деревне Никольск, его понуждали войти в колхоз, урезали его единоличный огород, отобрали одну из двух лошадей, он не сдавался, пахал оставшуюся землю одной лошадью, когда же уполномоченный и комбедчики свели с его двора и корову, реквизировали натканный холст и что-то ещё забрали, обещав на следующее утро прийти за последней лошадью, он усадил семью в телегу и тайно, ночью, бросив обжитую избу, переехал за семьдесят километров в город, где поселился без прописки. В городе пожить ему долго не довелось — заболел от тоски, умер. Мама и тётя Матрёна — родные сёстры, а такие разные. Мама широколицая, белокожая, в серо-зелёных глазах её, когда ей хорошо, всегда смешинка прыгает, а у тёти Матрёны лицо узкое, вытянутое, арабское, очень смуглое, тёмные большие глаза неулыбчивы, всегда скорбно-печальны. Тётя Матрёна — добрейшая, но очень скупая, что в общем-то объяснимо: живя в тяжких трудах, никогда не знала она достатка. Завтрашний день ей виделся чернее настоящего и она норовила сберечь впрок каждую горсть муки, каждый рубль. Деньги завязывала в узелок и рассовывала в доме по разным укромным местам и забывала об этом, чем я, грешный сорванец, пользовался.
Тётю Матрёну я больше не увижу, она умрёт от сердечного приступа до моего возвращения, а моё возвращение отодвинется на долгие годы (к годам зэковским прибавятся годы армейские), и я не смогу повиниться перед добрейшей тётей Мотей за своё паскудство — как же, брать у пожилого человека скопленные рубли и копейки — что может быть гнуснее?

Колония находилась на окраине Томска, за рекой. Большая зона делилась на зону девчоночью и зону мальчишечью. Но на работы водили на один объект — на кожфабрику. Шили меховые тапочки. Никогда я таким делом не занимался. Научился. Обучала всех вольнонаёмная Дуся, казавшаяся пацанам тогда старой, хотя было ей лет двадцать семь, а то и двадцать пять. Она ещё в первые месяцы войны получила с фронта на мужа похоронку, успела выплакаться и теперь с острым бабьим интересом оглядывала пацанов, и не только оглядывала, но и ощупывала и щекотала, отдавая предпочтение тем, какие постарше и покрупнее костью. Я же ни в росте, ни в плечах не вышел и оттого Дуся не задерживала на мне своих карих тоскующих глаз, я был для неё рабсилой, учеником, между прочим учеником не совсем уж бездарным.
Раскрой овчинного лоскута производил Федя Брулюк, по прозвищу Бруль, рукастый, толстогубый угрюмый парень, он до заключения работал с отцом в скорняжной мастерской, дело своё знал. Ловким движением руки выбрасывал лоскут на верстак и сразу же, едва лоскут распростирался во весь свой объём, он тут же кидал на него лекало и правой рукой, зажавши в пальцах раскройный нож, виртуозно вырезал подошву. Затем выкраивал боковые половинки, т.е. щёчки и заднички. В отходы из лоскута уходило минимум.
— Гарный хлопец. Ось, який гарный, — хвалила Дуся.
Дело на фабрике шло сплошным конвейером. В смежном корпусе производилась выделка шкур, там работали бригады из взрослого мужского лагеря. Одни шкуры превращались в кожу, другие — в овчину. К нам лоскут поступал на тележке из смежного цеха, где вольнонаёмные женщины шили белые фронтовые полушубки, которые так и назывались: «фронтовые».
Для кого шили мы тёплые меховые тапочки, нам объяснили — для госпиталя — раненым.
Я истосковался по цеховому производству и набросился на такую работу с жадностью, с азартом. Дуся хвалила и меня:
— Ось, який ты гарный парубок, — Дуся была эвакуирована с далёкой Украины, её городок с первых недель войны оказался под немцами.
Мастер записывал на доску, кто сколько произвёл. Норма дневная на пошиве: пять пар. До обеда три пары и после обеда две. Это за пайку в шестьсот граммов. Не справился с нормой — пятьсот граммов. За шесть пар — семьсот граммов.
На норму мне удалось выйти на третий или на четвёртый день обучения. Приятно тут было всё: терпкий запах просмоленной дратвы, и, конечно, Дусин хвалебный говорок.
Сидя на низких табуретках, пацаны ревниво глядели друг на друга: как бы не отстать от других. Кто-нибудь объявлял показательное состязание: одновременно брали с верстака заготовку, инструмент, оснастку и под звонкую команду: «Начали!» приступали к шитью. Дратва свистела, руки мелькали. Полная сосредоточенность. Тут уж не до разговоров, не до трёпа. Только сопение. Пошло-поехало! Забывалось в такие моменты, что ты зэк, что за окном часовой с винтарём тебя караулит, высунулся за проволоку — пуля прилетит.
Вот настала ответственнейшая минута. Кто-то наиболее сноровистый демонстративно и торжественно первым шлёпал подошвой тапочка по верстаку и восклицал: «Готово!»
Приходилось и мне быть первым изредка. Ни с чем несравнимое состояние. Вот последний затяг дратвы. Обрезание ножом дратвы. А руки трясутся. Всего лихорадит. Потому что в этот самый последний момент кто-то может тебя опередить. А уж когда выдёргиваешь из внутренности тапочка колодку, то и совсем бить дрожью начинает. До победы-то секунды остались! Надо успеть хлопнуть готовой продукцией по верстаку. Хлопнул — тут уж всё в порядке. Тут уж ты в фаворе. Успокойся. Но успокоиться ещё не можешь. Инерция соревновательного азарта в твоём теле остаётся. И кто-то секундами позднее тоже кричит:
— И у меня готово!
Но бывает (и чаще), когда кто-то секундой (одной лишь секундой) раньше тебя кричит: готово! И хлопает тапочком по верстаку. Обидно. Но… Кто это кричит? Да ведь Пашка, дружок мой, паршивец! Ну, даёт! Дуся подбегает к нему: «Ось, гарный хлопец, гарный!» Голос у Дуси мягкий и улыбка у неё мягкая, и вся она какая-то мягкая.

К зиме в колонии произошла реорганизация: тех, кто младше, поселили в одном спальном корпусе, тех, кто старше — в другом, при этом всякое сообщение между корпусами прекратилось. Проволочное заграждение, устроенное между корпусами, и охранная будка, появившаяся посерёдке, действовали угнетающе.
Такая реорганизация была вызвана, очевидно, учащением побегов колонистов на волю.
Убегали, конечно, старшие колонисты. Старшим колонистам была определена тяжёлая работа, младшим — лёгкая.
Я, попавший в старший возрастной состав, теперь работал на той же фабрике, только не в тёплом тапочном цехе, а на улице, во дворе — в бригаде, обеспечивающей подготовку деревянной тары для упаковки готовой продукции. Что значит — обеспечить подготовку? Это значит, из всякого дощечного хлама и дерьма, привозимого откуда-то внавалку, сколачивать ящики. Производили мы эту свою продукцию в древнем сарае без дверей и наполовину без стен, ветер в нём свистел и снег завихривался так сильно, что забивало глаза. Бригадир, хвала ему, сжалился. Определив, с какой стороны больше идёт завихрение, он, бригадир, по кличке Куц, распорядился сколотить широкий щит во всю стену, а кроме того он распорядился натаскать кирпичей, и сам лично наладил «грудку», — так появилась возможность разводить огонь без риска устроить пожар.
— Что, так вот лучше? — удовлетворённо сказал Куц, подмигивая и подёргивая рябой щекой, когда в «грудке» заиграло пламя, заискрились угли.
Куц был из лагерников, оттянул положенный срок, освободился и остался вольнонаёмным при зоне. У него было два метода общения с нами: приказ и пинок. Вообще пендель, как в лагере взрослых, так и в колонии есть первейшее средство воспитания и убеждения. Мы эту нехитрую школу усвоили быстро и, получив словесное распоряжение, не ждали, когда последует другой метод общения, тем более, что нога у бугра тяжёлая, носил он обувку сорок последнего размера.
