Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_dvortsov_m.zip (23.73 КБ)
Василий ДВОРЦОВ

Из цикла «НЕСКОНЧАЕМЫЙ ПАТЕРИК»

РАССКАЗЫ


МАНЕФА

Мать Манефа крохотными, то шаркающими, то хлюпающими, шажочками пробиралась вдоль бесконечного реечного забора. Грязь была непролазная, какая только и бывает в северном сибирском селе самой глубокой осенью. Тяжелые грузовики-вездеходы вдрызг размесили раскисшую за два месяца глину, глубокие колеи напоминали залитые водой брошенные окопы и воронки неизвестной войны, и для пешеходов остались только тонюсенькие прерывистые тропки по самым краям оголившихся мокрых палисадников. И темнота, темнота — хоть глаз выколи. До монастыря такого тыркающегося слепого ходу было еще не менее получаса, и она опаздывала, опаздывала на службу впервые в жизни. А все сестра. Разболелась, свалилась пластом и распустила хозяйство. Пришлось благословиться у игуменьи и целый день провозиться в избе: сменить у больной постель, помыть полы и настоявшуюся посуду, протопить печь и наварить картошки. И потом еще она почистила в стайке, покормила оголодавших кур и гусей, перебрала в подполе заплесневевшую морковь… А вот капусту украли. Срубили с корня явно свои, соседушки. Воспользовались, злодеи, затянувшейся болячкой в общем-то всегда подозрительной и вредной «бабки Семенихи».
Воспользовались… Воровали в последнее время как-то безбожно. Совсем не так, как раньше, когда в основном таскала с грядок молодежь, более из озорства, нежели от голода. Теперь от всеобщей круговой безработицы крали зло, нагло, часто последнее. Старики уже не держали коров — их резали на выпасах заезжие, с того берега Оби, но явно по наводке своих. Коровы пропадали у самых незащищенных. Да что уж там коровы, если собак половину уже съели. Собак! Пьяницы.
Манефа опаздывала на службу. Самый конец этого ноября выдался удивительно теплым, первый обильно и рыхло выпавший снег стаял, нового еще не было, да и вообще днем
постоянно стоял «плюс». Грязь за ночь толком не промерзала, в калошах дальше двора не походишь. Монахиня очень осторожно переставляла ноги в огромных резиновых сапогах, взятых напрокат у вратарщика Сергия-болящего, высоко в кулаках зажимала широкий подол подрясника. И чуть не плакала. Тридцать лет ходит в церковь, последние десять только и живет этим, и вот — такая неурядица! А все темнота. Осенняя липкая мгла обняла со всех сторон совсем неожиданно, ведь выходила она от сестры, когда еще только смеркалось, а вот теперича… стыдоба… Когда на невидимой колокольне бухнули в первый раз, сердце отозвалось горьким укором. Манефа отпустила юбку, охолодевшими пальцами левой руки перехватила узелочки самовязанных четок, а правой быстро и колюче перекрестилась: «Мать моя, Богородица, Царица небесная, не остави меня, грешную, не остави меня!». Глаза закрылись под внезапно обретшими свинцовую тяжесть веками. Защипало солью. Колокол бухнул во второй раз, в третий… «Мати Пречистая, умоли сына своего и Бога нашего, да простит мне прегрешения мои, да оставит долги мои. Как же так? Как же можно опоздать? И зачем я так задержалась? Зачем? Покормила бы сестрицу, и ладно! А то вот же — поддалась на уговоры: скотинка, огород… Царице моя преблагая, надеждо моя, Богородица! Прости, прости меня…»
И вдруг как чье-то дыхание коснулось лица, теплом прошло от лба к подбородку. Кто там? Манефа открыла глаза и… словно некий невидимый фонарь осветил перед нею край уличной обочины на пару метров вперед. А в голове вдруг стало так ясно и звонко тихо, что только одна мысль и билась пульсом около виска: «Слава Богу, слава Богу, слава Богу…» Манефа сделала маленький робкий шажок в это освещенное пространство, потом, уже смелее, другой, третий… Свет двигался вместе с ней. Не яркий, не дававший вокруг себя никаких теней, он просто-напросто плыл впереди, мягко определяя лужи и колдобины, разбросанный строительный мусор и коровьи лепехи. А колокол звал, звал…
