Вы здесь

Мурлов, или преодоление отсутствия

Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 03_lomov_mipo3.zip (180.96 КБ)

Виорэль ЛОМОВ

МУРЛОВ,
или
ПРЕОДОЛЕНИЕ ОТСУТСТВИЯ

Роман


Глава 24.
.Кровь страсти — какой ты группы?

Фаине всюду мерещился Филолог. То она вдруг слышала его смех за спиной и суеверно боялась оглянуться, то с замиранием сердца видела его на перекрестке или в окне троллейбуса, то чувствовала на себе его пристальный взгляд, когда, задумавшись, брела возле ночных витрин универмага, а в майский полдень, когда она, радостная и легкая, летела по пронизанному солнцем и птичьим гомоном скверу в цветущих яблонях и зеленых газонах, по которым рассыпались одуванчики, как цыплята, Филолог сказал ей тихо на ухо: «Счастливая ты, Фаина: идешь по скверу — и тебе не скверно». А вечером, когда она сидела в кресле и рассеянно листала немецкие и итальянские альбомы с репродукциями картин знаменитых художников, а чарующий блюз ткал в воздухе ее уютной комнаты прямо-таки зримый причудливый орнамент тихой печали, Фаина мысленно продолжила неоконченный спор с Филологом о «древе познания добра и зла» и тут же почувствовала на коленях его руки, а потом голову. Он стоял на коленях у ее ног. Она закрыла глаза и откинулась в кресле, боясь пошевелиться, и слова, которые она собиралась сказать, которыми она хотела спорить с ним, расцветали в ней, как цветы фейерверка, и медленно таяли в темноте сознания без следа. И чувствует она, как его рука гладит ее ноги, она открывает глаза и видит восторженное лицо Филолога. Он что-то говорит ей, но она не слышит, от радости она плачет, и из-за слез расплывается его лицо, и она чувствует его руки, от прикосновения которых пронизывает дрожь. И когда сердце, казалось, вот-вот разорвется от восторга, она слышит, как он говорит: «Захочешь увидеть меня, Фаина, — вот в этом альбоме, на сорок пятой странице, увидишь меня...»
Она проснулась под утро в кресле, вся изломанная неудобной позой и с
сильно бьющимся сердцем. У кресла валялся альбом с перегнутой страницей. Фаина подняла альбом, машинально расправила страницу и, глянув на сгиб, вздрогнула — на нее смотрел Филолог, как на той фотографии, молодой, серьезный, одухотворенный. Портрет был написан в манере Дюрера, но без подписи и без комментариев в конце альбома. Изломанная страница была сорок пятая.
— Как это все ужасно, — шептала Фаина. — Ужасно. Ужасно.
И не с кем было поговорить по душам. Отец был в Штатах, Альбина в отпуске на юге, Гвазава — только не с ним говорить по душам. Он понимает только тесную беседу двух тел, а еще лучше — задушевный монолог своего, неповторимого.
Нарцисс! Среди всей богом забытой толпы знакомых мужчин разве только один Мурлов мог бы понять ее, а не понять, так хоть успокоить своим ненавязчивым вниманием. Ему можно вообще ничего не говорить, он и так понимает все.
— Как это все ужасно, ужасно, ужасно... — машинально шептала Фаина и
соображала, где сейчас может быть Мурлов. Где, где? Да под боком!
Июнь был необыкновенно жаркий. Вода в реке, как парное молоко. Все загорели, как черти. Когда в троллейбусе баба Зина увидела негра, которого
отродясь не видывала раньше в Воложилине, она вполне искренне посочувствовала ему: «Бедный! Загорел-то как!»
Когда по реке проходил теплоход, дети бросались в воду качаться на волнах. Волны накатывались на песок, а когда вода отступала, песок был похож на
женскую кожу.
— Очень похоже на твою, — сказал Мурлов. Фаина быстро поцеловала его, а он радостно улыбнулся и попросил: — Еще!
Фаина смотрела в небо, и ей было до того хорошо, что не хотелось даже лезть в воду, хотя и лежать под солнцем уже не было сил.
Возвращаясь с пляжа, они зашли в блинную, взяли по три порции блинов с медом и клюквой и по два стакана чаю.

-
Какой сегодня замечательный день, — сказала Фаина. — Это надо как-то отметить. Пойдем ко мне, у меня есть бутылочка «Алазанской долины».
Это был их день, их вечер, их ночь. И все было замечательно. И утром он спал, и улыбался во сне, а она целовала, нет, едва прикасалась своими мягкими губами к его слегка щетинистой щеке и повторяла чуть слышно: «Милый. Милый».
В июле они решили лететь в отпуск на юг. Перспектива вместе провести
целый месяц, не прячась по углам, на море, вдали от всего и от всех — радужная перспектива. И вот они летят в Адлер. Сидят рядом в креслах, рука в руке.
Первые пять-шесть дней они провели в трех местах: затемненная комнатка, базарчик, пляж. Мурлов был счастлив и ненасытен — его радовало, когда в четыре утра под окном оглушительно орал рыжий петух. Фаина ворчала:
— Опять этот гад. Отруби ему завтра башку.
А Мурлов тут же спешил ее успокоить, а потом
расслабленно заверить, что завтра разберется с этих горлопаном. Каждый вечер он вспоминал, что опять забыл о петухе, и само слово «петух» стало действовать на них возбуждающе и требовало очередной порции успокоительных услад. Мурлова они действительно успокаивали, и, поговорив о том, о сем, он сладко засыпал, посапывая и улыбаясь во сне. Но Фаина, увы, не становилась спокойней от такой приятной, но мелкотравчатой, как ей иногда казалось, жизни. Впрочем, она не подавала виду, а Мурлов этого, естественно, не замечал. Фаина долго не могла заснуть, и всякий раз пыталась разобраться в своих чувствах, но ей не хватало запалу, и она незаметно засыпала, так ни в чем и не разобравшись. А потом орал петух в четыре утра, и ей тут же хотелось вневременной, между явью и сном, неги, хотелось таять и растворяться друг в друге, как ночь в утре, любить и быть любимой, она бормотала: «Опять этот гад! Отруби ему завтра башку», — и благодаря петуху, все повторялось сначала, и весь день потом раскручивался, как гигантская стрелка, ход которой анализировать бессмысленно.
Фаина и Мурлов были абсолютно не приспособлены к жизни. Фаина всю жизнь росла под присмотром хорошо оплачиваемой и доброй няни, как домашний цветок в горшочке. Она открывала глаза — на тележке, как во
французском фильме, дымился кофе, а закрывала — и не вспоминала, какие дела не доделала, и с чего начать завтра утро. Единственное, что она делала регулярно и со старанием, — перебирала книги, протирала их от пыли, сортировала по авторам, по темам, по меняющимся с годами увлечениям. Впрочем, как вскипятить чай, заварить кофе, намазать бутерброд, сварить сосиски или поджарить глазунью — в общих чертах она знала. Мурлов, разумеется, имел более широкий кругозор кулинарных познаний, основанный на пяти с половиной годах самостоятельной студенческой жизни: он мог сварить молочный суп, манную кашу, те же сосиски, и даже с тушеной капустой, сжарить картошку, и сварить настоящую тройную уху — этому он научился в детстве от деда.
За неделю им изрядно надоели плоские недожаренные цыплята с набережной, которых при жизни кормили резиной, а по смерти
распластали и придавили грузом, и они решили купить настоящую домашнюю утку и приготовить из нее что-нибудь эдакое, с яблоками и домашним же красным вином в трехлитровой банке от радушной хозяйки.
— А еще приготовим вишневый кисель! Это прелесть что такое! — забила в ладошки
Фаина.
В ларьке купили жирную утку, внешне похожую на домашнюю, на базарчике взяли вишен и затеяли готовить обед.
Вон сколько в ней пеньков и перьев. Не есть же их! Выщипать перья оказалось не таким простым делом, как представлялось поначалу.
, в прятки играли - их хватаешь за кончик, а они утопают в утином сале и никак не вылезают, их поддеваешь, а они не поддеваются, их ножом скоблишь, а они не соскабливаются. Побрить ее, что ли? — бормотал Мурлов. — Пинцета нет?
Пинцет не помог.
- Что у тебя за пинцет! Как ты им себе брови дёргаешь?
- Сравнил! - фыркнула Фаина.
- В стройотряде мы гуся в глине запекли, обмазали его, и в костёр. Потом гипс сняли - и ни
пёрышка.
- А где гуся взяли?
- Пожалели сироту. Закон такой: десять метров от дома - и гусь дикий. Или
сирота.
- Давай и утку так же, в глине...
- Глины нет. Давай лучше палить перья. Их же палят. О, дурак, забыл!
Палить утку тоже было нечем Ни горелки, ни сухого спирта, только электрическая плитка. Мурлов разбил какой-то ящик и соорудил из щепок небольшой костерок, а Фаина тем временем совершенно изуверски разрезала на камне утку. Долго ковырялась во внутренностях, выдирая их и брезгливо выбрасывая в ведро. Мурлов склонился над ведром, выудил оттуда что-то бесформенно красное и спросил у любимой:
— Что же ты печенку выбросила, и пупок?
— Фу! Гадость какая! — передернулась Фаина.
Запахло паленым. Это Мурлов опалил себе брови. Стали палить куски утки. В
черном дыму птица пузырилась, пузыри лопались, капал жир, огонь лизал пальцы, куски почернели от копоти.
— Какая-то африканская утка. Из Камеруна.
— Надо было ее сперва просмолить целиком, а потом уже резать, — догадалась будущая домашняя хозяйка Фаина.
Утку пришлось выкинуть, как совсем непригодную к еде; во всяком случае, такой специалист по птице, как ленивый хозяйский кот Касьян, пренебрежительно понюхал куски, чихнул и, дернув хвостом,
удалился.
— Пошли в столовку, — сказала Фаина, — хлебать
киселя., - она рассмеялась. - Дикари мы - и есть дикари. В кино только показывать: по дебрям Борнео.
- Тебе смешно! Жрать-то охота.
В столовке за соседним столом сидела семья таких же «дикарей», родители с двумя детьми. Меньшой ел плохо, и папа регулярно отвешивал ему оплеухи. Старшой, уже искушенный в жизни, делал вид, что уплетает за обе щеки, а сам в это время наблюдал за матерью, которая красила губы, а кругленьким зеркальцем ловила чернобрового буфетчика. Тот, заметив сигнал, подергал бровью, подмигнул яркой блондинке и сделал губы бантиком, отчего они стали удивительно похожи на утиный зад.
— Сервис! — сказал Мурлов, разгибая кем-то согнутые зубцы вилки. — Может, перейдем на лечебное голодание?
— Слишком однообразное питание, — сказала Фаина, — да и ради чего?
И подумала, ради чего она, собственно, здесь с человеком, от которого хочется немного отдохнуть. Что же — идти замуж, рожать детей, плодить нищету, в абхазской забегаловке
перемигиваться с жирным буфетчиком, а потом хихикать, рассказывая подружкам о губах, складывающихся в утиную попку? Или все мужики такие? Какой-то иррациональный мир. Зазеркалье.
Мужская доброта не спасает от скуки. Фаина чувствовала, как она
изголодалась по бесполой утонченной интеллектуальности, изощренности мысли, которая, как стало ей казаться здесь, на юге, всегда волновала ее как женщину гораздо сильнее физиологических ощущений. «Нет, это какое-то извращение!» — думала она. Да, именно эта интеллектуальная извращенность так сильна была в Филологе. Как у Гоголя или у Итало Звево. Взять бы и слепить интеллект Филолога с плотью Гвазавы и душой Мурлова воедино... «О, Господи! Прости мне... Прости и ты, Филолог. Прости и ты, Мурлов». У Гвазавы просить прощения было не за что. Женщины, как машина, то и дело попадают на перекресток, а по какой дороге ехать — если бы они знали! Три дороги, три стрелки, а выбрать надо одну. Интеллект выберешь — голова разболится, душу — совесть заест, а мужика в дом — будешь потом его по гаражам да соседкам собирать. Не перекресток, а какой-то Сфинкс, задавший неразрешимую задачу. А сразу по трем дорогам не пойдешь — ног не хватит. Выбирают, а потом возвращаются к перекрестку, в надежде попробовать что-нибудь другое. Поздно, милые, поздно. Мужик — не пирожок, ждать не будет. Ищи-свищи его. Не доищешься, не досвищешься.
Беспокойство росло в Фаине с каждым днем, пока однажды не вылилось в раздраженный спор с Мурловым по поводу того, идти им на пляж или ехать в тисовую рощу. Мурлов озадаченно топтался на месте и мычал. Ему
вообще-то хотелось идти на пляж, он приводил разумные доводы в пользу этого варианта. Но Фаина с порога отметала все его соображения и продолжала провоцировать Мурлова, дожидаясь, когда же он решительно скажет «да» или «нет». Фаина, конечно же, хотела ехать в тисовую рощу, и они в конце концов поехали туда. Когда они ехали, Фаина поняла, что раздраженный спор у нее получился не с Мурловым, а с самой собой. Короче, она не могла найти себе места. Все ее раздражало. Бывают, бывают такие дни. (об этом см. любой астрологический прогноз).
Тысячелетние вечнозеленые тисы были огромны — они, казалось, подпирали синий свод неба, даже птиц не было видно в их кроне. И только
немногие счастливчики могли похвастать, что видели, как высоко над землей, на рассвете ясного летнего дня, на ветвях резвятся гибкие, как куницы, дриады.
— Вот так и среди людей есть свои тисы, — заметил Мурлов. — Одинокие всю жизнь, гордые, и столько в них яду, что никакая зараза к ним не пристает, и всех они
переживают.
Фаина с интересом посмотрела на него. Он, кажется, ответил на мучивший ее вопрос. И она не стала развивать эту мысль. К тому же, она все еще была на взводе, даже роскошный вид тисовой
аллеи не разогнал до конца хандру.
Когда они вернулись домой, первым, кого увидели, был петух, но на этот раз он не вызвал у них никакого энтузиазма. Вечером Фаина напомнила
Мурлову его слова и попыталась поспорить о том, что такие люди, в отличие от тиса, живут, наоборот, очень мало, поскольку своим ядом в первую очередь губят себя. «А Филолог? Нет, он был добр. Его погубила я. Неужели я?» Но Мурлов спорить не стал, согласился с нею. Положительно назревал разрыв. Мурлов чувствовал это, но ошибался, полагая, что спором и любым несогласием только ускорит его; а Фаина была чересчур молода и своенравна, ей не позволяла гордость просить Мурлова о том, что, по ее мнению, настоящий мужчина должен знать и делать бессознательно, что должно быть в нем врожденным (наподобие Платоновой «стулости») — мужчина должен идти вопреки женщине, поперек ее (если любит ее), он должен ее раззадорить и, раззадорив, покорить. Ну, что вы хотите — дитя еще!
«Доброта не спасает от скуки», — думала Фаина. Ей было приятно чувствовать себя интеллектуально злой. Для споров нужен запал, нужна отрицательная энергия. Отрицательная энергия — это не то, чем наделен отрицательный персонаж, господа. А не в ущерб ли эта энергия мне, как женщине? А и пусть в ущерб, если этот ущерб
делает женщину более привлекательной — наподобие наклеванной воробьями вишни, о которой писал Олеша, или ущербной луны, о которой в Японии и Китае писали, наверное, все, кто умел писать.
Вечерами они ходили в ресторан. Там все повторялось по раз заведенному
порядку: пили вина грузинские сухие и грузинские полусладкие, минеральную воду «боржоми», ели птицу курицу и рыбу форель, фрукты вишни и фрукты персики, танцевали под оркестр на ресторанной площадке, а ближе к закрытию, под растаявшее мороженое и остывший черный кофе, смотрели, как на опустевшей площадке гордые собой аборигены пляшут лезгинку, а гости солнечного юга этим восхищаются. И все приятно, и все хорошо, пустячные разговоры, тонкие иногда наблюдения и остроумные замечания, но как-то уж все чересчур по-домашнему, и нет полета мысли, и всякого разного...
Большую часть времени они проводили на пляже. Удивительное
создание человек (читай: мужчина): одиннадцать месяцев работает, копит деньги, читает газеты и обсуждает последние известия, пьет водку и ест борщ, а потом выбирает самый жаркий месяц в году, едет в самое жаркое место Союза, и весь месяц, забыв о работе, валяется голый на земле, а вечером пьет грузинский квас с градусами и ест рыбу, у которой самое вкусное — это название. Более благозвучное, чем пескарь или чебачок. И делает все это ради так называемой женской красоты. Ну, а где, как не на пляже, увидишь и оценишь ее, эту самую женскую красоту. Каждый день, можно сказать, конкурс смешного и прекрасного. Лучшие же ценители женской красоты — сами женщины. У мужиков извилин в мозгах меньше, чем извилин в женском теле. Амазонки ведь были не с проста. И все-таки были. Женщину по-настоящему волнует только женщина. И Фаина млела, глядя на роскошных женщин, небрежно играющих своим телом, как рыба хвостом. Вот негритянка — черная, жаркая и блестящая, как смола. Приблизься к ней на критическое расстояние, и исчезнешь безвозвратно в астрономической черной дыре. Ан нет, это Полина из Костромы. Она здесь третий месяц, и под трусиками интригующе белеет полоска незагорелой кожи, как ватерлиния, погружаться за которую отнюдь не безопасно. А вот блондинка — розовая, как китайский зонтик, с синусоидой белых волос, вводящих равнинных горцев в тригонометрический транс, описываемый острыми углами наклона и округлыми дугами. А вот красотка с чувственным ртом, тонкими жадными ноздрями и змеиным язычком. Мужчины готовы слизывать шоколадную глазурь с ее плеч и пить, как молоко, убегающую из купальника грудь. Да и у самой Фаины кожа поджаристая, как корочка белого хлеба, удивительно ароматного и хрустящего на зубах. Какие женщины! А мужиков, как всегда, днем с огнем не сыщешь. Во Франции Делон и Бельмондо, в Штатах Брандо и Дуглас — пожалуй, все. А у нас один, и тот Иван Сусанин. Но нет, и на пляжном континенте объявился красавец-мужчина — не Бельмондо, конечно, но очень даже ничего.
Жгучий, как пуля, брюнет впивался то в Полину из Костромы, то в китайский зонтик, то в шоколадную глазурь, быстренько воспламенял их, а потом
проваливался с ними, как сквозь землю. Назавтра красавица лежала под тентом, инстинктивно сторонясь солнца и индифферентно разглядывая молодящихся старичков. Брюнет же, как ни в чем не бывало, бороздил пляж, приводил в священный трепет очередную добровольную жертву и исчезал с нею до следующего дня. А пляж обдавала новая волна зависти, домыслов, легенд. И накрывала эта волна в основном женщин.
Шесть дней, как объявился красавец на пляже, и шесть козырных женщин
побывали в его руках. С ними, как с шестью козырными картами, сданными легкой рукой, он мог начинать играть в незатейливого «дурачка» с любой очередной дурочкой — выигрыш был обеспечен заранее.
Видно, сама судьба нанесла неотразимого красавца в седьмой день его
творений на золотистую Фаину, которая в то памятное утро лежала вдоль черты, разделяющей воду и сушу (на контакте стихий, как говорил Мурлов), и теплые волны ласково перекатывались через нее.
Бедный Мурлов с пяти утра стоял в очереди в авиационную кассу и, как все в очереди, потел, маялся и психовал, так как стоящей впереди него гражданке
доподлинно было известно, что ей билет не достанется. Тем не менее, она стояла, гундела, и вокруг нее плавало кучевое облако тревоги. Фаина же загорала, листала «Советский экран», изредка поглядывая на пристающие к причалу катера — не появится ли на причале Мурлов. Его она и ждала, и не ждала, но некое чувство долга испытывала, скучала и между всем этим думала вскользь о красавчике, который неприметно, как сквознячок, проник в ее мысли. Думала она, разумеется, о нем абстрактно, как о формуле Эйнштейна, и никак не предполагала,...
...
никак не пред-по-ла-гала, что тень, нависшая над ней, а затем рука, змеей скользнувшая под живот и легко приподнявшая ее над контактом стихий, окажется тенью и рукой именно того, о ком она поутру рассеянно плела туманные мысли.
Она чуть не вскрикнула: «Что это за... за...» — но ее ослепил вдруг блеск его здоровых зубов, пронзительных, магнетических, как уголь, черных огромных глаз, и само лицо — печать ласки и красоты — и она забыла, что хотела спросить.
Он подхватил ее на руки, понес в изумрудную воду и бесшумно, как зарницы в ночи, смеялся, наполняя ее безумным трепетом. А море искрилось, било
изумрудными струями в глаза, и солнце слепило, а по спине, волна за волной, перекатывался сладкий холод — то ли от сильных рук незнакомца, то ли от невидимой и вдруг радужной водяной пыли.
Держа Фаину на вытянутых руках, он скрылся в воде с головой и шел, шел, а Фаина разрезала грудью зеленые волны. Она забила ногами, он выпустил ее и, радостный и самоуверенный, вылетел из воды, как дельфин, взлетел над кишащими жирными и тощими курортниками, оттолкнувшись от дна ногами, силе и стройности которых позавидовал бы сам Ахиллес, сын Пелея.
Фаина вспомнила, что где-то там проклятые миллионеры заливают бассейны шампанским. Вот и она барахтается в море искристого вина, и со дна поднимаются жемчужной россыпью хмельные пузырьки и наполняют все ее нутро.
Фаина закашлялась, брюнет принял ее на руки и привлек к себе, держась в воде усилиями упомянутых ног и брюшного пресса, напоминающего лепной барельеф Пергама.
— Вы! Изумительная! Женщина! Богиня! — воскликнул брюнет, и это было как крик чайки-самца. Он так прижал Фаину к своей груди, что у нее перехватило дыхание. Она устало кивнула в сторону
берега и через минуту была там.
Положив обессиленную Фаину на гальку, мужчина сел сбоку, наклонился над ней, одной рукой упираясь в берег рядом с собой, другой — возле головы богини, де факто заключив ее в объятия, а де юре подготавливая к адюльтеру (если учесть серьезность намерений Мурлова). Фаина впервые экспериментально узнала, что есть давление света. Между ее грудью и грудью мужчины был просвет, и этот просвет давил. Фаина
глубоко дышала, и ей было трудно дышать.
Она с удивлением поймала себя на том, что ей самой хочется
прикоснуться к мужчине. Догадливый брюнет склонился над ней еще ниже. И тут начались незатейливые игры, предшествующие южному грехопадению, завертелся пляжный церемониал, как-то: улыбки, прикладывание к шее и ямочкам у ключиц попеременно горячих и влажных камушков, сдувание прилипших песчинок, щекотание травинкой, бессвязные, но со смыслом, речи.
Уж ноги у Фаины стали нервно подрагивать и тереть друг друга, уж руки ее не знали, куда деть себя, и зарывались в гальку, уж разрывала ее тягучая истома, а мыслей не осталось никаких.
Она оттолкнула его руки и села. Нет облегчения! Порывисто вскочила, вцепилась незнакомцу в руку и впилась в глаза ему. Те, клянусь, мерцали, как у дьявола. Кровь страсти, какой ты группы?
Как очутились они в полутемной комнате, как было все и что было — Фаина не помнила. В голове застыл высвеченный, как молнией, единственный великий миг, когда два загорелых тела сплелись яростным клубком ненавидящих друг друга змей и понеслись куда-то под стремительный, душу разрывающий уклон. И
очнулась она, когда уже совершенно не было никаких мыслей, слов, сил и желаний. Будто от нее осталась одна змеиная шкура, из которой выскользнула гибкая юная страсть и канула в пучине спокойного моря.
Мурлов весь вечер искал ее и нашел на пляже: она лежала в воде возле самого
берега.
— Где ты была? Я тебя всюду ищу. Здесь уже третий раз.
— Я ждала тебя весь день. У меня ужа-асно болит голова.
— Я достал билеты.
— Это хорошо. Я, кажется, перегрелась.
Весь следующий день Фаина не вставала с постели. Мурлов суетился с едой и питьем, принес фрукты, мед, орехи, ванильные сухари, бутылку сухого вина, пиво, вяленую мойву, но Фаина ни к чему не притронулась. Чувствовала она себя
совершенно разбитой. «Больше ко мне не притронется ни один мужчина, — решила она. — Умру, а не буду никому принадлежать. Какая мерзость!» Ей казалось страшно унизительным — забыться настолько, чтобы не чувствовать своего превосходства. И над кем? Над самым заурядным самцом, у которого даже аппендикс переполнен семенем, с интеллектом гамадрила и единственной способностью к размножению себе подобных. Эти плоские его шуточки и восточные сравнения: руки-лианы, глаза-звезды. Черт бы их подрал! А ведь они волновали меня так, будто и на самом деле руки у меня — лианы, а глаза — звезды. А потом — такая мура! Ну, забылась, ну и что! Во сне я была, в гипнотическом сне. Мужчина всегда берет верх. Наездники проклятые! Фаина в бессильной ярости колотила подушку, и ей было стыдно — и перед собой, и перед Мурловым, и перед Филологом. Вошел Мурлов с очередной порцией успокоения.
— Чего тебе?
Мурлов был ошарашен, когда, прикоснувшись к ее плечу и предлагая фруктовое мороженое, встретил не ясный и лучистый, пусть даже несколько усталый, взгляд Фаины, а мутные и злые глаза приемщицы посуды.
— Я изменила тебе, Мурлов. Не
прикасайся ко мне. Я скверная глупая баба. Умоляю, не спрашивай ни о чем, все равно мне нечего сказать.
Ох, эти южные пленительные ночи: томные, как танго, и темные, как душа метиса. Тепло земли, воды и неба, дурман лавра и магнолий, глянец листвы,
светляки и лягушки, цикады и звонкий смех, искры сыплются с лунных гребней волн, вязкое море, камни синеют на посеребренной земле, и свежесть чувств, упругость тела и необычайная легкость поступков, решений, слов. Прощайте!
Проехали мимо кинотеатра, ресторана... Над ними вывески «Акинотеатр», «Аресторан»...
«Все правильно, — подумал Мурлов. — Все анормально, все аморально...»