У меня, в частности, ссадина на правом бедре давала о себе знать целую неделю, никак не подживала.
А тогда я, получив задание вынести из сарая готовую тару и сложить снаружи под стеной, замешкался у огня, грея закоченевшие руки, да и не охота было наружу выходить, на открытый ветродуй, мог бы кого другого послать, хотя бы вон Пашку, который раньше меня подошёл греться. И тут-то, пока я так размышлял, жалея себя самого, родненького — вдруг удар в нижнюю часть. Я перелетел через кучу дощечек, кого-то по дороге сшиб, растянулся на брюхе с растопыренными руками, будто пловца изображал. Бригада заржала в восторге.
Куц после такого действия больше не поглядел на меня, слова не потратил — кремень.
Пацанва, конечно, продолжала смеяться, хихикать, что с них взять, отморозки.
А я, хромая, поплёлся по заданному курсу.
А вообще-то он, бугор, — добрый. Без этих самых, без «лю-лю-лю», без сантиментов. Добрый, рассуждает нормально. Защитил бригаду от заведённого порядка непременно дважды за смену выстраиваться в шеренги на площадке перед вахтой, дабы охранники, сидящие в проходной будке, могли через окно, не выходя на холод, нас пересчитать и определить, не ударился ли кто в побег. Теперь мы не стоим под окнами будки, а охране, если надо, если её сомнение берёт, она сама приходит к нам в сарай и считает нас на рабочем месте. Во-вторых, выхлопотал всем пимы, старые, правда, молью почиканные, с заплатками, но ничего, нормальные пимы. И кирпичную «грудку» он соорудил в обход пожарных строгих правил, до нас тут никакой обогревалки не было.
А главное, когда мы выходили в ночную смену, бугор разрешал двум-трём выделенным пацанам пролезть в сырьевой цех и добыть там деликатес или, как лучше сказать, «охрененное» лакомство, смак. Не знаете, что это? Не пробовали? Ну, тогда многое упустили.
А вот по порядку. Сырьевой цех — это то самое помещение, где стоят опущенные в ямы и вмонтированные в бетонный пол огромные металлические чаны эти. Чаны, эти ёмкости, полные шкур, залитых известковым раствором. Примечательно то, что в этом цехе ночами никто не работает и не дежурит. Только две или три лампочки слабо тлеют в нишах, еле разрежая мглу. Вонючий растворный пар поднимался к потолку. То, что попало в чан, навсегда, конечно, потеряно для нас — не полакомишься, если нет охоты в расцвете молодости угодить на кладбище. А вот то, что рабочие ещё не успели сбросать в чаны — это другое дело. Несброшенные шкуры обычно лежат у стены на мокром лоснящемся полу в одной или в двух кучах. Вот в этих-то кучах и надо поискать, пошарить то, что требуется.
Вы думаете, дверь в сырьевом цехе распахнута, заходи и разгуливай? Как бы не так. Замки пудовые на дверях. Да к тому же ещё и пломба. А сама дверь-то из железа в палец толщиной.
Пацанва наша не могла бы сама себя уважать, если бы не отыскала способ, как проникнуть вовнутрь помимо дверей. Основная заслуга – Пашки. Он оказался оч-чень по этой части смышленым — кстати, брюхо у него так и не восстановилось, рефлекс получился: как поест чего всухомятку, так его начинает пучить, позывы на рвоту. Вот он, Пашка, обладающий замечательно чутким носом с его прирождённой привычкой заглядывать во все мусорные углы, однажды, когда бугор отсутствовал, уйдя на вахту к охране решать какой-то вопрос, Пашка-то пошёл в сортир, так он сказал, потом уж он признался, что не в сортир ходил, а в разведку.
— Ты, дохляк, чего бродишь-то! — зашумел помощник бригадира Абрамкин.
— Дык, сказал же… Чего вы? Брюхо схватило…
— Финтишь! По шее тебе дать, чтобы не брюхо, а голову схватило!
И тут Пашка вытряхнул из-под полы увесистый сырой кусок свиной шкуры, наткнул на палку, сунул в огонь и заявил с видом пахана:
— Хрен вот вы у меня получите… Если лаяться будете…— Однако тут же добавил: — А кто за меня, тому… Посмотрим.
Понятно, у всех сразу желание лаяться пропало. И помощник бригадира Абрамкин смолк. Потому как аромат сальный такой пошёл по всему длинному сараю, что тут же стало уж не до ящиков. Сошлись к очагу все, окружили Пашку. Глазеют вожделенно. А тот покручивает палку, и капли жира падают в огонь. Иные капли охватывались пламенем на лету, в воздухе и трещали, шипели совсем как дома на сковороде.
— Луку бы сюда ещё, — заподлизывался толстый Туф. — Вот бы тогда! Верно, Паша?
А Паша, доведя жаркое до нужной кондиции, взял топор и принялся осторожно и бережно рассекать на чурке дымящуюся шкуру, свернувшуюся трубкой, на мелкие лоскутки.
— Кто-нибудь на васере постойте, чтобы Куц не накрыл, — предусмотрительно сказал Абрамкин, получив свою долю.
Пашка проявил справедливость: каждому бригаднику досталось по кусочку. К приходу Куца от деликатеса ничего не осталось, каждый проглотил свою дольку без жевания, — а жевать его всё равно бесполезно, шкура не жуётся. Свиная шкура проявляла себя разве только в желудке, проявляла иканием да жаждой испить кипяточку.
Но Куц не дурак. Едва появившись в проходе сарая, он потянул ноздрями воздух и гаркнул:
— Признавайтесь, сучата, что где спёрли?
На целую минуту наступила мёртвая тишина. Стало слышно, как ветер, срывающий с земли позёмку, шелестит, застревая в колючей проволоке заграждения. Тут Паша снова запросился в сортир. Ещё сколько-то человек туда же спешно побежали. А остальные принялись так стучать молотками, изображая дружную работу, что бригадиру пришлось останавливать.
— Стоп! — приказал Куц. И, помедлив, сказал: — Повторяться не буду. Ну так что? Спёрли? Где?
И тут Пашка, которого Куц перехватил на пути в спасительный сортир, промямлил:
— Да вон… чуток я добыл…
— Пошли, показывай, где добыл, — резко развернулся бугор, как бы для удара.
Пашка обречённо поджался, ожидал заслуженного справедливого пинка под зад. Но пинкаря, к удивлению всех нас, а ещё больше к удивлению самого Пашки, не последовало, и оттого Пашка сжался ещё пуще, окончательно оробев и растерявшись.
— Дык, — намерился он что-то пояснить в своё оправдание.
— Вот тебе и «дык», — передразнил Куц со злой гримасой.
Вдвоём они растворились в темноте фабричного двора. Где-то ходили. Вернулись молчаливые. Ни Куц ничего больше не говорил по этому поводу, ни Пашка. А на следующую ночь, когда бригада поработала дружно и прибыльно, упаковочной тары наставили мы за стенкой сарая целую пирамиду, бугор, подобрев, усмешливо поинтересовался:
— Ну что, жаркого хотите? Того, как вчера…
— Хотим! — завопила пацанва.
— Тихо! Тихо! Не так активно, — пресёк взмахом руки Куц.
В напарники Пашке был выделен доброволец в лице Генки Сороки, бойкого пацана по кличке Моргун. Они отправились за добычей.
Так у нас это дело и началось. Напарниками у Пашки каждый раз были разные добровольцы. Ходил и я. При этом, когда поход за добычей в сырьевой цех устраивался, в то самое время, в тот самый час, когда пацаны организованной группой шли туда, сам же Куц шёл в проходную будку, чтобы отвлекать разговорами охрану.
