На Краснодарском заводе газовой аппаратуры, что, как прежде, стоит на улице Зиповской, хоть и не на самой уже окраине города, очень немногие вспомнили бы теперь Николая Ивановича Троня. А вот Фантомаса на «Газоаппарате» знал каждый.

Прозвище это прилепилось к нему вскоре после того, как до Кубанских полей добралось зеленоликое порождение французского кинематографа, сменив патриархальное «Здесь был Вася» на стенах, заборах и недоступных даже скалолазам отвесных пиках на волнующие каракули: «Фантомас».

Молва не сохранила имя заводского острослова, первым допустившего столь смелое сравнение, но пришлось оно Николаю Ивановичу точно впору.

Сам Тронь в кино отродясь не ходил и вряд ли сумел бы объяснить, кто его знаменитый тезка, но на «Фантомаса» не обижался. Он, впрочем, отзывался бы охотно и на любое другое к нему обращение.

Иностранец, шутили в механическом, трудился на единственном, пожалуй, на всем «Газоаппарате» заграничном станке. И конечно, французском.

В цех Фантомас приходил раньше всех, задолго до семи утра. Облачался один в холодной пустой раздевалке в заскорузлую, блестящую на промасленных сгибах робу. Шнуровал тщательно тяжелые ботинки с загнутыми «боеголовками» и заклепками по бокам. Проходил незамеченный сквозь пустые гулкие переходы, через сборку и гальванику, мимо остывших станков к себе в закуток.

Минуту-другую стоял молча, безо всякого выражения созерцая ржаво-зеленые останки громоздкого, дышащего окалиной и уайт-спиритом станка, рожденного в период между двумя мировыми войнами в славном городе Лионе и невесть какими путями нашедшего последнее пристанище в столице Кубани на улице Зиповской.

Вопреки почтенному возрасту и долгой многотрудной жизни, станок этот вполне справно ходил под седлом Фантомаса. Чарли Чаплин с его конвейером просто отдыхал бы рядом.

Да что он? Если бы сам Тейлор с его пресловутой системой выжимания пота рискнул ввести в своей далекой Америке нормы выработки, хронометрируя работу нашего Фантомаса, то, вероятнее всего, колыбелью пролетарской революции называли бы теперь не Питер, а какой-нибудь Красночикагск или Бостонград.

Но колесо истории завязло где-то в топких кубанских плавнях, далеко от подступов к берегам Дикого Запада. Естественный ход эволюции, таким образом, нарушен не был, и заокеанские братья по классу остались в счастливом неведении относительно того, сколько на самом деле пота можно выжать из одного только человека.

Соотечественникам, однако, Фантомас примером не служил тоже. Его давно уже не ставили резать горловины, гнуть патрубки или — еще чего! — точить колпаки для газовых баллонов.

Там, где хороший рабочий при норме, скажем, тысяча триста колпаков зарабатывал в месяц целковых триста пятьдесят — четыреста (деньги для семидесятых годов, замечу, немалые), Фантомас за день мог «настрогать» недельную норму, а через месяц завалить сборку деталями на месяц вперед.

И потому он снимал фаску...

Не найти в механическом, а пожалуй, и на всем заводе работы более дешевой, нудной и грязной. Берешь в руки длинную, около метра, трубку, черную, ржавую, всю в окалине и жирной смазке (с какой только помойки их привозили?), вставляешь в патрон, потом на небольшой скорости счищаешь всю эту дрянь, поднимая в воздух клубы пыли. Дальше две-три секунды снимается фаска, трубка летит в контейнер — и хватай, не зевай, следующую.

И так весь день при норме тысяча двести штук. Заработать на этой так называемой «технологической операции», на которую и ученика с сорокапятирублевой доплатой не загнать, можно в месяц рублей сто двадцать, как ни упирайся. И при этом к концу смены наломаешься так, будто кайлом в забое махал. И лицо, как у шахтера, покрывается слоем жирной несмываемой копоти, а легкие, кажется, можно выкашлять кусками вместе с металлической пылью. Ни вытяжки тебе, ни вентиляции рядом...