— Все было именно так, — сказал Рассказчик, — хотя некоторые очевидцы утверждают, что перед тем, как ехать на юг, или вместо этого, Мурлов с Фаиной и, кстати, с Гвазавой, работал на Кавказе около месяца или двух.
— Постой, а июнь, а песок, как женская кожа, а блины и «Алазанская долина»?
Наконец, аборигены? — спросил я. — Или это — если без «а» — долина под Лозанной? Бори и Гены? Ты же обещал мне правду, одну только правду, и ничего, кроме правды.
— Чего захотел! Правда твоя, правда и моя, а где она? — улыбнулся Рассказчик.

Глава 25.
На родине предков.

В двадцатых числах июня Мурлова вызвали в партком, что само по себе не сулило ничего хорошего. Он вяло раздумывал, идти ему или не идти, и, скрепя сердце, пошел. В кабинете уже сидело десятка полтора молодых специалистов из разных отделов. Из аспирантов был один Гвазава. Мурлов сел рядом с ним.
Набирают отряд в Эфиопию? — спросил он у Саввы.
— В Колхиду. На берега
Эвксинского Понта, — сказал Гвазава.
«Кому Эвксинский, а кому Авксинский», — подумал Мурлов и сказал:
— Счастливчик, в родные места попадешь.
Савва орлом
посмотрел на Мурлова.
Ровно в четырнадцать часов секретарь посмотрел на часы, и в это время за
открытой дверью кабинета пропикало радио. Секретарь был зело зол на опаздывающих товарищей. В течение пяти минут он каждому опоздавшему говорил: «Опаздываете!», а загорелой и веселой Фаине обрадовано сказал: «А! Фаина Васильевна! Проходите». Она села слева от Мурлова, кивнув ему и Гвазаве. Мурлов услышал свое сердце — оно как-то самостоятельно реагировало на Фаину, а Гвазава заерзал на стуле. Вошел Сливинский.
Секретарь торжественно объявил собравшимся, что он имеет честь от имени парткома и руководства института
поздравляетить всех добровольцев... (Так, подумал Мурлов, я уже доброволец. Почему не Гугу доброволец? Потому что Нигугу?) …высказавших похвальное желание участвовать в стройках пятилетки, и утвержденных парткомом по их деловым и человеческим качествам. Кандидатуры обсуждались с учетом профессиональных навыков и умений каждого кандидата. Отбирались только те, кто уже участвовал в студенческих строительных отрядах либо имел независимо от этого профессию или квалификацию электрика, монтажника, водителя. Эту информацию секретарь изложил с таким пафосом, будто добровольцы отправлялись не ближе, чем на революционную Кубу. Поездка же предстояла на Кавказ, где в Карачаево-Черкесской АО надо было проводить ЛЭП-220 и дать свет заброшенному селу. (Мурлов по привычке стал соображать, что имел в виду секретарь под словом «заброшенное» — заброшенное в горы или заброшенное богом и людьми?) Бригадиром назначили Михайлова, сэнээса из отдела Сосыхо. Он же представлял партком в трудовом коллективе. Бригада, помимо Михайлова, состояла из двадцати двух человек: двадцать мужчин — по одному представителю практически от всех отделов и лабораторий института, и две женщины: Бордюже Татьяна, дипломница мединститута (у нее была практика в тамошней райбольнице), и Сливинская Фаина — «ее вы знаете».
— Переводчица, — пояснил Мурлову Гвазава, так чтобы слышала Фаина.
— Молчи,
переводчик добра, — сказала она.
Несколько раз секретарь предупредил всех отъезжающих о сухом законе, и поймав ироническую улыбку Сливинского, с надеждой посмотрел на Михайлова — тот обнадеживающе
растопырил над столом ладонь, мол, все будет, как надо.
Затем последовало интересное сообщение о том, что сохраняется 50 %
зарплаты плюс заработанное «в поле», плюс собственно «полевые». На дорогу выдается сухой паек...
— Чтоб закусывать сухой закон, — сказал Мурлов Фаине. Та прыснула.
...ну, а обратно о еде должны позаботиться сами. Деньги и паек, разумеется, выдадут до отъезда, а не после. Всем без исключения вручили разработанную парткомом памятку о правилах поведения в полевых условиях, технике
безопасности и необходимых на чужбине одежде, обуви, предметах личной гигиены. Особо был выделен пункт о вреде алкоголя. В памятке для Бордюже было вписано от руки, какие лекарства она должна была взять с собой на Кавказ.
— У меня предложение: послать вместо нас всех на Кавказ автора этой
памятки. Он прекрасно справится со всем. Один, — сказал Мурлов.
Секретарь покраснел, а Сливинский едва сдержал улыбку.
В самолете Мурлов, Фаина и Гвазава сидели рядом, и Гвазава охотно
рассказывал, стараясь перекричать гул двигателей, про родину предков.
— Как тебя Сливинский-то отпустил? — спросил его Мурлов.
— Что я — девочка? Сказал — хочу, он — пожалуйста, если хочешь. В счет отпуска.
Мурлов перевел взгляд с него на Фаину, пытаясь уловить, есть ли какая
взаимосвязь между ними. Фаина, точно догадавшись о сомнениях Мурлова, сказала:
— А я отцу тоже сказала, что хочу, а он мне — перехочешь. Он тебе, Савушка, тоже, наверное, так сказал? Тогда я упросила Квачинского послать вместо
Федулова меня, тота Федула даже рад был.
— А я вообще только на собрании узнал о том, что еду, — сказал Мурлов, — а
заодно, что я и электрик, и доброволец, и патриот. Интересно получается! Был весьма тронут.
— Это тебя Хенкин сосватал, — засмеялась Фаина.
— Из тебя выйдет хороший муж, — сказал Гвазава.
— Не трогай его. Он и так уже весьма тронут.
Фаина вертелась и прикасалась к нему то ногой, то локтем, то завитком волос над ухом, Мурлов чувствовал, как горит его лицо, но ничего не мог поделать с
собой.
* * *
После самолета был поезд, положивший начало успешной борьбе с сухим законом. Сухой паек, действительно, пришелся как нельзя более кстати. В Черкесске отряд вышел, оставив в опустевшем вагоне пустые бутылки и забившиеся под полки, до следующего раза, взрывы юного хохота, пугающего мирных пассажиров с детьми, кошелками и кошельками.
В Черкесске, вопреки ожиданиям, папах, бурок и кинжалов было мало, так же, как мало было норовистых коней и голодных шакалов. Скромные горянки с
кувшинами на голове тоже не встречались. Утро было прохладное, дул свежий ветер, покрывающий золотой — от солнца — рябью лужи после ночного дождя. На мокрой скамейке сидел расхристанный пьяный мужик с лицом, похожим на рожу, и бессмысленной улыбкой. Он бормотал что-то на получистом русском — отрывистые отдельные слова вперемешку с ругательствами, интонационно неотличимыми друг от друга.
Голубой просвет в небе снова затянуло серым киселем, и на землю посыпался серый дождь, неровно и сердито. Потом перестал, побрызгал, снова перестал.
Ветер рвал ветки, сдирал с женщин платья — ветер, как мужик, везде одинаков — и в горах, и на равнине. Зонтов почему-то ни у кого не было. Их, видимо, не донесла еще сюда цивилизация. На глазах потемнело. Рябь в лужах посерела и поднялась в воздух, и все плоское огромное пространство между небом и землей дрожало, как в ознобе. Ливануло, как из ведра. Через пять минут ливень оборвался, и по улицам побежали потоки воды, переливаясь и горя в ярких солнечных лучах. Солнце, как ни в чем не бывало, светило со своих недосягаемых высей.
Пообедав в привокзальной столовке, направились в
мех колонну, где их ждали уже с утра. К вечеру все оргвопросы решили и занялись нехитрым досугом. Оказывается, в селе, куда они ехали, жили греки, и это обстоятельство вызвало дополнительное оживление и прогнозы.
— Гляжу, как безумный, на черную шаль, а хладную душу терзает печаль, —
продекламировал Гвазава.
— Гляди мне! — погрозила пальчиком Фаина.
— В поезде сочинил? — спросил Мурлов. — На черную шаль, как безумный,
глядел — ведь ты на ежа белой задницей сел.
Фаина веселилась, Гвазава смурнел.
К вечеру тучи уплыли. Коротко, «как кынжал», вспыхнул закат и тут же его залила ночь, с отчетливой луной и отчетливыми звездами, от которых было
холодно и не было светло, как от ясных прозрений в старости. Одинокий лай собаки и редкое тарахтение одинокой же машины на трассе только усиливали ощущение темной пустоты, которой, казалось, не было конца. Эта ночь где-то другим своим концом накрывала Воложилин, Семплигады, Илион.
Вечер прошел бестолково, суетливо, опять пили сухое вино под колбасный сыр, травили анекдоты, ставшие крепче от разбавления горького мужского
раствора десятью процентами женского сахара, и как-то лихорадочно ждали чего-то такого сверхъестественного, чего и быть-то не могло. А потом вповалку уснули в просторном помещении мехколонны. Помещение было настолько большим, что сны до утра не могли найти спящих. В шесть утра их должны были разбудить и на автобусе отправить в горы, в направлении к Марухскому перевалу.
* * *
В шесть часов действительно загудел клаксон, и через полчаса отряд трясся не в автобусе, а в крытой брезентом машине по дороге, ведущей в горы. Сверкнула вдали пару раз серебряной нитью Кубань-река, де послушная большевикам, долго тянулись пологие зеленые холмы и небольшие горы, непослушные никому. Солнце слепило, попадая на поворотах в глаза.
В полдень приехали на место. Здесь тоже ночью был дождь, и на дорогах
было много мутных луж. Машина остановилась у сельсовета, кособокого старого помещения, больше похожего на сарай. Выпрыгивали из кузова прямо в лужу, а шофер из кабины скалил зубы. Разместились в двух домах напротив друг друга по обе стороны дороги, рядом с сельсоветом. Побросали рюкзаки по углам, расставили раскладушки и высыпали на улицу, окружив не чаявшего такого внимания стройного ишачонка, с недоверием взиравшего на шумную ватагу красивыми печальными глазами.
Мурлов с Гвазавой по-приятельски поставили раскладушки рядом в дальнем углу. В этом же доме, за перегородкой, вместе с хозяйкой разместилась и Фаина. Татьяна Бордюже осталась в райцентре, передала Фаине аптечку с пожеланиями не болеть, и обещала раз в неделю наведываться в село. «С похмелья лучше всего
горячий борщ», — был ее совет дня.
Михайлов часа два искал представителей местной власти и специалистов
хозяйства. Привел их откуда-то с края села, и все они провели вводный инструктаж под роспись в замызганном журнале. Распорядок дня с завтрашнего утра был очень простой: в шесть подъем, завтрак и затем весь световой день пахать на благо Отчизны. Воскресенье — выходной. Баня, экскурсии, рыбалка, клуб, ну и все такое прочее. У местных товарищей был несколько заплетающийся язык, видимо следствие вольной жизни в горах, что не помешало им довольно разумно объяснить прибывшим топографию села, «фронт электрических работ», диспозицию, то есть, нет, дислокацию населения. Исторически сложилось так, что по одну сторону от реки Аксаут жили православные греки-переселенцы, а по другую — мусульманские карачаевцы. К русскому языку как греки, так и карачаевцы относились веротерпимо. «А свет нам нужен, как учение Ленина!» — сказали они.
— И в заключение попрошу учесть вот что: честь наших дочерей для нас
дороже даже законов гостеприимства — это для юношей, — сказал грек. — А для девушек, — он посмотрел на Фаину, — то их хочу предупредить особо, особенно особо светленьких и рыженьких: у нас Кавказ, знаете ли, могут похитить или еще что хуже.
— Изнасилуют? — в ужасе округлила глаза Фаина.
— Кхм, да, в некотором роде.
— Да об этом мечтает каждая нормальная женщина! — под дружный смех
воскликнула Фаина.
Представитель скомкал конец речи.
Действительно, прозрачная речка с ледяной водой, в которой мелькали то
огромные светлые валуны, то небольшая темная форель, с искрящейся пеной и матовым дымом брызг, рассекала село, где тихо, где с грохотом, на две приблизительно равные части. Несколько висячих, чутко реагирующих на каждый шаг, мостиков, и один деревянный, разрушенный паводком и наскоро починенный месяца два назад, да еще брод — соединяли два берега. На каждом шла своя жизнь, с разной скоростью, в разные, быть может, стороны, но к одной цели: всех она вела, в конце концов, к успокоению и тишине, еще большей, чем окружала их, и не зря говорили, что за перевалом есть тропинка, по которой можно прийти к причалу, от которого отправляются по расписанию суда на Острова Блаженных, где пируют красавицы и герои. Недаром там в войну были самые ожесточенные бои с немцами — говорят, сам фюрер приказал альпийским стрелкам во что бы то ни стало найти этот причал, и каждому пообещал железный крест. Все они получили свой крест, правда, деревянный и по эту сторону причала.
На греческой стороне помимо сельсовета был магазинчик, клуб, сады,
километрах в пяти вверх по течению Аксаута пункт геологоразведки, бегали, ходили и лежали свиньи с поросятами. На карачаевском берегу было тихо, довольно голо, бродили и стояли на привязи овцы, лошади. Свиньи не было ни одной, и стоило какой-нибудь перебраться по мосту на карачаевский берег и осквернить землю предков, как на нее с криками и дубинами выбегали из ближайших к реке домов. Свинья спешила, мелко труся тугим задом, убраться восвояси к любящим свинину грекам.
Как те, так и другие жили небогато, и если в греческих домах была еще какая-то мебелишка, то в карачаевских стояли только кровати с пирамидками подушек под самый потолок, изготовленных в качестве приданого дочерям, точно будущий супруг их был змеем о семи головах.
Сосуществовали карачаевцы и греки мирно, без вражды, но и без особой
любви.
В селе на греческой стороне было мало мужчин. Сколько их было на
карачаевской стороне — не могла сказать даже всесоюзная перепись населения. Говорят, раз дети гор, значит, горы — их дом. Греки же то ли калымили где, то ли воевали, хотя это было вовсе непонятно, так как в это время был мир во всем мире. Стреляли глазками симпатичные гречанки. У Гвазавы глазенки тоже поблескивали, и Фаина говорила ему: «Савушка, узнаю, сообщу в комитет ВЛКСМ — будет тебе гречневая каша». Савва божился: «Да чтоб я?.. Да отсохнет у меня рука!» — «Смотри, отсохнет».