Однажды, пойдя, я увидел под корпусом сырьевого цеха лаз, прорытый собаками, в него-то и умудрялся Пашка проникать. Не так уж это хитро: свернулся плотнее, шапку на уши — и ныряй вниз башкой.
А во внутренностях тут уж оглядись. Приметь обострившимися глазами сразу, что где лежит. Чтобы зря по помещению не рыскать. Чтобы тень твоя не металась. Потому, как если что, то срок дополнительный накрутят за милую душу. И тогда уж маму свою наверняка не увидишь. Вторая будет судимость да плюс особый пункт в статье (кража-то, вон, государственная, кусок шкуры-то, он государственный), за такое полагается — ой-ой. К тому же может прокурор ещё и «вредительство» присовокупить. Ну, как, дружок? Нет, нет, правде в глаза смотри. Шкуру режешь, значит, вредишь достоянию. Ясно же. И курёнку щипаному ясно.
Со двора в окна помещение просматривается. Надо сразу от лаза метнуться влево. Там бочки с известью, с хлоркой и ещё с чем-то, с каким-то компонентом. Между ними на кукорьках, между бетонными столбами, а потом уж по за чанами, полными смердящего раствора, в которые, если сдуру и сослепу, можно по скользкому-то сырому полу запросто плюхнуться.
Плюхнешься, облезешь весь. За чанами опять бочки, за бочками деревянные настилы, — и по настилам на четвереньках, — а тогда уж наткнёшься на кучки те, что тебе надо. Шкуры, не тронутые обработкой, они сразу приметны. Молодец, Пашка, разнюхал! Проторил первую тропку. Талант!
Наткнуться в туманном полусвете на нужную кучу — это ещё далеко не значит, что дело сделано. Нет! Теперь надо, втыкая пальцы в сырую, холодную, скользкую мякоть кучи, нащупать, где толще мездра.
А толстая мездра почти сплошь живая. Под пальцами, под ладонью она шевелится. Я первый раз в испуге отдёрнул руку. Пашка засмеялся:
— Не боись, ето ети самые… Не боров ожил. Ети самые…
«Ети самые» — толще моего пальца, белые, крутящиеся. Они, негодуя, что их вытолкнули на свет, расползались. Пашка, отполосовав бритвенно-острым ножом, наточенным на кирпичах, наиболее толстый край шкуры, присев на кукорьки, выскребал этих обитателей на бетонный, оледенелый пол.
— Что, что? — приговаривал Пашка. — Слышь, китайцы будто ету гадость жрут. Будто в ресторанах даже за большие деньги червей таких едят.
Пашка говорит, конечно, про ту «гадость», которая на полу крутилась, извивалась и ползала, а не про ту, какую мы с ним собирались жрать, принимая за высший смак. Китайцы жрут, слышал, всё, что шевелится, однако, шкурой-то наверняка брезгуют, а нам — лакомство.
Про это мы поговорим у огня, когда каждый, наткнув свой свиной лоскут или лоскут говяжьей шкуры на палку, выжарит над пламенем, вычистит щепочкой и по верху, и изнутри от червей и от копоти и ещё раз сунет в синее пламя, будет отрывать зубами (а если не отрывается, то топором отрезать) кусочки и заглатывать.

Вспомнив про это через много лет, я буду искренне удивляться, что ничего аппетитнее и вкуснее, чем то шкурное жаркое на палочке, мне уже никогда не перепадёт. Ни в столовке на строительстве Красноярской ГЭС, ни в Москве в самом элитном столичном кафе Всесоюзного дома литераторов, где гурманствовали в свою пору Горький, Алексей Толстой, Илья Эренбург…

Насовав побольше жирных кусков в пазуху и затянувшись опояской, я следовал за Пашкиной спиной опять меж стеллажами, пригнуто, опять между бочками на четвереньках. В сырьевом мы пробыли не более десяти минут. Дольше нельзя. В бригаду могут нагрянуть оперативники для пересчёта нашего поголовья.
Раздутому, нагруженному добычей, нырнуть в лаз под стеной сложновато. К тому же камни, выступающие с боков по всей дыре, заострены как раз во внутреннюю сторону, встречно.
Едва мы возвращаемся — бегом, бегом — в свой тарный сарай, вот и они нагрянули — оперативники. Разумеется, с овчаркой. Куц отдаёт бригаде команду на построение. Оперативники считают. Все на месте. Сбежавших нет. И уходят удовлетворённые — можно им теперь завалиться на топчан и поспать. Верно, овчарка при уходе сделала потяжку поводка назад, оглядываясь, но на неё прикрикнул собаковод, она смирно опустила хвост и покорно пошла, теснее прижимаясь боком своим к пиму хозяина.
Если вы думаете, что Куц тут же позволил нам сесть у очага и заняться тем, без чего так истомились наши голодные желудки, то глубоко ошибаетесь. Куц заставил нас без передыху вкалывать. На его взгляд мы сегодня хуже работаем, чем в предыдущую смену, и вообще мы несусветные лентяи, паскудники, хмыри и прочий низкий элемент и потому нас надо проучить, посадив на самую низкую пайку, чтобы мы знали, что такое жизнь.
Вот такой он — Куц.
Ну, а жаркое уж делай как хочешь, твои личные проблемы, выкраивай минуту –другую, подбегай к огню, суй туда заострённую палку с нанизанными куском, да так, чтобы бугор не заметил, чем ты в рабочее время занимаешься. Куц делал вид, что и в самом деле он не замечает наших проделок. В эту смену куцовского пинкаря получили толстяк Туф, Генка Сорокин и ещё с десяток пацанов…
Вот такие-то, значит, были дела.

Я, кажется, забыл сказать читателям в моей скорбной повести, что наша Томская колония соревновалась за звание образцовой колонии Советского Союза. Соревновалась с Уральской колонией, какая в Челябинске. Ходили слухи, что будто сам Сталин отдал распоряжение: подбирать из несовершеннолетних зэков-колонистов, кто старше, и формировать отряды для отправки в военные училища, а как наступит совершеннолетие, так отправлять на фронт в звании младших командиров. Разумеется, зачисленные в сформированный отряд будут расконвоированы.
Такая весть очень, очень воодушевляла пацанву.
— Ништяк, пораньше бы обрести свободу, — закатывал под лоб глаза Генка Сорока, у него срок больше, чем у других бригадников.
— Обретёшь ногами к шее, как же, раскрывай рот. Отпускать станут тех, кому гражданин судья срок меньший накрутил, — остужал Сороку вяловатый Туф, у него срок как раз самый малый.
— Не вякай, — заводился Сорока. — Не тебя же в командирское училище направят. Пацаны, представляете, Туф — наш командир. Ой, умора! Ой, не могу!
Туф, между прочим, был очень сильный, при разгрузке брёвен с железнодорожной платформы брал бревно с комля, он мог бы скрутить Сороку, но робел и в спорах всегда отступал. Туф почему-то тянулся ко мне. Впрочем, и Генка Сорока числил меня в своих товарищах.


ПРОСТИ НАС, ИГОРЬ САМУИЛОВИЧ
Истекала суровая зима 1943 года. Из писем мамы я узнавал, как живут дома. Очень плохо живут. Мама пробовала разыскать отца, не смогла. Отца как арестовали в 1937 году, так ни слуху ни духу. От Василия с фронта тоже никаких вестей. Маму на военный завод работать не берут даже уборщицей, потому что муж взят по 58-й, она может навредить предприятию. А кроме таких заводов работы в городе больше нет. И она торгует на центральном городском рынке извёсткой, за которой ходит с двумя вёдрами на коромысле за тридцать пять километров в карьер в Колыванский район, тем самым кормит себя и младшую мою сестрёнку Раю.