Фантомас там зарабатывал до пятисот рублей. Станок его в незапамятные времена какой-то умник из заводского начальства предложил задвинуть с глаз долой между воротами и углом склада. Потом еще поставили перегородку, и Фантомас сделался почти невидим.

Иной раз его не встречали по нескольку дней. Временами о нем и вовсе забывали. Он существовал как бы на ином плане. Даже шум от его станка заглушали стоящие неподалеку два огромных монстра — автоматы, режущие трехметровые стальные цилиндры на горловины для газовых баллонов.

Лишь изредка Фантомас проносился по цеху своим циркульным шагом, с плоской, как доска, спиной, со сверкающими глазами на закопченном лице-маске. Непременно подхватывал, совсем, кажется, не сгибаясь и не сбавляя ходу, какую-нибудь гайку, пару гвоздиков от тары, ссыпал это молча на стол мастера и исчезал снова в полутемных заводских галереях.

Встретить его можно было разве еще в столовой.

В те времена нормальный заводской обед, состоящий из непременного борща, какой-нибудь поджарки, компота и хлеба, стоил всего копеек пятьдесят. Плюс положенные механическому и гальваникам талоны на молоко за вредность.

Фантомас обедал всегда одинаково. Он неожиданно, ниоткуда вырастал в голове очереди перед кассой, молча протягивал талоны и вечные десять копеек — казалось, из году в год одной и той же потемневшей, затертой монеткой. Так же без единого слова забирал он с общего подноса десять кусков серого хлеба, выхватывал из ящика две поллитровки молока, шел в угол к своему столику, который обычно никто не занимал, садился спиной к залу.

Ел он недолго, но чинно, хотя стаканом никогда не пользовался, прихлебывал прямо из горлышка. Вставал, ровно задвигал стул, машинально, по многолетней привычке, смахивал несуществующий пот с черного лица, словно все еще крутился у своего станка, тихо выходил из столовой.

Если до конца перерыва оставалось еще какое-то время, Фантомас скоро, с отрешенным, как всегда, лицом пересекал заводской двор и заходил в инструментальный цех.

В заводе он водил дружбу лишь с одним человеком — Александрой Михайловной Смирновой, шлифовщицей лет пятидесяти, женщиной с красивым смуглым чеканным лицом и платиново-седыми волосами, забранными всегда в тугой пучок на затылке.

Она была довольно уже грузной, и в ней странным образом сочетались сразу плавность точных движений и ясно ощутимая непоколебимость, будто резцы, которые она несравненно затачивала без малого тридцать лет, передали ей свою твердость и тускло-серебристый блеск.

Фантомас садился на край синей табуретки у ее станка, сидел молча, опустив плечи, смотрел сияющими глазами как бы сквозь нее, иногда улыбался вполрта.

Ты бы хоть рассказал что, Коля, — просила она. — А то молчишь и молчишь. Что у тебя на уме?

Фантомас смущался, чуть заметно пожимал плечами, так же с полуулыбкой уходил, не прощаясь, не сказав ни слова.

 

«Зеленые» кубанцы, которых привозил вахтовый автобус, завидев его, выходящего из инструменталки, бывало, шутили.

У Фантомаса любовь, — говорил Вова Мышь. — Теперь все, работы не жди. Кто фаску снимать будет?

Он и будет, — отзывался Витя Рыжий по фамилии Красношапка, как и большинство молодняка, коротавший время на заводе до весеннего призыва. — Одно другому не помеха, — изрекал он и тут же принимался сообщать Вовке и всякому, кто в тот момент оказывался в ближнем кругу благодарных слушателей, незатейливые подробности своей приватной биографии, легко сводимые всего к трем обстоятельствам: где, кого и сколько раз.

Впрочем, богатая интимная жизнь Красношапки нимало не мешала его трудовым свершениям. Новое он схватывал на лету, «зубами». Любой станок осваивал с ходу, работал всегда с какой-то жадностью, азартом, даже лихо, при этом горланил, заглушая мотор, песни, курил без остановки и грыз семечки одновременно. Был он долговяз, прыщав, всегда растрепан и страшно прожорлив.

