Вы здесь

Мгновения длиною в жизнь

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_miheenkov_mdvzh.zip (49.96 КБ)
Сергей МИХЕЕНКОВ
Сергей МИХЕЕНКОВ


МГНОВЕНИЯ ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ
Рассказы


ВСЕГО ОДНО МГНОВЕНИЕ
Недавно ехал по дороге от Тарусы на Калугу, и в каком-то селе, не то Черкасове, не то Сашкине, мелькнуло мне, словно из детства, видение. Длилось оно всего лишь мгновение. Вспыхнуло, обожгло сердце и тут же погасло.
Простая крестьянская изба, дожившая до наших дней из позапрошлого века. В двери, распахнутой из темных сеней, стоял годовалый ребенок, мальчик в длинной белой рубашонке, без штанов; крепенькие ножонки уже прочно держали его на родной земле. Слегка наклонившись и подобрав ручонки, он внимательно смотрел на улицу.
Было утро. Уже не раннее, уже с жарким солнцем и теплой росой, уцелевшей только возле тынов да в густой траве, в тени, в укромных местах.
Куда он смотрел, тот годовалый птенец? Какую сказку видел? В какой мир был опрокинут его очарованный взгляд? И каким светом был озарен для него этот мир?
Возле калитки косила луговину женщина. Молодая, лет, может, тридцати, плечистая, пышнотелая. Тоже богатырка. О таких в деревне говорят: справная. В белом платке, немного сбившемся набок, в переднике поверх белой просторной кофты и простоватой ситцевой юбки. Загорелые руки и шея. Присев на одно колено, она уперла нос косы в землю и по-бабьи неловко точила полотно.
Поблескивал росой еще не приглаженный зноем ряд. Другой уже собран в копешку. И зеленая та копешка тоже поблескивала росой, искрилась ромашками, цикорием и тысячелистником.
Все я увидел в то короткое мгновение. Все. И себя, годовалого, в прохладных сенцах деревенской хаты, и маму, еще молодую, красивую, косившую для теленка отаву на пригорке, и свою родную деревню, милое Воронцово, все, из конца в конец, с пыльной дорогой и разномастными курами, лениво гуляющими возле тенистых тынов, и коней на той стороне пруда, щиплющих в низине изумрудную траву, и своих друзей на плоту посреди пруда, загорелых и поджарых, как волчата, они что-то кричали мне и махали руками...
Я увидел всю свою жизнь, прожитую уже потом, после родного. И — всю Россию, непритязательную и постоянно живущую накануне чего-то, что так и не происходит, так и не свершается. И ее сына, очарованно, через высокий порог глядящего в этот мир.

ПОЛКОВНИК
Никто потом так и не вспомнил, как он появился в нашей компании. Правда, кое-кто был склонен думать, что его привела с берега Вика. Наша вечная странница и искательница приключений Вика. Которая и сама-то то исчезала на день-другой, то появлялась до предела взвинченная, с сияющими глазами и нервно подрагивающими губами, то, наоборот, подавленная, в помятых шортах и даже непричесанная как следует. Я, признаться, тоже был склонен думать, что именно с нею пришел к нашему ежевечернему, ставшему почти ритуальным, костру этот странный человек. Но когда мы ей об этом сказали, она только пожала плечами, что означало: да пошлите вы, это ваша проблема, а меня в нее не впутывайте…
И кто первый назвал его Полковником — тоже никто не смог вспомнить. Казалось, он, прямой и стройный, гвардейского роста, так и появился вместе со своим именем, которое мы мгновенно и машинально усвоили. Потому что никакое другое имя ему не подошло бы. Ну не смешно ли прозвучало бы, если б кто-нибудь из нас назвал его вдруг Семен Семенычем или Аркадием Петровичем, будь это имя и подлинным именем Полковника.
Было в нем что-то не просто располагающее, а прямо-таки завораживающее. Во всяком случае, женщинам он понравился сразу. Особенно Вике. Вот почему потом, когда все это произошло, первый вопрос мы задали именно ей. Вика, она, воспринимавшая все необычное как начало нового приключения, сразу приняла его под свою опеку. Уступила часть камня рядом с собою. Теплого, нагретого то ли костром, то ли недавно ушедшим за дальний лес солнцем, то ли ею самой. Кажется, именно она подала ему и пластиковый стакан, и тарелочку с салатом. Она-она! Женщины это сразу вспомнили. Некоторых это даже задело. В нашей компании были красавицы и пороскошнее. Вика не могла тягаться с ними. Но потом они, кажется, все сразу разглядели в нем что-то такое, что не способствует развитию романного сюжета. Выпив лишнего, Вика однажды пропела: «Ни в одну девчонку…» Даже флирт, легкий и такой азартный вначале, потом вдруг увял.
Полковника интересовало другое. Только не женщины. Хотя, как я теперь понимаю, они, именно такие умные, красивые и обаятельные, тоже должны были стать частью его сюжета. Запланированными зрителями заранее спланированной трагедии, в которой никому не было дано права играть свою роль понарошку.
Вика. Что ж, возможно, именно она знала больше других. Хотя я могу и ошибаться.
К женщинам Полковник обращался не просто почтительно вежливо, а прямо-таки изысканно, даже картинно. То есть именно театрально. Не питает ли этим Полковник какие-то тайные русла своей причудливой натуры, думалось мне порою, когда я, случалось, невольно наблюдал за ним, когда после завтрака в ресторанчике нашего простенького, как и все здесь, пансионата он поднимался к гостинице и, встретившись с кем-нибудь из наших женщин, в первые дни прямо-таки подстерегающих его, этакого красавца-мужчину, на своих тропах, — я замечал, как легко и непринужденно он завязывал разговор и, ведя его в довольно откровенной манере, не оставлял им никаких обещаний и никаких надежд.
— Мадам, — обратился он однажды к Вике.
Она даже выгнула шею и стала необыкновенно хороша. Глаза ее сияли темными изумрудами опытной крупной кошки.
— Мадмуазель, — зачем-то поправила она его и повела плечом.
Полковник поднял седеющие брови, но ничего, ни тени иронии или насмешки украдкой, не исказило его всегда бледного лица. Нет, тогда же подумал я, это не лицо офицера. Во всяком случае, нынешней нашей армии.
Черт возьми, я словно в воду глянул! Но что бы я мог поделать со своей догадкой? Рассказать всем о том, что Полковник — не совсем тот, за кого себя выдает? Вернее, что мы не совсем верно понимаем и воспринимаем его? Скажи я это, все просто рассмеялись бы. А Нил предложил бы выпить еще по одной, за мое здоровье, и при этом налить мне штрафной стакан… Да, да, у Полковника было слишком утонченное лицо, с чертами, явно выдававшими в нем человека совершенно другой среды. Какой-то романтический аскетизм просвечивал во всем его облике, особенно в лице. Тогда, на лестнице, он улыбнулся Вике своею стремительной улыбкой и сказал:
— Простите, но я редко ошибаюсь в женщинах, мадам.
Нил, который уже подошел к ним и терпеливо стоял рядом, наклонился к Вике и шепнул ей на ухо, мгновенно покрасневшее:
— Послушай, мадмуазель, от тебя на версту несет шлюхой.
Это была манера Нила. Своей возлюбленной он всегда шептал так — чтобы слышали непременно все. То же случилось и на этот раз. Полковник тут же вскинул голову и сказал:
— Извинитесь перед женщиной, — и посмотрел на Нила холодным стальным взглядом своих глубоко посаженных серых глаз.
Нил сперва втянул голову в плечи. Как будто на него навели дуло пистолета, и оно, холодное и жуткое, покачивалось у самой переносицы. Нил переступил с ноги на ногу, подошел к Вике и чмокнул ее в щеку:
— Прости, золотко. Я, как всегда, был неправ.
Вика и Нил когда-то, как они говорили, в другой жизни, были муж и жена. Они и теперь были неразлучны. Удивительно подходили друг другу. Казалось, что нелепостью был не их брак, а развод. Нелепостью — а может, чем-то другим? — было и их расставание сразу же после той истории, в которую нас всех втянул этот странный человек по имени Полковник. Хотя вряд ли они смогут друг без друга. Я просто уверен в том, что, если нам удастся снова отыскать друг друга по мобильным телефонам и старым адресам в конце этой долгой зимы, которая, наверное, никогда не кончится, а потом, летом, снова съехаться в этом провинциальном тихом пансионате на берегу Оки, то Нил и Вика непременно появятся вместе. И целый месяц будут ссориться, устраивать друг другу сцены, втягивать и нас всех, и поодиночке в свои сложные, запутанные отношения…
Однажды кто-то из женщин сказал Полковнику полушутя:
— Полковник, вы слишком куртуазны в наш грубый век.
Кое-кто из нас, внимательно присмотревшись к нему, уже подозревал его в некой игре, в том, что, видимо, наш новый знакомый таким образом забавляется. Но тогда рано или поздно он должен открыть свое настоящее лицо. Многие из нас именно этого терпеливо и втайне ждали. Особенно женщины. И время от времени провоцировали его.
— Полковник, вы меня слышите?
Боже мой, он вдруг растерялся! В глазах его застыло смятение, и с ним он долго ничего не мог поделать. Пластиковый стаканчик в его бледной узкой руке задрожал и хрустнул. Но потом он все же взял себя в руки. Стремительная улыбка, как отсвет пламени, вздрогнула на его плотно сжатых губах.
Теперь все вспоминали именно эти эпизоды. Но ни один из них не мог до конца прояснить ни причин, ни следствий произошедшего, ни, тем более, чудовищного финала. Мужчины недоуменно переглядывались, покачивали головами. Женщины охали, вздыхали.
— Нет, что бы вы ни говорили, а он был попросту глубоко и безнадежно больным человеком! — сказал Нил.
Нилу нужна была ясность. Он любил точность и определенность во всем. И сам был незамысловат в своих отношениях с окружающими. Только вот с Викой у него было много путаницы, много захлестнутого безнадежными тугими узлами прошлого.
— Да бросьте вы переживать! Он был больной человек! Как мы можем его понять? — и Нил кинулся откупоривать бутылку.
— Прекрати! Прекрати, слышишь! — тут же закричали на него женщины. — И прекратите наконец пить! Как вам не стыдно!
— Мы его поминаем, — буркнул Нил. — А что нам еще остается? Вернуть мы его уже не можем.
* * *
С чего все началось?
А вот с чего. Однажды, как всегда, всей компанией сидели на берегу на камнях, жгли костер. Кто-то рассказывал анекдот. Слушатели лениво посмеивались.
— Господа, — сказал вдруг Полковник; он встал во весь свой гвардейский рост, выпрямившись, как в строю, и произнес почти торжественно: — Сегодня русское воинство понесло большие потери и оставило станицу Кореновскую.