Пошла первая неделя.
Отряд разбился на три группы: восемь человек вели отводку от ЛЭП к селу, еще семь тянули линию по селу, четверо делали в домах открытую проводку, один развозил с трактористом от мехколонны опоры вдоль трассы. Михайлов, как
начальник, был на подхвате, но в основном занимался проводкой, так как на всякий случай требовалось его постоянное присутствие в селе.
По графику ежедневно один человек дежурил по кухне: колол дрова, таскал воду, копал за селом картошку, потом чистил ее, ходил в магазин, ездил на ферму — дел, словом, хватало. Еду готовила хозяйка. Она же мыла посуду. За это ей шло сто пятьдесят рублей в месяц.
Фаина и Гвазава занимались проводкой, а Мурлов развозил бревна,
просмоленные особым составом, названным по имени изобретателя немца «креозотом». Фаина, как обронил как-то Михайлов, хорошо справлялась с проводкой и не просто работала «подай-оттащи», а самостоятельно крепила выключатели, розетки, провода, делала разводку и даже вкручивала лампочки.
Восемь человек, занимающиеся отводкой от ЛЭП, были брошены на растерзание природным силам: им негде было скрыться от жгучего солнца, ещё более жгучих слепней и совсем непереносимого на солнце креозота - если креозот, всё равно - жидкость или пары - попадал на кожу, кожа краснела, покрывалась волдырями и слазила, хуже, чем от солнечного ожога. Из-за всего этого беднягам приходилось работать в куртках. Они возвращались вечером тихие и бурые, с блестящими глазами и зубами, как мыши, за что их прозвали «полёвками». А ещё от них безбожно несло дёгтем.
Ребята, работающие в селе, оказались в весьма щекотливом положении, требующем от них известной твердости характера и дипломатии. «Полёвки» их прозвали «отказчиками». Во-первых, нельзя было обидеть греков отказом от «угощения», разлитого по банкам, бутылям и четвертям — видел бы их правильный секретарь парткома, во-вторых, нельзя было обидеть отказом от просьбы поставить опору во дворе или хотя бы на углу дома, разумеется, не соседского, и в-третьих, никак нельзя было отказом обидеть юных дев, чья честь так заботила их родителей.
Тракторист Федя
называл себя «гедонистом» и потреблял исключительно один одеколон, и из кабины «Беларуся» несло, как из парикмахерской. Поскольку Федя был не грек, Мурлов особо с ним не церемонился, и когда тот угостил егоМурлова «тройным», Мурлов категорически отказался.: «Бормотуху не потребляю». Федя сильно обиделся:
- Какая же это «бормотуха»? Это ж почти чистый ароматизированный специями пивной спирт. Нет, ты попробуй - тогда отказывайся!
- Для тех, кто в танке, повторяю: «бормотуху» не потребляю. Ясно, или повторить?
- Нервный ты, как я погляжу. А вот он как раз оченно размягчает психику.
- Если уж быть точным, - сказал Мурлов, - эти пузырьки наполняют водой в немецком
городе Кёльне - отсюда и название - «вода из Кёльна».
- Иди ты! Это что же, как нарзан - из земли бьёт? Ну, немцы, дают!
- Дают, дают. Они и одеколон дают, и креозот дают. Одно лучше другого.
В остальном
же В целом же, отношения между ними сложились нейтрально-приятельские. Техпроцесс был достаточно простой и однообразный: Мурлов ломиком поддевал бревно,стропил, или «чикерил» его тросом, заскакивал в кабину, трактор, кашляя и гудя, тащил бревно в гору или под гору к положенному месту, Мурлов выскакивал, выдергивал трос, ломиком подталкивал бревно к обочине, и они возвращались за новой опорой. Возле каждого дома радушная хозяйка (или ее дочка) поджидала их с кислым молоком «айраном» или кринкой вина, глубокой тарелкой или тазиком фруктов, или пирожков.предлагали что покрепче, но Мурлов отказывался, обещая зайти после работы. Глядя на него, отказывался и Федя-тракторист, глубоко переживая каждый свой отказ.
- Сердце, Дим, кровью обливается, что мы делаем с тобой. Шнапс, закусь, бабели! Эх,
Димитрий, Димитрий! Знать, лиха ты не мыкал! Какой кайф пропадает!
- Потом, Федя, потом. У тебя вон все ночи свободны - вот и кайфуй на здоровье, сколько влезет.
- Влезет много. Но ночами не могу, - посерьёзнел Федя. - Ночами у меня сеансы кёльнской
водолечебницы.
Федя в первый же день предупредил Мурлова, чтобы был поосторожнее с
креозотом.
— Смотри, шкура слезет, как носок. Безжалостная немецкая хреновина. Я бы этому Креозоту задницу смазал и на солнце
положил - поглядеть, как он потом бегать будет. Ты куртку-то не снимай. Не сопреешь.
И правда, те, кто работал голый по пояс или вообще в одних плавках, вместе с загаром получили ожог от черно-желтой пропитки и нестерпимый зуд кожи. Кожа чесалась, болела, слазила, не давала уснуть. Ее смазывали всем, что попадалось под руку, мочили водой, махали до утра руками, но пока кожа не слезла, ничего не
помогало.
Дни летели стремительно, и их бег не могли затормозить даже черные ночи, после которых то у одного, то у другого появлялся синяк под глазом или были
покусаны губы.
С Фаиной Мурлов виделся мельком, утром да вечером перебрасывался парой слов, и если
по началу его еще как-то беспокоило, что она постоянно находится с Гвазавой, то через неделю он и думать забыл обо всех этих глупостях и полностью абстрагировался от всяких к ней чувств.
— Как вы там? — спросил он однажды Гвазаву перед сном.
— Как надо, — многозначительно подмигнул тот. — Все на мази.
«Ну, на мази так на мази», — подумал Мурлов и спокойно уснул.
За неделю они с Федей развезли все опоры, Федя укатил домой в Зеленчук, а Мурлова перебросили на верхнюю улицу рыть ямы под опоры. Там ребята явно не справлялись, так как
в земле было валунов и камней ровно в сто раз больше, чем в их лексиконе ругательств. К тому же сломался бур и приходилось копать, а вернее долбить каменистый грунт вручную и в основном ломом. Больше двух ям за день еще никто не выкопал.
В первый день Мурлов провозился с ямой до вечера.
Ее будто специально кто-то завалил огромными камнями. Сначала грунт шёл довольно сносный, хотя и с камнями, но небольшими, затем камни пошли всё крупнее и крупнее, пока не стали соразмерны самой яме. Камни Пприходилось окапывать их со всех сторон, поддевать и выворачивать ломом, расширять яму, пока ямаона не превратилась в ловушку для слонов. Мурлов, заработавшись, пропустил время обеда и часов в пять вечера опомнился от трудового энтузиазма. У него гудела голова и противно тряслись ноги. Он сел на теплую землю, с наслаждением привалившись к стене. Парнишка притащил из дома холодный густой айран и мытые сливы в чашке. На крылечке появилась высокая девушка и, помаячив, исчезла. Парнишка какое-то время глядел, как Мурлов неторопливо грызет сливы, потом ему это наскучило и он, крикнув через забор: «Соника! Я пошел!» — убежал куда-то.
Перекусив, Мурлов с новой энергией взялся за яму. Оставалось
немного, пол штыка, от силы, но. И тут, как черепаха, вылез огромный валун, углом уходящий за пределы ямы. Минут десять Мурлов бестолково бился с ним, кряхтя от натуги, пока не свалился на него без сил. Полежав с минуту, он с ревом попробовал еще раз хоть чуточку приподнять его над землей, но, убедившись в тщете этого занятия, яростно отшвырнул лом в сторону: «К чертовой матери!» — и вспомнил вдруг старика, что пророчил ему о каменьях...
Раздался смех. Мурлов вздрогнул, поднял голову — наверху стояла девушка. У нее были длинные загорелые ноги.
— Я давно наблюдаю за тобой, — сказала она. —

- Это ты была на крыльце?
-
Какой ты белый. Ваши все уже облезли по два раза.
— Они красные, а я белый, —
вылез Мурлов вылез из ямы . - Ваше Высокоблагородие на копке ям и траншей, - они сел на скамейку.
— Хочешь грушу?
Мурлов облизнул губы.

Девушка вынесла груши. Мурлов с наслаждением откусил сочную сладкую грушу. Сок потек по руке, по шее. Девушка с интересом разглядывала его.

- А ты ничего.
- Ничего - пустое место.
- Тяжело копать?

-
Не знаю.

-
Не знаешь, — засмеялась она. — А кто ж тогда знает?

-
Не знаю.
— Хочешь, покажу место, где можно купаться и форель ловить?

- Лом с лопатой - где оставить?
- Вон
туда Тебя Димитрос звать? А меня Соникой.
- Знаю.
- Да? Ты на тракторе больше не возишь?
- Нет.
Спустившись к реке и пройдя немного вверх по течению (я уже в какой раз говорю: вверх по течению, хотя правильнее сказать: вверх против течения; по течению будет, когда пойдешь вниз), они вышли к мелкой заводи, круглой, как искусственный бассейн. Мурлов залез в воду, она была холодная, но терпимая. Он полежал немного, замерз и вылез на берег.
— Ты чудной какой-то.
Мурлов внимательно посмотрел на нее. Ей было лет двадцать пять. Неужели и правда ей двадцать пять?
— Ты на грека похож, — и она спросила его по-гречески: «Сколько тебе лет?»
— Двадцать четыре, — ответил по-гречески Мурлов.
— А выглядишь на восемнадцать. Я тебе нравлюсь?
— Да. А что?
Она улыбнулась и ничего не ответила на дурацкий вопрос. Мурлов смотрел на Сонику, и странное чувство овладевало им, будто он целую вечность на этой земле, под этим солнцем, рядом с этой сильной красивой женщиной, а все, что было до этого, и все, что будет после, — не имеет к нему никакого касательства. Успокоение вошло в его душу. И даже восторг. «Вот оно, остановись, мгновение, — подумал Мурлов. — Я ничего больше не хочу». Что-то похожее он испытал, когда читал
интерлюдию «Последнее лето Форсайта».
— Ты сейчас похож на старика, — сказала Соника, — уставшего от жизни, но
довольного жизнью. Ты не такой, как все ваши.
- Ты права, - сказал Мурлов.
- Ты хорошо разбираешься в людях.
- Я хорошо разбираюсь в хороших людях.
Ты не такой, как все ваши. Ты светлый.
- Да?
-
Они такие липучки. Один ваш грузин чего стоит.
«Опять Савва», — подумал Мурлов, и блаженное состояние покинуло его. Он сел и стал
пускать по воде блины.
— На танцы придешь? — спросила она. —
К девяти.
- Когда?
- Сегодня в девять.
— Приду.
Соника засмеялась:
— Я думала, ты скажешь «не знаю».
В клубе собралось, наверное, все село. В раскрытых настежь окнах и дверях чернело небо, и на его фоне причудливо, как ангелы, маячили освещенные фигуры местных юношей и девушек. Пацанята с девчонками гоняли голыми ногами под окнами клуба по неостывшему еще песку; ноги проваливаются в песок, песок скрипит, и хрустит, и журчит меж пальцев, озорные черные глазенки шарят по клубу, освещенному от бензинового движка... У них все еще впереди, и это
грядущее — сплошная тайна, которую так волнительно увидеть заранее. У левой от входа стены сбились местные, у правой — приезжие. Крутили пластинки. С заигранных пластинок неслось загадочно: «маручелла», «ладзарелла» и прочие итало-пряные мотивы. Несколько раз играли на баяне и инструменте, похожем на скрипку.
Фаина танцевала с Гвазавой, Мурлов с Соникой, и четыре пары глаз не
скрывали взаимного любопытства. На «белый» танец Фаина пригласила Мурлова, а Соника ушла в угол пошептаться с подружками.

-
Нравится? — спросила Фаина. — Ничего. Смотри только, за вами тут поглядывают, — и замурлыкала что-то.
— Что за девушка? — спросила Соника. — Твоя?
«Перекрестный допрос», — подумал Мурлов.
- Наша.
- Такого не бывает. Девушка всегда чья-то. Иначе, какая она девушка?
— Вон его, — указал онМурлов на Гвазаву.
— А-а, этого я знаю, — успокоилась Соника и прижалась к Мурлову. У нее была тонкая
талия. — У вас танцы хуже? — спросила она.
— Я не хожу на танцы.
— Да? А что же ты делаешь вечерами и в праздники?
— А ч-черт его знает! — вырвалось у Мурлова. —
Что я делаю вечерами?. - Да ничего. Читаю, телик смотрю, с ребятами гуляю. Нет, не по парку, за столом.
Она посмотрела ему в лицо.
- Не верю. Ты так хорошо чувствуешь такт.
- Да, я тактичный.
- Я не об этом.
- А. Да, я трёхтактный, как
вальс, а иногда четырёхтактный, как двигатель.
Соника засмеялась:

-
Нервничаешь зачем? Я так и думала. Ты любишь играть словами. Впрочем, я не верю словПошли, — она выскользнула из дозволенных танцами объятий и пошла к выходу. Мурлов поспешил следом. Он чувствовал на себе с двух сторон взгляды — Фаины и еще чей-то, неуловимый. «Судьбы», — подумал Мурлов.
Было темно. В сторонке тлели красные огоньки сигарет. Мурлов прошел
мимо. По банальной шутке понял — свои. Под большим деревом смутно белело платье.
— Димитрос!
Мурлов подошел к платью, почувствовал на шее руки и на губах своих
ощутил губы Соники.
— Идем, — шепнула она. — У меня дома сейчас никого нет.
Мурлов обнял ее за тонкую талию и сказал:
— Идем.
Оба шли молча, и в свете луны Мурлов увидел, что она улыбается, а глаза ее блестят. Соника сжала ему
руку.
Возле дома темнели три силуэта. Мурлов как-то чересчур расслабленно
подумал о том, что сейчас, скорее всего, будет драчка. Тикать бессмысленно — свернешь себе на этом крутогорье шею или, чего доброго, угодишь в собственную яму — вот уж действительно,не рой яму другому кто копает яму, тот упадет в нее — да и не тот случай, чтобы тикать. Ему показалось, что Соника с любопытством смотрит на него. Он перешел на другую сторону от девушки, чтобы стена прикрывала его сбоку.
— Вот мы и пришли, — сказала Соника. Темные фигуры стояли молча. Судя по осанке, это были молодые парни. Девушка приблизилась к ним и тихо сказала что-то. Высокий парень три раза
ответил по-гречески: «Эхи» — «нет».
«На нет и суда нет», — подумал Мурлов и подошел к ним. Он узнал высокого парня: в прошлый раз, когда приезжие проиграли местной команде в футбол, этот парень хорошо пару раз посылал мяч по лежачей дуге в нижний угол ворот, огибая штангу по вогнутой траектории. Красивый удар. Не видел Саня Баландин.