От Эры — письмо, но холодное, или так мне показалось, что холодное, я ожидал получить от неё не такое письмо, а какое именно, я и не знаю какое. Она написала о наших общих девчонках и пацанах, кто бросил школу и работает на военном заводе, а кто школу не бросил и учится. Сама она тоже не хотела бросать школу, но пришли с завода комсомольцы и уговорили работать сверловщицей. После работы ходит в госпиталь, размещённый в клубе имени «1 Мая», перевязывает раненых. Об этом всё её письмо. И ничего о наших с ней отношениях. Я понял, что там, у города, своя жизнь, никак не пересекающаяся с моей здешней жизнью. В конце письма нарисован цветок на склонившейся ножке, копия того, что на обложке учебника «Биология», уроки по которому мы когда-то с ней готовили вместе. Только этот рисунок и напоминал о наших светлых днях.
Слухи, ходившие с осени по колонии, оказались верными: отряд из старших колонистов для отправки в военное училище действительно, начали формировать. И сформировали. А чтобы все поверили, что отправляют его не куда-то, не в соседний лагерь взрослых зэков продолжать тянуть неоконченный срок, а как раз в военное училище, их тут же, в колонии, обмундировали.
Принимал парней майор. Очень высокий, худой и очень сутулый. Все работы в колонии по такому случаю отменили. Построили нас на главной аллее, чтобы мы могли проводить счастливчиков. Военная форма на ком обвисала, на ком топырилась, и на спинах, и на коленках, однако выглядели парни бодро, празднично, браво, можно сказать.
Пацаны из оркестра дули в трубы, колотили в барабаны. Инспектор из КВЧ, носивший популярное прозвище Жмуд Жмудович, остроносый, похожий на скворца, прыгал на дощатом помосте и говорил, махая руками. Он говорил о соревновании, о необходимости крепить режимную дисциплину, о том, что на фронтах Отечественной войны Красная Армия гонит фрицев, и что задача первостепенная колонистов — крепить тыл трудом на производстве и своим примерным поведением в быту. Про это Жмуд Жмудович долдонил на каждом разводе, но тогда не воспринималось ушами, а в этот раз я слушал и волновался, проникаясь свежим смыслом и торжественностью обстановки.
Пашка дёргал меня за рукав:
— Повезло им. Прифартило, — Пашка кивал на отправляющийся отряд.
— Везёт козлам, — поддержал Пашку тщедушный Таракан, относящийся к сословию мелких урок. — Из того училища я бы рванул запросто. Гуляй на свободе.
— Овчаров там, поди, нет. Запросто рвануть можно, — согласились с ним другие пацаны, с угрюмой тоской глядевшие в раскрытые ворота.
Пашка втянул голову в бушлат. Он не про это имел в виду. То есть, не про то, чтобы получить возможность удрать из училища. А может, тоже про это? Хотя, выучиться на армейского командира — Пашкина мечта.
Завершающую речь толкал сам начальник колонии Вязинский (или Везунский?), полковник, имевший длинное худое лицо, как бы лошадиное, и суровый тяжёлый взгляд. Он был как всегда в серой гражданской одежде, лишь белым своим шарфом на сухой жилистой шее подчёркивал праздничность совершающегося события. Я ни разу не видел его в полковничьих погонах, да и в военном обмундировании не видел. Не исключено, что термин «полковник» это у него не фактическое звание, а прозвище, обычная кликуха. В колонии, как и в лагере, обойтись без того, чтобы не прилепилась кликуха, вряд ли кому удаётся. Бывают прозвища высокие, достойные, вот, например, как «полковник», а бывают низкие, оскорбительные, вот, например, как «жопа», но всякий раз непременно выражен с ювелирной точностью характер человека. Полковник с присущим ему умением строго концентрировать на себе внимание, говорил опять же про то, про что говорили предыдущие фигуры на трибуне. Только у полковника выходило весомее и значимее: про то, что «надо трудом крепить тыл», про то, что «немецким фашистам надо показать, на что мы, советский народ, способны». Я давно заметил, что мне очень нравится слушать высокие слова, это как будто кайф. И также давно заметил, что магия словесного гипноза слетает с меня быстро. Что, думаю, даёт основание судить как о типе далеко не зрелом, не состоявшемся, похожим на кусок железа, которому кузнец ещё не успел придать нужную крепость и нужную форму. Я, значит, тип незрелый.
В этот день, как бы в отместку всем словесным установкам, произошло очередное, позорящее колонию, ЧП. И надо же так случиться — как раз в этот день. В торжественный день. И в столовой-то всех накормили с добавкой, чтобы недовольных не было. Выводили, как обычно, на развод бригады ночной смены. Разводы бывают утренние, бывают разводы вечерние. Так вот, это произошло на вечернем. Сумерки уже сгущались, однако внизу, в речной пойме, укрытой снегами, через сиреневый воздух ещё просматривалась пригородная даль. Я стоял с правой стороны колонны. Охрана что-то закричала, забегала. Последовали надрывные команды: всем сесть. Я сел на корточки. Но что случилось, не видел. Послышались выстрелы. Это произошло, повторяю, вскорости после того, как схлынуло торжество, устроенное по поводу проводин избранных колонистов, обмундированных в завидную солдатскую форму. Я думаю, что если майор новобранцев повёл пешком, то они ещё, пожалуй, и не дошли до города, а где-то за рекой, за мостом шагали, по ту сторону. И, значит, выстрелы им были слышны.
Тут я, повернув голову, с правой стороны на левую сторону, стал разбираться в происшествии. Группа охранников бежала к постройкам, за которыми открывался пустырь. По пустырю ехали двое или трое саней с возами сена, ехали они узкой дорогой наперерез бегущим охранникам. А за возами, по ту сторону дороги, мельтешило несколько мелких человеческих фигур, удаляющихся скорым бегом, до них было метров триста или больше. За пустырём начинались другие постройки. Кто-то комментировал позади меня, искренне сострадая:
— Поспеют ли? Поспеют ли?..
— Кто куда поспеет-то? — толкнул я локтем Генку Сороку, который тоже вслух выражал своё настроение, вытягивая шею и вглядываясь вдаль. А глаза у Генки острющие.
— Дак что, ослеп, что ли, — сказал он в нетерпении. — Чуря ходу дал. С ним шестёрки. Видишь, сзади прикрывают Чурю. И Таракан там. Вот, поспеют ли пока вон поезд идёт иль не поспеют…
Чуря — авторитет в колонии. Не главный, но авторитет. Прошлым летом прибыл этапом из Новокузнецка. Огненно-рыжий пацан, говорят, был неуловимым патрошителем состоятельных квартир в своём городе. С десятилетнего возраста занимался этим промыслом.
— А при чём здесь поезд? — не понял я Сороку и потому с напряжением оценивал ситуацию. Да, видел я, за постройками двигался железнодорожный состав. Это был товарняк, доставляющий на лесопильный завод брёвна.
Фигурки беглецов между тем скрылись за постройками.
— Если собачник спустит с повода овчара, то всё, им крышка, — говорил Сорока.
— Откуда знаешь, что так?
— Дак овчар на любого там может кинуться. На гражданских. Там и ребятня.
По тому, как колонисты реагировали, было видно, что все болеют за Чурю. И как-то было дико предположить, что в сложившейся ситуации можно болеть не за беглецов, решившихся на такой подвиг, а за преследователей.
Конвоиры, державшие нас сидящими на кукорьках, ощущали нарастающее в колонне раздражение по отношению к себе. Винтари они держали так, что, казалось, в любой момент может последовать выстрел, стоит только кому-то поднять голову и проявить акт нарушения режимного порядка.
На рабочий свой объект мы ушли в полном неведении. О результатах узнали лишь утром, когда вернулись с объекта в спальную зону. Вернее, когда ещё не дошли до спальной зоны. Узнали, когда пришли на КПП. Шмон на вахте на этот раз был особенно тщательный: принуждали разуваться и трясти портянки не выборочно, а подряд.