На мгновение воцарилось молчание. И только Нил, видимо, ничего еще не заподозрив, вдруг переспросил со всем своим простодушием:
— Станицу Кореновскую? А где это?
— Под Екатеринодаром, — ответил Полковник, сделал короткий полупоклон и тут же удалился по песчаной тропе в сторону гостиницы.
После неловкого молчания, недоуменных вздохов женщин и сдержанного покашливания мужчин Нил сказал:
— Что-то у нашего друга, кажется, резьбу на болтах сорвало. И пил вроде немного. Галлюцинации на тему: поручик Голицын, раздайте патроны…
Все молчали.
— Вы что, не поняли? — настаивал простодушный Нил, которому самому срочно нужна была ясность, точный комментарий происходящего.
Если бы все было так просто…
А между тем ту последнюю фразу, которая… Да нет, конечно же, мои слова, мой вопрос не мог быть той последней каплей. Нет, это просто нелепо думать так. Но получилось так, что именно я был последним человеком, говорившим с Полковником. Мои слова были последними словами, на которые он и дал свой последний ответ.
За день до нашего отъезда, когда было уже ясно, что мы собрались на последние наши посиделки на берегу реки, когда многие из нас уже запечалились и начали обмениваться визитными карточками и листочками из записных книжек с мобильными телефонами, именами и отчествами друг друга, Полковник явился на берег в той непонятной форме, в черном мундире с нарукавными нашивками, в золотых погонах. Он, как всегда, опоздал. Принес бутылку хорошего португальского вина розлива 1948 года.
— Для дам.
А мы к тому времени откупоривали уже третью местного, калужского розлива. Крепкую. Калужской выпил и он.
Все молча смотрели на его необычный наряд. Кое-кто уже приготовил вопросы. В том числе и Нил. И вот, чтобы предупредить прямолинейный вопрос Нила, я и спросил, но получилось столь же прямолинейно:
— Так кто же вы на самом деле, Полковник?
Он замер, побледнел. Даже в сумерках, с которыми пока еще не мог справиться разгоравшийся наш костер, была видна лихорадочная бледность его впалых щек и лба. Он выпрямился и вдруг вскинул к виску ладонь.
— Первый офицерский генерала Маркова пехотный полк Добровольческого корпуса!
Затем он снял фуражку, взял из моих рук пластиковый стакан, в котором багрово мерцала водка, через прозрачно-матовый пластик отражая пламя костра. Водка была темной, как вино, как кровь. Лицо Полковника — бледным.
— В память павших под Екатеринодаром и Новороссийском!
Полковник выпил, надел фуражку и вдруг сказал, глядя куда-то поверх наших голов, в темноту, где мерцали редкие одинокие звезды:
— Господа, русское воинство оставило Крым. России больше нет. Я презираю смерть.
Мы слушали его, как зачарованные.
Похоже, пистолет он уже держал в руке. Никто не мог потом вспомнить, никто не видел, когда и откуда он его вытащил. Никто не слышал щелчка взведенного курка. Все было приготовлено заранее. И вот после трех последних фраз, которые он произнес тихо и твердо, — выстрел! И Полковник, откинув голову, упал на камни. Он выстрелил себе в рот. Наверняка. Чтобы, если вдруг в последнее мгновение дрогнет рука, пуля случайно не скользнула в сторону от черепа или ребра. Так убивают себя наповал. Пуля старинного револьвера системы «Наган» калибра 7,62 мм на выходе снесла весь его затылок. Нил стоял рядом, и его всего, весь его белый костюм, рубашку и даже белые, как ксероксная бумага, туфли, забрызгало чем-то багрово-молочным, студенистым.
— Черт возьми! Полковник! — тихо сказал он, все еще держа в руке пластмассовый стакан. — Что ты наделал?!
Нил первым пришел в себя. Он швырнул на камни пластиковый стакан, нагнулся, пошарил в темноте, нашел черную фуражку, посмотрел на нее, будто отыскивая след от пули, и бережно прикрыл ею бледное спокойное лицо Полковника.
— Вот и все, — сказал он. — Кто бы мог подумать, что это так серьезно…
У Вики началась истерика.
— Все вы сволочи! — кричала она, царапая ногтями камни. — Все вы последние трусы! Среди вас нет ни одного порядочного мужика! Один он!.. Он!..


* * *
Следователь, молоденький щуплый лейтенант, нашел в номере Полковника среди немногочисленных личных вещей прямоугольный лоскут черного шелка с белым вышитым крестом посредине. Крест был искусно, явно женской рукой, вышит теми же шелковыми нитками. Похоже, лейтенант не был уверен, надо ли его прикладывать к вещественным доказательствам, которые могут каким-то образом прояснить причину самоубийства странного жильца пансионата.
Следователь назвал мне имя, отчество и фамилию Полковника. Но я всего лишь мгновение удерживал их в памяти. Для меня он был Полковником. Этого было достаточно.
Позже, когда он задавал мне под протокол какие-то вопросы весьма общего порядка, спросил между прочим:
— А что это за знамя? Черной сотни, что ли? — и вытащил из мешка на стол черный, как степная земля, густо политая кровью, шелк с ослепительно-белым крестом посредине.
Я потрогал черную струящуюся под пальцами материю, расправил белый, тщательно, ниточка к ниточке вышитый крест.
— Нет, лейтенант, — сказал я. — К Черной сотне это не имеет никакого отношения.
— Вы думаете?
— Я уверен.
— Тогда что же это?
— Боевое знамя марковцев. Во всяком случае, хорошая и весьма точная копия.
— Каких таких марковцев?
— Первого Офицерского пехотного полка. Был такой полк. Он, в свою очередь, входил в состав Первой дивизии Добровольческой армии. Генерал Марков командовал этой дивизией. Лето восемнадцатого года, лейтенант.
Следователь с недоумением смотрел на меня.
— Гражданская война. Юг России. Добровольческая армия. В школе разве не изучали?
— А-а, понял… Это… Так это ж когда было…
— Давно. Это было очень давно, лейтенант, — сказал я и подписал протокол, в котором о черном знамени марковцев не было ни строчки.
Что ж, следователь был прав. Сведения о каком-то знамени, тем более черном, только бы запутали существо дела, которое он добросовестно вел и в котором, к счастью, все было уже более или менее понятно.
Много позже в одной из книг бывшего главнокомандующего Добровольческой армией Антона Ивановича Деникина я прочитал, что отважный генерал Марков был убит в бою под станцией Шаблиевкой 11 июня 1918 года. Хоронили его в Новочеркасске. Над гробом реяло черное с белым крестом полотнище боевого стяга Первого Сводно-Офицерского полка. Сергей Леонидович Марков формировал этот полк и был первым его командиром с февраля по апрель 1918 года. Активный участник корниловского мятежа, он был арестован и вскоре бежал из тюрьмы г. Быхова на Дон, чтобы стать частью нового мятежа и погибнуть в бою…
Но в дверях лейтенант все же окликнул меня последним неофициальным — так, для себя, любопытства ради — вопросом, который задавали себе все мы, свидетели того выстрела, в том числе и я:
— Послушайте, как вы считаете, он был психически здоровым человеком?
— Да, — сказал я, не оборачиваясь, потому что дверь была уже распахнута, и мне хотелось поскорее выйти на свежий воздух — туда, туда, подальше от этого тесного, мрачноватого, сильно прокуренного помещения, стены которого впитали столько человеческого ужаса, жутких признаний и лжи многих допрошенных и опрошенных здесь людей; мне хотелось поскорее выбраться на улицу, вдохнуть морозного воздуха уходящей осени, зайти в ближайшее кафе или хотя бы в какой-нибудь буфет, выпить стакан коньяку или водки и забыть обо всем, обо всех причинах и следствиях, о поразительных исторических аналогиях и сходствах, о том, что мы — народ, который не может жить без прошлого, потому что прошлое всегда нас будет так или иначе настигать…
И все же обстоятельства заставили меня повернуться к следователю лицом. Я взглянул на него. Лейтенант стоял рядом со столом и поправлял форменную куртку.
— Он был полковник Первого Офицерского генерала Маркова полка. Как офицер и как русский человек вы должны это понять.
Лейтенант стоял неподвижно, выпрямив спину и вскинув подбородок. Он не проронил ни слова. И я, наконец, затворил за собой тяжелую дверь.


ПЛЕННЫЙ
1
Эх, мил-человек! Да зачем тебе это? И кому это вообще теперь надо? У вас другая жизнь. Своя вон беда. Детей уберечь, укараулить. А мы свое прожили. Отгоревали. Нам уже пора и подпоясываться… Туда, туда… — Кондратий Ильич посмотрел на меня каким-то тоскливым взглядом, устало покачал головой. Вздохнул.
Я молчал.
Уже несколько раз я приезжал к старику, чтобы записать его рассказ о том, как он был в немецком плену. И каждый раз что-нибудь случалось, и запись мы откладывали. Раз приехали: Кондратий Ильич поросенка резал, съехались все его сыновья и невестки, и попал я не на рассказ, а на печенку. Старик был несказанно рад. Выпили, закусили. Кондратий Ильич сунул мне в пакет кусок подчеревка и порядочный шмат сала. А до рассказов о войне дело так и не дошло. В другой раз застал его в постели с высокой температурой.
— А давеча мне внук, Сашок, младшей дочки сын, и говорит: а зачем же ты, деда, в плен им сдался? Надо было, говорит, до конца драться… Вот так мне внук сказал. А ему на лето в армию. Как бы в Чечню не забрали. Парень-то больно шальной, отчаянный. Такой, если что, напролом пойдет. А пуля… она не разбирает…
За окнами уже смеркалось. Зарево повалившегося за дальние леса солнца стояло за деревенским выгоном высоким багровым столбом и никак не опадало. В июне зори неторопливые, долгие, пахучие, с лиловыми маслянистыми сумерками и душными сквознячками, медленно струящимися с нагретых за день полей и лугов.
— Как будто я сам к ним пошел… — Кондратий Ильич замолчал, пошаркал по старенькой, растрескавшейся клеенке ребром черной, как старая доска, загорелой натруженной ладони. Потом откинулся спиной к стене, под иконку Николая Угодника, бережно и, видать, женской рукой укутанную расшитым ручником, сказал: — Ну, раз так, тогда наливай, мил-человек, по другой. В плен-то всякий народ попадал…
В доме у Кондратия Ильича опрятно, пол подметен. Половики застелены ровными тропинками — от стены к стене. Пахнет вощиной. На лавке за ситцевой цветастой шторкой лежат очищенные от сот рамки. И руки, и рубаха хозяина пахнут вощиной.