Еще ему везло. Большинство пацанов с вахты попадали сразу на сборку. А у конвейера на «Газоаппарате» известно какие заработки. Даже два грека из Майкопа — Жора Кряров и Гоша Курумиди, устроенные на завод кем-то из родственников, крутились посменно на электрокаре. Работа, конечно, смешная, но и деньги тоже никакие.

Рыжий попал в механический. Сначала патрубки гнул, а потом, когда запил вдруг армянин Костя с колпаков, а в цехе случился аврал, мастер сунул его на день-два на самый дорогой станок.

Руки у Красношапки росли как раз из нужного места, и к концу смены он так навострился, что стал постоянным Костиным сменщиком. А триста — триста пятьдесят рублей для семнадцатилетнего пацана...

Поэтому Рыжий был среди своих в авторитете и легко, особенно в обед, собирал вокруг себя публику.

Откуда что берется? — разглагольствовал он как-то на раскаленной скамеечке, лениво покуривая и луща семечки. — Кроме хлеба ничего не жрет, а пашет, как комбайн «Дон», и по бабам шастает!

Да брось, Рыжий, — сомневались греки. — Они же оба старые...

Ага, старые! Вон шары у него как у волка светятся. — Рыжий хохотнул, кинул в пасть горсть крупных блестящих зерен. — Вот интересно мне знать: харя у него черная, а там как? — Он сплюнул кучей шелухи, сам себе ответил: — Нет! В этом его кайф! Он и весь черный, вроде негра!

Кое-кто неуверенно засмеялся. Полуденное солнце палило огнем. Стоячий воздух, густой от заводских запахов, стружкой застревал в горле.

Пора было возвращаться к работе.

И тут дверь инструментального открылась. На пороге показался Фантомас. Выглядел он слегка необычно, могло показаться, что даже улыбался. Степенно спустился он по трем ступеням и чужой семенящей походкой потрусил к цеху.

Рыжий выкатился ему навстречу.

Ага! — завопил он радостно. — Что я говорил?! Уже управился? Десять минут, я засекал. — Он замахал друзьям. — Ну ты, Фантомас, даешь! А говорят, французы денег не берут. Чем это ты отоварился?

И Рыжий сунулся было заглянуть в большую картонную коробку в руках Троня.

Словно не замечая его, Фантомас прошел, не сворачивая, сквозь стайку приплясывающих пацанов, молча, все с той же нераспустившейся улыбкой на черном лице скрылся в боковых воротах цеха.

Через эти ворота обычно заезжали кары с заготовками, но Фантомасу так было удобней. Его закуток находился как раз справа от них, отгороженный от всего цеха высокой, метра в три с половиной, перегородкой, сваренной из старых батарей.

Рыжий разочарованно закурил, пропел фальцетом:

Я готов целовать песок, по которому ты ходила... — и, кинув в широко раскрытый рот горсть семечек, пошел в цех.

Станичники лениво потянулись на сборку.

 

Николай Иванович Тронь, потомственный кубанский казак, родом из станицы Старовеличковской Тимашевского района, имел за душой чуть более сорока семи прожитых лет, два года из которых он провел в рабстве в Германии, однокомнатную квартиру на первом этаже почти в центре, рядом с улицей Красной, и взрослую дочь Оленьку, которая в этой квартире с ним и проживала и к которой он теперь, как, собственно, и каждый вечер, собирался.

Кончалась пятница, был день зарплаты. Отстояв в бухгалтерии, Николай Иванович вышел за проходную с пятьюстами двадцатью тремя рублями и восьмьюдесятью четырьмя копейками во внутреннем кармане чистой графитно-черной спецовки. Их у него было две одинаковых. В одной он приходил на завод, в другой работал.

Он сел в трамвай с разогретыми, несмотря на открытые окна, сиденьями и проехал почти весь город.

Вышел в центре. Пересек Красную, полнолюдную даже в такую жару. Старым переулком, держась в тени сухих тополей, дошагал до своей пятиэтажки в глубине тесного зеленого двора.