« «Если у него и руки, как ноги, э-хе-хе ...» — подумал Мурлов.
Соника зашла во двор, положила на калитку руки, на руки подбородок и
ждала чего-то.
Парни окружили Мурлова. Футболист протянул
руку.:

-
Ну, привет.

-
Привет..

-
Я тебя знаюузнал. Ты на левом играл. Ты у меня чисто отнимал мяч.
- А ты хорошо заложил нам две банки.
-
Это моя сестра, - сказал он.
- Я рад.
- Чему?
— У тебя такая красивая сестра.
Выпьем,? Тебя Димитрос? звать?
- Да.
- А
меняЯ Никол. Эти оба Миши.
Они вошли во двор.
— Тс-с! — приложил палец к губам Никол. — Мать спит.
Прошли в землянку. Соника уже собрала на стол. На деревянном столе без
скатерки вокруг керосиновой лампы лежали разнообразные дары южной природы, буханка хлеба, стояли банки с самодельным вином.
— А ты шутница, — сказал ей Мурлов.
— Зачем шутница? — спокойно сказала Соника. — Грузин сказал, что ты трус. А я не поверила ему. Теперь вижу, что он точно трепло.
— А когда это он сказал тебе?
— Да когда я его спросила, кто это
такой, похожий на грека.
— Не может быть, он не мог сказать такого.
— Он не мог, а я могу? Никол, принеси помидоры.
— Миша, сгоняй за помидорами, — скомандовал Никол.
Пили вино из трехлитровой банки, потом — из другой банки и другого вкуса. Мурлов, удивляясь своей словоохотливости, рассказал о Сане Баландине, об
Эдуарде Стрельцове, о Николае Озерове. Никол обнял его и сказал:
— Ты мужик что надо! — и, подхватив обоих Миш, удалился. Мурлова же занимал вопрос, почему все-таки Савва за глаза обозвал его трусом, и он как-то не заметил, что парни ушли.
«
-
А, может, он прав, Савва, грузин, и я трус? Что он имел в виду?»
— Он тебе не друг. Имей в виду это, — Соника села рядом с ним. — Поэтому не переживай. Когда я его спросила, чья это девушка, он сказал — твоя. Он видел, что я интересуюсь тобой, а сам, дурачок, только подогрел мой интерес. Ты настоящий грек. И улыбка у тебя грека и волос черный волнистый и, главное, глаза хитрые и смелые, а улыбка, хоть и редкая, но
добрая.
— Я поцелую тебя?
— Ты спрашиваешь?
Мурлов посмотрел на дверь. Она встала, закрыла ее.

-
Никол ушел к Лизике...
Под утро Мурлов лежал в полудреме, а Соника крутила на палец его вихор и ворковала, ворковала:

-
Я нравлюсь тебе?

-
Угу! — отвечал Мурлов.

-
Я нравлюсь тебе... И ты нравишься мне...

-
Угу, — соглашался Мурлов.

-
Мне никто еще не нравился так, как ты...

-
Угу? — не верил Мурлов.

-
А ведь я замужем...

-
Угу, — констатировал Мурлов.

-
Он в геологоразведке, в партии... Узнает — убьет...
— Как замужем? — встрепенулся Мурлов.
— Не дергайся. Лежи. Постричь тебя надо. Хотя нет, не стригись. Как замужем бывают? Да я еще и не пойду за него. Мне двадцать семь уже. В конце концов,
могу я позволить себе одну ночь провести с тем, кто мне очень нравится?
— Одну?
— Не спеши, эта еще не кончилась... О, какие мы стали...
На рассвете постучал
Никол:
.
-
Атас, геолог идет.
Мурлов заартачился, но Соника открыла дверь и поцеловала его:

- Ступай, не дури. Ведь он муж мне. Прости меня, грешную...

Когда Мурлов утром копал яму, к нему подошел Никол и передал привет от
сестры.
— Она уехала в партию, дура, — сказал он. — А это груши тебе.
Мурлов сел на скамейку. Как-то сразу же навалилась усталость, а прекрасный, хорошо видный сверху, вид села в зеленых садах, Аксаут и горы за ним
подернулись сероватой дымкой, смазавшей яркие краски.
— Жаль, — сказал Мурлов и попросил у Никола сигарету.
— Она уже столько раз портила себе жизнь, что мне уже и не жаль ее. Не
успеваю жалеть, — сказал Никол.
«Испортил себе человек жизнь или не испортил — об этом можно судить по тому, испортил он жизнь окружающим и близким своим или нет», — подумал
Мурлов.
— Но ты прав, — продолжал Никол, — он убьет ее когда-нибудь. Зарежет. А ты достал ее...
«Мне от этого не легче», — подумал Мурлов.
— Но ты молодой еще. Тебе сколько, двадцать?
Мурлов кивнул головой. Что-то рот не открывался лишний раз.
— Вот, а ей мужик в хозяйстве нужен, лет сорока, с понятием о жизни.
— Я понимаю, а для души — собака.
— Зачем? — не понял Никол.
— Да это я так, — устало произнес Мурлов. — В доме, говорю, для хозяйства
нужен мужик, а для души — собака.
— А-а, — засмеялся Никол. — Это у вас в городе. А у нас для души — душа.
«Понимаю, — подумал Мурлов. — Вот только где она?»

— Значит, уехала? — сказал он. — Жаль.
— Ага, уехала. Зарежет он ее. Оба они дурные.
Дни полетели стремительнее и слились в одну пеструю ленту чередования дня-ночи, работы-сна, разговора-молчания, и все короче становились дни, все
привычнее молчание.
В субботу работу закончили в обед, чтобы постирать, попариться в бане,
подготовиться к завтрашнему походу в горы. После бани Мурлов лежал на раскладушке, положив руки под голову. Зашла Фаина. Долго разглядывала его.

-
Ты чего? — не выдержал он.
— Ничего. Так просто. Ты осунулся. Устаешь?
Мурлов подумал было, что это очередная насмешка или издевка, но в
глазах ее не было искорок и голос был мягкий и ласковый. «Что это с ней?» — подумал он.

— Не знаю.
А ты что-нибудь знаешь, Платон? Почему ты никогда ничего не знаешь?
Не знаю, Сократ.Потому что никогда.
Она засмеялась. Засмеялся и Мурлов. И словно убрал кто невидимую преграду
между ними.
— Ты завтра что делаешь?
— В горы иду, с ребятами.
— Слушай, пошли завтра с нами.
— С вами — с кем?
— Со мной и Гвазавой.
— А-а... Пошли.
— Тогда пошли в магазинчик, пока не закрыли.
В магазинчике никого не было. На прилавках лежали всевозможные, как
пишут в английских романах, колониальные товары: от стопятидесятимиллиметровых гвоздей и тихоокеанской селедки до раскрошившегося еще в прошлом году печенья и противозачаточных средств, вызывавших у местного населения искреннее недоумение. У входа на ящике сидел дед Симон, он же Семен, или Семенэ, чистокровный хохол — один на все село, бачивший по-русски, по-гречески, по-карачаевски и даже по-польски.
Фаина прошла в магазин, он поймал ее за подол и подмигнул.
— Гарна дивчина, га? З гарной дивки — гарна й молодиця.
Фаина сделала
книксен: «.
-
Калиспера».
Старик отпустил юбку и сердито пожевал
губами:

-
Хохол я. Индейка из одного яйца семерых хохлов высидела. Так вот я один из них. Мне говори: «Гутен таг, мсье».
— Как только окажусь я в Вене, так будет «гутен таг», Семенэ, — сказал Мурлов.
Фаина зааплодировала.

Возле Симона отирался ишачонок. Красивые влажные глаза и стройные ноги умилили Фаину.

-
Какая прелесть! — сказала она.

-
Как ты, — бросил Мурлов, и Фаина искоса взглянула на него
Купили колбасного сыра, печенья, конфет, две бутылки вина — больше брать было нечего.
Привычка вставать в шесть часов подняла их рано, и в семь они уже шли в направлении пункта геологоразведки. До геологов вела узкая извилистая
дорога, щемящая, как итальянская песня. Когда вдали показались пять или шесть домиков, у Мурлова невольно сжалось сердце. Дорога свернула влево, и Фаина предложила здесь начинать подъем. Продравшись сквозь придорожные заросли, попали в зеленый туннель, круто поднимавшийся вверх к далекому синему небу. Путь к небу преграждали сваленные стволы огромных деревьев, скользкие, трухлявые, покрытые мхом и плесенью. Здесь было сыро и прохладно. Огромные валуны там и сям лежали на откосах. Солнечные лучи вспыхивали в просветах веток, на листве, траве, на голых камнях.
Неожиданно раздался гул, и глазам путников предстал двухкаскадный
водопад: пенистая, искрящаяся, издающая гул лавина воды и падающий на нее сверху золотистый бесшумный поток света.
— Где-то тут должна в хрустальном гробу лежать спящая царевна, — сказал Мурлов.
— Под такой-то грохот? — спросил Гвазава.
— Где ты услышал грохот? Тут вечный покой.
— Я та царевна, — сказала Фаина.
У подножия отвесной скалы сделали привал и перекусили. После вина
Мурлов пребывал в дремотном состоянии, Фаина задумчиво смотрела вдаль на белую шапку перевала, а Гвазаву потянуло на воспоминания.
— Когда мне было лет десять-одиннадцать, меня спускали на веревке с такой вот скалы, — начал он свой рассказ. — Метрах в двадцати над землей было орлиное гнездо, а в нем орлята. Я с тремя друзьями очень хотел достать их. Это был
поступок истинного мужчины...
Мурлов слушал Савву вполслуха и смотрел на Фаину. При последних словах Гвазавы она как-то брезгливо, как показалось Мурлову, пожала плечами.
— Но достать снизу мы никак не могли, и на следующий день пришли с
веревкой. Меня обвязали, обмотали веревку вокруг валуна и стали спускать вниз со скалы.
— А почему тебя? — спросила Фаина.
— По жребию. На случай, если прилетит орел, у меня был большой нож. Только спустили меня до гнезда, глядь — орел, еле успел от него ножом отмахнуться. Орел — мудрая горная птица. Он не стал лезть под нож. Он стал клювом бить по веревке. Ударит — так жилки или двух нет. Ребята отогнать его не могут — веревка в руках, поднимают меня, а он долбит и долбит веревку. Хорошо, в одно место не попадал, а то бы мне хана была. Вытащили друзья меня, еле живые от страха...
— За тебя? — спросила Фаина.
— Конечно, за меня. В веревке в одном месте оставалась треть жил всего, не
больше.
— С тебя хватило трети жил, чтоб ты, Гвазава, долго жил, — пробормотал
Мурлов.
— Повтори, повтори, — заинтересовался Гвазава.
— Видно, селение, в котором ты жил, было высоко в горах, — сказала стервоза Фаина (совсем как тетя Полли у Тома Сойера: жарко ли сегодня было в школе).
— Почему ты так решила? — спросил Гвазава.
— Ну, если вы так запросто сбегали за веревкой…
— Мы на следующий день пришли, на сле-е-дующий.
— Ой, господи, да хоть через неделю. Зачем вы только гнездо разорили?
Возвращение не стало легче со времен Одиссея. Первым спускался Мурлов, за ним Гвазава, Фаина замыкала группу. Когда у Саввы сорвалась нога, он невольно вскрикнул. Валун съехал вниз, как бы нехотя накренился, ме-едленно перекувыркнулся и исчез, а Гвазава судорожно вцепился в какие-то ветки, с ужасом почувствовав под собой пустоту, а вернее — ничего не почувствовав. Одна ветка тут же лопнула, и из ладони посыпались
продолговатые бледно-зеленые листочки. В это же мгновение нога нащупала твердь, и Савва обмер — валун! Мурлов! Гвазава прыгнул к перегибу спуска и увидел, что Мурлов смотрит вверх на кувыркающийся прямо на него валун. В последний момент он дал ему дорогу, отступив на самый край обрыва и качнувшись на нем. Валун проскакал в нескольких сантиметрах, чиркнув по скале и выбив из нее жгучий каменный дождь. Сметая все на своем пути, он набирал скорость. За ним следом ползла серо-белая россыпь камней разного калибра. Она с шумом устремилась вниз. И валун, и эта россыпь смяли папоротник внизу и скрылись в его гуще. Через несколько секунд зашуршало и защелкало со дна лощины. Смолкло. Мурлов глянул вниз, покачнулся и отступил от обрыва. Потер ушибленную ногу и сказал спокойно:

-
Аккуратней, Савва.

— Что случилось? — спросила сверху Фаина. Спросила, чтобы только услышать собственный голос, так как в ней все замерло от ужаса, она все отлично видела сверху.
— Да, пустяк, — сказал Мурлов и стал спускаться дальше.
Последние сто метров спуска, пологого и ровного, они бежали, не в силах сдержать своих ног. Вломились в густые заросли допотопного папоротника, скрывшего их с головой. Было странно — одновременно и душно, и прохладно. А потом запахло лягушками и земляникой. Прозрачный ручей звенел по бурым
камням, отсчитывая кому-то за что-то чистое серебро.
Теперь поскользнулся Мурлов и с размаху шлепнулся в воду. Чертыхаясь,
выбрался из ледяной купели, разделся, развесил на ветках одежду и запрыгал по берегу.
— У тебя кровь на щеке.
— А, пустяк!
Фаина прилепила к ранке листик земляники, потом растянулась в мягкой
прохладной траве. Она лежала на животе и, как черепаха, вертела шеей, ртом срывая землянику. Сорвет и заблеет: «Ме-е-е!» Мурлов попил ледяной воды, от которой заломило зубы и лег рядом с ней. Гвазава в стороне швырял в изумрудных лягушек камни.
— Крутой спуск, крутой подъем, крутой поворот, крутой нрав, крутое яйцо, — бормотал Мурлов, загибая пальцы. — Что еще? Крутой подбородок, крутой затылок, крутой лоб, крутой
разговор ...
— Крутая гора, крутой берег, — сказала Фаина, — крутой кипяток, крутой мужик — так еще не
называют, но скоро, вот увидишь, будут...
— Уже пальцев не хватает. Крутая грудь, крутые бедра, — сказал Мурлов, глянув на нее и
сразу загнув четыре пальца.
— Так уж и крутые! — сказала Фаина воркующим голосом.
Мурлов засмеялся. Гвазава продолжал швырять камни.
Ручей убегал вправо к Аксауту. Аксаут глухо шумел за зеленой стеной
деревьев. О чем шумел? Кому шумел? Всю жизнь шумел и никому не надоедал. Учиться надо даже шуметь.
Отлоги ближних гор
(не поправляй меня: не отроги, а отлоги), смыкаясь внизу, напоминали громадный бокал, наполненный голубым искрящимся вином с плавающей в нем красной ягодой солнца и белым льдом перевала.
— Правда, красиво? — спросила Фаина.
Тени, как гуси, тянули свои шеи и рвались, и перескакивали через ручей, и стремительно ускользали по теплой еще дороге на восток. Навстречу им и солнцу промчалась, громыхая
бортами, машина. То ехали на ферму за молоком.
— Савва, ты что там разохотился? Всех лягушек перебьешь. Иди сюда,
зверобой, — позвала его Фаина.
Савва нехотя подошел.
— Ложись, — она постучала по земле справа от себя. — Подождем машину и вернемся на ней. Что-то неохота тащиться пешком.
Закат был очень красивый. Может, потому, что за ним следовала тьма. Лежали молча. Мурлову было приятно ощущать близость Фаины. Фаина же испытывала сильное беспокойство и, как она поняла, беспокойство это исходило от Гвазавы.
Она
взъерошила Мурлову волосы: .
— Ты когда пострижешься, Жерар Филипп? — спросила она.
«Постричь тебя надо. Хотя нет, не стригись». Кажется, это было сто лет тому, которые кончились секунду назад.
Мурлов опустил лицо в траву и закрыл глаза. Фаинина рука лежала на затылке и на шее, и он чувствовал ее тепло и почему-то то, что она изнутри незагорелая, белая.
— На свете счастья нет, — сказал Гвазава.
— Есть, — сказал Мурлов. — Почему ты цитируешь поэтов?
— Я же не ты. Это ты цитируешь себя.
Фаина убрала руку. Мурлов невольно прижался к девушке плотнее боком и замер, как
замирает закат перед тем, как обрушиться в пропасть тьмы. Гвазава встал и, потянувшись, сказал:
— Посмотрю, не идет ли машина.
Его не стали
удерживать. «И жаль тебя мне искренне, что, братец, ты неискренний». Фаина повернулась к Мурлову и стала с улыбкой рассматривать его. Оба ее глаза то сливались в один, то расплывались в три, и Мурлов почувствовал, как дрожь охватывает его тело. Фаина спросила:

-
Ну?
Мурлов коснулся ее холодных губ, пахнущих земляникой, своими губами и понял, что пропал, безвозвратно пропал, на всю свою жизнь пропал, и нет ему
спасения от Фаининых колдовских чар.
— Бог ты мой! — сказала она. — Есть дни, как жемчужины в пыльной шкатулке.
— Жемчуг тускнеет со временем.
— Жемчуг — да, жемчужины — нет. И вообще, Мурлов, не выпендривайся:
жемчуг тускнеет со временем! Целует красивейшую девушку гор и занимается астропрогнозами...
Мурлов обнял ее.
— Не надо. Сегодня мы уйдем с тобой в горы. Вдвоем, на всю ночь. У меня есть бутылочка замечательного напитка — ты не пил, нет, не спорь — вишневый финский ликер. Отцу подарили в Тампере, а он только водку пьет, да на Новый год
шампанское. Слушай, Мурлов, это ты заразил меня. Я вся дрожу, — она положила его руку себе на сердце. — Ты тоже дрожишь, глупенький. Успокойся. Наше время еще не пришло,.
Оона вскочила, подбежала к ручью, зачерпнула в ладони прозрачной воды и напилась. Принесла в ладошках воды Мурлову и напоила его, а затем приложила свои ладони к его лицу. Мурлов целовал их, и так им было обоим хорошо, что ничего-то больше в жизни и не надо.
— А ты больше не думаешь о той? — неожиданно спросила Фаина. Уж такова особенность всех женщин — задавать каверзные вопросы своим непостоянным
кавалерам. Да и вообще во все времена все женщины — неиссякаемый источник вопросов, а мужчины — не заполняемый мусорный ящик ответов. Почитайте на досуге «Тристрама Шенди», господа, и проверьте, не забыли ли вы завести часы.
- А?
— Нет, — вздрогнул Мурлов, — я всегда думал только о тебе, я...
Фаина надавила на его губы ладонью. Подошел Гвазава.