Мы выпили еще по стопке. Кондратий Ильич пил странно: цедил водку сквозь зубы, будто процеживал, последний глоток подолгу держал во рту, баюкал его, мотал седой головой и только потом шумно, с крехтом, проглатывал.
— Это ж где такая брадена? — спросил он, закусывая огурцом и хлебом.
Закуска у нас на столе хорошая: свежие огурцы, лук с грядки, петрушка, яблоки, аккуратно порезанное розовое сало с тремя мясными прожилками, хлеб. С такой закуской и ночь скоротать — невелик труд.
— В городе.
— Хорошая. А мы тут все свойскую пьем. Привыкли.
Я включил диктофон. Старик мой сразу подобрался. Водка его, похоже, так и не взяла.

2
— Летом сорок второго нас, 205-ю Особую Дальневосточную дивизию, из Волочаевского военного городка перебросили в донскую степь. Эшелонами — от Хабаровска и почти до самого Сталинграда. Были на Амуре, а оказались на Дону.
В излучине Дона мы и приняли первый бой. Как сейчас помню: утром рано-рано роты развернулись и пошли по пшеничному полю — цепью. Хлеба высокие! Наши ребята идут, только одни зеленые каски видны да штыки винтовок. Не прошло и получаса, как столкнулись, сошлись в тех хлебах с немцами. Как-то так тихо сошлись, почти без выстрелов. Только закричали, заревели, как кабаны. Захрустело впереди. Рукопашная. В рукопашной все раненые — тяжелые. Убитых больше, чем раненых. Перевернешь его на спину, а голова на сухожилиях висит. Саперными лопатками рубились. Немцы не выдержали, отошли. Мы продвинулись километров на двенадцать. Догнали их. Но они успели укрепиться в русле высохшей речки. Отрыли окопы. Установили пулеметы. И встретили наши цепи таким огнем, что многих наших сразу и положили. Командиры снова поднимали людей. И все — под пулеметы, все на убой.
К вечеру подошли «катюши». Дали залп и сразу ушли. Там, впереди, глядим, все горит. Сразу после «катюш» заработала наша дивизионная артиллерия. Артиллеристы стреляли хорошо. Как дали! Черная стена взрывов! И — двигается, двигается в сторону их обороны. А за этим валом — наша пехота. Первую линию окопов мы заняли. Дальше — два холма. На холмах — пулеметы и танки, врытые в землю. И опять они нас остановили. Вперед пошли наши танки, но и их вскоре все подбили. Немцы тут же контратаковали. Танками. Восемнадцать штук. С пехотой. Но наши артиллеристы встретили их хорошо. Смотрим: загораются один за другим. Только два успели развернуться и уйти.
Тут мне сообщили: в одном из наших танков остался раненый танкист. Я пополз в поле. Подполз к танку. Гусеница сбита, башня развернута, люки открыты. Только я поднялся на броню, с кургана начал бить пулемет. Пули так и защелкали по броне. В боку у танка пробоина. Насквозь. Танкист, молоденький мальчишка, годов, может, восемнадцати. Разворотило ему осколком всю лодыжку. Я его перевязал прямо в танке. Вылез. Он ухватил меня за шею, и я его сразу и поволок к своей траншее. Бегу с ним, а пули кругом стригут. Вынес! Никого не задело! Ни его, ни меня.
Две недели мы держались. Раненых накапливалось много. Не успевали отправлять. Убитых тоже было много. Запахли. И тогда начали убирать трупы. И немцы, и мы. Когда собирали трупы, стрельба прекращалась. Потом они подтянули свежие части. Нажали. А у нас в ротах уже и по взводу не насчитывалось. Полк пошел на отход. Нас, несколько человек, оставили в прикрытии. Командовал нами капитан Головко. Он был лучший в полку пулеметчик.
Отходить полк начал еще засветло. Поторопились. Надо было дождаться темноты. Немцы заметили, что мы оставляем позиции, подняли свои цепи. Вот тут меня в первый раз за эти дни затрясло: все, думаю, конец, втроем мы их не удержим. Капитан Головко сам лег за пулемет. А мне приказал отползти в сторону и занять там оборону. У меня было две противотанковых гранаты и шесть РГД. Автомат. Был у меня и свой личный ТТ. В медицинскую сумку я насыпал побольше патронов. И для ТТ, и для автомата ППШ патроны были одни и те же. Капитан Головко, смотрю, лежит за «максимом», стрелять не спешит. Подпускает ближе. А на меня какой-то морок напал, страх, что и окоп как следует отрыть не могу, лопата в руках не держится.
И тут заработал пулемет Головко. Они сперва продолжали идти. Потом залегли. И стали подползать с разных сторон. Один заползал с моей стороны. Я смотрю на него и думаю: это ж мой ползет. Кинул гранату. Но граната не долетела. Далековато все же было до него. Приложился из автомата. Немец стал отползать. Уполз. Ушли и остальные. Мы отбились. Капитан Головко, слышу, зовет меня: «Посмотри в траншее патроны! Может, остались где? Все, что найдешь, хоть россыпью, тащи сюда!» Я пополз к ячейкам, где стояли наши пулеметы. Нашел несколько брошенных банок, в них полно патронов. Побросали наши ребята, когда отходили. Капитан мне: «Молодец санинструктор! Мы им еще обшлага завьем!» Это у капитана поговорка такая была. Второй номер, смотрю, патронами свободную ленту набивает. Кругом гильзы стреляные — ворох целый! Капитан их ногами поддает, а они со звоном рассыпаются. За бруствером лежат трупы немцев. Много. Я еще не видел столько битых немцев в одном месте. Даже после рукопашной их меньше было.
Недолго мы отдыхали. Через полчаса, не больше, новая цепь на нас кинулась. И опять капитан Головко расстрелял их. Ко мне подползли несколько немцев. Я кинул гранату. Больше там никто не копошился. Убило ль их взрывом гранаты, или они уползли, не знаю. Хотелось потом сходить, посмотреть, но не до того было. Отбились и во второй раз. Патроны кончились. Капитан Головко снял с «максима» затвор и сказал: «Все, ребята, уходим…»
Полк свой мы отыскали в балочке. Народу осталось совсем мало. Было у нас одно противотанковое ружье и к нему три патрона. Вот и вся полковая артиллерия. Отрыли окопы. Я свой вырыл у дороги. Перед собою положил гранаты: две противотанковые и оставшиеся РГД. А у полка задача: пока дивизия переправляется за Дон с тылами и ранеными, надо держать позиции.
Ночью было тихо, так что мы даже немного прикорнули. Утром к Дону, глядим, спускается колонна. Небольшая: три мотоцикла и легковая машина. Мы еще издали поняли: немцы…
Наши ребята сняли мотоциклистов так чисто, что мотоциклы, вполне исправные, потом прикатили к балочке. Хотели на них уезжать за Дон. А в машине был генерал. За рулем сидел сам. Водителя не было. Это я хорошо помню. Мне все было видно, мой окоп ближе других был к дороге. В машину выстрелили из противотанкового ружья. Пуля попала в мотор, и машина начала гореть. Генерал выскочил из кабины, и в это время кто-то из наших влепил ему пулю прямо в лоб. Я приготовил противотанковую гранату, хотел бросить ее, если машина подойдет поближе, но все было сделано и без меня. Подошли. Машину затушили. Вытащили сигареты, хлеб и шнапс. А шнапс был, знаешь какой? Как наша самогонка! Да такая, помню, противная, вонючая. У нас в деревне лучше гонят. В наших деревнях, видать, разживались. Нашли даже сапожный крем с щеткой. И наши ребята в последний раз почистили свои сапоги. Все по очереди чистили, пока крем не закончился. Всем мы там, чем можно было, попользовались.
Не успели разбежаться по окопам — вот она, основная колонна подошла. Огонь они открыли еще издали. Били по всей балке. Комполка Кельберг перед этим нам сказал: «Ребята, если будет возможность не ввязываться в бой, то подождем ночи. Ночью попытаемся уйти за Дон. А если не сможем прорваться к Дону и переправиться, то мелкими группами пойдем на север, в леса, к партизанам».
Какой там к партизанам! Когда нас окружили, и стало ясно, что не уйти, трое — комполка Кельберг, начальник строевой части, майор, и комиссар полка — застрелились. Перед тем как стреляться, приказали адъютантам добить, если выстрелят неудачно. А нам сказали: ребята, мол, простите, что не вывели вас, действуйте дальше как сможете. Как сами посчитаете правильным, так и поступайте, мол. Кельберг был из грузинских евреев…
Во время обстрела балки меня ранило в ногу. Осколком, по касательной. Я быстро перевязал себя и уполз в промоину. Промоина заросла бурьяном. Меня не видно. Обстрел прекратился. Слышу, немцы ходят, стреляют из автоматов. То там короткая очередь, то там. Я понял: добивают наших раненых.
Всю ночь я просидел в той промоине. Утром вылез, стал смотреть, нет ли кого живого. Кругом одни трупы. В землянке штаба батальона разбитый телефонный аппарат. А по дороге тем временем шли к Дону немецкие колонны. Уже никто им не мешал. Я приподнялся из бурьяна — поглядеть, сколько же их. А их там тьма-тьмущая! Конца-краю колоннам не видать. По дороге — машины, танки, тягачи с орудиями, а сбоку идет пехота. Шли они не так, как мы. Мы шли взводными колоннами. А они — гуськом, по одному. Увидели меня, обстреляли. Вжикнули около пули, я залег. Думал, не подойдут, у них впереди дела поважнее меня — Сталинград. Поднял голову, смотрю, идут двое. Я заполз в землянку. Слышу, подошли, разговаривают. Затихли. Дали очередь. Стреляли через узкий лаз, и меня той очередью не задело. Я сидел за поворотом. Закричали. Один — по-русски, с акцентом: «Выходи, Иван! С поднятыми руками! Без оружия! А то гранату бросим!» Я и вышел. Поднял руки. Куда деваться?
Немцы оказались вовсе не немцами: один был чех, а другой финн. Финн хотел меня застрелить. Несколько раз автомат вскидывал. Петлицы я ночью сорвал. Мои медицинские петлицы были похожи на петлицы офицеров НКВД. Малиновые! А гимнастерка-то все равно офицерская! Финн мне стволом автомата в грудь: «Комиссар!» А чех меня и спрашивает: «Офицер?» — и указывает на гимнастерку. «Санинструктор», — говорю. И показываю свою медицинскую сумку. Тогда они открыли мою сумку, а там — патроны. Финн опять свой автомат — с предохранителя, отступил на шаг, на чеха кричит, чтобы и тот отошел. А чех не отходит, на финна тоже кричит. Тут у них уже, знаешь, пошло — кто кого. Это меня и спасло. Вот так и начался мой плен.