Квартира была маленькая, но стараниями Троня выведена далеко за пределы своих скромных возможностей. Николай Иванович выровнял стены до полированной глади, сдвинул перегородки, увеличив кухню и чуть не вдвое расширив коридор, встроил в прихожей мебель и, воспользовавшись тем, что окна выходили на задний двор, сложил роскошную кирпичную лоджию с теплым деревянным полом и гигантским погребом-катакомбой, саморучно ее остеклил и закрыл узорчатой решеткой.

На прилегавшем к лоджии пятачке он разбил миниатюрный садик с пересеченным экзотическим ландшафтом и таким набором многоразличной зелени, что соседи только диву давались, почитая в неразговорчивом Фантомасе по меньшей мере выдающегося кубанского садовода.

Квартиру эту он получил как отец-одиночка, при этом отстояв за станком больше двадцати лет. По сравнению со съемными углами, по которым они мыкались в прошлые годы, и даже с домиком старой молдаванки Шуры Тарасенко это было хорошо.

Николай Иванович вошел в подъезд. Не звоня, открыл дверь своим ключом. Дочь была дома одна, в своем самом нарядном платье, купленном ею в Новороссийске у «Березки»: зеленом, из легкого шелка, с затейливым геометрическим орнаментом. Тонкое лицо с чуть более смуглой, чем надо бы, кожей, светящиеся из глубины прозрачные светло-зеленые глаза, гибкая фигура. Настоящая кубанская красавица, может даже более заметная, чем была ее мать.

Тронь прошел в комнату. Вытащил деньги, все пятьсот двадцать три рубля восемьдесят четыре копейки. Положил в круглую хрустальную вазочку на столе, сел, приготовился помолчать.

Это был почти ритуал. Деньги Оленька любила самозабвенно, как ребенок любит игрушки, хотя тратила их легко. Казалось, перекладывание с места на место, счет, само держание их в руках наполняли ее радостью и энергией.

Иногда радость эта выплескивалась и на Николая Ивановича.

Но в тот день что-то было не так. Оленька подержала в руках пухлую пачку десятирублевок, вяло, без азарта пересчитала, вставила веером в вазочку. Повздыхала.

Николай Иванович забеспокоился, но промолчал. Ждал. Он привык ее слушаться. Оленька была умницей, училась в краевом музыкальном училище, чудно пела. Когда сочтет нужным, объяснит сама.

Наконец она заговорила. Как всегда прямо, без обиняков, глубоким, чуть низковатым голосом.

Я тут замуж выхожу. Он скоро подойдет... — Вот тут она чуть замялась, подыскивая слова. — Ну сам понимаешь... В воскресенье к его родителям пойдем. Знакомиться.

Ну... — выдавил Николай Иванович. — Значит, со мной раньше?

Да нет! Какой ты, честное слово. И с тобой тоже... в воскресенье. Мы одни побыть хотим! Понимаешь?! Одни! — с нажимом продолжала Оленька. — Так надо!.. Я тебе сумку собрала, пойдешь сейчас к бабе Шуре Тарасенко, переночуешь две ночи. В воскресенье вернешься, со всеми и перезнакомишься.

Она сунула отцу сумку с какими-то вещами, щебеча, вытолкала его из квартиры. Он еще потоптался у двери, словно чего-то ожидая. Вышел медленно из подъезда.

Стоял южный октябрьский вечер. В тягучем воздухе на дне двора чуть вибрировала густая медовая взвесь, пропитывала желтым сухие листья, клеила к стене резные багровые тени. Было тихо, покойно.

Фантомас закинул за плечо матерчатую сумку и пешком отправился к Шуре Тарасенко.

 

Старуха жила в получасе ходьбы от центра, на косогоре у самого спуска к Кубани, в маленьком крепком домишке. Три окна его выходили на улицу, а гигантский двор с фруктовым садом и виноградником был общим еще с тремя большими богатыми домами, в которых жила ее бесчисленная родня. Дети от трех ее законных и гражданских браков, их дети, дети тех детей, а также еще куча народа разной степени родства с Шурой и даже вовсе ей незнакомого.