-
Едет машина. Слышно за поворотом.
Он не смотрел на них.

Фаина ткнула ему пальцем под ребро. Гвазава вздрогнул и зло посмотрел на нее.
* * *
После ужина то да се, пятое-десятое, легли спать. Когда Мурлов выходил, он обернулся и увидел, что Савва смотрит на него. «Сейчас кынжал схватит, — подумал он. — А и черт с тобой!» Фаина ждала его. Мурлов взял у нее из рук легкий, но объемный рюкзак и надел на спину:
.
-
Что там?

-
Одеяло. Ты почему так долго?

-
Гвазава ворочался.
Сначала песок скрипел под ногами, потом шуршала галька, потом глухо
стукали камни друг о друга, шумела и журчала вода. Мурлов снял ботинки, дал их Фаине, закатал штанины и, подхватив девушку на руки, осторожно понес ее через реку на другой берег. (Вот она и понесла от него, — подумает нетерпеливый слушатель. Никогда не надо спешить. Всему свое время). Вода упруго, точно двумя широкими ладонями, пыталась столкнуть его в себя, но он был осторожен и устойчив. Фаина одной рукой держалась за его шею, а другой светила фонарем. На середине реки она поцеловала его. Мурлова качнуло.
Выбрались на карачаевский берег. Выкарабкались на дорогу. Дорога
светилась в лунном свете.
— Мурлов, я слышу, как воздух дрожит. Что это? Это я дрожу. Обними меня, мне холодно и страшно. Эта дорога ведет, наверное, в ад.
— Чего ты боишься, малышка. Ну, в ад так в ад. Вдвоем не пропадем. С тобой я рад идти хоть в ад.
— Я боюсь, что не будет больше этой ночи, не будет этой реки, дороги, тебя, меня. Ничего не
будет. Нет, будет все-все другое. Все-все...
— Это еще надо доказать, — сказал Мурлов. — Ты плачешь?
— Я счастлива. Я мечтала об этой ночи полгода, больше, я мечтала о ней всю жизнь.
Они шли, обняв друг друга, останавливались, целовались, шептались,
говорили, восторженно восклицали, и все это было и глупо, и мудро одновременно, и казалось, этому не будет конца.
— Мы идем вон туда, — сказала Фаина. — Видишь, вон там перегибается черное
небо.
— Это снизу горы, а выше воздух.
— Я хочу туда. Чтобы быть на самом перегибе, чтобы стать самим перегибом, чтобы
почувствовать его боль, чтобы понять переход тверди в ничто.
— Это любовь.
— Да, милый, да. Идем туда, идем скорей.
— Там растут голубые ромашки. Там много голубых колокольчиков. Там
непуганые рыжие лисы. Там прозрачные ручьи. Там дорога шуршит, как змея. Там мягкие белые облака, как сон, как белые кошки, они, как дымчатые кошки, трутся о ноги. Там орешник, дубы, там буки. Там спят ящерицы и шумят сосны. Там будем мы. Забрезжит рассвет — и мы будем там, вон там, где черная полоса перегиба. Видишь, как она серебрится под луной. Как спина у кота.
— Мне холодно, — сказала Фаина. — Я вся дрожу. Ты окончательно заразил меня,
Мурлов.
Она сняла с Мурлова рюкзак, вырвала из рюкзака одеяло и протянула Мурлову…
Земля остыла, но им было тепло. Они укутались в одеяло и, прислонившись к дереву, задремали. Потом очнулись, пили из горлышка вишневый финский ликер, целовались, и Фаина лежала с закрытыми глазами, и Мурлов говорил ей тихо: «О как пленительно любить
с разбегу губы в кровь и дико и с белой кожи землянику потом раздавленную пить».
Они пришли в село уже поздно. В доме был лишь дежурный, да Гвазава
устроил Фаине сцену, а сам перешел с раскладушкой в другой дом.
- Вот дурак! — сказала Фаина хозяйке и покрутила пальцем у виска. — Что я ему — государственный трехпроцентный заем? Что он, рассчитывал на три процента с меня? Сколько вложил — пожалуйста. А больше — ни-ни.

Хозяйка ничего не поняла и подумала: «Замуж выйдет — перебесится, а не выйдет — так повесится». (Это ей как-то Мурлов сказал, когда пришел мрачный-мрачный и она для успокоения налила ему стакан чачи).
«Какой же я идиот, — думал Мурлов. — Да нет, все было так искренне, так
нежно, как дай мне бог любимым быть другой...»

— Фаина, послушай, что я сочинил: «
Бабочки красивые, вам на пряном юге
Ббыли б только крылышки да стебелек упругий».
Фаина ударила его по лицу. Мурлов улыбнулся и подставил другую щеку:


ММечты порочных жен и грезы дев невинных
Пполны мужских достоинств длинных.
Фаина стала бить его в грудь и восклицать:

-
Нет!.. Нет!.. Нет!..
А потом с ней сделалась истерика. Мурлов пожал плечами и ушел.

«Как у них все легко, — думал он, — порх, порх... А я сам? Я одновременно могу любить и Сонику, и Фаину. Любить... Бог ты мой, что я знаю о себе?»
Когда он увидел перед собой домики геологов, то понял, что ничего не знает о себе, и повернул обратно в село. Опоздание на работу он
компенсировал в обед. А после ужина все-таки ушел к геологам. В четырех домиках было темно, а в пятом горела свеча — язычок пламени слегка колебался и коптил. В домике было тихо. Мурлов осторожно приоткрыл дверь и вошел. В углу на кровати сидела Соника и широко открытыми глазами глядела на него.

-
Димитрос! Ты с ума сошел! Он же тут. Сейчас зайдет.
— Ты боишься?
— За тебя.
— За меня не бойся.
Послышались шаги, раскрылась дверь, вошел коренастый мужчина лет
сорока. Хмуро глянул на пришельца.

-
Что пришел, сынок? — спросил он, и, собиравшийся было ответить дерзостью на любой его вопрос, Мурлов стушевался и промямлил что-то о папироске, и услышал, как Соника облегченно вздохнула, и тут же понял, что этим вздохом она и благодарила его, и признавалась ему в любви, и прощалась с ним на веки вечные, а когда мужчина вышел в сени, видимо, за сигаретами, сжала ему руку и взглянула благодарно.
Геолог протянул ему папиросы. Мурлов закурил.

-
Приезжий?

-
Ага.

-
Хорошее дело после себя оставите.

-
Как получится.
Мурлов поблагодарил и распрощался. Больше никогда не видел он женских глаз, так пронзительно и с такой любовью глядящих на него. Он вышел,
стукнувшись лбом о притолоку.
С того вечера Мурлов чаще общался с местными жителями и находил в этом забвение. С ним охотно разговаривали, шутили, даже пытались сосватать ему одну девушку, скромницу и сироту. Когда Мурлов отшучивался от этого вполне
серьезного предложения, у него болело сердце. Всем нравилось, что он знает греческий язык…
Как-то перед вечером, часа за три-четыре до темноты, наступающей сразу же после того, как солнце красным шаром зависает на несколько минут в
расщелине гор, с одной из вершин пешим порядком спустился большой отряд бородатых воинов, одетых в юбки, со щитами и копьями. У некоторых были вместо копий луки или мечи.

-
Наши вернулись! — кричали пацаны и радостно бегали взад-вперед и гоняли на велосипедах, непрестанно звеня.
Местные мужчины смотрели на входящий в село отряд с гордостью, а
женщины возбужденно махали руками и платочками. Хотя некоторые поглядывали на них с испугом и растерянностью.
Мурлов в тот день дежурил по кухне. Он вышел из калитки и тоже стал
смотреть на приближающихся бородачей с копьями. «Вот и дождались оккупантов», — подумал он, и ему почему-то стало весело. Запыленные доспехи местами, где была стерта пыль, вспыхивали на солнце, как зеркальные. Пыль поднималась за воинами, как за отарой овец, и Мурлова невольно заинтересовало это сравнение.
Впереди шагал высокий широкоплечий мужчина, с гребня шлема которого свисал по-видимому конский хвост. Он нес огромное копье, просто несуразно
огромное, похоже, он один только и мог управляться с ним. Прямо Дон Кихот какой-то! Копье было на два локтя длиннее прочих копий и много толще их, а острие было не медное, а скорее всего стальное.
— Ахилл! Ахилл! — раздались восклицания.
Мужчина потряс копьем в воздухе. Белые зубы блеснули на черном
запыленном лице.
— Стой! Ать-два! — сказал он. — Разойтись по домам. Привести себя в порядок. Сбор завтра, как обычно. Главкон! Найди Патрокла — он отстал.
Вскоре Главкон пришел с хромающим Патроклом. Патрокл снял шлем и,
улыбаясь, воскликнул:
— Неужели пришли! — его зеленые глаза радостно перебегали с Ахилла на Главкона и
обратно.
— Патрокл, у нас осталось что-нибудь от трофеев?
— Пропили, шеф, — вздохнул Патрокл. — В той деревне, за перевалом. Как ее, «Заря коммунизма», что ли… Помнишь, нам прикатили две телеги апельсинов и несколько бочек вина. Мы им все и оставили. Ты же сам
распорядился.
— Да? Ну и хорошо, легче идти. Правда, сложнее будет убить время.
— Тогда время само убьет нас, — засмеялся Патрокл.
Ахилл пристально посмотрел на него.
— Ладно, ступай. С девками меньше возись. Отоспись лучше.
Мурлов с интересом слушал оккупантов.
— А ты кто такой? — спросил Ахилл, повернувшись к нему.
Мурлов чуть не ответил: «Штурмбанфюрер эсэс отто зиц, зиг хайль!», так как уж очень все было похоже на сошествие с гор съемочной группы Бондарчука или Лиозновой.


— Дежурный, — благоразумно ответил он, так как интуиция подсказала ему, что подкалывать мужика с таким копьем, да еще покрытого пылью и славой, не надо. И он машинально показал кухонный нож, которым резал мясо.
— О’кей! Я остановлюсь здесь, в этой избе. Дуся жива? Накормишь меня. Все
равно, чем. Чем себя, тем и меня.
— Я котлеты буду крутить.
— Котлет не надо! — встревожено сказал Ахилл. — Будь другом, брось на
сковородку луку побольше и кусок мяса, ну, с две ладони, что ли. Да поджарь. Только не сожги. А то я не люблю пережаренного лука.
— Бог охраняет береженого от стрел и лука пережженного, — сказал Мурлов.
— Гомер! — воскликнул Ахилл. — Я тебя познакомлю с ним. Он просил подаяние на дорогах, пока я не посоветовал ему написать обо мне. Ну, так сделаешь?
— Все будет тип-топ, шеф.
— На двоих делай. Потрапезничаем вместе.
— Сначала я воды хозяйке натаскаю.
— Натаскай. А я пока отдохну. Нет, сначала умоюсь. Посмотри тут за моими шмотками, чтоб не сперли, —
.
Ахилл разделся донага и неторопливо пошел к речушке. Влез в воду по горло, посидел с минуту и с шумом выскочил. Потерся песочком, помылся и довольный вернулся к избе.
Полотенчик найдется? Рушничок?
Мурлов подал свое полотенце.
— Слушай, а я тебя раньше не встречал здесь. Ты чей будешь? Кто отец?
— Димитрос я, — ответил Мурлов. — А отец — Никол из Воловьих жил.
— А, знаю, — сказал Ахилл. — Торговец.
— Нет. Ремесленник.
— Не воин. Все равно. А ты?
— Я? Учусь.
— На воина?
— Не знаю еще. Если призовут на два года...
— Не знаешь? А учишься.
— А ты будто бы знал?
— Я? Знал. Я еще под стол пешком ходил, а уже знал, что буду воином, буду героем, что меня убьют стрелой. Вот сюда, — он похлопал себя по бронзовому
напятнику. — Кстати, отсюда пошло выражение «душа в пятке». Я его никогда не снимаю, — он снова похлопал себя по напятнику. — А все равно убьют сюда. Судьба. С нами пойдешь завтра?
— Куда?
— Куда поведут.
— Это привычно. Пойду. Веревку с собой брать?
— Зачем веревку? Копье дадим. Ладно, вздремну немного. Укрой меня чем-нибудь. А как сжарится — буди. Не церемонься. Не смотри, что я царь.
Мурлов накинул на Ахилла простынку от мух, натаскал в бачок воды,
почистил картошку и стал жарить лук и мясо на огромной сковороде. Все это выделила Дуся, когда узнала, что Ахилл пожелал отведать в ее доме жареного мяса. Она послала Мурлова в погреб за бутылью вина и маринованным чесноком.

-
Ты жарь мясо, а я соберу на стол, — сказала она.
Приготовив трапезу, Мурлов с трудом разбудил Ахилла. Тот мычал и
отворачивал голову.
— Кушать подано! — сказал Мурлов.
— А? Ага-а...— сказал грек и сел, растрепанный, весь в ссадинах и
кровоподтеках. Глаза у него были мутные, как с похмелья.
— Дай я тебя смажу, — сказала хозяйка. — Вон весь побитый, как пес.
— Смажь, — охотно согласился Ахилл. — Я свою мазь Главкону отдал. Ему
здорово досталось.
Хозяйка смазала Ахилла зеленкой, йодом, каким-то кремом. Ахилл морщился, но, похоже,
легкая боль и пощипывание доставляли ему удовольствие.
— Добрая смазка. Ты мне дай чего-нибудь в дорогу, — попросил он хозяйку. — А в другой раз я тебе чего-нибудь подарю. Сейчас, извини, растратился, издержался в дороге.
Сели за стол, накрытый просто, но щедро.


-
Женщина Дуся, принеси, родная, два стакана или две кружки. Из горла как-то надоело в походе.
Хозяйка вынесла из избы две литровые эмалированные кружки.
— Добрая посуда. Глоток полновесный получается.
— Полновесно литровый, — дополнил Мурлов.
— Да, полновесно литровый, совершенно верно. Я тебе уже говорил, что ты, как Гомер?
Вообще большому куску рот радуется. С устатку по кружечке, по другой…
Ахилл опрокинул в кружку бутыль. Красное вино ударило в кружку, но в
последний момент Ахилл ловко перевел струю в соседнюю, не пролив на стол ни капли. Вторую тоже налил доверху так, что даже мениск приподнялся над краем кружки.
— Мастер же ты разливать, — сказал Мурлов.
— Дело нехитрое. Привычка, брат.
Поразливайей с мое — с закрытыми глазами будешь так разливать. Хочешь, с закрытыми разолью?
- Потом.
- Хорошо, потом.
Видел бы ты, как Диомед льет. Артист. Хозяин гостя спрашивает: «Любишь прошлогоднее вино?» — «Люблю», — говорит гость. «Тогда приходи на следующий год». За этот миг — он не повторится, — сказал Ахилл, поднимая кружку.
В вине были сладость и терпкость винограда и легкая горечь каких-то
добавок.