Все это происходило неподалеку от деревень Нижняя Голубовка и Верхняя Голубовка в районе Калача. Никому я раньше не рассказывал, как был в плену. Не хотелось об этом вспоминать. Ну, что ж, раз начал… Сколько годов прошло… И зачем тебе все это нужно? Чужие страдания… Правда… Правда, она, брат, порою вон какая страшная да вывернутая, что и думать о ней… Меня поймет только тот, кто сам побывал там. Не дай Бог такое нынешним… Вон, Сашку на лето в армию. А у него соображение еще детское. Мы-то на фронт шли — уже знали, как врага брать. Знать-то знали, а взял он нас…
Слушай-ка, выключи свою машинку и налей еще по одной. Выпьем. Товарищей моих помянем. Тех, которые возле Нижней Голубовки да Верхней Голубовки остались. Они, должно быть, и теперь в своих окопах лежат. Позиции держат. Верно, ох верно сказано: мертвые сраму не имут. Это ж и про меня, мил-человек! Вот я в плен пошел. И сколько унижений я там принял! Это ж… А они, товарищи мои, кто погиб там, выходит, победили в том бою. Потому как позицию свою врагу — не отдали! А я вышел к ним. С поднятыми руками вышел. Кто меня поймет теперь? И всю жизнь я прожил — пленным. Как враг народа. Хоть и фильтрационные лагеря потом прошел. Там ведь тоже по головке не гладили. А которых и во двор сразу, к кирпичной стене…
В плену ведь люди себя по-разному вели. А у меня — три попытки побега. А что такое побег? К нему несколько месяцев готовишься. Пока товарищей подходящих найдешь, пока случай подвернется… А потом от погони уходишь… Догонят, двоих-троих сразу пристрелят, а остальных давай овчарками травить…
На ночь нас закрыли в каком-то складе. Стены каменные, прочные, без окон. Не уйдешь. Никого из своего полка я там, среди пленных, не встретил. А из дивизии нашей народ был. И красноармейцы, и командиры…
Утром — в эшелон. Везли несколько дней. Доехали до Славуты. В Славуте выгрузили и разместили в наших довоенных кавалерийских казармах. В дороге нас, конечно, не кормили. На станциях мы просовывали в щели банки или котелки, высунешь, опустишь на проволочке или на шнурке и ждешь, когда мимо пройдет железнодорожник или какой-нибудь прохожий. То-то и нальет воды. Мучила жажда. С ума сходили от жары и жажды. Охранники всех, кто подходил к вагонам, отгоняли прикладами. А то начнут стрелять поверх голов. Сволочи. И вот начали нас выгружать. Из каждого вагона только по нескольку человек вышли сами. Вышли или выползли. Остальных вытаскивали и складывали в кучи. Складывали штабелями, как дрова. Один ряд так, другой — поперек. Чтобы не падали и места много не занимали. Трупы уже закоченели. Умирали и от ран, и от голода, и от жажды. Отступали — ни пищи, ни воды. И в плен попали — то же самое. Это я недолго просидел в том каменном сарае на Дону. А некоторые ребята там уже по нескольку дней голодовали.
Рана моя стала гноиться. Ногу всю разнесло, ходить стало невозможно. Черви пошли. Но я знал, что черви — это не беда. Рану почистят, гангрены не будет. Пощупал я внутри раны пальцем — осколок торчит. Чувствую его пальцем — острый. Стал вытаскивать его. А боль такая, что раза два я сознание терял. Потом таки подцепил ногтями, дернул! И — опять сознание потерял. Кровища хлынула… Черви копошатся в моей крови… Ребята глянули, а перевязать нечем. «Сымайте, — говорю, — с меня рубаху и рвите на полоски». Стащили с меня рубаху. А рубаха грязная, потная, вся в копоти. Перевязали. А встать я уже не могу. Положили меня возле штакетничка. Лежу. Рядом железнодорожная станция, пакгаузы. Ждем своей судьбы, куда дальше нас погонят.
И тут, возле пакгаузов, произошел такой случай. Конвоир повесил на штакетник ранец и отошел куда-то. А один из наших пленных, молоденький такой, вытащил из ранца полбулки хлеба. Хлеб белый, мягкий, рыхлый. Схватил, отбежал поодаль и стал торопливо поедать его. Вскоре вернулся немец, видит: ранец его открыт, хлеба нет. Закричал: «Ва-ас?» Увидел пленного, хлеб свой… Подбежал, схватил его за плечо, трепанул. Тот даже не посмотрел на охранника, хлеб доедает. Кто голодал, тот знает, что такое хлеб для голодного человека. Тогда немец подвел того парня к насыпи и снял с плеча винтовку. Парень стал есть еще торопливее. Немец прицелился ему прямо в лоб, в упор, не стреляет, кричит, бранится, ногами топочет. А тот все ест и ест добытый хлебушек. Мы смотрим, как белые крошки падают. Вот поднять бы хоть одну крошечку. И страшно. Видим, что-то сейчас будет. Просто так немец не отстанет. Злой. А парень торопится, будто знал, что не успеет доесть до конца… Пуля попала ему прямо в лоб, в самую середину. Так и повалился под насыпь с недоеденным хлебом… Немец ушел, а наши ребята кинулись те оброненные крошки поднимать…
Ну что, мил-человек, невеселая история? А хлеб у немца был и правда хороший. Нам в плену такой не пекли. Раз уж заговорил о хлебе, расскажу еще одну историю. Повезли нас после этого дальше. Прибыли на какую-то станцию. Меня вытаскивали из вагона уже недвижимого. Начальник конвоя, немец, вывел из строя четверых военнопленных и кивнул им на меня: приказал нести. А так бы бросили. Ну, а если бы бросили, первый бы конвоир пристрелил, чтобы не оставлять. Лагерь от станции неподалеку. Несут меня ребята, разговаривают между собою: тяжелый, давай, мол, бросим его на обочине, а сами заскочим в колонну, спрячемся, пускай другие несут… А один из них: нет, дескать, надо нести, раз приказали, а то немец обозлится, что ослушались, постреляет нас. Я все слышу, что говорят. Несут так-то меня по слободе. Колонна идет по дороге, а меня несут тропинкой, вдоль дворов, вдоль штакетников. Навстречу женщина. Лет тридцати пяти. Остановилась. Плачет, платочком слезы утирает. На меня глядит. Открыла сумочку — в сумочке коврига хлеба. Переломила ковригу пополам и одну половинку кладет мне на грудь. «Храни тебя Господи, — говорит, — родной». Я вот теперь думаю: может, эта ее короткая молитва обо мне, ее слезы к Богу и спасли меня в немецком плену. Ведь она обо мне плакала. Тысячи на моих глазах умерли, а я жив остался… Да, я уже которые сутки не евши. Как трофея из генеральской машины покушали, так и все. Ну, думаю, может, и не умру еще, раз судьба смилостивилась. Хлеб лежит у меня на груди, колышется, пахнет хорошо. Домом пахнет. Полем. Родиной. Думаю: надо ж с ребятами поделиться, отблагодарить, что волокли меня и не бросили. Кусок-то большой, всем хватит. Лежит мой хлеб. Я глаз с него не свожу. О женщине той думаю. Такая у меня к ней благодарность в душе, что прямо теплом всего залило. Даже рана болеть перестала. Поднесли меня к воротам и положили на землю. Положили, схватили мой хлеб и побежали в колонну, покуда я их и видел. И так мне, мил-человек, ни крошечки от слез той женщины, от жалости ее и не досталось.
Много я потом по лагерям скитался, а такой женщины больше мне нигде не встретилось. Правда, была и еще одна — немка. О ней еще расскажу…
Смотрю: лагерь для военнопленных. Уже и столбики с колючей проволокой поставлены. На воротах часовой. Поляк. Хорошо говорил по-русски. Он поглядел на нас, раненых, какие мы плохие, и говорит: «Далеко от ворот не уползайте. Ждите тут. Утром будет машина в город. Я вас в первую очередь отправлю. Там есть лазарет, и вас хоть перевяжут». В лагере — как в тырле для скота. Тысячи людей. И все наш брат — в солдатской гимнастерочке. Многие без шинелей. Кухни полевые, наши. Возле кухонь толкотня, крики, ругань. Баланду раздают. Я часовому и говорю: «Как бы нам поесть?» А он: «Терпите. Поползете туда, задавят вас, пропадете. Видите, что творится?» А и правда: к котлу по головам лезут, дерутся. Голодом людей довели до такого состояния, что они уже как звери стали кидаться друг на друга из-за куска…
Утром пришла машина. Мы кое-как встали. Но тут к машине кинулись другие, нас сбили с ног, начали топтать. Поляк снял с плеча винтовку, закричал: «Раненых вперед!..»
Да, чуть не забыл, в Славуте, в первом лагере, нас охраняли не только немцы, но и казаки. В картузах, в штанах с лампасами. С винтовками ходили вдоль проволоки. На вышках сидели немцы. Пулеметчики были немцы. А пешая охрана — казаки. Немцы нас не стреляли. А вот казаки… Будто случая искали. И многих наших ребят, военнопленных, в Славуте постреляли именно казаки. Я напраслину не наговариваю. Мне это не надо. Говорю, что видел и пережил… У нас у всех были какие-нибудь посудины. У кого кружка, у кого консервная банка, у кого и котелок остался. Немцы, когда в плен брали, котелки не отнимали. Туда, в эти посудины, нам и баланду наливали, и сами мы варево какое-никакое готовили, когда было из чего. Траву, к примеру, варили, корешки, кору. И вот подойдет, бывало, пленный к проволоке и палочкой начнет доставать какую-нибудь травинку. Тут-то, в лагере, всю траву уже давно поели, и даже корешки выкопали. Палочка не простая, с гвоздиком на конце. Голодали. И травинке душа рада. И вот он — казак-охранник! Идет уже. Винтовку с плеча сымает: «Отойди от проволоки! Стрелять буду!» Пленный ему: «Стреляй! Все одно с голоду подыхать!» А сам не верит, что тот выстрелит. Но казаки выслуживались перед немцами: вот, дескать, какие мы надежные охранники! Как исправно службу несем! Другой корить его начнет, охранника: «Что ж ты, сук-кин сын! Немецкую винтовку взял! Шкура!» Да по матушке его. Глядишь: бах! Лежит, весь в крови. Поволокли к яме. Так что в Славуте нас охраняли и убивали не немцы, а казаки.