Ей, в общем-то, было глубоко наплевать на них всех.

Людей много, усих не узнаешь, — говорила она.

Сгорбленная почти до земли — непонятно было, как она вообще передвигается под таким углом, — Шура обладала ясным циничным умом, невероятно цепкой памятью и веселым, почти девичьим норовом. В округе она слыла колдовкой, хотя сама на такие слова здорово сердилась.

Так, помогаю маленько, — шамкала она впалым беззубым ртом, и нос ее при этом едва не касался остренького, выдвинутого, как локоть, подбородка. — Так ведь отбою от окаянных нет! С утра, ровно мухи твои, роятся. То бабе помочь, то мужика выправить, хе-хе, — щурила она глазки, и без того невидимые в бесчисленных сухих складках. — Дохтур я. Народный, слухай сюды, целитель. Я ведь никого к себе не зазываю и денег, как иные, не беру. Так, что мне, многогрешной, подадут. А они: «Колдовка...»

И она потрясала загнутым суковатым посохом, сжимая его коричневой лапкой, и непонятно было, то ли клюка эта уже срослась с нею, то ли рука вытянулась так из широкого рукава ее невообразимого черного пальто, такого свободного, что казалось, ветер полощет его на бесплотном пугале.

Мальчишки боялись ее жутко и даже в расшибец играли подальше от ее окон. Шуру это забавляло. По-настоящему она была привязана только к Фантомасу, сбежавшая жена которого вроде бы приходилась ей родней по одному из последних мужей.

Ты, Коля, не убогий, — ворчала она. — Бог о тебе забыл. Ты — убабий. Всю жизнь у баб в рукаве...

 

Во время войны пятнадцатилетнего Колю Троня угнали на работу в Германию. Ни самой войны, ни завода в Баварии он не помнил — то есть совсем ничего, как не было тех двух лет, — сколько его поначалу, после возвращения, ни расспрашивали.

Память — все, что искорежило ее в те годы, — будто засмолили, как хищное насекомое, покрыв черной несдираемой коркой, лишив возможности жалить, но не убив совсем, а только обездвижив. И, вспучившись над смертельно опасным, инородным, Колино сознание сделалось искривленным, поневоле приняв очертания страха, и, закостенев, навсегда замерло, как останавливается в росте сломанный однажды саженец.

Никого из родни он дома не нашел. Ни родителей, ни четверых дядьев, ни сестры. Пустой дом недалеко от железнодорожной станции, вырубленный под корень на дрова сад...

Когда стал обустраиваться, вдруг оказалось, что он неплохой токарь. Руки, будто отдельно от него, споро делали всякую работу на стареньком станке при ремонтных мастерских. Тронь ходил вечно чумазый, молчал, как немой, в клуб по вечерам не заглядывал. Скоро его стали считать не то чтобы дурачком, а так — малость пришибленным.

Года через три его забрали в армию. Комиссия в Тимашевке признала его «годным к нестроевой». Но и вернувшись, он мало изменился, разве что заметил, что подросшие за это время станичные невесты, при острой нехватке женихов, стали обращать внимание и на него.

И он женился. На молодой, здоровой, с дерзким живым умом, смуглой и своенравной красавице, беременной не от него, на пятом месяце. Скоро она без особого труда уговорила его продать дом и уехать в Краснодар.

Какое-то время они ютились за стеной у бабы Шуры, пока не родилась Оленька, полная копия матери. Тогда же Тронь устроился на работу на «Газоаппарат», а месяца через три остался один с младенцем на руках. Жена Галина однажды исчезла вместе с невеликими деньгами, вырученными за дом. Больше он ее никогда не видел.

Молдаванка, тогда уже древняя старуха, прошамкала:

А наплевать и забыть! Детей в ограде богато, вырастим и эту...

 

И теперь Фантомас снова пришел в ее дом. Поставил аккуратно сумку с вещами. Присел молча, сдвинув ноги вместе, у края стола.

Шура подмигнула:

Ну, не постарела?