На дощатом помосте, откуда вчера произносились торжественно-воспитательные патриотичные реки, лежало что-то такое… Да, это лежали трупы, их было три, ничем не прикрытые, шапок на них не было, стриженые черепа припудрены снегом. Таракан был здесь. А Чури не было. Это замечалось сразу, что Чури среди троих тут нет.
Стоял на помосте, над стылыми трупами, инспектор КВЧ Жмуд Жмудович, по-галочьи смуглый, всем своим видом выражал печаль и укор. Ясно, он молча демонстрировал то, к чему может привести дурь в наших головах, не желающих настроиться на беспрекословное исполнение режима.
Наиболее пронырливая братва в корпусе, успевшая всё разведать, по-тихому, таинственным шёпотом, сообщала каждому встречному с радостью, что Чурю не взяли, ему удалось уйти, вернее уехать — он зацепился за проходящий товарняк. Тех же, кого взяли, затравили собаками для назидания. Весть эта гуляла по всем корпусам. Состояние протеста владело мной, как и всеми. Собаками травят, гады! Однако в мыслях не было определённости.
Через сутки возьмут ещё одного — по кличке Гоп. Доставят его в зону избитым, но живым.
Самого же Чурю возьмут только через два с лишним года за многие тысячи километров от этих сибирских мест, в столице Венгрии, в Будапеште, и совсем по другому делу возьмут. При весьма пикантных, совсем неожиданных обстоятельствах возьмут. Но об этом после расскажу, если будет на то воля Всевышнего.
А колонистам на склоне этой зимы было суждено пережить ещё и страшную, почти поголовную эпидемию какой-то особой заразы. Нам не говорили, не разглашалось, что это за такая зараза, просто прибыла министерская, из Москвы (из Москвы!), комиссия, ходила по зоне в синих халатах, в масках. Потом чем-то прыскали.
А корпуса, где обнаруживалась болезнь, закрывались на карантин. Наглухо закрывались. Замуровывали входы и выходы в тех корпусах, где обнаруживались больные. Вместе с больными людьми.
Это всё называлось: «Обеспечение глухого карантина».
Болезнь с самого начала проявлялась фиолетово-красной сыпью.
— Лафа, — завидовал толстый Туф, видя как подвозят к карантинным корпусам на тележках из столовки бачки с едой. — Лафа. На работу их не гонят, пайку усиленную дают, баланду улучшенную наливают, лежи да лежи. Эх, я бы отоспался!
Отоспаться вволю хотелось не только одному Туфу. Режимный порядок угнетал и изматывал, мы были словно злаковые стебли, попавшие в молотильный барабан. Двенадцать часов на смене. Час — на то, чтобы стоять в воротах на разводе и на то, чтобы дойти в колонне до места работы. И час на то, чтобы переместиться с работы. Два часа занятий по общеучебной школьной программе. Как же, о нас заботились: мы должны выйти отсюда грамотными. Обязательный политчас со Жмудом Жмудовичем. И ещё обязательные каждодневные занятия по режиму, которые проводил когда тот же Жмуд Жмудович, а когда какой другой инспектор.
— Алексеев, скажи мне основное преимущество социализма над капитализмом, — спрашивал въедливый инспектор, указывал пальцем в дремлющего Туфа, положившего голову на моё плечо. Алексеев — это его фамилия.
Я отстранял своё плечо. Туф вздрагивал и ронял голову себе подбородком на грудь.
А? — спохватывался он.
— Скажи мне, Алексеев, в чём разница между капитализмом и социализмом? — занудно повторялся вопрос.
— Ага… Это… При капитализме жить народу плохо, а при социализме — хорошо! — выпаливал Туф, не совсем проснувшись.
— Правильно, — отмечал похвально инспектор.
На другом занятии опять к Туфу вопрос. Он, конечно, опять валил свою бестолковую башку на моё плечо.
— А ответь, Алексеев, с какого часа ты не должен выходить из спального корпуса в вечернее время?
— А? — вздрагивал Туф, бессмысленно моргая глазами. Вопрос ему повторялся в том же тоне: «А ответь, Алексеев…»
— Дак это…
Выясняется, что согласно новому расписанию, выход из спального корпуса на улицу запрещается не в час отбоя, а раньше.
— Запомните все, — призывал угрожающе Жмуд Жмудович и читал нам вслух расписание. Он же настырно завлекал нас в кружки самодеятельности, куда из бригады лишь двое завлеклись играть на балалайках, но хватило их только на две или три репетиции.

Карантин в особорежимных корпусах продолжался до самой весны, когда все канавы и канавки на зоне заполнились играющими на солнце ручьями. Приехала опять же комиссия, мужики опять же в синих халатах, с ними автомашина с цистерной, у цистерны шланг. Толкали они шланг во все окна и чем-то брызгали во внутрь. Потом через какое-то время пришёл в зону большой этап малолеток, их разместили в этих самых корпусах, предварительно проветрив.
А куда девались те, из прежних колонистов, кто там был раньше, в тех корпусах, вопрос остался нераскрытым на всю жизнь. Такой вот поворот.
В ту весну случится в колонии ещё одно ЧП. Какой-то истеричный псих из нового этапа пырнёт заточкой в темноте барачного тамбура Жмуда Жмудовича (настоящее имя его: Игорь Самуилович), он в больнице скончается. И мне, и другим тоже вдруг станет очень его не хватать, поймём, что безобидный он человек, пытающийся совершить невозможное — сделать из нас людей. Он обладал огромным интеллектом и эрудицией, а нашим головам, между прочим, ничего этого не надо было, мы отторгались, как резиновый мячик из водной глуби, и он страдал от этого. Прости нас, беспутных, Игорь Самуиловитч!


ПОКУШЕНИЕ НА МОЮ ДЕВСТВЕННОСТЬ
В середине лета мне повезло неслыханно: расконвоировали! Ну да, меня расконвоировали!
Что это значит?
Это значит: я своим примерным поведением (так рассудило начальство) заслужил доверие.
Ходить без конвоя — доверие такое. Без сопровождения овчарки. Не свободно так это ходить, куда захочу. А лишь в условленные места. Но ведь всё равно — свободно!
Условленное место — конная база. Это, примерно, километра полтора от зоны.
Вот эти полтора километра я могу идти как хочу. Могу шагом, могу бегом, вприпрыжку и всяк. А могу и остановиться, оглядеться, постоять, на небо выпялиться, на прохожих людей уставиться, могу и дворняжку какую ласковую к себе подманить, по голове пёсика погладить, если, конечно, пёсик не тяпнет за руку.
На пути и с одного боку, и с другого жилые двухэтажки, длинные, как бараки, да это и есть бараки, только в два этажа, тёмные от грязи и от старости. Вдоль окон (это чтобы не упёрли — из окон следить) женщины вешают на верёвки стираные рубахи, кальсоны. Другие хозяйки колотят палками самотканые половики. На крыльце скачет ребятня-малышня.
По такому житейскому реализму я соскучился до слёз. До надрыва в сердце истосковался.
Вон добрая женщина с седой прядью волос, выбившейся из-под серого платка, чем-то похожа на маму. Вышла она из дома с тазиком, высыпала золу и всматривается в прохожих озабоченно, с печалью. И в меня всматривается. Что она такое заметила в пацане? Худобу и одёжку с чужого плеча?
А вон парнишки пинают футбольный мяч. И мне очень хочется подскочить к мячу и тоже пнуть. Как это здорово — иметь возможность гонять по двору футбольный мяч!
Но впереди идут два зэка, старше возрастом, тоже бесконвойные. Ой, впрочем, один из них уже не зэк, он бывший зэк — это Куц. Мне нельзя отставать далеко от них. И вообще, как меня проинструктировали, я не имею права отвлекаться чем-либо и сходить с установленного маршрута.