Надеждину свадьбу гуляла вся деревня. Странно, но ее никто и никогда по-другому не звал: как родилась четвертая дочка в семье Семеновых, так сразу и заговорили — Надежда. Отчего-то всем вокруг было с самого начала ясно, что это будет человек серьезный, не мелочный, и уважение к нему необходимо выказывать соответствующее. А еще она выросла
красивой. Не яркой красавицей, но и не милашкой, не симпатягой какой-нибудь. Красивой. Правильные черты лица, гордая осанка и плывучая походка словно неведомым магнитом тянули к себе взгляды мужиков и баб. Даже свои семейные непрестанно чувствовали, как с возрастом ее светло-серые глаза, тяжелую косу и тугую стройность тела заполняла некая величаво гордая сила. А уж тем более это понимали и принимали все окружающие. И не ломали черемуху в палисаднике, не толкались у калитки, поплевывая семечками, не дрались на пятачке за клубом ровесники, когда пришла пора выходить ей замуж. Все понимали: ее женихом мог быть только самый-самый. Такой и был в селе он один — высокий, сильный, голубоглазый… Все произошло как по писанному: она повелительно твердо посмотрела в его голубые глаза на танцах, и он, вдруг понурившись, пригласил ее на кадриль, потом на падеграс. А потом, почти молча, терпеливо не отмахиваясь от одуревших от цветения черемухи комаров, проводил до дома. С тех пор он провожал ее снова и снова. В какой-то раз она опять сильно и долго посмотрела на него из-за прикрытой уже калитки, и он, также понуро хмурясь и притаптывая только что пробившуюся крапиву, предложил выйти за него замуж.
Наверно оттого, что Михаил был таким правильным, как только может представляться деревенским жителям, работящий, серьезный и вдумчивый муж, мать Надежды даже для приличия за дочь не поревела, а прохлопотала все дни с поджатыми губами, совершенно затюкав как-то вдруг осевшего отца. Вроде бы и свадьба для их семьи была уже третья — кроме брата Ваньши, уехавшего куда-то строить неведомые города, старшие сестры были вовремя и в очередь пристроены — но папаша тосковал, явно тосковал по любимой дочке… Свадьба шла как по колее. И в первый день, после того, как жених с дружками, где силой, где подкупом, все же сел рядом с невестой, отец и мать сами отчитали незнакомые молодым молитвы и благословили их иконами. Только вот не нашлось иконы Спасителя, ее
заменили на Николая Угодника. Кто бы на это обратил внимание… Свадьбу гуляла вся деревня. Гуляли широко, пели протяжные хохлацкие песни за сколоченными в горнице столами, а плясать под ядреные русские частушки выходили во двор. Было удивительно мирно, кажется, даже мошкара в эту плотную от пожеланий и намеков ночь никого не трогала. Ни единой драки.
И только была та свадьба 21 июня 1941 года. На второй день, когда уже жених под прибаутки и хохотушки пальцами выковырял из чурбака глубоко вбитую ребром мелочь, а новобрачная ублажила гостей пышным пирогом с фантами и загадками, вдруг прискакал с парома на черной потной кобыленке сельский почтальон и гаркнул прямо в народ: «Война!»
Мишу, ее Мишу, взяли в район ровно через месяц. Их, двадцать призывников, всех в белых рубашках, везли на одном длинном баркасе, а провожающие односельчане на
лодках плыли через вздутую мутную Обь поодаль. В какой-то лодке гармонь пьяно нащупывала плясовую, но никто не подхватывал. Всю дорогу молчали. Молчали и потом, у райсовета, когда молоденький и весь какой-то дерганый офицерик рвано и бестолково кричал что-то деланным баском о советской Родине и долге. Запомнилось его кукольное лицо и этот ненастоящий, словно из живота, голосок. И лишь когда длинный, в километр, не менее, неровный, изломанный строй из семисот испуганных парней и мужиков потянулся вниз, под гору, к пристани, где уже ждал, дымя огромной полосатой трубой, томский пароход, — все разом закричали. Кричали страшно, натужно. Бабы вопили и выли так, словно уже знали: из этих семисот вернутся лишь пятнадцать.
Надежда не получила от своего мужа ни одного письма. В октябре на той же черной лошади почтальон привез похоронку. Сунул и поскакал обратно. Ей самой было странно, но она перед этим ничего не почувствовала. И в тот момент тоже. Как будто неправда какая-то. Обида.