Я и тиф потом пережил. Это уже в сорок третьем году. Зимой… Моя рана еще сильнее болеть стала. Выбаливало все, гноем выходило. Лежу в коридоре каком-то, стоны свои слушаю. Стоны — жалобные, так только стонут, когда с жизнью прощаются. С ума схожу. Сил моих больше нет. Было бы в руках оружие, застрелился бы, до такой степени дошел. Мне говорят: замолчи, мол, что ты стонешь так громко?.. Потом перенесли меня в палату. Врачи русские. Один, который перевязку мне делал, говорит: если бы ты, мол, в госпиталь попал, то скоро бы на ноги встал, а тут… лежи, говорит, не знаю, может, и выживешь. Нога моя вздулась. Почернела. Доктор посмотрел, погремел инструментами и опухоль мою вскрыл. Оттуда все полилось. Это было уже в лагере под Минском. Кажется, место то называлось Пушкинскими казармами. Кормили нас там пареной гречихой. Не ободранной. Так вот от этой не ободранной пареной гречихи многие умирали. Наедятся, бывало, потом пойдут в отхожее место и оттуда уже не возвращаются. От запоров умирали. Я гречиху ту ел так: по зернышку, каждое зернышко очищал. Лежал, некуда было торопиться. В Пушкинских казармах меня звали Стариком. Борода отросла долгая-долгая, черная.
А зимой начался тиф. И к весне из восемнадцати тысяч военнопленных в живых осталось только две. Мертвых складывали напротив лагеря в штабель. За зиму большую скирду сложили. Товарищ мой, однополчанин, состоял в похоронной команде. Мертвых из барака выносил. Рассказывал: за день по двести-триста человек складывали в штабеля. Немец, говорит, один все подходил к ним из охраны. Подойдет, спросит: «Вифель русски зольдатен капут?» Когда, говорит, мы скажем, сколько, он в ответ: ха-ха-ха!..
Весной тех, кто пережил тиф, повезли эшелоном в Германию. Привезли в Говельдорф. Это на границе Германии и Франции. Здесь, помню, произошел такой случай. Погнали нас на работы. Копали какой-то ров. Или котлован. Смотрю, ребята что-то заходили, зашумели. Крики! Охранник подбежал, а — поздно. Дело уже сделано: двое лежат с разрубленными головами. Предателей зарубили, провокаторов. Немцы засылали своих осведомителей. Те вынюхивали, доносили на командиров и руководителей. Мы хоть и пленные, подневольные, и любого из нас можно было убить, унизить, но были мы все же не стадо баранов и рабов. С предателями расправлялись на месте.
После этого случая раскидали нас по разным лагерям. Я попал в городок Торн на Висле. И там встретил своего довоенного друга Васю Жижина. Мы с ним вместе учились в медучилище. Бывает же такое!.. Вася воевал с сорок первого года, с 22 июня. Первый бой принял на Буге. Родом он был из тульской области. После войны жил в Пущине. Несколько лет тому назад умер. Я ездил хоронить его…
Вася меня сперва не узнал. Борода — это полдела. А у меня от продолжительного голода и истощения организма появились сильные отеки. Нажмешь на мышцу — ямка остается. Белковые отеки. Мешки под глазами. Рана зажила. Стали гонять на работы. И я уже доходил окончательно. От прежней силы и следа не осталось.
В Торне в лагере нас было человек восемьсот. Через два месяца осталось четыреста. Остальные умерли. Они нас попросту морили голодом и изнурительными работами. Организм не выдерживал. А тут случай нам помог. Под Дюнкерком немцы захватили английский десант. Пленных англичан пригнали в Торн. Мы оборудовали для них лагерь. Мы, русские военнопленные, — рабочая скотина. Мы должны были работать и умирать. Каждый день — по нескольку десятков из каждого барака. И — в яму! В яму! В яму! Кто теперь знает и помнит о тех ямах?.. А пленные английские солдаты и офицеры тем временем играли в футбол. И у них было хорошее питание. Они получали от Красного Креста продовольственные посылки: мясные и рыбные консервы, колбасу, печенье, кофе, конфеты, сахар, масло, сигареты. Все у них было. Некоторые из наших ребят, когда узнали об этом, сходили с ума от одной только мысли, что в плену так можно жить. Потому что нас кормили баландой из брюквы. И воняла эта баланда, как моча кролика. Я как-то после войны, году в пятидесятом, завел было кроликов. С полгода продержал — нет, не могу! Как, бывало, подойду к клетке — баландой лагерной, брюквой пареной пахнет… Ужасом. Вывел. Клетки сжег.
Англичанам немцы варили гороховый суп с мясом. Суп этот англичане не ели. Ни офицеры, ни солдаты. Брезговали. Ну, с посылками от Международного Красного Креста, конечно, можно было и побрезговать немецким варевом. И англичане нам отдавали свой суп. Однако котел с супом надо было еще вынести из английской зоны в нашу. Не все охранники это позволяли. Были в охране и эсэсовцы. В лагерную охрану они попадали из госпиталей. Кто без глаза, кто без руки. На фронт их не брали, а в охране служили. Такие, чуть что, стреляли без предупреждения. Мстили нам, русским, за свои раны и увечья.
Немцы хоть и хозяева в лагере, а с куревом и у них плоховато бывало. Сигареты имели англичане. Англичанам мы стирали белье, чинили им обувь, шили для них тапочки. Они с нами расплачивались супом и сигаретами. Мы сигареты — немцам, охранникам. Те пропустят двоих-троих наших на английскую территорию, принесут котел. Вот этот гороховый суп и снял белковые отеки. Многим он спас жизнь. Так что спасибо англичанам! Это и был для нас — второй фронт. Правда, получали мы тот суп не за здорово живешь. Немцы среди охраны разные были. Среди бывших фронтовиков попадались просто звери. Бывало, бьет, сволочь, всем, что под руку попадет. До смерти забивали. А другой, смотришь, посылку из дому получит, позовет, что-нибудь съестное даст. Угостит. Скажет: мол, из дому получил гостинцы. Начнет о детях рассказывать, о своей фрау. Добрые люди и среди немцев были. Вытащит, бывало, фотокарточки, покажет: «Майне фамилие». Семья, дескать, моя. Улыбается. Тоже по дому скучали.
Однажды, нас перевели уже в Грудзендз, на Вислу, была облава. Что-то у немцев со склада пропало. Искали. Налетели автоматчики с собаками. Выхватили из колонны двоих наших. Они несли в барак несколько брикетов с углем. Уголь мы таскали, чтобы разжечь огонь, погреться, обсушиться и сварить что-нибудь. Так этих ребят, которых прихватили с брикетами, избили так, что мы их несли до барака на руках. Они их били, собаками рвали, а мы стояли и смотрели. Не заступишься же…
Работали мы и на продуктовых складах. На одном складе была мука. Туда посылали тоже часто. Начальник склада, поляк, разрешал набрать с собою мучицы. У всех у нас под одеждой были привязаны сумочки, сшитые специально для этого дела.
А фронт уже приближался. Шел сорок четвертый год. От Вислы нас погнали на запад. Шли пеши. В дороге нас не кормили. И вот идем полем, а у дороги лежат бурты свеклы. Колонна зашевелилась, и человек тридцать-сорок срываются к буртам. Немцы сразу начинают стрелять из винтовок. Для них это было развлечение. Они тоже ждали, когда мимо буртов проходить будем. Никаких предупредительных, сразу на поражение. А мы, когда бежали к бурту и обратно, рассчитывали на то, что всех, конечно же, не перебьют. Уцелевшие в колонну приносили свеклу. Бегали по очереди. Смотришь, вернулся цел, три-четыре свеклицы в руках держит. А возле бурта трое-четверо ребят лежат. Раненых тут же добивали. У нас у всех ножички. «Дай отрезать, пожевать». Начинается дележка. Потом, самое страшное, глядишь, понос открылся. Присядет пленный у дороги, а охранник уже стоит, ждет. Колонна уходит. Охранник стволом винтовки толкает: долго, мол, сидишь, давай скорее… Еще минуту-другую подождет и, если не встал, прикладывается и из винтовки в упор… Наша колонна по той дороге, видать, не первой прошла. Везде по обочинам лежали убитые военнопленные…
Последний этап моих мытарств и скитаний в немецком плену был аэродром Эльгебек. И раз ночью на наш аэродром налетели английские бомбардировщики. Повесили на парашютах осветительные ракеты и пошли сыпать бомбы. И все — на наши бараки. Видимо, думали, что тут расквартирован летный состав. Меня взрывной волной отбросило метров на пять и ударило о стену. Потерял сознание. Хорошо, что наши бараки по всему периметру были обложены огромными валунами. Валуны те и гасили ударную волну, задерживали осколки. Меня отбросило к одному из этих валунов. Пришел в себя: кругом крики, стоны… Самолеты еще не улетели, а военнопленные уже побежали на кухню, поискать что-нибудь поесть. Кухню тоже разбомбило. Голод-то пострашнее бомбежки.
Несколько дней потом у меня изо рта шла кровь. Мучила жажда. Что-то внутри повредилось от удара. Немцы своих раненых стали увозить в госпиталь в крытых фургонах. Последняя машина осталась пустой. В нее погрузили несколько человек и наших раненых. В их число попал и я. Было страшно: брали самых тяжелых, и мы боялись, что довезут до первого оврага и вывалят туда… Но обошлось, привезли в госпиталь. Смотрю, ходит медсестра. Совсем молоденькая. Я ей: «Медхен, ихь вил тринкен. Битте, медхен!» Она внимательно посмотрела на меня и ушла. И, смотрю, несет стакан воды. Вот тебе и медхен… Пожалела доходягу русского…
Да, мил-человек, не все немцы звери были. А меня за всю войну две женщины пожалели: одна русская, другая — немка. Вскоре загремело, заполыхало. Немцы побежали к датской границе. Я уже на ноги встал. Ребята мне палку нашли, я на нее и опирался, ходил.
Немцы ушли, пришли англичане. Мы вышли посмотреть: какие они, наши освободители?.. Английские солдаты и офицеры ехали на машинах. У нас под Сталинградом столько транспорта не было. Англичане радостные. Что-то кричат нам. Одеты в шорты. К нам подошел английский офицер. С ним кто-то из Красного Креста. И нам всем сразу раздали продуктовые посылки. Вначале — по одной коробке на двоих. А потом — каждому по коробке. Некоторые из наших сразу навалились на еду, и несколько человек умерло. Я, помню, открыл посылку, глянул — голова закружилась от вида и запаха того добра, что там лежало… Взял пачку печенья, съел несколько штук и положил обратно. Больше не стал.
Через несколько дней объявили: всем русским собраться в школе. А были там среди нас и французы, и югославы, и итальянцы. Неподалеку стояло четырехэтажное здание школы. Нас готовили к отправке в советскую оккупационную зону. Тут же через переводчика объявили, что если кто не желает переправляться в советскую зону, может об этом заявить. Мы, дескать, вам поможем. Несколько человек вышли из строя.