На конной базе, представляющей собой два длинных дощатых сарая и широкий двор с телегами, моим основным делом было гонять лошадей к реке на водопой. Дело это мне глянулось, было знакомо, исполнял я его играючи. Я выводил из яслей пегую низкорослую кобылицу, зануздывал, взбирался на её жёсткую, побитую седёлкой, спину, поправлял себе штаны в промежьи, чтобы не защемить свой мужской орган и ехал рысцой. Присвистывал и размахивал коротеньким бичом не столько по обязанности, сколько от полноты чувств. Табун лошадей в три десятка голов не разбегался, а сразу направлялся по привычному спуску к реке.
На базе я был придан в подручные к мордатому дядьке по имени Семён, он был тоже расконвоированный зэк из взрослого лагеря, расположенного недалеко от нашей трудколонии. Мужику отчего-то не понравилось, что зову я его «дядька Семён», он, матюгнувшись, выговорил:
— Какой я тебе дядька! Племянничек нашёлся! Сеней зови.
Ну, Сеня, так Сеня, подумал я.
Сеня был низкорослым, кряжисто-осанистым, упитанным, он давно расконвоирован, и успел наесть себе ряху на сторонних непостных харчах.
На базе шла подготовка к сенокосной поре с выездом на какие-то дальние луга. В задачу Сени, а следовательно и мою задачу входило: подготовить не только конную тягловую силу к ответственным работам, а и разный инвентарь, необходимый к сенокосной страде отладить. Сам Куц готовил телеги, конные и ручные грабли, вилы, а я счёсывал железным скребком с лошадей линялую шерсть. С иных шерсть спадала с боков клоками. Если обнаруживалась на коже ссадина, я смазывал её берёзовым дёгтем из логушка.
— Туды их растуды, — ругал всех подряд Сеня, включая и появляющихся на дворе конбазы оперов. — Затянули с сенокосом. Надо было бы уже на по за той неделе быть на лугах и уже успеть поставить там первые зароды! Дожди прошли, травища наросла, вот и брать её, пока не слегла…
Вопрос задержки с выездом состоял в том, что кадровый состав сенокосильщиков, гребельщиков, метчиков ещё не был укомплектован. Не то бесконвойных нужное количество не находилось ни в лагере, ни в трудколонии, не то ещё что мешало.
Затянув с этим делом, оперативники срочно навёрстывали упущенное. Там и там отыскивались люди, кого можно, хотя бы временно, пустить в поле без охраны. Однако брать на себя ответственность операм не хотелось.
Ко мне относились в данный момент благосклонно: по биографии-то я с одной стороны деревенский, колхозный, с другой стороны — заводской, ну, а то, что отец забран по 58-й, это их или не интересовало, или в данной ситуации политическая окраска родителя не имела значения.
Ответственным распорядителем на сенокосных работах был назначен Куц. Оперативники советовались с ним.
— Ты забирай тех, кто есть, отправляйся, а мы тебе через два-три дня подошлём, пригоним пополнение. Пока там базу готовь, стан оборудуй, — говорил опер Куцу.
С этим опером я почти сдружился. Дело в том, что он держал в домашнем своём хозяйстве курочек, а я мог наскрести в лошадиных кормушках сумочку овсеца для него. Он так и говорил:
— Ты, малый, моим курочкам что-нибудь сообрази.
Он был доволен, смущённо улыбался, принимая от меня увесистую сумку.
Отправились мы втроём: Куц, Сеня и я. На двух бричках, нагруженные инвентарём. Выехали утром. На дорогу ушёл почти весь день. Солнце держалось высоко на безоблачном белесом небе. Над лошадьми кружились крупные, нахальные пауты. Луговины перемежались берёзовыми околками.
— Трава-то какая, травища, — радовался Сеня, будто себе лично ехал косить. — Вот сейчас, если такое сенцо под дождь не пустить, вот уж корм будет.
Куц и Сеня присматривались, где остановиться. Выбрали место на всхолмке, у кучки берёз, тут проветривало, гнусу меньше.
Лошадей отпрягли и отпустили. Сеня навешал им на шею ботала.
— Давай тащи сушняку, — приказал мне Куц. — Ужин будем готовить.
Сушняку по околкам оказалось достаточно. Огонь заметался в ворохе веток. Ох, как хорошо! Когда-то, когда отец ещё был дома, мы с ним выезжали с ночёвкой на колхозный луг, и сидение у костра, на котором булькал котелок с ужином, создавало самое волнующее впечатление.

Основной состав рабочих не прибыл ни на второй день, ни на третий. Куц собирался взнуздать лошадь и помчаться назад, чтобы выяснить, думают ли там что начальники или уж ничего не думают. Деньки-то стоят самые сенокосные. Утром, пока роса, говорили они с Сеней, накашивай, а на другой день к обеду уже сгребай и складывай в стога и зароды.
В ожидании рабочих мы поставили дюжину шалашей. Целая улица! Из расчёта: один шалаш на троих или четверых. Куц и Сеня себе поставили просторное жильё несколько особняком, в стороне. Я же себе соорудил шалашик небольшой, но удобный — на одного. Настелил подсохшей травы. Лёг. Растянулся. Благодать! Давно такого блаженства не испытывал! Ночью очень уютно.
Среди прибывших оказалась Дуся, моя бывшая наставница по пошиву тапочек. И ещё две девчонки моего, примерно, возраста, конопато-рыжая и черноволосая. Та, которая рыжая, имела круглую кошачью мордашку, острые хитрые глазки, а та, которая черноволосая, имела удлинённое некрасивое лицо с застывшим на нём выражением чувств обездоленности. Если одна беспрерывно хихикала, то вторая позволила себе коротко улыбнуться лишь тогда, когда рассорились до драки два старика, разбирая по себе сенокосный инструмент.
Чтобы девчонки не подумали, что одна из них приглянулась мне, я сразу от них отвернулся демонстративно и ушёл в свой шалаш, в котором так чудесно сохранился запах подвядших луговых цветов, но в котором, честно сказать, одному было скучно.
Выяснилось, что все прибывшие, кроме Дуси, зэки. Расконвоированные зэки. В том числе и эти две девчонки, одна Оля (конопатая), другая Аня.
Как вышло-то, расскажу.
В тот первый день любопытные девчонки Ольга и Аня обошли все шалаши, заглядывая в каждый. Заглянув в мой, Ольга, поиграв подведёнными бровками, воскликнула: «Ништяк, хатка! Чур! Я здесь поселюсь».
— Как ещё поселится, — отвечал я на такое нахальное заявление. Я сидел у входа в шалаш и ел саранки.
— А что, не пустишь? — Ольга приподняла юбочку к бёдрам, стала кривляться. — И саранку не дашь? Я такая красивая и вот — ноль внимания. Не устраиваю мальчика. — Она с наигранной капризностью повернулась к подружке. — Гляди-ка, Аня, не нравлюсь.
Потом обратилась в том же весело-шутливом тоне к бригадиру:
— Бригадир, гляди-ка, мальчик тут заелся. Я такая красивая, а он пренебрегает. Издевательство какое-то. Что это за порядки?
Куц в окружении стариков сидел на берёзовой чурке в стороне и сортировал литовки. Какие литовки были острыми, откладывались налево, а какие требовалось ещё отбивать — направо. Он вдруг весь нервно напрягся, побледнел лицом и осадил убийственно:
— Будет опер, пусть отправляет вас обоих назад, под конвой за нарушение режима. Поняли?
Ольга разом остыла, а серьёзная Аня жалостливо залебезила:
— Ой, а меня-то за что, дядя бригадир?
— Не о тебе речь, дура! Я вон про них обоих говорю. Как опер будет, сразу отправлю, — Куц указал на меня и на Ольгу.
Вот это да! Теперь мне было впору спросить жестокого Куца: а меня-то за что? Лишь после пойму: приревновал. Сам метит прильнуть к малолетке. Ну, старый хрен!