-
Горечь слышишь? Самое цимус. Это какой-то особый сорт винограда. Надо у хозяйки узнать, — сказал Ахилл.
— А я думал, это косточки раздавленные.
— Не только.
— А ты что, вино водой не разбавляешь? — спросил Мурлов.
— А кто тебе сказал, что я разбавляю вино водой?
— Да так, знаю...
— Это, наверное, какой-нибудь сладкоречивый Одиссей разбавил тебе мозги водой...
«Я не ошибся насчет Одиссея», — подумал Мурлов.
— Ты, наверное, и девку обхаживаешь три дня, прежде чем потоптать ее?
— Мне вечера хватает.
— А-а. А то я уж подумал, что вам в детстве всем ведерные водные клизмы три раза в день
ставят,.
Ахилл повторил цирковой номер с разливанием, только теперь уже с завязанными глазами. Снова кружки были полным-полнехоньки, так что их нельзя было приподнять, не расплескав вина.
— Далеко ходили? — спросил, отдуваясь, Мурлов. Он прислонился к стене, так как его неудержимо клонило вперед и вбок. Слово «ходили» у него не прозвучало, но Ахилл
услышал.
— Да нет. В этот проклятый Илион. Через горы вон
туда. Там прямо до моря, а потом на кораблях налево.
— И долго идти?
— Нет. Полтора месяца плюс-минус неделя. Это если из Троады. Признаться, осточертела мне вся эта Атридова затея. Да она мне и с самого начала не внушала доверия. Обещал горы золотые, а вышел шиш с маслом. Что в окрестностях
награбим, то и хорошо. Баб и тех не осталось. Хорошо, эти дуры амазонки вздумали воевать с нами.
- Сдались?
- А ты как думал? И лапки кверху.
— Полтора месяца — многовато временивсё-таки.
— А что с ним делать? Солить? Не все ли равно, где его провести — в новых краях и
путешествиях или у себя дома? Ты-то везде один, а?
— Не знаю, — ответил Мурлов. На него нашло вдохновение. — Когда нас трое, мы в настрое, а раз в настрое, что нам Троя!
— Гигант! Спиши слова. Гимн будет. Но ты не воин. Не умеешь считать. Нас тут не трое. Посчитай лучше — четверо. Ты Гомер. Иди учителем. Благороднейшая, доложу тебе, профессия. Плохо — ученики сволочи — могут убить. А то смотри,
пошли завтра с нами. Я тут тропинку одну ищу, к островам кое-каким...
— Вы что, завтра уходите? — у Мурлова рассеялся в голове туман, и мысли вновь нашли друг друга.
— А что тут дольше делать? Пришли, проведали. Все на своем месте.
— Погуляли бы, отдохнули.
— Ты прямо, как мама, — помрачнел Ахилл. — Впрочем, как мама — не знаю. А дом, друг мой, не для отдыха и гуляний. Пойдешь с нами?
— Ребят надо предупредить. На верхней улице им туговато будет без меня.
— Предупреди. Конечно, нехорошо уходить, не предупредив. Царь у вас кто?
— Царь?.. Леонид... Ильич, наверное.
— Это тот, что с Фермопил?
— Нет, этот на фермах не пил. У него дач хватает.
— У него надо отпрашиваться? Смотри, могу словечко замолвить, по-свойски, по-царски.
— Отпрашиваться? У него? Зачем? Для него все равно, есть я, нет меня, здесь я, не здесь я, под Троей или у черта на куличках, живой, мертвый, грязный, пьяный...
— Плохой царь. Да и какой царь? Пустое место, — сказал Ахилл. — Боюсь, что и ты такой.
— Почему?
— Какой царь, таково и войско.
— Проверь. Я не люблю напрасных слов.
— Ты сам себя проверишь. А насчет троих ты верно сказал. Три — золотое
число. Меня еще Хирон учил: на три любое число делится, без остатка. Хоть бутылка, хоть кувшин, хоть бочка. Хоть жизнь — детство, зрелость, старость. Не у всех, правда, — помрачнел грек.
После третьей кружки стены заходили, как живые, закружились,
забаловались... Если сейчас произвести обратное арифметическое действие и умножить кружение стен на три кружки, получишь точно Вселенную, со страшной скоростью завивающуюся в спираль.
— А вот теперь можно и с девушками побаловаться, — сказал Ахилл. — Как тут у
вас, много пленниц? Может, поделитесь? Заимообразно. На обратном пути рассчитаемся.
— Одна.
— Всего? Вы что, голубые?
— Мы все красные. Нам местных хватает.
— Местные? — не переставал удивляться Ахилл. Создалось впечатление, что царь спустился на землю не с гор, а прямо с неба. — Да где вы их тут нашли? Тут все до одной — дочери достопочтенных граждан. И без их согласия, я имею в виду отцов, как
можно?
— Очень даже можно. Нам вполне хватает согласия девушек. Если ты заходишь ко мне в дом выпить вина, не пойдешь же ты за разрешением в милицию?
— Не пойду, — согласился Ахилл. — Я никогда в нее не хожу. Она сама ко мне ходит. И пьет вместе со мною.

- Ну вот...
- О, времена, о, нравы! — произнес Ахилл. — Где я это слышал? А, неважно!
— Ну, так как? По девушкам идем или...
— Нет, сперва они пусть по нам походят голыми ногами. Люблю, когда по
спине и позвоночнику девки ходят. Ух, как распрямляет! Давай, зови местных, раз пошла такая пьянка. Мне эту, Сонику, она на верхней улице живет, крупная такая, хорошенькая. Как она ходит, как ходит!
— Нет Соники, — сказал Мурлов.
— Похитили? Умерла?
— Замуж вышла.
— Жаль. Хорошая девушка была. А сейчас превратится в ведьму.
— Хорошая. Жаль.
— А ты-то чего жалеешь? Ты, гляжу, пострел, везде поспел.
Долго, что ли, умеючи.
— А ты, случаем, не знаешь, где она?
— Где-где, у геологов, — машинально сказал Мурлов и спохватился, что
сболтнул лишнее.
— У геологов? У этих собак? — взвился Ахилл. — Идем!
— Куда? Зачем? — взял его за руку Мурлов.
— Идем! — сказал Ахилл, вырывая руку.
— Почему ты геологов собаками называешь?
— Они живут по своим законам, а баб таскают наших. Я зол на них!
— Подожди, фонарь возьму.
— Хорошая вещь. Надо будет под Илион взять. А то
там никаких удобств. Ппосты, и те толком не проверишь.
«Занятно будет, когда Шлиман фонарь найдет, а какая-нибудь спектроскопия определит ему возраст в три тысячи лет, — подумал Мурлов. — Потом фонарь
попадет в музей, и о нем будет рассказывать посетителям экскурсовод или музейный сторож».
Через час были у геологов. Мурлов едва поспевал за длинноногим вождем. «Хорошо, копье не взял, — подумал Мурлов. — Разнес бы сейчас всю хату к чертовой
матери».
— В этой избе? Или там?
— В этой.
Ахилл пнул ногой дверь, та слетела с петель. Он ворвался в избу и,
направив фонарь на кровать, заорал дико:
— Руки вверх!
— Чего ты орешь, фриц недорезанный? — спокойно спросила кровать. — Зашел, будь гостем. Да не свети ты в рожу, а то засвечу сейчас.

Зажглась спичка, а за ней свечка на табуретке рядом с кроватью.
— Ахиллушка! — прыгнула с кровати Соника. Она была в чем мать родила, и по реакции троих мужчин было видно, что форма одежды им всем одинаково хорошо знакома — идеально делится на три. — И ты, Димитрос! Как я рада видеть всех вас!
— Да, тут надо выпить, — почесал затылок коренастый геолог. — Сейчас принесу, —

он поднял с пола дверь, посмотрел на Ахилла.
— Я понимаю, не царское дело — вешать дверь на петли. Царское дело — двери с петель срывать. Но будь другом, царь, повесь со студентом ее обратно. А то дует. Я сейчас, — он прогремел чем-то в сенях и принес две бутылки «Ставропольской». Видимо, плотницкие работы давались царям легче других. У Ахилла, совсем как у царя Петра, дверь нависла на петли сама собой, даже не скрипнув.
— Соника, где еще два стакана?
Соника достала из допотопного буфета два стакана, подула в
них.:

-
Помыть надо.
— Наливай, спирт убьет микрофлору, — сказал Ахилл.
Забулькало. Выпили. Крякнули. Зажевали луком. Выпила и Соника. Но не крякнула и лук не покушала. А натерла чесноком черствую горбушку и аккуратно откусила. У Мурлова потекли слюнки.
.
-
Отломи кусочек, — попросил он.
Соника отломила половину и с улыбкой протянула Мурлову. Мурлов со второй попытки поймал ее руку и галантно поцеловал. Потом положил
голову на ее голую грудь.
— Учись, геолог, придворным манерам! — заорал Ахилл.
— Не ори, не в море.
Мурлов вскинул голову и запел:
— Учись, геолог, крепись, геолог, ты солнцу и ветру брат!..
— Я уже всем сказал, вам только не говорил: это Гомер, это наш ахейский аэд.
«Занятный кульбит, — подумал Мурлов, — мусульманство наизнанку».
— Ну что, братья греки! Пардон, и сестры. Предлагаю тост за вас! —
заоралсказал он.
Забулькало в другой раз. Выпили за братьев греков. И за сестер. Огонь и тепло разлились по телу, по душе и по мыслям, и все это закружилось по независимым друг от друга орбитам и направлениям.

Мурлов снова положил голову на грудь Сонике.
— Со-ни-ка-а... — сказал он и обнял девушку. Геолог с трудом оттащил студента и усадил рядом с собой на пол.
— Мне хорошо! — орал Мурлов.
— Кайфует парень! — радовался альтруист геолог.
— Нам всем хорошо! — ревел эгоист Ахилл, отрываясь от губ Соники, которая, оказывается,
сидела у него на коленях.
«Вертеп, — вертелось какое-то непонятное слово в голове у Мурлова. — Что за слово? Откуда взялось? Неужели я пьян? А разве я пьян?»

— Развъ, ык, пъянъ? — спросил он Ахилла.
— Н-н-т, — ответил
тот и
Ахилл
стал стаскивать с себя через голову юбку, но ему мешала Соника, которая продолжала сидеть у него на коленях.
Мурлов проорал ему в ухо:

-
Ах-лъ! Ту-ту, ту-ту-ту-ту, ту-ту, ту-ту-ту-ту!
— Успеется! — заржал на призыв трубы Ахилл и, бросив сдирать с
себя юбку, предался с Соникой распутству.
«Однако», — подумал Мурлов и вышел из хаты. На свежем воздухе ему стало плохо и
вырвало.
Очнулся он утром на кровати. С трудом стал приподнимать голову, туловище. Туловище, однако, не слушалось головы, впрочем, как и голова не слушалась
туловища. Они будто бы принадлежали разным людям. Все закружилось, поехало, туловище в одну сторону, голова в другую, пол опрокинулся и повалил Мурлова снова на кровать.

-
А где Ахилл? — прошептал он и тут же уснул.
Проснулся он в каком-то другом времени. Была боль в висках и больше
ничего. Комната была пуста.
Вошла Соника с припухлыми губами.

-
Проснулся, алкоголик? Привет. Погуляли, ничего не скажешь. Хорошо, хату не развалили. Ты как свалился, они еще две бутылки выжрали. Ахилл утром ушел. Тебе привет передал. Хороший ты мужик, сказал. Но слаб насчет шнапса. А потому в поход тебе лучше не ходить. Не вынесешь походных условий. Из него, из тебя то есть, хороший учитель выйдет, но не воин, сказал он. И советовал тебе вообще не пить, чтобы не переводить добро.
— Спасибо на добром слове. У тебя квасок или рассольчик найдется?
— Я борщ разогрела. Похлебай.
Борщ спас Мурлова. Он перестал трястись и попросил Сонику налить еще
мисочку.
— А где твой геолог?
— Он теперь солнцу и ветру брат, — ответила Соника. — Занял твою вакансию. Сошлись они друг с другом, как два бубновых короля. Вот его Ахилл и забрал с собой.
— А ты хороша была, — вырвалось у Мурлова.
— Чья бы мычала, а моя молчала. Просто, но как есть. Не зли меня, я и так злая.
— Да, Соника, Кавказом я по горло сыт!
— Не уверена, — сказала Соника и скинула халатик. И была она великолепна и чиста, как
всякая красивая женщина, способная любить и дарить любовь…
— Нагулялся? — спросила вечером Фаина. — Фу! Перегаром как несет! Луку, что ли, поешь. Тебя собирались «чистить» вечером, но я сказала, что ты повез больного в больницу, попросили, мол.
Подробности сам придумай.
— Спасибо, — сказал Мурлов. — Больной помер в дороге. Не довез. А где Ахилл?
— Кто? — спросила Фаина.
— Да нет. Это я так просто, — и он вышел из избы.
«Ушел… Надо же мне было так надраться! Черт! Но ведь он сказал, он же меня уже взял! — Мурлов ударил кулаком по стене. — Анкету не заполнил — вон оно что! Была, была возможность все бросить, уйти из этой жизни, уйти без раздумий, без сожаления, без оглядки, без паспорта, уйти к чертовой матери под Трою, под гнет тридцати столетий, уйти с тем, в ком остался еще мужской дух, и которого хотел бы понять не меньше, чем самого себя. А он ушел. О! — Мурлов был вне себя от ярости и не знал, куда ему деться, на что истратить свою никому не нужную жизнь.
— Что с тобой? — спросила Фаина участливо и нежно. Мурлов хотел бросить ей в лицо что-нибудь резкое и обидное, но, взглянув в ее прекрасные, все
понимающие, добрые глаза, он встал на колени у ее ног, и обнял их, и прижался к ним головой.
— Прости меня, прости, — говорил он, ему казалось, что он просит прощения у Соники, слезы текли у него из глаз, а она гладила его густые волнистые волосы и сама едва сдерживала рыдания — ей казалось, что она гладит по голове Филолога, и тело ее было так близко, так согревало его душу, метавшуюся в ярости и
одиночестве, как белый медведь в тесной клетке Воложилинского зоопарка, а Фаине вдруг пронзительно ясно стало, что любить одного мужчину в принципе невозможно.
«Неужели я был так пьян?с ужасом думал Мурлов.А кто же тогда напоил меня? Что, тихо сам с собою? Это я вмазал ту бутыль один, что на всех была отложена? Не может быть!»
Не спросил Мурлов у старика Симона, видел ли тот, как уходил из села ахейский отряд. Ответил бы ему дед Семен и по-русски, и по-гречески, и по-карачаевски, и по-польски, и по-хохляцки, как хочешь ответил бы, что да, видел, как из села уходил отряд, а позади шел высокий широкоплечий воин с огромным копьем, и сквозь него были видны и горы, и солнце, и кремнистая голубая дорога. «Я только-только начинал вторую банку, да... Было время, ходил и я с ними», — ответил бы Мурлову хохол Семенэ.* * * * * * * * * *

Предопределённость
Таинственные письмена.
Безумные предначертанья.
Незабываемые имена.
Пленительные очертанья.
Всё это, было, есть и будет -
Даже для тех, кто всё забудет.



Так был Ахилл-то?у меня вдруг перехватило дыхание.
Ты у меня спрашиваешь? А сам-то что, не знаешь? Ты о ком всю жизнь думал? О ком писал? Вот и пришла пора репетировать пьесу. Как ты там ее репетировал — во сне, наяву, в процессе творчества, в пьяном угаре, просто в воображении. Образ, согласись, не менее реален, чем вахтер на работе или родной сын. Скрытный же ты! Ведь ты рвался с ним в Грецию только затем, чтобы спасти Сократа. Уж это-то я точно знаю. А ведь никто из знавших тебя не знал, не узнал, что у тебя это был бзик. Ну, ушел бы ты с ним. Думаешь, так просто попасть из века Трои в платонов век? Нет, друг, там другой путь.












Глава 26.
«У меня скоро будет папа!»

После юга Мурлова с Фаиной как подменили: точно они оказались вдруг одни-одинешеньки на голой вершине земли, и их обоих подхватил вихрь забвения и перенес на год назад, когда они были едва знакомы друг с другом, и разбросал по разным углам, и Новый год, и весна, и Кавказ, и поездка на юг им еще только грезились в снах да неясных очертаниях бытия. Изредка встречаясь в магазине, на работе или на улице, они здоровались, улыбались, перебрасывались парой-другой фраз, говорили о том, о сем и расходились, стараясь не думать, не вспоминать, не рефлексировать. И не думали, и не вспоминали, и не рефлексировали. Вот только когда к Фаине во сне приходил Филолог и, не успев отшутиться и отыграться на ком-то безымянном, таял, как дым, а Мурлов вдруг, задумавшись, сталкивался в толпе с Соникой, и эта толпа тут же уносила Сонику, кружа ее, как льдину в половодье, — Фаина вспоминала Мурлова, а Мурлов Фаину, и они встречались на следующую ночь в одном сне или в общих воспоминаниях, и утром просыпались оба в слезах. А потом встряхивались, принимали холодный душ и забывали друг о друге до следующего раза. Что было — то было, умерла — так умерла...
Вечерами Мурлов иногда заходил в кафе, в котором любил бывать с Фаиной. Впрочем, заходил не по причине морального мазохизма, а просто больше идти было некуда, это было одно из немногих мест, где можно выпить сухого вина и не получить за это в рожу и не отоварить от избытка сил и радости кого-либо другого. В студенческом кафе, какой никакой, а порядок был. Фаина, впрочем, в кафе не появилась ни разу. Значит, нашла другое место, и это правильно.
Как-то в сентябре за столиком, где он обычно сидел, оказалась молодая
женщина, несколько крупноватая, но приятной белой внешности и не вульгарных манер. Вечером она угощала Мурлова у себя дома варениками со сметаной и самодельным вином из геленджикского винограда. Мурлов невольно подумал, что она сама напоминает вареник — крупный, белый, горячий, аппетитный...
Он месяц прожил у нее: первые две недели в приятном забытьи и пресыщении земными радостями, а вторую половину в легком, но мучавшем его раздражении. В последнее воскресенье сентября он проснулся рано, но лежал с закрытыми глазами и вспоминал море... Попечительница зевнула и, шаркая тапочками, вышла из спальни. Она никогда не закрывала дверь, считая, что все приятное ей должно быть приятно и ему — наверное, так. Под шум моря и крик чаек он услышал, как она плюхнулась на сиденье своим крупным телом и заерзала на нем, устраиваясь поудобней; сиденье ерзало по унитазу, и унитаз вскрикивал, как раненый лебедь.
Мурлов вспомнил старинную легенду о лебеде, который после смерти своей лебедушки взлетел высоко, насколько хватило сил, и, сложив крылья, камнем упал на землю. Не завтракая, сказав лишь: «Прости», он с болью в душе ушел из дома, где ему был обещан приют и покой во веки веков. «Можно быть немного счастливым всю жизнь, — думал он, — или сильно счастливым маленький ее отрезок, но нельзя быть просто счастливым всю свою жизнь».
А тут началась осень. И видеть никого не хотелось. На работе корпишь, после работы спешишь — в кино или читальный зал, по воскресеньям — за город, где догорает осень, где так тревожно и так спокойно одновременно. Уезжал Мурлов за город, убегал, ибо бежал людей, бежал общества, бежал себя самого. Все знают, что от себя не убежишь далеко, но и от людей никуда не денешься: убегаешь от одних, неизбежно прибегаешь к другим, так как бег этот в заколдованном кругу людей.
Да, тоску по женщине может разогнать только женщина — подобное лечится подобным. Судьба столкнула его с Натальей Николаевной. И если Фаина и в самом деле была от бога
(ой ли?), то Наталья была от людей, тех людей, которых Мурлов так упорно избегал.
Наталья Николаевна тоже была одинока, как может быть одинока молодая женщина, у которой маленький сын и большой коллектив сослуживцев, и больше ничего.
Как-то в июльский полдень, четыре года назад, когда Мурлов только-только кончил слушать последние импровизации Сани Баландина, на трамвайной
остановке к Наталье Николаевне подошел незнакомый мужчина лет пятидесяти. Он торопливо переходил дорогу и не сводил с женщины глаз, будто боялся, что она вот-вот испарится под жгучими лучами солнца. Солнце одиноко застыло в зените, и рядом с мужчиной, как собака, бежала крутобокая тень. Мужчина прихрамывал, стараясь не хромать, и этим был забавен, а вернее, заметен среди других. На остановке не было ни души, трамвая на горизонте не видно, и Наталье Николаевне стало не по себе, словно дело происходило в осеннюю ночь на пустыре с ямами.
Было душно. С востока гроза теснила застоявшийся воздух, он медленно, как масло, полз через город за реку.
Наталья Николаевна заметила этого мужчину час назад, и весь этот час он преследовал ее. Куда бы она ни зашла, куда бы ни свернула, он — следом. По всем магазинам, по всем переулкам. И так на душе нехорошо, а тут еще это.