Похихикала, сказала уже серьезно:

Я, Коля, испуг у детей лечу. Порчу сниму, сглаз, чтоб постель не мочили... А у тебя, Коля, будто души нет. Это, Коля, не ко мне, это к Господу...

Мне бы молочка, — попросил Фантомас. — Топленого...

О-хо-хо. — Шура вынула из печки кувшин. — Я тебя давно жду. С утра млеть поставила. Знала, придешь.

Она достала суховатые мятные пряники, тающие во рту, стоит только глотнуть теплого, густого, с желтовато-коричневой корочкой молока, особенно любимого Фантомасом из ее печки.

Если казак пьет молоко, вин вже не казак, вин козленок. — Поклевав носом, что должно было означать хихиканье, она прибавила, садясь напротив: — Сало вон у мэни, лучок, вино домашнее. А тэбе усе бы молочка с булочкой, та и на печку с дурочкой. Да кабы так...

Шура балакала, как говорят на Кубани, к тому же по-молдавански сильно смягчала «л», так что у нее выходило «сале, лючок».

Фантомас у края стола тянул молоко, откусывал, не кроша, от мятного пряника, смотрел куда-то через Шурино плечо, молчал. Мимо узких окон с короткими вышитыми занавесками проходили люди, можно было разобрать отдельные слова. В тесной беленой кухоньке было прохладно, безопасно.

Далеко на Красной громыхал трамвай. Если бы не рука с глиняной кружкой, казалось бы, что Фантомас заснул сидя.

Шура побренчала немного на древней семиструнной гитаре. Склонив на бок коричневую, как у мумии, голову, подтянула колки. Убрала инструмент на гвоздь.

Не в голосе я. А ты не в духе. Где твоя душа? Сам потерял или украл кто? Бог один ведает, карты молчат. Может, немец в неволе забрал, а может, сам кому со страху отдал. Души нет, а страх остался. Ну кого тебе бояться? Вин, страх, як кукушка: усих из гнезда вытолкнет, сам один останется. Ты, Коля, особенный, ото всего волен. Ни спеси в тебе, ни зависти. Даже злобы на людей не держишь. Кабы не страх — святой! Глянь-ка вокруг: уси маются. Кто гонором, кто жадностью. Оттого и не рабы Божьи, что рабы кого-то внутри себя. Двум господам не услужишь. А у тебя ни в душе хозяина, ни над душой. Выходит, нет ее у тебя, страх один остался. Ты як та лошадь с телегой, да без кучера. Сначала Гала-вертихвостка погоняла, после Оленька... А як доихала, сошла и поводья кинула. Вот и стоишь, не зная, куда податься. Ничего тебе не надо...

Надо. — Фантомас допил молоко, посидел еще. — Мне вот маску подарили. Как у штамповщиков.

Шура отмахнулась сухой лапкой:

Знаю. Была у меня твоя... с завода. Говорили. Женился бы ты на ней, что ли. Все не один будешь...

Ладно, — просто согласился Фантомас. — Я посплю?

 

Остаток субботы и почти все воскресенье он проспал в закутке за печкой на узком топчане. Оленька за ним не пришла, а сам он идти домой не осмелился.

Шура с ним больше не говорила. Сварила чугунок борща и в воскресенье до вечера принимала посетителей — целительствовала.

Неделю Фантомас жил у нее, затемно уходя на завод и возвращаясь в седьмом часу.

На заводе скоро заметили перемену: он ходил все время в маске с толстым забралом из огнеупорного стекла, не снимал ее по целому дню. В столовой с чистым белым лицом его даже не узнали. Кто-то возмутился:

Очередь для всех!

Да это Фантомас, — успокоили сзади, из хвоста очереди. — Только без маски.

Посмеялись, потом забыли. Привыкли за пару дней к новому Троню. Он стал как будто веселей, еще быстрее крутился у станка, снимая бесконечную фаску, мелькал иногда в цехе, подняв с лица пластмассовый щиток.

Раз видели, как, припозднившись, он вышел из проходной вдвоем со Смирновой.

А в пятницу он умер.