В советский сектор нас перевозили в грузовиках. Нас встретили военные в офицерской форме с погонами. Впервые мы увидели наших в погонах. Определили в барак. Городок тот назывался, по-моему, Штейнбург. Так я попал в фильтрационный лагерь. Спали на нарах. Нары такие же, как и в немецком лагере. Кормили хорошо, выдавали полный солдатский паек. И вот по очереди начали вызывать в специальное помещение. Спрашивали: где воевал, когда и при каких обстоятельствах попал в плен? Я все хорошо помнил и назвал номер своей дивизии, полка, фамилии командиров, даты боев и пленения. Ко мне особых вопросов не было. Вызывали несколько раз и спрашивали об одном и том же. Следователи были разные. Каждый раз я вспоминал какие-нибудь новые подробности, но вскоре понял, что подробности их не интересовали. Они их в протокол допроса не вносили. Все, помню, запишут, я прочитаю, распишусь. «Идите». А некоторых уводили даже без проверки. Один с нами был, с аккордеоном. Где он, пленный, взял этот аккордеон? Пришли, взяли, повели во двор…
Рядом со мною на нарах лежали полковник и младший лейтенант. Оба из Ростова, земляки. Полковник ночами не спал, все вздыхал. В плен попал еще в сорок первом году, под Вязьмой. Его часто вызывали. Но не уводили. Каждый раз возвращался. Младший лейтенант все за него переживал. Виду не показывал, но я-то замечал, как он волнуется за своего товарища. А младший лейтенант был летчик. Истребитель. Сбили на Днепре.
Первую нашу колонну из фильтрационного лагеря к советской границе отправили пешим ходом. Когда шли по Польше… Шли-то усталые, голодные, мимо деревень, где полно жратвы… А поляки, знаешь какие?.. Выйдут посмотреть и, вместо того, чтобы кусок хлеба вынести, начнут насмешничать. Ну, в первой деревне стерпели, во второй, а там и пошло. Не столько обида, сколько голод. Это надо понимать. А охрана — что? В своих же стрелять не будут. На ближайшей станции погрузили нас в эшелон. И — назад, в Германию. Так шли поезда.
На одной станции произошли такая история. Мы ехали еще по Германии. Вышли из вагонов, увидели в тупике вагон-цистерну. На цистерне трафарет — череп с костями. А ребят наших этими костями разве остановишь? Полезли разведать — что там? Цистерна почти пустая, но на дне что-то похожее на спирт. Надо ж знать нашего брата… Нахватали в котелки, во фляжки. Младший лейтенант, ростовчанин, принес и нам с полковником. Я пить не стал. А он мне: смотри, мол, горит, так что пей, не сомневайся. А я знал: немцы зря такой знак не поставят. Полковник тоже отказался. А вот другой лейтенант, гвардеец, выпил. Он был командиром стрелкового взвода. Попал в плен недавно. Еще и форму не износил, ходил с гвардейским значком и орденами. Немцы не отняли. В Германии на пересыльном пункте встретил свою сестру. Ее немцы угнали на работы, на каторгу. Много нашей молодежи там было. Тоже ехали назад эшелонами. Лейтенант рад: сестру домой в Россию везет! И только мы отъехали от станции, он мне и говорит: «Что это у меня с брюками?» Я ему: «А что?» — «Да, видишь, лампасы куда-то делись. Были лампасы, а теперь вот где они? Нету!» И щупает свои галифе. Я смотрю: лампасы-то на месте. А это у него от выпитого уже пошло, началось… Галлюцинации. Тут и другим стало плохо. Эшелон остановили на ближайшей станции. Человек пятьдесят сняли и — в госпиталь. Хорошо, там стояла наша воинская часть. А человек пятнадцать уже умерли. Умер и лейтенант-гвардеец. Вот так, мил-человек, ехал-ехал домой. И сестру нашел, к мамке в Россию вез. Выпил на радостях…
Привезли нас в Россию, в Вышний Волочек. Снова — на нары. Снова — проверка. Вместе со мною ехал тоже санинструктор. На Днепре в плен попал. Так ему «тройка» сразу зачитала указ: десять лет лагерей. Что уж там у него было, не знаю. Наши документы прибыли в Вышний Волочек раньше нас. Так что наша судьба нас там уже ждала.
Кто проходил проверку, мог выбирать: хочешь служить, присваивали звание, которое имел до плена, и — в часть; кто ослаб, того отправляли домой. Я поехал домой, в свою Уваловку. Там жили мои родители. Устроился на работу. Фельдшером. Работы после войны много было. Народ ослабел. Вши. Тиф открылся.
Раз поехал в район, а там уполномоченный НКВД, капитан Максимов: «Зайди, поговорим». Зашел. Поговорили. А он тоже под Сталинградом воевал. Смотрю, из-под стола достает бутылку зеленой. Тогда водка в других бутылках была, сургучом запечатана. Тут у него и килька в томатном соусе… Так и уговорили мы вдвоем ту бутылку. Все же вместе воевали, на одном фронте. А потом раза два и в Уваловку ко мне заезжал, я его там у себя спиртом угощал. Я, бывало, себе малость разведу водичкой, а он так, неразведенный швырял. Да, мил-человек. А Сашок мне: зачем, мол, дед, ты в плен?.. Давай-ка, разливай последнее. Песне моей конец, а время уже позднее…
Мы выпили. Кондратий Ильич к закуске больше не притронулся. Понюхал свежий пупырчатый огурец, душистый, пахнущий грядкой, солнышком и дождем, положил его обратно на тарелку и сказал:
— Ну, что, невеселую я тебе историю рассказал? И что ты теперь с нею делать станешь?..

3
Вечером Кондратий Ильич мне сказал:
— А и выпили мы, однако ж, порядочно. Куда тебе на ночь глядя в дорогу? Оставайся. Утром на карасей сходим. Прудец наш видел? Карась сейчас в самой поре. На все хватает! На червя, на хлеб, на мотыля, даже на вермишель! Посидим зорьку. А там и поедешь. На пасеку мою зайдем. Посмотришь мое хозяйство. Медку свежего налью баночку. Весенний мед — самый пользительный. И жена не будет серчать, что дома не ночевал.
И Кондратий Ильич усмехнулся, хлопнул по коленкам, будто вспомнив о главном. Он тут же вышел во двор и отдал какие-то распоряжения своей старухе и молодой женщине, должно быть, невестке. В ответ те ничего даже не переспросили. Здесь, в этих кондовых стенах, чувствовалась основательность. Власть и единоначалие. На них, видимо, и строились порядок и достаток.
Уже сумерки принялись закрашивать в окнах остатки закатного багреца, когда во дворе что-то произошло. Сперва нервно загремело ведро, потом крикнула женщина, молодка. Крикнула раздраженно. И тут же старуха ответила ей:
— А ты где ее нашла?
— Да возле речки! Где ее искать? — снова всплеснул, негодуя, молодой женский голос. — Она там всегда ходит. Наша да Макарычева.
— А что ж он орет?
— Да пьяный! Сюда вон идет. Опять тятьку цеплять будет, сморчок вонючий. Объела его наша корова… Какой-то луг все поминает: мол, наш луг, дедов, а вы на нем коров пасете.
— Э-э, вспомнил… Снег летошний… Когда ж это было? Корова-то как, не хромает? Не ударил?
— Да вроде нет. Только попробовал бы. Я бы его сама в речке залила!
— Молчи, забияка, — тихо сказала старуха. — Мужики сами разберутся…
— О! А то он что скажут путное? Слушать его!.. Кому там разбираться? Не знаю, я б на тятькином месте…
Кондратий Ильич тоже слушал этот разговор, и, видимо, смысл его был ему понятен. Он выпрямился. Ноздри старика напряглись. Таким он был иногда во время рассказа.
— Вот сволочь! Сосед. Загулял опять. Последняя рубаха…
Под окном, которое было наполовину открыто, и через него вместе с сумерками вползал в просторную комнату вечер, захрустели вечерней травой. Колыхнулась тяжелая ветка сирени, и почти на подоконнике показалось небритое потное лицо бесконечно усталого человека. Лицо щурилось, гримасничало и вдруг произнесло:
— Слышь, пленный, корову твою я все же убью. Вилами кольну. Если еще увижу, что по моему лугу… Понял? Это я сказал! Забогател… Шторки повесил… Поговорить нельзя… Пленный! Слышь? Ты дома?
— Я-то дома. А вот ты где находишься? — спокойно сказал Кондратий Ильич и даже не пошевелился на своем стуле под потемневшим в сумерках Николаем Угодником.
— Ну-ну… Еще чем-нибудь попрекни. На свои гуляю! На кровные! Последнюю рубаху сыму, а выпью! Да! А кому какое дело? Мой батька до Берлина дошел! А ты котелки немецкие лизал. Но… я не хуже тебя живу. У меня тоже все есть.
— Ну, ладно. Хватит! Пошел прочь! — Кондратий Ильич встал, и усталое потное лицо с подоконника сразу исчезло. Только тяжелая ветка недавно отцветшей сирени бесшумно покачивалась на том месте, где оно гримасничало мгновение назад.
Мы несколько минут молча сидели в сумерках.
— Шурка. Сосед, — Кондратий Ильич вздохнул. — Я его в прошлом году на лечение, дурака, устроил. Думал, человек в него вернется. И месяца не продержался… Нету силы воли. Степаниду жалко. Пропил все. Из дома тащит. И руку на нее уже поднимал. На матерю. А на меня злится, что опохмелиться не даю. И не дам. Вчера Степаниде пенсию принесли. Теперь дня три-четыре пить будет. А потом придет, будет в ногах валяться, унижаться. Мерзавец. Плохо кончит.
Немного погодя в глубине проулка что-то треснуло, глухо ударилось оземь, и хриплый голос будто эхом взревел:
— А-а! Родину продали! Фашисты! Волки позорные! Последнюю рубаху!..
— Он что, сидел? — спросил я.
— Да нет, так, дурачится. Форс на себя напускает.
Мы на всякий случай вышли во двор. В хлеву, под тусклой одинокой лампочкой, одна из женщин, видимо, молодка, доила черно-пеструю огромную, как печка, корову. Звонко били струи в пустой подойник. Но вскоре он стал наполняться, и звуки струящегося молока опали до шороха. Корова вздыхала. А женщина ей что-то говорила, не зло бранила.
Я сразу вспомнил детство, наш двор, мать и ее разговоры с коровой Зорькой во время дойки… Мать доила Зорьку, а я стоял рядом с кружкой и ждал парного молока.
— Таня, ну что, хорошо отдает? — спросил молодку Кондратий Ильич.
— Хорошо. Он ее не тронул. Пускай только пальцем тронет — утоплю.