Домой к родителям Надежда не вернулась. Перезимовала в своей вдовьей хатенке первый раз. Перезимовала во второй. Под вторую весну стал к ней под разными предлогами
заглядывать конюх Петруха. Страшно худой, из-за грыжи не взятый на войну, он, наверное, был в общем-то жутко смешон, когда, не находя слов, просто сидел на лавке около окна и молчал, приглаживая красной негнущейся пятерней постоянно прилипающую ко лбу редкую белесую челку. Ей было неуютно от его присутствия, от этого вечно жалкого просящего взгляда. Но и выгнать вот так просто, из-за того, что Петруха был нетрезв, было невозможно. Ведь действительно не было до свадьбы у ее Михаила преданнее дружка, чем этот Петруха. Он был самым верным Мишиным заплечником, ходил хвостом, был тенью везде и во всем, кроме сватовства. Да, до свадьбы. А на свадьбе даже на второй день догуливать не пришел. И с ней, уже как Мишиной женой, здоровался только издали, не подходя. Но улыбчиво.
Петруха был литовец. Их много тогда выселили в Сибирь — поляков, эстонцев, хохлов. Жили они по народностям кучно, и у каждых был свой срок ходить отмечаться в комендатуре, свои ответственные. А в сорок первом подвезли и поволжских немцев. Все нищенствовали одинаково, но меж собой притирались сложно. Молодежь еще как-то находила общий язык, а
старики жили подчеркнуто раздельно. Для коренных сибиряков это было непонятно: как так — у соседа нужда, а ты как бы и не видишь? Но что ж, таков уж у них был характер. Не поняли еще, где оказались.
Теперь Петруха заходил все чаще и чаще. И помогал по-мужицки: то дров подвезет, то смерзшийся навоз от стайки по огороду раскидает. Печь лопнула — замазал и трубу переложил… Она уже стала привыкать понемногу. Но вдруг он пропал. И понеслась по проулкам
свежая сплетня: вешался, мол, из-за нее, присушила, работал на нее, как раб, высох в щепку, ослабел, вот тебе и вдовушка, ведьминский-то взгляд, любого сдавит, сначала Михаила извела, а ноне вот этого, теперь его в больнице откачивают, горло перервал, более говорить не сможет. А он-то и раньше не особо болтал! Ой вы, милые соседушки! Чем, собственно, эта его выходка вела к ее осуждению? Разве она в чем-то повинна? Молодая вдова — всем зацепка. Молодая вдова... Почему и отчего вдруг впервые ощутила Надежда эту давно созревшую вокруг себя злобу, враз всей кожей почувствовала как-то раньше не понимаемую окружающую зависть. Вдруг те, кто раньше улыбался и ласкал словами, стали в лицо колоть и жалить — на работе в конторе лесозавода, в хлебной очереди, у колодца. Задирали злобно и понапрасну больно. И стар, и млад. Надежда решила дождаться навигации и уехать куда-нибудь подальше в Васюганье на лесоповал. Уже и со своим начальником НКВД договорилась, чтобы оформиться вольнонаемной. Но тут вдруг опять Петруха вошел и молча сел на лавку под окно. Сидел, постепенно трезвея, до темноты. И остался ее новым мужем. Так она разом все рты замазала.
Бить он ее начал через две недели. Ибо хорошо понимал, до обидного постоянно чувствовал: это не он ее взял своим обреченным ухаживанием, а она его. И даже не из жалости. А из этой своей надменной гордости, назло соседям, назло всему миру. Бил сначала только по
особой пьянке, просто вдруг походя тыкал кулаком куда придется. А на следующий день страшно мучался, до вечера в избу не входил, бестолково ковыряясь по хозяйству во дворе. Боялся, что выгонит. Но потом, когда она забеременела, осмелел, стал колотить постоянно, долго и жестко. Никак не хватало его пропитого умишки, чтобы осознать, что уж если она решила пойти за него всему свету наперекор, то уж теперь тем более никто ее назад не повернет. Нет на свете такой силы.
         Родила она своего первенца дома. Мать помогла. Сын. Счастливый донельзя Петр вынес сверток на улицу на следующий же день. Чтобы все видели: он теперь отец. Не сомневались. Стоял, ждал, кто пройдет, зазвать на угощение. Ждал и дождался.