 

Изнывающий от скуки Красношапка, работавший ту неделю во вторую смену, открыл накануне шкафчик Фантомаса. Вытащил из коробки маску и, уложив спецовку и ботинки как было, снова запер дверцу.

Во поржем! — голый и в маске кривлялся он перед пацанами под горячим душем. — Чё он теперь делать станет?

Фантомас пришел утром около половины седьмого. Поздоровался с вахтером на проходной. Они считались земляками. Степан был из Тимашевска, раньше работал здесь же грузчиком на складе.

Ранняя пташка, — сказал он, как всегда. — Кто первым встал, того и сало!

Ну, — отозвался Фантомас и прошел в ворота, провожаемый несущимся из динамика ежеутренним:

 

Ой, да на Кубани зори ясны,

Ой, да на Кубани вишни красны.

Ой, да на Кубани под высоким небом

Золотом горят хлеба...

 

Один в гулкой прохладной раздевалке с цементным полом, пронумерованными шкафчиками по периметру, с двумя дверями — одной в душ, другой на лестницу, — открыл щелкнувший замочек. Достал спецовку, ботинки. Не спеша переоделся.

Медленно, почти сладострастно вытащил картонную коробку, снял тугую крышку.

На дне на куске ветоши лежала выскобленная изнутри половинка желто-зеленой тыквы с вырезанными отверстиями для глаз и смеющимся ртом.

Какое-то время, не меняясь в лице, Фантомас смотрел на нее. Потом так же аккуратно закрыл коробку, задвинул ее на полку. Запер шкафчик.

Спустился в цех, прошел через тихую сборку, пустой, ярко освещенный гальванический участок, мимо сутулых, остывших за ночь станков к себе за загородку.

Слева от его «француза» на большом металлическом поддоне лежала рыжая гора грязно-ржавых заготовок, завезенных с вечера Жорой Курумиди. Справа блестел в ожидании готовых труб пустой замасленный ящик.

Фантомас включил станок, встал перед ним очень прямо, но к трубам не прикоснулся.

Тело его словно плотно, сверху донизу, спеленали внахлест тугими прозрачными бинтами — ни сойти с места, ни пошевелиться. Он вдруг ощутил, как ожила глубоко под кожей, внутри, ядовитая членистоногая тварь, зашевелилась, задвигала острыми челюстями, стала выдираться наружу.

Окостеневшая смола над нею пошла трещинами, вздыбилась, готовая вот-вот разлететься на неровные сухие куски.

И тогда на поверхности, над лопнувшей кожей появятся сначала длинные мерзкие усики, он еще помнил их. Зашевелятся, отыскивая его, и, учуяв, вызовут эту ненасытную гадину, столько лет запертую под черной коркой, отделенную от него маской несмываемой, въевшейся в поры копоти, сверкающим колесом лихорадочной, заместившей и саму жизнь работы.

А ведь в последние дни он и вовсе успокоился. Поверил, что можно укрыться, оставаться неузнанным, отгородившись толстым огнеупорным стеклом.

И вдруг он остался без защиты. Голый, добела отмытый. И некуда бежать, не за что укрыться, пока выламывается на поверхность оживший, почуявший добычу страх.

Оцепенело смотрел Фантомас на сияющий от скорости пустой патрон, пока тот не слился наконец в одну ослепительную точку, и точка эта стала расти, заполнила сначала глаза его, потом закуток со сварными ребристыми стенами, увеличилась скоро до цеха, завода, охватила холодным синеватым огнем темный утренний город, поднялась выше.

А следом безо всяких усилий вдруг приподнялся к высокому потолку и он. И обрадованно, с облегчением зависнув под серой балкой, увидел внизу себя, скрюченного неподвижно на полу у облупленной зеленой станины, обнявшего опору уже теплого, беспокойно гудящего механизма.

Выбравшаяся тварь копошилась рядом, двигала усами, еще не понимая, что уже нет его там, что лежит только сброшенное им пустое, ненужное больше ему самому тело, в котором он столько лет прятался, а теперь вот взлетел — и не добраться до него.

И так весело ему стало и легко, что захотелось подняться выше, сквозь серый бетонный потолок...