За ужином Кондратий Ильич сказал:
— Когда-то, до революции, дед Шурки, отец Степаниды, владел здесь мельницей. На перекате стояла, недалеко отсюда. Ну вот, как выпьет, у него сразу и пошло старое играть… Порода.
— Какая ж это порода? — возразила старуха, все это время молчаливо сидевшая по правую руку Кондратия Ильича. — Старик Игнат Прокофьич смирный был человек, рассудительный, тверезый. А что он тебя пленом все попрекает? Ты ему тоже скажи…
— Что?
— А то! Тятьку он своего вспомнил: до Берлина дошел. А я-то помню, как он в полиции служил. До сорок третьего года. Вот кто немецкие котелки лизал! У-у, язык его распухни! — и, повернувшись ко мне, старуха пояснила: — Нас в сорок третьем, по осени, ослобонили. Войска наши пришли. А он, Никанор, отец пьяницы этого, у тетки своей в соседней деревне в погребе хоронился. Нашли и там. Поросенка у нас забирал. Братья-то мои старшие все на фронте были. Пришел, помню, с двумя немцами и матери нашей говорит: Василиса, мол, отворяй хлев и выпусти поросенка, немцам надо. Мать — в слезы. А он и говорит: нечего, мол, слезы лить, видал я ваши слезы, выпускай, а то хуже будет, я, говорит, еще не доложил, что сыны твои в Красной Армии служат… Мать поросенка не выпустила, так он в хлев сам залез, вытащил. Немцы его тут же и зарезали. Палить не стали, а только требуху выпустили. Погрузили на телегу и увезли. Вот что он тут творил, пока наши отцы да братья на фронте воевали. С винтовкой по деревне ходил, попробуй ему что скажи.
— В штрафной роте воевал Никанор, — Кондратий Ильич махнул старухе, чтобы замолчала. — Вернулся живой, с медалями. Мы с ним всю жизнь в соседях. Добро жили. И на Девятое мая всегда бутылочку покупали… Летось помер от сердечного приступа. Похоронили со всеми почестями. А сын вот, видишь, непутевый уродился. Последняя рубаха…
Я слушал этот неторопливый разговор и понимал, что то, о чем они сейчас говорят и о чем не говорят, — это сюжет уже другой драмы. Но она была бы невозможной, не случись первая. И причудливая нить судьбы вплела в нее и пьяницу-соседа по прозвищу Последняя рубаха, и меня, как невольного свидетеля, и этот тихий теплый вечер с малиновыми, еще не вызревшими сумерками, с запахом парного молока и вощины…


ПЛАТОК
Пожар случился ночью. И если бы не суббота, если бы не молодежь, которая гуляла в деревенском клубе неподалеку, они все — и Иван с Таней, и Володя с Ритой и девочками, и она сама, Степанида, — сгорели бы в том огне.
А хата что?.. Хату можно новую купить. Главное, сами живы. Ребята соседские спасли. Прибежали с танцев. Когда увидели, что крыша уже занялась, в окошко вскочили, Володю с Ритой разбудили, да за ведра… Володя девочек ухватил, прямо в одеяле понес на улицу, будить даже не стал, чтобы не перепугались. А Рита выводила ее, Степаниду. Иван только вот… Спина обгорела. Правду Володя говорит: жизнь дороже. Телевизор пожалел, в огонь полез за телевизором. А что ж, и жалко, добро ведь. Нажитое все. Своим трудом. Дармовая копеечка с неба в колени не сыпалась. Ни ей, Степаниде. Ни Ивану с Таней. Швейная машинка сгорела. Кастрюли вон все поплавились. А сколько пряжи овечьей пропало! В сумке за печкой висело пять больших клубков. И каждый — с хороший кочан. Сколько б девкам шерстяных носков связала! Ходили б зимой в своей Москве в школу и горечка не знали. Сундук со смертным тоже сгорел. Иван было схватил его, да балка обвалилась… Ладно хоть сам живой выскочил. Охо-хо-хо-хо…
Старуха Степанида сидела в саду возле летней кухни и перебирала стопку какой-то материи, обгоревшей со всех сторон. Она брала верхний лоскут, бережно отделяла его от стопы, расправляла на коленях, на грязном закопченном фартуке, и аккуратно обрезала ножницами обгоревшие края.
Это были платки. Целая кипа платков. Было их тут, может, двадцать или даже тридцать. Но теперь они мало походили на платки. От них пахло так же, как и от залитых водой столбов — пожаром, ужасом прошедшей ночи. И только цветы — то меленькие, голубенькие, будто ленок, то крупные, аляповатые и роскошно-выпуклые — напоминали о том, что это были все же платки.
Подошел Володя, внук. В футболке, которая еще вчера была ослепительно-белой, а сегодня черной, замызганной, как и фартук, на котором старуха неторопливо, с терпеливым упорством выполняла свою работу.
Сейчас бы она хлопотала по дому, подметала полы, мыла чугуны или выгребала угли на загнетку. Но дома не было. Второй раз в жизни у нее не было дома…
Платки она нашла утром возле печи. Обвалилась труба, сложенная под наклоном, и один из ее сундуков привалило кирпичами. Сундук сгорел только наполовину. В нем и лежали ее платки. Двадцать или всех, может, тридцать. Что теперь считать? Не будет она теперь их считать. Все попорчено.
Но просто так выбросить их старуха не могла. Сидела и терпеливо обрезала старыми ножницами горелое. Ножницы были острые, Иван их недавно поточил. Ножницы не сгорели, они лежали в кармане ее фартука. Вчера она взялась починить старую фуфайку, в которой Таня ходила на ферму. Фуфайка сгорела.
Старуха вела ножницы по самому краю, чтобы не захватить слишком много живого. Но и живая материя пахла уже не сундуком, а тленом, и, казалось, расходилась уже не от ножниц, а от одного только прикосновения.
Может, сгодятся еще для чего…
— Бабушка! Что ты делаешь? — сказал Володя и выхватил у нее из рук лоскут только что обрезанного платка. — Я же тебе сказал…
Этот платок пострадал меньше других. Или ей так показалось?.. Обгорели только концы. С одной стороны. Остальное оказалось целым и невредимым. Старуха развернула его, встряхнула — на бордовом поле алые маки с живыми зелеными, как молодые глаза, листочками. Она аккуратно закруглила углы, разгладила маки на коленях. Тут-то и подошел внук, нарушил ее одиночество.
— А как же, Володюшка, — тут же всплакнула она, не сопротивляясь. — Это ж все мое добро. Всю жизнь трудилась, а мне начальство подарки давало. То колхозное, то райисполкомовское, то из военкомата. Все ж беряжила…
— Ох, бабушка-бабушка… — вздохнул внук и положил ей в колени платок с алыми маками. — Не горюй ты так. Я же сказал: завтра будете жить в новом доме!
— Тут пока поживем. В летней хате. До осени и тут можно пережить.
Внук вздохнул, покачал головой. Хотел сказать еще что-то, но постоял, подумал и только махнул рукой.
У Володи тоже все погорело. Новый костюм. Туфли. Белые, дорогие. Он только в машине в них и ездил. По деревне в таких ходить нельзя. Хорошо, документы успел ухватить. Документы и деньги. В сумочке у него все лежало: документы, деньги, часы и Ритины золотые сережки. Сумочку да детей только и успел вынести. А парень он вон какой додельный, уже сбегал на слободку, к заводу, уговорился с директором, что тот продаст ему новый дом в бывшем колхозном саду. Сада-то, правда, уже нет, так только, вид один — яблоньки растут сами по себе, задичали, залохматели, из рядов пошли куда зря... И колхоза давно уже нет. Только завод от местного торфопредприятия еще работает. Иван там трактористом уже третий год. Поля-то березками заросли, не пашутся давно поля. Вот Иван и ушел на завод. А директор для молодых специалистов дом построил. Хороший пятистенок из сосны. И крыша железная. Не то что щеповая, какая была у них.
С крыши-то все и пошло. Искра с проводов упала, когда ветер подул. А щепа — как порох. Третью неделю без дождей. Жара и жара… Видать, большие деньги отдал Володя директору завода, что тот сразу уступил дом. Дом-то хороший, такого в селе больше нет. И в селе, и на слободке. В саду стоит, на просторе. Хорошее место. Гусей можно опять развести, никому мешать не будут…
Платок-то красив. Ах, как же красив! Чей же это платок? Вон тот помню. Как же тот не помнить? Памятный платок. Председатель райисполкома на Первое мая привез и вручил в клубе, принародно. Так на плечо и накинул. Как молодке все равно… Бабы даже завидовали. Хороший, добрый был мужчина, справедливый. Зря его сняли. Справедливых-то и не любили. А тот вон Таня, невестка, на свадьбу, когда за Ивана пошла, подарила. Обычай у них такой тут: на свадьбе невеста одаривает родителей и родню жениха. Танин платок… Охо-хо-хонюшки-и… Когда ж это было? Ой, давно! Таня-то из богатой семьи. А за Ивана пошла. Степанида и не чаяла, что Петр Семеныч свою старшую дочь, свою красавицу, за ее сына отдаст. Иван настырный был: иди, мам, позови Николаиху, и идите сватать… Пошли. Высватали. А чей же этот? Неужто тот самый?..
Сердце старухино колыхнулось, потянуло в груди глубокой затяжной болью. Она прикрыла глаза, затаилась, и боль вскоре ушла. Осталась не то усталость, не то истома какая-то.
Когда платков в сундуке было еще мало, она запихивала его на самый низ, а то и под газетку. А потом — в середку. Чтобы не сразу и на глаза попадался. Что ж теперь вспоминать? Уже и тогда было понятно: только пыль-пепел и остался…

* * *
Замуж Степанида вышла семнадцати с половиной годов. Только школу окончила. За своего, прудковского. Прудки — село и тогда было большое. Делилось на две части. У каждой — свои названия: Селезни и Тихонята. В Селезнях испокон веков жили Селезневы. А в Тихонятах — Тихоненковы. Других фамилий в Прудках не было. Прислали как-то председателя из бывших райкомовских инструкторов, но он долго тут не зажился, уехал. И фамилию его тут же забыли. Посреди села — пруд. По берегам пруда — липы старого барского парка. Колокольня. Церковь во время войны разбомбило. Немцы наступали — два или три снаряда попало. А потом наши в наступление пошли — еще два или три снаряда. Так и обвалилась. Кирпичи потом разобрали. Сложили из них колхозную котельную для мастерских и фермы.
Так вот, Степан был из Селезней. А она в девичестве — Тихоненкова.
Если в Прудках женились на своих, то жених всегда забирал невесту на свою сторону пруда, в примаках не оставались, тут это считалось зазорным. Так Селезни и Тихонята и сохранялись в чистоте.