         К их дому подбежала ватага мальцов, за которыми следовал Михаил в окружении взведенных любопытством односельчан. На груди, повыше других орденов и медалей, ярко горела на солнце золотая звезда Героя. Толпа из баб и дедов приблизилась вплотную и выжидающе остановилась у калитки, жадно затаилась. Петр, оцепенело прижимая сверток к груди, вдруг часто затопал ногами и, задыхаясь, закричал, пронзительно закричал срывающимся на визг тоненьким голоском: «Все! Все! Уходи! Уходи, откуда пришел! Она — моя, она теперь моя! Все! И ребенок мой! Вот, взгляни: мой!» Михаил, дочерна загорелый, с новыми, незнакомыми морщинками вокруг рта, на глазах обмяк, уронил плечи. Зачем-то снял фуражку, смял в комок, аж козырек сломался. Потом растерянно стал озираться по сторонам, словно ища опоры, пока вдруг не увидел ее. Надежда и Михаил с минуту смотрели друг на друга через мутное стекло низенького оконца. Тишина вокруг стала просто густая. Михаил развел руками, неловко повернулся и, качаясь, пошел назад. Больше она никогда его не видела.
В тот вечер, впервые за много лет после детства, встала Надежда на вечернюю молитву. И слова сами вспоминались.
После ей рассказали, что попал Михаил в первый же свой день войны в окружение, бежал из плена, затем долго партизанил. И, как хороший диверсант-подрывник, был
заслан в Болгарию, в глубокий тыл врага. Где и получил Героя.
         С мужем они вырастили двух сыновей и дочь. К сожалению, запойность отца передалась по наследству. Старшой так и не женился, болтался по разным шабашкам, что-то и где-то строил, пока не загремел в тюрьму, где заболел туберкулезом и умер на тридцать втором году. Дочь уехала с мужем в Донбасс, родила им две внучки. Жила она с мужем по-разному, но жила. Первое время еще присылала оттуда то письмо, то открытку к Новому году, но уже лет пять как замолчала наглухо. И редкие отчаянные письма овдовевшей в шестьдесят лет матери возвращались с казенной пометкой: «Адресат выбыл». Младший… Младший был тут, недалеко, в Томске. Он-то как раз не забывал мать, не забывал заглядывать в деревню за продуктами, выращенными на ее огороде, и за деньгами из накопленных материнских пенсий. Сношенька попалась под стать: пили они с ней беспробудно. Гнали самогон и пили до белой горячки. Отсюда и внук Димитрий, которого они ей подкинули от крайней своей развратной нищеты, страдал падучей.
         Был Димитрий музыкант от Бога. Совсем малышом, с семи лет, он каждый день из однокомнатного панельного ада родительской квартиры на окраине Томска самостоятельно уезжал на трамвае в музыкальную школу при Доме ученых и посещал там подряд все кружки и классы, где только звучала какая-нибудь мелодия. Педагоги кормили его, приносили одежду своих выросших детей. Но от интерната он отказался наотрез. И был у Димитрия идеальный слух: лет уже с десяти любой инструмент, попадавший в его руки, начинал звучать совершенно грамотно, особенно хорошо шли фортепьяно и флейта. И пел он, тонируя
удивительно точно.
         Надежда брала внука на службы, когда приезжала в Томск. А когда уже Димитрий окончательно поселился у нее, пристроила его на клирос петь в церковном хоре. Ему достаточно было пару раз постоять около регента, как он уже самостоятельно разбирал гласы, правильно пропевал взятые на слух незнакомые славянские слова. Причем это вот клиросное пение
приносило ему и физическое облегчение. Стояние на службе снимало напряжение, и припадки, если не отступили совсем, то проходили менее болезненно. Кроме пения, Димитрия ничего в церкви не привлекало. Священства он сторонился, причастия, подросши, категорически не принимал. А когда по ее просьбе кто-либо из батюшек пытался «провести с ним беседу», то получалось только хуже: внук потом начинал бесновато ерничать, доходя до открытого богохульства. Взгляд у него в такой момент становился страшным, неподвижно тяжелым, как перед припадком, мутно чужим. Словно кто-то выглядывал сквозь его глазницы, как через окна. Она пугалась этого чужого взгляда и больше не приставала со своими проповедями. Ладно, лишь бы на службу ходил. А там как Бог даст.