Дуся прибыла на сенокосный стан с назначением быть поваром и ведать тут, на стане, разным бытовым имуществом. Первый обед, какой она приготовила, состоял из зелёного борща, чечевичной каши и спелой клубники, собранной ею недалеко от стана. Дусю все хвалили. Она давала добавку. Особенно борща, — его не жалко, наготовила она полный большой чугунный котёл. В котёл сгодилась зелень, собранная на лугу. Всякой съедобной зелени тут море: дикий лук и чеснок, заячья капуста, шкерды, пучки, саранки… Обедали за общим столом, сооружённом из берёзовых жердин. По-семейному. У всех поднялось настроение. Большинство присланных зэков — измождённые, надломленные старики. Взгляды у них какие-то украдчивые, а глаза разжижены. Через сколько-то дней эти глаза отвердеют и взгляд будет не таким пугливым.
— Молодец, девка, — хвалил Сеня повариху, стуча ложкой по миске, неожиданно став игривым.
Не выказывал эмоций только Куц, он, наоборот, сосредоточился и построжал. Как же, он за всех ответственен.

Распорядок Куц держал жёстко. Ещё до восхода солнца все выгонялись на косьбу. Кроме Дуси, остававшейся на стане варить завтрак — выходили все. Брали литовки, с вечера отбитые стариками, шли по росе, похожей на стеклянные бусы. На пути пили из ручья, в нём же обмывали глаза. Сеня позволял себе порезвиться: плескал пригоршнями студёную воду то на Олю, то на Аню, девчонки визжали и убегали.
Бригадир вёл прокос. За ним шёл коротконогий и присядистый Сеня, он литовку выпускал далеко, захватывал широко. Следом за Сеней шли старики, за ними уж я, за мной девчонки Ольга и Аня. Умение косить — наука не хитрая, но особая.
Росная трава ложится в ряды плотно. Валки высокие. Старики после каждого прокоса закуривают и рассуждают о качестве сена и о том, какое сено какому скоту подходит. Если в травах больше пырея, то это для лошади самый желанный корм.
Из таких разговоров можно было сделать вывод, что все старики сельские жители. Взяты по каким-то мелким делам. За крупные дела — не расконвоируют.
В ту ночь из бригадирового шалаша слышался девичий смешок. А на рассвете кто-то из стариков, мучившихся бессонницей, приметил, как оттуда вышмыгнули Ольга с Аней. Девчонки располагались в одном шалаше с Дусей. А вскоре пигалицы перестали скрывать свои отношения с Куцем и Сеней, совсем переместились на жительство в их шалаш.
Однако Дуся, рассчитывавшая на Сеню, решила всё-таки не оставаться без утешителя. И решила, как видно, твёрдо. И наступление повела в мою сторону. Я хоть ростом и не вышел, плечами тоже далеко не Сеня, но… что-то приметила она и во мне, ещё и не нюхавшем женской плоти.
Повела хохлушка Дуся, моя бывшая наставница по тапочкам, наступление по древнему неотразимому правилу: любовь мужчины идёт через брюхо. Стала она масла хлопкового в мою кашу подливать и приговаривать: «Ось, ишь, хлопец». Потом, обнаружив, что в ближнем болоте обитают утиные выводки, и утята уже подросли, стала бегать туда и, изловчившись, добывать силками из конского волоса. Приготовленную дичь делила на три части: бригадиру, себе, и, конечно, мне, избраннику своему. Приговаривала, чтобы все слышали:
— Хлопчика кормить надо, чтоб рос и чтоб старательно робил…
Под словом «робил», понятно, старая соблазнительница (а она мне казалась старой), что имела в виду. Уж никак не работу на сенозаготовке, на которую ей было начхать.
У хлопчика уши горели. Однако уплетал хлопчик утятину за милую душу. Честно сказать, он, этот хлопчик, ещё не совсем догадывался, что от него требуется в дальнейшем, какая плата. Точнее, догадывался, но лишь туманно.
И однажды «догадался» вполне. Она тихой кошкой среди ночи, когда хлопец, ухайдоканный работой на мётке стога, дрых, вползла и навалилась пышным телом. А в этот самый момент хлопцу приснилось, будто по малину отправился он и на медведя нарвался и медведь на него насел. Завопил хлопец во всю моготу так, что лошади в темноте отозвались тревожным ржанием. Бедная Дуся выскользнула, ошалелая, наружу. Куц, разбуженный шумом, пришёл, заглянул в шалаш, посветил фонарём:
— Что тут? Испугался чего?
— А? — не понял я, окончательно проснувшись.
— Кричишь-то что? — спрашивал бригадир.
— А-а… Да ничего…
Утром Дуся, до общего подъёма, в смущении заглянула:
— Халатик-то отдай, чертёнок пужливый.

Жизнь в сенозаготовительном лагере продолжалась, хотя и с несколько иным эмоциональным окрасом, но продолжалась в прежнем порядке. После подъёма косьба по росе, потом завтрак у Дуси, после завтрака одно звено шло на сгребание сухих валков, другое же — на метку. До полудня. Потом обед — Дуся стучала о подвешенное железо обухом топора. И, если погода не мешала, после обеда снова та же грёбка, та же мётка — до захода солнца, дотемна.
Подгоняли нас приезжавшие опера, они говорили, что метеорологическая сводка на следующую неделю неблагоприятная.
Гнал темпы и бригадир. Дуся жаловалась на отсутствие достаточного провианта, из которого она бы могла готовить бригаде полноценную еду, соответствующую физической нагрузке рабочих.
— Седлайте лошадей, — Куц однажды отдал распоряжение, обращаясь к деду Спиридону и ко мне. — Езжайте по той вон дороге, километрах в трёх-четырёх за мостом, будет картовное колхозное поле, накопаете. Возьмите с собой пару матрасовок.
Вот уж Дуся возликовала, когда молодая картошка ей была доставлена. Сотворила она блюдо отменное: картошка с грибами. Особый деликатес. Не только для зэков деликатес, но и гражданам на свободе, каждый это знает. Жарила она с картошкой грибы, в которых в берёзовом лесу не было недостатка.
Всё было бы ладно, если бы бригадники не вздумали подбить Спиридона снова пойти на картофельный промысел — на этот раз уже без ведома бригадира. В компаньоны Спиридон взял меня и ещё троих своих товарищей, таких же, как и он, пожилых мужиков. Такая вот была сформирована команда.
— Чечевичный суп, чечевичная каша в горло не лезут, — жаловались старики. Они пробовали по примеру расторопной Дуси добывать на болоте утиный молодняк, но куда им с их ревматизмом-то.
Татарин лет шестидесяти по имени Труфанбек (его звали Трофимом), смастерил из гибкой, росшей в логу, черёмухи лук, пускал стрелу вдогонку сизых зайчаток, веером выбегающим из-под литовки в высокой траве, не попадал, над ним смеялись, Трофим сердился и как мог защищался.
— Эх, Трофим, кривой у тебя глаз!
— Мой глаз не кривой, это зайчишка негодный, криво бежит.
— Скажи, Трофим, это твои предки нашего русского Ермака убили?
— Ермака убивать надо. Он пришёл татар убивать, а татары его сами убили. Татары мирный народ, соседей не воевали. Русские пришли в Сибирь воевать.
Трофим отбывал срок за то, что имел четыре жены, последняя была несовершеннолетняя.
— А повариху Дуську взял бы в жёны, а, Трофим? — поддевали его.
— Дуське надо много мужиков, одного мужика мало, — рассуждал Трофим.
Едва сгустились сумерки и мы пошли. Каждый со своей матрасовкой. Пешком пошли. Далеко ли тут. По знакомой-то дороге. До моста, а потом за мостом немного — вот и картофельное поле. Ухватывай обеими руками ботву — а она-то, ботвища, наросла ядрёная — дёргай, и вот они, клубни, вывернулись наружу.