Пожили они всего-то две полных недели и несколько дней. Гуляли до свадьбы больше года. Он и на руках ее через протоку носил, когда из Тихонят перебирались в Селезни и обратно. И в стогу колхозном, в снопах, раза два ночевали. А притронуться к себе она позволила только после свадьбы. Наутро Степан пошутил: я, говорит, думал, что мы и дальше будем так жить — спать через шторочку…
22 июня, после обеда, лыки драли возле ручья. Их бригада, вся колхозная молодежь. Развеселились, раздурились. Стали водой плескаться. Лыки-то сразу связывали в большие вязанки и опускали в воду, отмокать, под камни, под гнет, чтобы не подняло и течением не унесло. Так вот, в воду пошли девчата да молодицы. А ребята им подавали вязанки. Девчата начали плескаться. А те попрыгали к ним, да в воду их! Ну, шуму было! Ну, брызг! Ну, визгу!
Тут председатель приехал. Увидел их, хотел окликнуть, что-то сказать, но махнул рукой, сел на пригорке, кепку снял и закурил. Докурил председатель свою папиросу и говорит: «Война!» Тут все сразу и утихомирились. «С кем?» — «С германцем».
А уже назавтра Степан ушел в военкомат. Так и не отпустили его, даже попрощаться. Вечером прибежала на станцию проводить его. К поезду едва успела. Как ушел, так и канул навсегда. Ни письма от него, ни весточки. К осени пришла казенная бумага: пропал без вести. А фронт уже приближался к Прудкам. За Рославлем гремело, ночами стало подниматься зарево.
«Да что ты, подруга, окаменела вся? Что ты? Может, еще живой где?.. В извещении ж не сказано, что убит. Может, в плену твой Степан», — утешала ее соседка. И нить надежды, совсем было истончившаяся, как пряжа, вдруг окрепла в ней: а что как и вправду не убит, живой? Да нет, убит он, погиб, погиб ее Степанушка…
Но всем приходили похоронки, а ей одной — без вести. Без вести — это, значит, неизвестно в точности, убит он или живой, догадалась она, катая в голове бессонными ночами это скользкое, непонятное «без вести».
Тогда же, осенью, она уже знала, что беременна. Зимой, когда пришли немцы, в самые холода она родила мальчика, Ивана.
Два года пробыли они в оккупации.
В сорок третьем, летом, наши начали наступать. Но неудачно. Дошли до Прудков и остановились. Навалились на них немцы. И много танков наших пожгли в поле, много солдат побили во ржи и в лесах вокруг. Через Прудки погнали пленных наших бойцов. Шли оборванные, все в бинтах.
Степанида выскочила на улицу. Сердце зашлось: нет ли среди них Степана? Колонна большая, а они все мазаные-перемазанные, в крови, и — на одно лицо. Где ж тут родного узнаешь? Стала звать: «Степан! Степанушка! Где ж ты, миленький мой?» И тут вышел из колонны один боец. Так к ней и шагнул, как шагнул бы Степан. В танкистском комбинезоне, в черном шлеме. Рука на перевязи. «Ты ж не Степан!» — вскрикнула она, но хлеб, ковригу, которую ухватила с лавки, все же ему целиком сунула.
Почти все лето простояло тихое. Из леса шел запах. Ходили иногда, собирали трупы убитых наших бойцов и закапывали там же, в воронках. Среди убитых Степана не было. Вся деревня ходила, тоже своих искали.
В августе в стороне наших позиций снова загремело. Начали летать самолеты. Особенно ночами. И староста, дядя Василий, приказал всем рыть в овраге землянки. Потом, после освобождения, в них и жили. Хорошо, что тогда вырыли, а то пришлось бы в поле зимовать.
Вырыли землянки. Дядя Василий ходил, посматривал, чтобы глубже копали. Бранил, если настил тонкий клали. «Бабоньки, милые! — сипел он, оглядываясь на небо. — Себя не жалеете — детей пожалейте! Глубже копайте, я вам говорю. Хлевы разбирайте на накат. В два ряда! Иначе — до первой мины…»
Но вскоре в Прудки приехали жандармы. На трех мотоциклах. Начали всех выгонять из домов. Согнали в колонну и — по большаку. «На Рославль гонят», — догадался дядя Василий.
Все уже знали, что такое «на Рославль». В Рославле был концлагерь. Большой концлагерь. Держали в нем и пленных красноармейцев, и партизан, и жителей, угнанных из прифронтовых деревень.
Но, слава Богу, их за проволоку не повели. Приказали рыть окопы. А Степанида с ребенком малым. Положила мальчика на землю и за лопату взялась. Пришла какая-то женщина из Рославля и увела ее с собою. Предупредила старосту дядю Василия и увела. Оказалось — фельдшерица. Работала в немецком госпитале. Жила на окраине города в собственном доме.
Степанида утром кормила Ваню и оставляла его в доме. Сама бежала на окопы. Было строго. Только попробуй не явись на работы… Хоть дядя Василий и не притеснял их, а немцы с него спрашивали строго. «Бабоньки, не подведите. А то постреляют нас, всю деревню погубим. Что я тогда вашим мужикам скажу?..» Спас их тогда староста дядя Василий. Всех потом назад, в Прудки, и привел. Никого не потеряли. В сорок восьмом его забрали. Судили и — на Колыму. Пришел потом. Больной. И вскоре помер. Вся деревня хоронила. Мужики в полях работы побросали, на кладбище приехали.
Фельдшерица та раз ей и говорит: «А где твой муж воевал?» — «Да где-то здесь, под Ельней или Дорогобужем». — «А хочешь поискать его? Тут, в лагере, среди пленных? Тут некоторые с сорок первого, с осенних боев». — «А как же такое возможно?» — «Возможно. Я тебя проведу, а там ты сама сообразишь».
Опять надежда всколыхнулась в ней. Заметалась кровь. А ну как и вправду ее Степан здесь, в Рославле, рядом с ними?
«И что же, разве его отпустят? Если он здесь, если найду его?..» — «Отпустят. Недавно немцы нового коменданта лагеря прислали. Если жена мужа опознает или сестра брата, а пуще дочь отца — отпускает».
Два дня ходила она к проволоке. Таких, как она, там было много. Бродили вдоль проволоки, кричали до хрипоты: «Петя!» «Коля!» «Гриша!» «Кто из Зимниц?» «Петровские есть?» И она кричала, звала.
На второй день, когда стало понятно, что Степана здесь нет, подходит к ней боец. В комбинезоне, в танкистском шлеме, только уже без сапог, босиком. Она его сразу узнала. Он — ее. После он признался, что увидел ее еще в первый день. Сразу, как только она крикнула: «Степан!» — он ее и услыхал. И узнал. И на второй день уже ждал, уже решил: если придет опять, подойду. «А где ж твои сапоги?» — первое, о чем спросила она его. «Сапоги променял на хлеб». И правда, отощал, ссутулился. Под глазами синие круги. «Вон, видишь, что творится», — и он указал на полевую кухню, возле которой вдруг поднялся гвалт, крики, брань, началась драка. «Задавили! Задавили! Сволочи!» — закричали там нечеловеческим голосом. «Что это такое?» — спросила она. «Баланду раздают», — сказал он. «Степан, вот твой сын, — вдруг сказала она и протянула к проволоке спящего Ваню; мальчик во сне вспотел, раскраснелся. — Видишь, какой уже большой вырос». Он кивнул: «Спасибо, сестра».
Долго они смотрели друг другу в глаза. И у него, и у нее текли слезы. У нее — жалости. А у него — благодарности. Он тоже знал, что из лагеря можно выйти только так: если тебя кто-нибудь признает. Но он был сибиряк. Вся его родня жила в Новосибирске. Кто его здесь признает? Никто. «Своего-то не нашла?» — спросил он погодя, отведя взгляд. «Не нашла. Погиб мой Степан. Еще в сорок первом, летом». И опять он ей: «Спасибо, сестра». А она ему в ответ: «Я тебе не сестра — жена. Запомни это».
Вечером она сообщила фельдшерице, что нашла мужа. А дальше уже действовала сама фельдшерица. Она знала кого-то из охраны. Привела Степаниду к коменданту лагеря. Им оказался пожилой немец, чем-то похожий на дядю Василия. Он некоторое время молча смотрел на нее. Потом спросил: «Муж?» — «Да», — ответила она. «Забирай его и больше не пускай на войну. Война — плохое занятие для молодых». Так и сказал и кивнул на ребенка. Она запомнила каждое его слово. Немец по-русски говорил хорошо.
В конце сентября их освободили.
Степан-танкист был тут же призван полевым военкоматом. Через несколько дней он пришел навестить ее. Степанида с Ваней по-прежнему жили у фельдшерицы, хотя деревня уже ушла на восток. Дядя Василий повел свой народ по большаку домой. А она сказалась больной, осталась. Словно сердце чуяло, что вернется попрощаться.
Степан пришел, сунул ей какой-то сверток. На стол с грохотом высыпал из вещмешка несколько банок тушенки, буханку хлеба, кулек с огромными кусками сахару. «Ване. Ребята собрали. Сына корми, Степанида».
Фельдшерица все поняла в первый же вечер: спать ее постояльцы легли порознь. Степанида там же, на диване, где спала все эти дни. А Степан постелил себе возле двери, на лавке. Так они и прожили всю последнюю неделю оккупации.
Когда он пришел проститься, она испугалась, что больше не увидит его, обняла, стала целовать в глаза, в щеки, в губы. Так и сплелись они, как лоза с вязом.
После, когда он ушел, она взяла сверток, оставленный им, и на колени ей упал невиданной красоты платок — алые маки на бордовом поле.
Не раз потом, пока была молода, она доставала его из укромных похоронок, прижимала к груди, накидывала на плечи и смотрелась в зеркало. Но ни разу не осмелилась выйти в нем на люди.
Об одном только жалела: что не забеременела тогда, в Рославле, от Степана-танкиста. Если бы забеременела, ничего бы делать не стала — родила. Многие тогда, после освобождения, рожали. И бабы, и девки. Тогда это не было зазорным. Но после второго Степана мужчины у Степаниды уже не было. Не встретился ей больше такой.
Жизнь она прожила с сыном. Иван рос добрым, ласковым, работящим. Дай Бог каждой матери такого сына, думала она, с благодарностью глядя на Ивана. И невестка попалась хорошая. Уважительная. Хоть и из богатой семьи, а голову перед нею не вскидывала. Мама да мама… И начальство ее уважало. К каждому празднику — то денежную премию в конверте, то платок.

* * *
Вечером Степанида собрала обгорелые лоскуты в старую дерюжку и отнесла узел к дровам, на которых рядком сидели куры, оставшиеся без курятника. Оставила только один — с алыми маками в бордовом поле…
100-летие «Сибирских огней»