         А ей самой Бог вдруг дал радость монашества. Мысли о монастыре караулили ее давно и постоянно, особенно после похорон мужа и старшего сына. Но как? Где? Взять и окунуться, оборвать все?.. Уехать и бросить этих вот, своих, таких беспомощных и бестолковых?.. И монастырь нашел ее сам. Присланный к ним на вновь зарегистрированный приход иеромонах оказался человеком отчаянным. Свято веря, что на этом внешне неприглядном и
задвинутом от больших дорог месте встанет обитель, он совершил невозможное. Какими-то правдами и неправдами сумел он склонить свое и гражданское начальство, и через два года патриаршее благословение было получено. А с другой стороны — воля Божия: лесозавод там строился, столько крови землю напитало, столько муки…
Страшно вспомнить первые три-четыре года: грузили и разгружали «КамАЗы» с кирпичом и цементом, таскали носилки с бетоном, песком и мусором. В очередь несли недельные двадцатичасовые вахты у кухонной плиты, когда в трех шагах от раскаленной печи в щели и дыры тянул ледяной сквозняк и сыпалась снежная крупа сорокаградусного мороза. А еще нужно было ухаживать за обессилевшими стариками, стирать белье на полсотни рабочих, шить облачение для голого храма, петь на клиросе. И исполнять непривычное еще монашеское молитвенное правило. А еще ее посылал батюшка улаживать отношения с местными властями. Они его в первое время, пока не поняли, с кем имеют дело, вовсю притесняли: свой лесозавод, а кривой дощечки продать не желали. Ни крана, ни экскаватора для церкви не давали. Даже щебень для бетона из города возили! И она входила к местному начальничку в кабинет, грузно садилась напротив и долго смотрела ему в лицо. Ох, и боялись они этого взгляда. Надежда смотрела и знала: никто не выдержит, не откажет. Выматерит, но не откажет. И опять она гордая и счастливая шла в храм с очередным разрешением на просьбу.
И при всех этих тяготах была у всех одна радость — служба. Каждодневная литургия. Слава тебе, Боже, все вынесли, все вытерпели. Даже как-то скоро пролетели эти годики, только что здоровье унесли: кто ослеп, кто обезножил...
Вот и постригли их первых — пятерых. Постриг совершал сам владыко — великая радость, сладкая честь. И как бы только можно это объяснить: было их пятеро, почти уже бабок, вроде как и неплохо знакомых до этого, вроде как и трудились на стройке бок о бок не первый год, вместе молились и постились. Но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сестрами. Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа. И с каким наслаждением они еще долго по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами. Пять душ, пять судеб, характеров, даже внешне, как пять пальцев руки, совсем не похожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь были налиты одной кровью, одной силой и волей. Действительно, сестры во Христе. У других, «молодых», постриженных позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И еще — после ее пострига внука оставила падучая.
         А потом, через год, случилось это чудо. Даже и говорить страшно. Но как иначе, это же урок смирения для всех очевидцев. Наглядный урок.
         Одним разом отравились поддельной водкой сын со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять совершенно бессмысленно помутились, с бабкой, тогда еще жившей с ним вне стен монастыря, стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни
молчание, ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоем со старшей сестрой две недели выкапывали из расхлябанной земли подгниваюшую на корню картошку. Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали шестиведерные мешки в погреб. А тем временем Димитрий, надев наушники, беззвучно играл в горнице на своем электрическом пианино. Только тихо пощелкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными квадратными ногтями.
Вот после той уборки и почувствовала она себя совсем нехорошо. Прихватывало ее и раньше, но тут больше не отпускало. Она терпела, как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В каждодневной очередности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и Пантелеймону Целителю. Но потом стало совсем уже невмоготу, и игуменья благословила лечь в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С метастазами. Даже оперировать, с их точки зрения, не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез отказалась от всех лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и вернулась домой — в монастырь.
Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей ее такой жизни. Как судьба до того ни ломала — она терпела. Гордостью — не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы — она держалась до последнего, перенося одно испытание за другим. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чем и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо — просто ни о ком и ни о чем. Такой боли оставалось ей еще на месяц или два. И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна, с всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о ее выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок и стала жить прямо в храме. На службах, начинавшихся с шести утра акафистами перед литургией и до ухода из церкви последних людей в двенадцать ночи, она как могла стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок за занавеску под «Иверской» и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они оставались вдвоем с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже два года (со дня начала службы в недостроенном еще храме) спал в промерзающей до инея ризнице. Манефа зажигала лампадку и остававшиеся со всенощной огарочки свечей перед панихидным Распятием, ставила рядом на переносной аналойчик тяжелую книгу и читала, читала кафизмы. Древние певучие слова псалтыри постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой журчащей мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены и перед ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой псалмопевец вводил ее в густые изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской несправедливостью, одиночеством и предательством. И радовалась вместе с ним: ибо так близка к нему была Божия длань, так чутко к его пению Божие ухо, что все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем ее саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай, ибо с ее вершины открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведенными руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили Бога.
Она сама не заметила того момента, когда легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слез не убавлялось. Причащаясь каждый день, с каждым разом на исповедях она теперь под епитрахилью священника все горше плакала об одном: о своей врожденной гордости. Гордости, которая мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре. Славить за все. Славить со всеми едино, равно, по-детски... Славить, как все. С каждым днем эта упругая, жесткая и колющая мысль о проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью все больше подменяла физическое страдание, вытесняя собой рези и жжение. И когда через месяц за ней специально приехала из города машина «скорой помощи», она равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас, да-да, не удивление, не испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы, повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только вот стали к ней в палату прибегать врачихи и сестры, принося кто сок, кто яблочко, и, крадучись, делиться своими горестями. Беседовали ночи напролет о Боге, о чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать нового?
Молитесь да трудитесь. И терпите.
Прошло еще два года. Мать Манефа в основном живет теперь на выселках. Очень редко, только по великой нужде, бывает в деревне. Выселки эти лежат в пятнадцати километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки
понимают, какой длины порой бывают эти намеренные топографами километры. Монастырю выделили там под подсобное хозяйство двести пятьдесят гектар сельхозугодий вымершей когда-то «бесперспективной» деревни. В большинстве своем эти угодья составляли запущенные тальниковые и шиповниковые бывшие пахоты и разбежавшиеся по гривам меж заливаемых по весне болот покосы. Перевезли туда пару изб, поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И назначили Манефу ответственной. А как тут иначе? В монастырь последнее время обильно прибывали все новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со всей Сибири. Но что-то народ подбирался в основном городской, инженеры и учителя. На земле они были совсем слепыми и безрукими, несмотря на свои бывшие диссертации и искреннее желание трудиться. В лучшем случае дачники. Вот и получилось так, что без ее умения определить место под капусту или лук, без навыков принять у коровы роды и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие навозные гряды огуречной рассады, долго еще, пожалуй, никакого путного хозяйства у монастыря бы не было. За этим-то, наверное, и оставил ее Господь пожить еще на этой земле. Для такой вот общей пользы.
…Перебираясь вдоль завалившегося штакетника за указующим пятном света, Манефа не опоздала на вечернюю. И никакого чуда в том не было. Это просто болящий Серенька-вратарник, по совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заспал в своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху
перепутал время и, чтобы не получить игуменского нагоняя, без благословения побежал на колокольню на полчаса раньше срока. Но нагоняя он не избежал.


ГРЯНУЛО

Дед Зубровин изворчался с самого утра. Да и как иначе? Еще со вчерашнего заката было ясно: день будет в подарок. Солнце садилось в чистый горизонт, в розовом небе ни тучки, ни облачка. И по реке полное безветрие и тишина. Даже стрижи к вечеру поднялись, так что и гадалок не надо. Таких деньков в этот месяц по пальцам пересчитать, каждый как праздник помнился. Весь покос в дождях шел, сено собирали уже черное, возки не стожили, боялись, что запреет и загорится. Можно, конечно, присолить. Только скотину не обманешь. И что за напасть в этом году? Правду говорят: коль весна рано началась, так до поздней осени и протянет, не изжаришься. В зиму бычка придется сдавать сразу, какие тут заработки, корову бы прокормить. И надо же, в такой вот на радость рабочий день его бабка покатила в город. Подоила — и сразу на пристань, на «зарю». А ему — и свиньи, и гуси, и куры, и одному теперь еще валки переворачивать. Изворчался Зубровин, изворчался.