Мужчина был самый обычный, и тем необычнее было его преследование. Он подошел наконец, остановился в метре от Натальи Николаевны и, глядя ей в глаза, глухо сказал: «Не убегайте же. Выслушайте меня. Вы ведь тоже не хотите идти домой. Я понимаю, это смешно, может, я сумасшедший, в другой раз я ни за что не подошел бы к вам. Сегодня что-то нашло на меня. Вы прекрасны и одиноки. У меня тоже никого нет. У меня дом, свой дом. Берите его себе. У меня хорошая профессия. Можно сказать, Авиценна. Нет-нет, шучу. Аптекарь. А в войну был даже начальником госпиталя. Идите за меня замуж, а?
Наталья Николаевна была молода и красива, и решила было, что он сейчас начнет клянчить рубль на выпивку или пристанет просто так, как пристают иногда мужчины к женщинам, не подавшим им ни малейшего повода. А он вдруг — замуж. Она хотела сказать — я уже замужем — и не сказала, хотела сказать — я вам в дочки гожусь — и тоже не сказала. А говорить — я вас вообще не знаю — казалось ей вовсе глупо. Она стояла и никак не могла понять, что же сдерживает ее. Она глядела на его выпуклый загорелый лоб, на который выкатились жемчужины пота, и ей стало жаль этого мужчину. «А кто пожалеет меня?» — думала она, не учитывая как-то, что он ее уже пожалел. И мужчина уже стал тяготить ее. Нет, не мужчина, а собственные мысли по поводу мужчины. Значит, они задевали ее. Ведь она и
вправду пожалела его. Время, казалось, тоже оборачивалось в духоту. А трамвая все не было.
Мужчина с отчаянием повторял: «У меня никого нет. У меня только один дом. Один пустой дом. Возьмите его. Наполните его собой. Я запишу его на вас...
»
Наталья Николаевна взметнула руку. Ах, этот поспешный взмах руки! Такси со скрежетом остановилось.
Двадцать резких ударов каблучков об асфальт, выстрелом хлопнула дверца, и машина, присев, хищно прыгнула с места. И только
успела она заметить на прощание, как странно мужчина улыбнулся, будто что-то оказалось так, как он и думал, но чего очень не хотел.
Наталья Николаевна, волнуясь, вошла в свой дом. Ей запоздало стало казаться, что сейчас должна решиться вся ее дальнейшая жизнь, но в то же время она была уверена, что все останется по-прежнему, так как не с чего вдруг меняться ее жизни. И она поняла, что чувствовал тот мужчина. «Какая же я бессердечная!» —
подумала она. Квартира ее представилась ей таким же ненадежным миром, как камень трамвайной остановки, на котором может трясти озноб в июльский полдень, потому что там равно одиноко и в часы пик и в крестовые часы безлюдья. «Ему в доме не хватало только меня, одной меня...»
Муж без интереса поглядел на нее, мыслями оставаясь в плену честолюбивых
замыслов.
— Купила? — спросил он и тут же угнул голову к белому холоду своих бумаг, и затылок его досадливо съежился. С некоторых пор он стал очень жалеть время, растрачиваемое понапрасну на вещи, которые он знал заранее и которые изо дня в день повторялись с завидным
постоянством.
Наталья Николаевна пошла на кухню, села перед открытым окном и стала
думать, что у нее тоже есть дом, вроде бы и наполненный домашними заботами, но ведь тоже по большому счету пустой, и видимо, эта пустота и помогла ей понять того мужчину. Ничего не хотелось делать: ни готовить, ни прибирать... «Перебьемся сегодня как-нибудь так», — вяло подумала она.
Наталья Николаевна смотрела во двор и видела себя — не себя, а свою
неприкаянную душу. Душа ее мечется, рвется куда-то... Хлопает дверь. Вот она снова на пустынной остановке. Камень да змеиный шорох автомобильных покрышек. Ветер гоняет пыль. Небо осело, как тяжелая дума. Она улыбается. Окажись сейчас кто-нибудь рядом, ему показалась бы странной ее улыбка. Но нет никого, нет даже собственной тени. Оттого и улыбка, как у того мужчины, улыбка дрожащих губ. Пусто кругом. Осталось лишь молчание ушедших шагов, червоточина упавших фраз, да ветер поднялся, чужой злой ветер рвет железку на столбе, и она ржаво жалуется: «Ж-жаль-ль... Ж-жаль-ль...»
— Ах, однако! — раздражается Наталья Николаевна и прогоняет наконец хандру. И опять она на границе своих забот, на границе
своего уютного королевства, но что-то раздражает ее, что-то не так, точно кто-то из полотна устоявшейся жизни выдернул необратимо нить и швырнул ее туда, на остановку. Швырнул, а она уже и там никому не нужна, и тут ее не хватает.
А через день или два она со смехом пересказала мужу эту забавную историю: «И ты представляешь, он был абсолютно трезвый!» — и муж отнесся к этим
пустячкам снисходительно и чуть-чуть ревниво, и не заметил, что смех у жены странный. А вечером (видимо, все-таки после раздумий) хмыкнул: «Не иначе это какой-нибудь местный поэт. Тоже мне — Федор Тютчев!» А Наталья Николаевна уже за полночь думала сама о себе с иронией: «Полотно. Полотно устоявшейся жизни. Чудачка! Нарисованный очаг из «Буратино»!»
А через три года — всего-то! — они развелись. Как две льдины в половодье. Судьба необдуманно столкнула их на какое-то время, а потом так же хладнокровно разнесла в разные стороны навсегда. Муж Натальи Николаевны после удачной
защиты кандидатской диссертации почему-то спился, как-то потускнел, засмурнел, точно потерял стержень в жизни, бросил работу, месяц лежал, плевал в потолок и все думал, как это умеют делать мужчины, думал, потом сказал ей «прости», упросил подать на развод и уехал из города куда глаза глядят, видно, лихо искать. Она осталась с маленьким Димкой одна, а с Сахалина через три месяца пришел первый перевод…
И вот снова осень, снова год пролетел, и все идет по-старому, и слава богу. Кто-то сказал:
глухая пора листопада. Скоро, совсем скоро облетят последние листья.
- Скоро, Дима, скоро. Скоро лысая осень.
- Лысая, как дядя Петя?
- Как дядя Петя, - смеётся мама.
Серый асфальт в черных иероглифах трещин. Он ползет прямо, аллея — направо. По одну сторону сквозные березы, по другую какие-то китайские деревья, черные и раскидистые. Их точно нарисовали тушью.
Свежо, но солдаты все еще ходят в гимнастерках. И старички в темных
плащах пристыли к жестким скамейкам, и мягкие их взгляды длинны, как их жизнь, как аллея шуршащих шагов.
Грустно. Сбоку балаболит Димка. Между деревьев плавает сизая дымка. Осенняя гарь.
Сегодня ей снился малахитовый лед катка в золотых огнях. Кружево матовых царапин. Скрежет крутых поворотов. Синяя сталь. А она — фея замерзших вод. И чье-то теплое дыхание на
щеке.
- И это всё замёрзнет, мамочка? И деревья, и пруд?
- Да, Дима, замёрзнет. Даже море замерзает.
- То самое?
- То самое.
Ах, это теплое дыхание во сне!
День уперся в вечер. И ноги устали, и хочется есть. Пора домой.
Автобус летел. Кружась, неслась ему вослед опавшая листва. Димка уткнулся носом в
заднее стекло.
Удивительно, как необозримо прошлое, как широко все, что мы покидаем. И белые пунктиры асфальта трассирующими пулями улетают к серому
горизонту. А что там впереди?
— Почему вы не сядете? Смотрите, сколько свободных мест.
Опять он. Второй месяц он смотрит на нее, смотрит. Зачем смотрит?
Пристально и молча. Наконец-то заговорил, молчальник. И то поздно — выходить пора.

- Дима. Дима! Выходим.
В уменьшающемся окне растаяла его улыбка. Какой он смешной!

Димка смотрит автобусу вслед.

-
Этого дядю я не знаю.
- Я тоже.
- Жалко.
- Что жалко?
- Жалко, у него в сетке большой мячик.
Закатилось красное воскресенье, как солнце. Всего ничего — шесть будних дней — новое рассвело.
Прострекотал механический кузнечик утра. Что это, только семь часов!
— Дима, это ты его завел?
Ты погляди, темень какая на дворе!

- Мама, нам уже пора ехать за город.
- Спи, дурачок, темно ещё.
Ледяные прозрачные струи. Теплый шарф. «Дима, тебе не холодно?» А снегу все нет. И застыли березки — почти по Высоцкому — обнаженные нервы зимы. И колдуют тяжелые, как комья грязи, вороны. Колдуют над таинственными письменами трещин и ветвей. И в раздражении накаркивают черные проклятия.
Березы уже не дрожат от ветра. Скользит он, не задевая тонких ветвей. Шепот: «
-
Мама. Опять этот дядя. Вон сзади».
Что он там шепчет? Дергает за рукав. Что ты говоришь, Дима? Ох... (Какой он, все-таки чудной. Долговязый, нескладный... И добрый).
— Здравствуйте. Привет, малыш. Я твой тезка. Тоже Дима.
На тебе мячик.
- Насовсем!?
- Дима!..
- Насовсем. Мне зачем? У меня есть другой.
Вот уже долго ходят. Потеплело как-то. И разговорам нет конца.
— Вся прелесть цветов в том, что они увядают, не успев надоесть.
— Дима. Во-он веточка. Видишь? На ней листик большой. Принеси,
пожалуйста... Так в этом и вся прелесть?
— Ма! Мамочка! На! — стремглав летит к ним с веткой малыш.
— Спасибо, Дима. Поиграй с мячиком... Удивительное дело: он чужих боится, а с вами
запросто.
— Значит, я ему свой. Я вас возьму под руку? Он не будет против, раз я свой.
Как это приятно — ходить под руку, когда на лужах уже с утра белеет лед, а
рядом прыгает радостный сын.
И ведь лет-то всего — двадцать семь!
Только чуточку страшно чего-то.
— Сегодня по радио слышал: «К нам на радио приходят сотни писем. Марина (откуда-то) спрашивает — объясните, если сможете, почему тринадцать лет назад луна была большего размера, чем в настоящее время?»
— Тринадцать лет назад мне тоже луна казалась огромной, как вся моя будущая жизнь...
— К семидесяти ее, наверное, вообще перестаешь видеть.
Стемнело. И снова автобус.
Приехали.

-
Я вас провожу.
Димка прыгает под ногами, как песик. С хохотом катает мяч.
- А я чего знаю!
- Что ты знаешь?
- А у осени скоро будет лысина, как у дяди Пети!
- Какого дяди Пети?
- Маминого брата!
У вас есть брат? Воты, значит, где выздесь живете. А я дальше.
— Хотите чаю? — а хотела спросить что-то про... про... Ах, да неважно, о чем хотела спросить, когда, волнуясь, уже поднимаются они по гулким ступеням на третий этаж, в лимонный кубик тепла!

Приятные минуты секундами летят. Какой удачный пирог спекся! И Димка так задорно смеялся.
Вот опять одна и Димка. А словно кто-то еще прячется за столом, близкий и веселый.
— Мама, а где наш папа?
— Папа?..
И вспомнила, как однажды, давно уже, глянула в мертвое окно — господи, луна на небе, огромная, белая!.. И одна. Совсем одна. Луна в небе стынет, в серебряной своей горнице. А ведь когда-то она таяла, там, наверху, между
ветвями, два года назад, и заливала листву тяжелым серебром, когда они с Толиком глядели на нее дурашливыми глазами. Забыть это?.. «- Толя, пойдём погуляем.
- Да ты чего, жена? Ты чего?
Толя, Ппойдем пройдемся?»погуляем немного«О-ой!Да ты чего, жена? Ты чего! Мне на Совет вторую главу выносить, месяц остался, Сливинский давит». И катилась по небу луна огромная, как слеза.
И Толя — не Толя, куда что делось. И всего его сожрала проклятая диссертация. Нет его больше. И голос его молчит, и гитара его молчит, и все так ужасно тихо. А на листочках формулы, формулы... Формулы несчастья. Надо же, весь Толя в эти формулы выложился. Переход материи в энергию. А душа куда делась? Защитился Толя — и нет его. И скука штопала заношенные дни. От скуки еще никто не умирал. Только вот пьют. Да тоскуют.
И где-то сейчас наш папа?

Ах, как давно это было. Как давно! Да и было ли? Если прошлого нет с нами — было ли оно вообще?
— Где наш папа, сыночек?
— Да. У Насти вон есть папа. Чем я хуже ее?
— Хуже? — ломкий какой-то голос. Как в одиночку все ломко. И все клюют, как воробьи одинокий подсолнух. Даже собственный
сын. , - Хуже? Да кто же сказал тебе это, сыночек?
- Так ведь жалко, мама, у Насти есть папа, а у нас нет.
- У нас тоже будет папа, - сказала и не рада. А как не будет! Но что, что ему сказать?
Ведь должен же быть кто-то, кто вольет силу в слова, в мысли, в руки сына? Как же иначе из него вырастет мужчина? Да и мужская ли будет рука у сына, не знавшего руки отца?..
- А тебе нравится дядя Тёзка?
- Дима, иди мой руки. Ужин готов.
Неминуемость встреч. Благословенная случайность. И чередой уходят вечера в белое забвение.
Мягкий, как ласка, снег покрыл дома и деревья. Покрыл настоящее, покрыл прошедший год.
Вот он, волшебник Новый год.
И кто-то догадался потушить на три минуты свет и успел сообщить: «Такой обычай в Болгарии...»
И триста ударов сердца длился поцелуй. Какие там триста — все шестьсот! И длился он вечность и стремительно скользнул в темноту. Только рукам стыдно и довольно смущенный смешок.
Заколыхались свечи. Музыка играла. И красивые слова, как цветы,
распускались и увядали, не успев надоесть. Как ждала она их! Ах, это теплое дыхание во сне. Триста, нет, шестьсот щемящих ударов. И вечность. И что с ними? Что с ней? Что с ним? Пелена. Но вот они одни, и она — роскошная женщина с жемчужными россыпями смеха — шепнула только: «Погаси свет».
И зажглась луна.
А через неделю, сладкую неделю греха, съездила к маме за Димкой. И
сынон сразу спросил:
— А где наш
Димадядя Тёзка?
И каждый вечер пили чай. Он его так хорошо заваривал. Аромат колыхался в комнате. И звенел чистый Димкин смех. И эта мимолетность головокружительного забытья.
ДимаДядя Тёзка сказал, что если я буду слушаться тебя, он станет моим папой.
- Что?
- Мама, ты плачешь...
— Когда он тебе это сказал?
— Давно уже, после Нового года. Помнишь, ты тогда печатала на машинке, а я с ним ходил в магазин… Только он просил не говорить тебе.
— А ты сказал, — она не узнала свой голос.
Потом они съездили на субботу и воскресенье к маме. Мама долго глядела на нее, на него, на Димку и вдруг быстро-быстро заморгала:
«
-
Надо Пете написать, чтобы приехал».
Возвращались — деревья пылали как хрустальные люстры, опущенные на
золотых лучах с ослепительно голубого неба. Истребители царапали чистый небосвод. И
февраль тер лица наждаком, лез ледяными ладонями под рукава и за шиворот. Галки мерзли. Он уехал на месяц в командировку. В марте они должны расписаться. Как долго и как страшно мало осталось ждать!
— Мама, а
Димадядя Тёзка где?
— Он в командировке, малыш.
Это его слово - малыш - Димка так привык к нему.
- А командировка - это где?
- Это далеко. Спи, спи, мой маленький.
- А это дальше, чем год?
- Ближе, ближе.
— Он сказал: если я буду слушаться тебя, он станет моим папой.
- А ты меня не слушаешься. Я тебе говорю - спи - а ты не спишь.
- Я уже сплю, мамочка. Сплю... Вот я уже слушаюсь. И глазки закрыл. Где он? Позвони ему - пусть идёт.
- Я звонила. Но он сказал, что ты меня ещё не совсем слушаешься.
- Как не совсем! Я так стараюсь! Я так стараюсь. Нет, ты ему позвони обязательно. Пусть придёт и посмотрит. Он захочет стать моим папой. Вот увидишь - захочет. Где он ещё меня
найдёт?
- Он же в командировке, малыш. Далеко.
- А он скоро из неё прилетит?
- Скоро, мой хороший, скоро. Спи. Он придёт. Придёт, сыночек. Вот кончится
командировка - и он придёт.
- И станет моим папой?
- И станет твоим папой.
- Какой я буду счастливый!
Спи, спи, сыночек...Ты будешь счастливый, сыночек. Спи. Спи ...
Ах, это теплое дыхание во сне…
…И вот уже Хенкин стучит вилкой по рюмке:
— Друзья!
. Прекрасен наш Союз! — сладко шепчет Нигугу.
— Друзья! В термодинамике критическим состоянием называется такое
состояние...
— Когда женишься...
— Нигугу! Извините, Гриша! Такое состояние, когда две фазы равновесно сосуществуют, — Юрий Петрович изобразил равновесное сосуществование постукиванием указательного пальца о большой, — и при этом тождественны по своим свойствам. Например, пароводяная смесь. Удельные объемы воды и пара равны. Так? Граница раздела фаз исчезает. Так? Лекцию я читать не буду. Поверхностного натяжения нет. Так? Напомню следующее: критическое состояние пароводяной системы — это предельное состояние и воды, и пара, то есть обеих фаз.
— Сдвиг по фазе, — яростно прошептал Нигугу.
— Все! Тост! Предлагаю тост: за семейный союз Натальи Николаевны и Дмитрия Николаевича! Уверен, они сумеют жить тождественно, как тождественны их отчества, душа в душу, избегая предельных состояний и не допуская критических.
— Друзья! Довольно громких фраз! За равновесие двух фаз! — воскликнул
Богачук, в то время как Анна Николавевна с Клавдией Тимофеевной выясняли за его спиной, куда же девался Каргин, первый муж Натальи.
— Опять влез, черт, — поморщился Хенкин и взглянул на Елену. Жена,
прощенная им, но не прощаемая памятью, с наслаждением пила шампанское, доставляя наслаждение желудку и одновременно вредя ему. Шампанское казалось Елене Федоровне горьким, так как тождественность отчеств перенесла ее вдруг на год назад, и перед глазами невыносимо зримо появились нервные губы, жадные до удовольствий глаза, а на спине она ощутила руки, которые делали ее беспомощной и покорной…
* * * * * * * * * *
Желаем вам от всей души,
Чтоб дом ваш был не только полной чашей,
Чтоб был он полн приметами любви,
Чтоб сколько жили - в жизни вашей
Друг в друге вы не чаяли души.