К тому же луна выкатилась из-за края земли, дорогу видно. Шли мы, не особо торопясь. Луна выше и света больше. Прежде-то мы со Спиридоном промышляли в безлунье. Подслеповатый Спиридон выбирал картофельные кусты на ощупь. Сейчас он был проводником — впереди шёл. Мне он забегать вперёд не позволял — как же, старший группы. Мне отведено было идти позади всех. За Спиридоном же, немного поотстав, шли Трофим, Серёга и Осип. Негромко переговаривались. Друг друга называли по имени. Я вообще не знаю, чтобы зэки звали один другого по отчеству — по имени или по кличке.
Все шли некрупными шажками, неторопко, раздумчиво, несколько устало — как же, день целый отмунтолили.
— Оно, конечно, так, — произносил Серёга в подтверждение каких-то своих мыслей.
Через какое-то время подавал голос Осип:
— Чего же оно иначе-то, так, так.
Впереди кашлял приглушённо Спиридон. Кашлял он подтвердительно: так, так, дескать, как же иначе-то.
Забавно мне было, как кружились над нашими головами летучие мыши. Пролетела одна поперёк, вернулась и опять туда же. Воздух от лунного света сизый, густой, будто слоями. Летучие чёрные крестики едва не задевали наших лиц. В деревне у нас водилось крылатых мышек много, они залетали в сенцы и под жердяной крышей висели гроздьями.
Трофим отмахивался матрасовкой. По его поверью эта тварь нечистая, беду навлекает. Так оно и случится — беда будет. В кустах, рядом с дорогой, застонала сова, готовящаяся к ночной охоте.
А вот и пришли. Картофельное поле лежало широко. Старики остановились. Для начала закурили. А покурив, приступили к делу. Какой куст крупнее — видно под лунным светом. Колхозное добро. Значит, ничьё.
Я зашёл чуть левее. Старики наоборот — правее. Помянув каждый своего Бога, они принялись за дело. Я тоже принялся.
Но едва я вывернул первый куст, как услышал крики. На меня набегали какие-то люди, возникшие неожиданно среди поля. Человеческие фигуры, набегая, размахивали какими-то предметами, кажется, вилами.
Я догадался, что влипли мы. Инстинктивно присел, чтобы укрыться в богатой ботве. Однако, нет, не укроешься. Обнаружен. Я метнулся скачками к лесу. Путаясь в чащобе, скатился в тёмный сырой овраг. Тут затаился. Прислушался. В груди стучало, как молот по наковальне. В голове мысли — как воробьи в тесной клетке. Не хватало, чтобы на таком деле погореть. Нелепее и страшнее трудно представить.
Если поймают, то… Сразу по двум статьям: нахождение за пределами определённой режимом территории, значит, побег, и кража общественного имущества. Десятка верная. На мальчишество скидки уже никакой. Скоро шестнадцать — совершеннолетний по лагерному счёту. Не малолеток.
Но… голоса слышались в отдалении. За мной, значит, не гонятся. Пронесло. А пронесло ли? Если стариков тормознут, то на меня всё равно опера выйдут, это им раз плюнуть. От такого предположения всё во мне опустилось и застонало, как в подрубленном дереве. Десятка верная. Мама не вынесет удара.
У моста я стал ждать. Надеялся, что мои компаньоны не такие уж простодырые, не из простокваши сделаны, не дадут себя взять и скрутить, сумеют улизнуть. Им ведь тоже будет накрутка к сроку. И уж вряд ли несчастные доживут при ужесточённом режиме до свободы. Понимают ведь, поди.
Ага, показался силуэт, приближающийся обочиной дороги. Это был…
— Трофим! — окликнул я снизу, когда Трофим взошёл на мост.
— Чего? — остановился он.
— Остальные-то где?
— Не знаю. Впереди уже где, может…
— Нет, — сказал я. — Вперёд ещё не проходили. Давай подождём.
Трофим спустился ко мне под мост и, присев, трудно задышал, попробовал свернуть самокрутку, но не смог, руки у него тряслись. И у татарина вот нервы: не хочется дополнительным сроком обзаводиться
— Ты как ушёл-то? За тобой разве не гнались? — спросил я.
Татарин не отвечал, продолжая свёртывать самокрутку. После выяснится, что его изловили, но он, сильный и рукастый, смог отбиться.
Остальных мы не дождались. На стан вернулись вдвоём. Стан был объят покоем. Оставалось ждать утра, когда разрешится тяжёлая ситуация. Сочный лунный свет заливал поляну. Конические вершины шалашей казались серебряными. Я постоял под берёзой, прижавшись лбом к прохладной бересте. У меня с детства такая блажь: доверять избранной берёзке свои тревоги. Вот и тут, на стане, у меня была своя берёза, она забирала мои тревоги и наделяла моё тело своей силой. Дерево уходило своей вершиной к луне и у него было очень много силы, это я знал.
Накрутят? Не накрутят? — билось в голове.
Утром ситуация разрешилась, но не в нашу пользу. Куц обнаружил, что троих недостаёт, сменился в лице. Построились с литовками на плечах, чтобы идти на косьбу по росе, а троих нет. Тех самых, которые вели свои прокосы вслед за Сеней. Куц велел мне заглянуть во все шалаши, не дрыхнут ли где? Потом сам ещё заглянул. Нет. Покричал зычно так, что отозвались окрестности. Никого.
— Наверняка кто-то знает, где они. Кто? Кто знает? — Куц был страшным и вместе жалким.
Я, каюсь, не мог не рассказать. Куц, выслушав, покрылся каплями пота, распорядился сидеть мне в шалаше и никуда не высовываться, пока не подъедет за мной опер. Дуся заголосила навзрыд: «Ой, лихоньки!»
Но тут подъехали дроги с колхозным председателем, мы его не раз видели, этого человека в гимнастёрке и с костылём. Колхозники тут недалеко тоже вели сенозаготовку. На дрогах вместе с председателем восседали и наши субчики — потерянные мужики: Серёга, Осип и Спиридон. Слезши с повозки, они понуро побрели к берёзе, взяли каждый свою висевшую там литовку и покорно, побито встали на своё постоянное место в строю.
— Куда? — рыкнул на них Куц. — Сначала разберёмся. Отойдите!
Начались переговоры сторон. Для этого наш бригадир и колхозный председатель отъехали на дрогах к околку и там у них был продолжительный разговор.
Потом Куц махнул рукой, веля нам всем идти за ним. А пошёл бригадир не в ту сторону, где был наш покос, а в другую, где был покос колхозный.
И весь день мы, провинившиеся зэки, работали на колхозном покосе. Выкосили широченную луговину.
Вечером, уже при сумерках, опять появился колхозный председатель, он привёз и сбросил с коляски возле кухонного котла на землю несколько кулей с картошкой. Со старой картошкой, свежую колхоз ещё не копал, берёг, пусть ещё подрастёт.
Так был исчерпан инцидент. Так договорились Куц и председатель: поняли друг друга. Это мои догадки. А на самом деле, как они договорились, кто же знает. Важно, что договорились как-то. Опер приезжал, замечаний никаких не сделал, значит, пронесло.
Но, оказывается, не совсем пронесло. И это выяснится уже тогда, когда вернёмся с сенокосной страды. Опера на то и опера, чтобы всё разнюхивать. Повезло лишь в том, что разнюхал как раз мой знакомый опер Седов. Он сел со мной беседовать по всей моей биографии.
— Так, так.
Я тихо, с боязнью неотвратимой беды, рассказывал, а он молчал и глядя в сторону, в какую-то свою точку, повторял тихо и сухо:
— Так, так… Без карцера, всё-таки, не обойтись. Без карцера нельзя, понимаешь. И получишь на полную катушку…
И тут же, вскоре, переведут меня во взрослый исправительно-трудовой лагерь. Бесконвойный режим за мной сохранится, слава Богу, но сохранится только в пределах одного маршрута — до ближайшей железнодорожной станции. Возить конным транспортом уголь со станции в котельную кожфабрики — такая моя функция.


(Окончание следует)
100-летие «Сибирских огней»