Так-то ладно, он ведь все понимает: коли народ ее попросил, оказал доверие, надо стараться. Раз выбрали старостой по приходу, так оно теперь пусть и будет, он не против. Но и другое в расчет брать необходимо: какие же летом бумажные хлопоты? Летом, когда один день год кормит. Что уж им так всем приспичило, чтобы посреди страды в область ехать, эти подписи сдавать? Там, в городе-то, конечно, все равно, а в деревне все же маленько думать надо. Вот наступит зима, огород приберется, гуси поколются, куры лишние, там кабанчик оприходуется да и корова запустится от молока — так хоть на неделю езжай! И собирай свои бумажки, и отдавай, и сиди по приемным. И с уполномоченными, и с благочинными встречайся, хоть с самим епископом, коли тебе такой почет выпал. Но не в покос же!.. Только разве с его бабкой поспоришь? Характерная она смолоду была, теперь тем более не выправишь. Что вобьет в голову, то и тешит, хоть разрази ее гром.
С такими мыслями Зубровин примотал к раме велосипеда грабли, закрепил на багажнике сверток с обедом и покатил на дальнюю елань. Полевая дорожка пролегла вдоль овсяного поля, пересекла по дамбе стоптанного стадом пруда поросший березняком ложок и вывела на длинную скошенную гриву. И тут успокоившемуся было Зубровину опять стало обидно. Все, ну все на своих делянах работали семьями. Куда ни глянь — везде мужик да баба.
Переворачивали, гребли и метали копешки вместе с детьми и внуками. А он всегда как сыч. Даже здороваться, отвечать на их веселые голоса не хотелось. Нажав на педали, выставился под ноги, словно очень боялся наехать на какого-нибудь перепелиного слетка или зайчонка. Километров через пять грива просела, расплылась, и дорога запетляла промеж кочковатых лужаек и мусорного ольховника. Здесь было безлюдно тихо, слева начиналось болото, другого края которому не было. Зубровин остановился поправить сверток и протереть вспотевшую под кепкой лысину. Сразу вокруг заныли редкие уже августовские комары. Мошка за велосипедом не поспевала, а эти тут как тут. Рядышком, посреди обнаженной глины, бил родничок, образуя кривую чашу. Он осторожно набрал в бутылку ледяной воды, попил. Хорошо. Плеснул за ворот. Ух, хорошо. От леса грибами пахнет. Тишина настоянная, только перелетающие с метелки на метелку конских щавелей щеглы пересвистываются. Конечно, с бабкой пришлось бы на мотоцикле ехать, трещать, бензин тратить. И не попил бы из этого родничка, из которого пил уже без малого семьдесят лет. Еще с покойными родителями здесь в каждый покос останавливались. Ох, как давно это было… Потом и своих детей тут прохлаждал. Да. И где они, его дети? Конечно, у других и хуже бывает, тут, слава Богу, все живы-здоровы, внуков нарожали. Хоть изредка, но видятся. Только какие-то его дети очень городские получились — что сын, что дочки. Словно отрезанные. Приезжают ровно на неделю и так навозу боятся, будто впервые его видят. Носы воротят, ботиночки по пять раз на день вытирают. Куда там, инженерная интеллигенция, выучились на начальство, простого труда чураются. И за столом то и дело тычут: так не говори, так не бери! А от родительского творога да сала не отказываются. И варенья, и соленья не по силам вывозят. Нет, он не к тому, что жалко, а к тому, что можно бы и помочь. Неужели они в самом деле забыли, как этот самый навоз по огороду вилами раскидывали? И воду таскали, и картошку окучивали, и корову доили. Было же, было! А сейчас? Как вот нынче можно на земле-то развернуться! Власти не давят: сколько сможешь скотинки держать, столько и держи. Это тебе не при Хрущеве. И огороды никто никому не урезает. И теплицы не промеряет. Живи. Вкалывай! Обогащайся! Так нет, никого не уговоришь, им лучше в этом своем городе по полгода безработными сидеть, либо на морозе в ларьках позориться. С вышним образованием. Тьфу! А они-то с бабкой радовались: вот, деточки учатся, вот учатся! Погодите, завернет вас жизнь еще, припомните папкины уговоры.