Но что-то еще мешало, не отпускало.

Скоро увидел он, как стал постепенно просыпаться, оживать утренний цех. Включили станки, засуетились люди.

Вот проехал, резко виляя, Кряров — его смена. Повез контейнер с алюминиевыми колпаками. Пришел мастер, говорит озабоченно с ремонтником Сережей Поповым.

Тронь отвлекся, спиной чувствуя неровный потолок, стараясь протолкнуться сквозь шершавые бетонные стыки.

Глянул снова вниз, увидел, что у подножия его включенного станка, рядом с неподвижным его телом стоит озадаченный грек, что-то кричит заглянувший Леша Новаковский с автоматов.

Быстро собралась небольшая толпа. Сбежались все, кто был в цехе. Мастер куда-то звонил, все стояли, чего-то ждали.

Забыли выключить его станок, и тот гудел...

Среди сгрудившихся голов показалась всклокоченная рыжая шевелюра. Растолкала всех, нависла над мертвым телом. Красношапка что-то быстро и много говорил. Забавно было смотреть сверху, как он прыгает у станка, наступает в скользкий пустой поддон, с трудом остается на ногах.

Сначала слов было не разобрать, но едва Николай Иванович захотел, как тут же стал слышать все, о чем говорили внизу.

Я же пошутил... я для смеха... Я правда вернуть хотел! — повторял Красношапка и все гнулся из стороны в сторону и вперед длинным нескладным телом, размахивал худыми, в заусенцах, руками.

Он притащил ненужную теперь маску, положил зачем-то рядом с головой мертвого. Тихо спросил у Крярова:

Он что — из-за этого, да?..

Николай Иванович видел, как мотается, приплясывает у его тела Рыжий и огромные ботинки топчут и топчут не замеченное никем, уже сдохшее, истекающее желтоватым соком насекомое, размазывая его по грязному цементному полу.

Вдруг что-то лопнуло. Показалось, что прямо в затылке. И Тронь легко прошел, все так же спиною вверх, сквозь плиты потолка и начал стремительно, хотя и не по прямой, набирать высоту.

Еще можно было, стоило лишь захотеть, увидеть всех: и Оленьку, и Шуру Тарасенко, и Сашеньку Смирнову, взявшую сегодня больничный и пока не знавшую, что Николай Иванович умер. Даже Галину, которую не видел девятнадцать лет. Он знал, что мог бы взглянуть и на мать с отцом, вспомнить давно забытое лицо старшей сестры и чужой, огромный, холодный цех.

Он сам — худой подросток в робе. Глаза в землю — и бегом вдоль стены с длинным неподъемным ящиком, который никак нельзя уронить, пусть лучше руки оторвутся. Крошатся от напряжения зубы, он спешит так, словно сама Беззубая гонится за ним, — и бегство это длится всю жизнь.

И вот ему больше не страшно...

Но отчего-то не хотелось ни видеть, ни вспоминать. Все то было неважно, или, скорее, он и так видел и знал все, не глядя ни на что и совсем не думая ни о чем.

Он поднялся выше над недопроявленным в утренних сумерках городом, над просыпающейся землей. Взмыл ошеломляюще быстро в теплую бархатисто-черную бездну, почему-то совсем без звезд, но звезды словно рассыпались в ней почти невидимой плотной пыльцой, заставив бесконечную тьму сиять тончайшим золотистым мерцанием.

Он стал подниматься быстрее, теперь почти вертикально. Скорость нарастала непереносимо сладко, и так же стремительно он уменьшался сам, уже в точку, меньше атомного ядра, и, когда меньше уже ничего в мире не оставалось, он обратился в ничто. Его охватило блаженное смятение, но движение на этом не остановилось. Просто он больше не летел вверх.

Это сияющая, теплая, исполненная золотой умиротворенности пустота сама с непостижимой скоростью разлеталась изнутри него во все стороны, и он был в каждой ее пылинке, сам все продолжая сжиматься, становиться меньше — меньше, чем ничто, — и это длилось вечность, и он в ней был...

100-летие «Сибирских огней»