Дальше дорожка была почти не езженой, кроме рыбаков никто ею не пользовался. Перелески, болотца, длинные узкие протоки. Это были их потомственные угодья, никто другой и не зарился. Ибо тут нужно было точно знать, где какие поляны годились для покоса, а какие торчали кочками, так что литовку обломаешь. Пятачок на пятачке, заплатка на заплатке. Не поделишься. Но смех смехом, а пять-шесть возов всегда набиралось… Зубровин сердито открутил грабли и начал с левой крайней полянки. Переворачивая валок за валком, опять взъелся на уехавшую супругу. Такой день, такое вёдро стоит. Небо как стеклышко. Как бы щас вдвоем вмиг все перевернули, подсушили, а после обеда можно было бы и копешки скидать. И пусть потом мочит. Не страшно. Ну, баба, ну досталась ему. Что ей с этой церковью так
втемяшилось? Жили же без нее, жили бы и дальше. Кому надо, так поезжай в город, окрести там кого или еще чего. А в прошлый раз поп и сам собой приезжал, совсем благодать была. Нет, сговорилась с такими же старухами, собрали приход. Задумали батюшке дом купить, а потом и строиться. Ничего себе, фантазеры: где денег-то возьмут? Из пенсий? Или кто им подаст? Какие такие спонсеры? Дуры. И его — главная. Вместо того чтобы делом заниматься, в город, видишь ли, подалась. Ну что за баба? А если бы он не был таким терпеливым? Другой на его месте врезал бы промеж ушей — узнала бы, как эту свою церковь строить. Точно бы узнала.
Из-за верхушек невысоких березок и осокорей неожиданно выросло округлое облако. Немного повисев на месте, оно стало расползаться, быстро чернея серединой. Осеребряя осинки, дунул ветерок. И Зубровин окончательно рассвирепел. Вот, пропади эта церковь пропадом, коли сейчас польет! Все насмарку. Что он один тут успеет? Нет, вечером он ей устроит. Точно устроит. Он ей все
выскажет, богомолке. И про то, и про это…
Вихрь ударил так, что деревья разом застонали, засвистели полетевшей листвой и мелкими веточками. Небо в минуту закрылось, где-то громыхнуло, и на землю упали первые
холодные капли. В сердцах бросив ненужные грабли, Зубровин, сгорбившись, побежал под деревья. Ливень догнал его около старой березы, развесившей до земли свои мятущиеся бичами ветви. Обняв издолбленный дятлами узластый ствол, он, упрятывая затылок в поднятый воротник, зло смотрел, как по пресыщенной влагой земле быстро растекаются пенящиеся лужи. С козырька кепки струйка текла прямо на нос, спину остро зазнобило. Ну, бабка, все! Все! Ко всем чертям! Достала ты своею верой!..
Он не увидел молнии, разбившей пополам обнимаемую им березу, не услышал раздирающего треска. Он просто понял, что лежит на спине и смотрит в голубое чистое небо. В ушах звон, во рту солоноватый привкус крови. И все. Зубровин снова опустил веки. Звенит, звенит. А почему он лежит? Что вообще произошло? Где он? Попытался так, не открывая глаз, сесть. Вроде удалось, только тело совсем не ощущалось. Как после хорошей пропарки в бане. И звон, звон. Он прикоснулся ладонью к груди и резко раскрыл глаза: да, грудь была голой! Качаясь, встал на ноги, недоумевающе оглянулся. Когда он вставал, с него окончательно свалились остатки обгоревшей одежды. Зубровин, прикрывшись руками, оглядывался по сторонам, пытаясь понять, вспомнить, что здесь с ним произошло. Поляна, покос. Вон его грабли. Но сам-то он почему нагой, как Адам какой-то? Из всех одеяний на онемелом бесчувственном теле только маленький дюралевый крестик на суровой нитке. За спиной
развалилась, словно гигантским колуном расщепленная пополам, береза. Береста по краям раскола еще горела. И он вспомнил.
Прошло двенадцать лет. В их селе поднялся высокий каменный храм. Каждое воскресенье стоит на службе около правого клироса старик Зубровин. Уже давно его супруга отстранилась по
здоровью от приходских дел, часто даже в праздник не в силах дойти до церкви. Так что в последний пост и соборовали ее на дому, ноги совсем не дюжат. А он ходит. И стоит всю службу строго, не шелохнувшись, как бы что ни болело. Разве только когда крестится, иной раз и улыбнется. Уж точно это про него было сказано: «Пока гром не грянет…» И слава Богу.


100-летие «Сибирских огней»