— Тебя, наверное, интересуют некоторые подробности Натальиного жития-бытия домурловско-дооктябрьского периода? — спросил Рассказчик. — Что ж, изволь, расскажу. Время позволяет. Про детство не буду. Про школу опущу. Про первую любовь расскажу. Первая любовь век помнится. Хотя что в ней такого, чтобы помнить? Говорят, чистота. Что это такое, я, признаться, не знаю. Парадоксы памяти. Впрочем, первый блин всегда комом. Но перед этим еще немного о Мурлове, самую малость, а то забудется потом. О его житье-бытье, о квартире, о соседях.


От Автора (отсебятина)

Повествование в романе ведётся от лица некоего типа - первого лица, назвавшего себя Мурлов, и от лица Рассказчика - лица третьего, никак себя не назвавшего, но не последнего.
Поэтому это краткое отступление (от моего лица) будет в некотором роде отсебятиной. «Нечего отсебятиной заниматься!» - слышу я. Да мало ли что я слышу каждый день и мало ли чем я занимаюсь! Например, тем, что повторяю вновь и вновь: с моей стороны было бы опрометчиво назвать мой роман «В мире мудрых мыслей», поэтому я назвал его именем собственным «Мурлов».
Слышу, как критики говорят: «Мурлов? Ну и имечко! Прям, князь Андрей. И что за жизнь - блеклая, неинтересная, какой там герой, да вы что! - так персонажик, ноль без палочки.
Я не оригинален, но я давно уже не верю в реальный мир, мне он давно кажется
прихотливым порождением чьей-то безудержной фантазии и злой воли. Эта фантазия и эта воля, как толстый слой ядовито-красивой краски, покрывают тонкое и чудесное изображение изначально-прекрасной жизни. Содрать этот слой можно, только вот получишь ли искомый результат? Рука реставратора должна быть не менее гениальна, чем рука живописца. Где взять её?
Глядя на всё, что окружает меня, вглядываясь в зеркале и в чужих глазах в самого себя, я всё больше убеждаюсь в том, что ничего этого нет, и всё это скорее напоминает бред сивой кобылы, как напишут критики о моём романе, не подозревая, что сами являются частичкой этого бреда.
Героя романа зовут Мурлов. У него не совсем благозвучное имя, но не изменять же его в угоду благозвучию! Одна моя знакомая Коровина (я думаю - она простит меня) из-за того, что её в детстве дразнили «коровой», с детства хотела скорее выйти замуж и сменить фамилию. Она вышла замуж за Быкова, теперь она Быкова - и разве что изменилось от этого в ней самой? При встрече школьные друзья по-прежнему
восклицают: «А вот и наша корова!»
Мурлов многим покажется человеком, не заслуживающим того, чтобы имя его выносить в
заголовок, но попрошу учесть три обстоятельства:
первое: человек может выглядеть бледным, простоватым, может даже, дурачком, жизнь его быть неяркой и бедной впечатлениями, но человек не есть то, что видят в нём окружающие, он есть то , что он видит в окружающих, и его жизнь состоит не из того, как он сам прожил её, а из суммы прожитых жизней окружающих его людей. У Наполеона это одна сумма, а у юродивого
другая;
второе: даже ноль - он только снаружи ноль, а изнутри бесконечность. И, кстати, ноль - самое цельное, что есть на свете - он не делится, раздели его хоть на сто частей, он всё равно ноль;
и третье: я так захотел.
Достаточно?
Самым ценным качеством, которым обладают, похоже только кошки (моя кошка Лиза обладает им вполне), у человека могло бы быть умение расслабляться. Если роман подействовал на
читателя расслабляюще (разумеется, не как слабительное), я достиг своего, расслаблюсь и я.
* * * * * * * * * *
- Прошу прощения, - сказал Рассказчик. - Влез кто-то без очереди. А, это автор.
- А что он сказал? - спросил я.
- Да чёрт его знает, что он сказал. Автор - чего хочет, то и говорит. Никакого
сдерживающего начала у него нет. Вот и несёт, что вздумает.
- Отключи-ка его микрофон. Продолжай.
- Мели, Емеля - твоя неделя, - вздохнул Рассказчик.
Воложилинский диптих (главы 27 и 28)

Глава 27..
Волшебная сила искусства.ПогорелецПрежде, чем продолжить это правдивое повествование, хотел бы предупредить, что события, описываемые в этой главе, происходили в разное время и в разных местах множество раз. Это типичный случай, который можно классифицировать и кодировать и вносить в статистические сборники, которые редко кто читает. Автору достоверно известно, что подобный случай произошёл в московской квартире на четыре семьи дома №10 по Большой Садовой в 1964 году, в одной из квартир Воложилина, о чём и пойдёт сейчас речь, в семейном общежитии города Волгограда в 1970 году, а в последний раз в канун Нового 1997 года в одной из старых коммунальных квартир города Санкт-Петербурга, что на Неве.
Такие случаи питают всевозможные сплетни и анекдоты, повторяющиеся из века в век, из поколения в поколение. Хенкин уезжает в командировку (см. главу 21. «Елена и Парис») - чем не анекдот о «муже, возвращающемся из командировки», заходит разговор о шаровой молнии (см. главу19. «Созвездие Фаины») - и тут же куча очевидцев и масса потрясающих подробностей, и прочее и прочее.
Или, например, Автору дико повезло и он своими глазами видел, как около полуночи перед самым закрытием метро, когда так славно поётся песня «А я иду, шагаю по Москве...», по
длинному и пустынному эскалатору станции «Маяковская» спускалась в тазике с задранными ногами ополоумевшая гражданка, но, оказывается, годом ранее какая-то баба из Малаховки уже проникала на станцию с корытом, при заходе на эскалатор она корыто выронила, корыто, естественно, помчалось вниз, усадило в себя славного боевого генерала и энергично вынесло его на платформу, где его поджидали обалдевшие граждане. Неясно правда, как пропустили гражданку с корытом в метро, и что в этом метро делал генерал, притом на пустом эскалаторе, так как в противном случае там была бы понятно куча мала. Но это уже вопросы не к Автору. Подобные варианты с генералами, адмиралами, тазиками, корытами, детскими ванночками случались во всех метро Союза, России, СНГ. За границей, насколько известно Автору, такого не случалось ни разу, так как бабу с корытом там видели в последний раз ещё до пуска подземки, в конце XIX века.
Мы изрядно отвлеклись. Потрепались - и довольно. Где там обещанная глава?
* * * * * * * * * *

С диким воем бешено ворвалась в обледенелый Воложилин февральская
вьюга.
Березки, как индийские танцовщицы, змеились в бело-синей слоистой мгле, а тополя и клены торопливо кланялись вьюге в пояс, да так, что трещали на них кафтаны.
С утра кипел белый снег. Холодный пар поднимался от кипящих сугробов, и белые змеи клубились и гоняли друг друга. Тридцать два градуса по Цельсию плюс северо-восточный ветер пятнадцать метров в секунду.
В такую вот погоду Порфирий Иванов уходил на целый месяц в лес, без еды и одежды, с одной только верой во Всевышнего, в Природу и в себя, а через месяц возвращался, окрепший и просветленный. Администрация метрополитена, не
разделявшая подобный образ жизни, в своих «Правилах...» запретила «проход на станцию и нахождение на территории метрополитена без обуви» (п. 2.11.6). Впрочем, она — администрация — может быть, имела что-то и против босоногого Сократа.
Именно в этот день, 9 февраля, в Айпинге появился Невидимка.
Этот же ледяной ветер завывал и на Скамандрийском черно-белом лугу,
думал Мурлов, эти же белые змеи пылили по гудящей промерзшей земле, со свистом пронзая корабли, шатры, загородки. В рвущихся тучах дергалась эта же ледяная луна, а море засасывало желтовато-красное пятно дня.
Никогда еще, ни до, ни после этого проклятого года, февраль не был таким лютым и злобным.
Вокруг костра сидели голодные люди и ждали, когда поджарится собака, которую посчастливилось отловить накануне. Она, бедняга, сама забрела в лагерь в поисках еды. Все правильно: пожирающий буден пожран. Кто-то сказал, что лучники едят человечину. Все ближе угнулись к стелющемуся огню и неприязненно поглядели на подошедшего караульного. Тот потоптался, помахал крест-накрест руками и, сгорбившись, ушел в воющую темноту, которая уже завладела всем побережьем. Обжигаясь, разодрали, разрезали собаку на куски и быстро съели, разгрызая кости в пыль.
Мурлов передернулся. На обледеневшей земле темнело пятно, большое, с неровными краями. От него тянулась цепочка пятен до целой лужи замерзшей крови. Поземка то заносила снегом пятна и лужу — последнюю тропку и последнее пристанище чьей-то жизни — то срывала с них снег, и они то краснели, то темнели — до тошноты в горле. Убийца и убитый, быть может, до этой встречи ничего не знали друг о друге, а теперь они навеки соединены кровными узами. Хотя как знать, что там было в их предшествующих жизнях и соединяло ли их еще что-нибудь?
С трудом преодолевая сопротивление ветра, Мурлов минут пятнадцать
пробивался к дому. Он уже не мог отчетливо вспомнить, где видел эти пятна крови: в своем воображении или наяву. Что ужаснее? Он вспотел, порядком устал и обморозил нос и щеки. Праздники унеслись, как поземка, потянулась работа и не было ей ни конца, ни, казалось, смысла. Если бы не Наташа... Сливинский интересовался, Хенкин наседал, термопары перегорали, программа не шла, экспериментальные точки не ложились на прямую, лаборанты с техником после обеда, озираясь, опрокидывали в глотки мензурки со спиртом, дающим перхоту горлу и огонь телу, и тут же закусывали ледяной водой из крана. Формула не конструировалась, выводы не рождались. «Во всяком случае, у меня, — думал Мурлов. — Сливинский, наверное, давно уже сделал все выводы».
И сейчас, так ничего и не добившись очередной серией экспериментов, возвращался Мурлов в пустоту своей комнаты с пустой башкой, пустым желудком и ощущением пустоты в душе. Если бы не Наташа — зачем жить? Ахилл, ответь. Или тебя не интересуют женщины? Неужели тебя не заинтересовала бы Наташа? Конечно же, нет. Разве может интересовать то, что есть, чего много и что давно надоело. Ахилла не интересовало даже, сбудется ли предсказание о его гибели под Троей или нет. Он знал, что сбудется. И знал, почему сбудется. Потому что он заглянул дальше, чем положено смертному. Смертный не ведает своего последнего часа. Ну, а если разведал, то и получи. Побоялся Зевс, побоялся сделать его своим сыном!
В голове Мурлова проносились обрывки несвязных мыслей, будто их гнал февральский колючий ветер, хотелось есть и спать, вернее, уже ничего не хотелось. Вдруг вспомнилось прошлогоднее весеннее мартовское небо, да-да, вот тут, именно с этой точки он любовался предзакатным голубым небосводом, на котором облака вверху были окрашены розовым цветом, а ниже к горизонту были синие, а ниже облаков и неба замерли бежевые, зеленые и белые тополя и березы, изящно и небрежно переплетая в прозрачном воздухе свои черные ветви и веточки, и все это смотрелось как старинная лаковая миниатюра, покрытая сеточкой трещин-паутинок, и было спокойно и радостно на душе. Природа создает столько картин в масле, акварели, в черной туши, размытой водой, — успевай только смотреть.
Какие у Наташи мягкие теплые руки... Неужели настанет день, и он будет вспоминать эти мягкие теплые руки, как единственную земную благодать? Просто удивительно, что было общего у нее с Каргой? Общий теперь я, решил Мурлов.
Он нырнул под арку и утонул в дымящемся сугробе. Чертыхаясь,
продрался во двор. Оглянулся — арка вдруг показалась странно узкой, как дуга над лошадью.
А как раз над аркой, в огромной, почти в сто квадратов полезной площади (полезной с точки зрения взимания коммунальных платежей со всей площади и
совершенно бесполезной для каждого жильца в отдельности) коммунальной квартире пенсионерка баба Зина согласно очередности принимала ванну. И до злобности природы не было ей никакого дела, и было ей тепло и тихо. Бабе Зине было бы совсем хорошо, если бы Архип Кузьмич не был ее зятем, и не просто зятем, а зятем-примаком. Был бы Архип Кузьмич просто соседом — как было бы хорошо! Когда сосед дурак — невольно чувствуешь себя умной, когда же дурак зять — невольно и себя чувствуешь дурой.
Мало того, что распрекрасный ее зять был чудо природы и жертва
родительской поспешности, был он еще и дважды жертвой ванны. Трижды герой - хоть бюст ставь! В первый раз он заработал в ванне тик правой щеки, а в другой — стал заикой, и теперь, когда хочет что-нибудь сказать, зевает, как карась. Угораздило же Люську выскочить за него! Мужского-то — мослы да шерстка на куриной грудке. Ни кола, ни двора, водку и ту пьет, как микстуру. Когда зятек прикладывался к рюмке, у бабы Зины начинали ныть зубы. и она вспоминала старую свою подружку - та очень любила купаться в речке, но когда окуналась в воду, пальцами зажимала ноздри, уши, крепко-крепко зажмуривалась и, помолившись про себя, погружалась в пучину вод. Бабу Зину так и подмывало спросить у дочери о мужских достоинствах зятя, но природная скромность пока сдерживала ее любопытство.
Невероятно, но Архип Кузьмич сразу же после армии был влюблен в
обрусевшую испанку Мару. Имел он тогда, по его словам, на удивление стройные, сухие, мускулистые, как у чистокровного рысака, ноги и молодецкую грудь, а в стороны торчали (а, может, свисали?) усы. Но и тогда, несмотря на свой удалой вид, Архип Кузьмич был страшно стеснительный. Как-то раз принимал он у Мары ванну, и только намылил обильно голову, как ворвалась эта Мара к нему, сиганула с хохотом в ванну и ну визжать и щекотать его. С перепугу тогда Архип Кузьмич и задергал щекой. Заикой же зять стал аккурат в этой самой коммунальной ванне. Тер он себе как-то мочалкой поясницу,, а может ещё какое важное место, и вдруг стукнуло ему в голову, что дверь в ванную за его спиной распахнута настежь, и Мария Ивановна, Федра Агафоновна и любимая теща Зинаида Ильинична разглядывают его, как кролика на прилавке. Обмер он, похолодел, оглянулся дико, уставился на закрытую дверь, обмяк, сполз в воду да так час и пролежал в ней без движения.без сил и без слов. С тех пор слова и выходят из него с натугой. Крайне слабой стала перистальтика речи.
Баба же Зина обожала ванну, так как в ней можно было не только помыться и расслабиться, но и скрыться от усатой физиономии Марии Ивановны Годуновой и прокурорского лика Федры Агафоновны Горевой, скрыться от собственного зятя, от рыжего годуновского кота Хрыча, которого постоянно истязает сын Горевых — Гришка, скрыться от чужих глаз и ушей, от кухни и разговоров, от всех дел и
забот, от запаха коммунальной квартиры и вообще от всего мира. Как уютно греться в ласковом кубике тепла и хочется петь, как в детстве, может, оттого, что становишься чище.
Баба Зина замурлыкала мотивчик, смолкла, прислушалась, снова
замурлыкала и попыталась представить себе, ругаются ли Мария Ивановна с Федрой Агафоновной или обсуждают очередные вопросы культуры края.
Известно, что о состоянии культуры страны вполне можно судить по ее
состоянию в общежитиях и коммунальных квартирах. Вряд ли найдется другое такое место, включая министерство культуры, где столько и так обстоятельно обсуждали бы насущные проблемы культуры. Представьте только дух бытовщинки: кухняю, полнаяую еды, в прихожей множество разнообразной обувиь, куртки, шапки, белье на веревках...
Но какие проблемы, какие проблемы поднимают простые советские жильцы! Да через пять минут вы сами убедитесь в этом.
Мария Ивановна была огромна, простодушна и усата. От ее энергичных движений на кухне всегда тесно. Все, что она готовила, ужасало своими размерами. Можно было подумать,Казалось, что она откармливает роту на постое, тогда как жили они вдвоем с мужем. Горелка, на которой в кастрюльке набухал густой свекольник, гудела адским пламенем, рядом злобно трясся зелёный чайник, а Мария Ивановна в это время вминала в десятилитровую эмалированную кастрюлю тесто. Тесто только пыхтело - уф-ф! уф-ф!
Годуновы любили, грешным делом, покушать. Егор Борисович имел отменный аппетит, а желудок у него был, как паровозная топка. Он не сомневался: чем больше он съест, тем больше совершит пользы для государства, так как дело, по его мысли, есть прямое следствие переработки съеденной пищи.
Годуновы занимали угловую, самую большую комнату в пятикомнатной
квартире, с двумя окнами на оба переулка. Две комнаты занимала баба Зина с семейством, одну — Горевы, и самую маленькую — с видом во двор — Мурлов. До Мурлова в ней жила сотрудница института с сыном, потом она вышла замуж за военного и уехала, а комнату выделили Мурлову, как перспективному молодому специалисту. Мурлов долго еще находил по углам шпильки, и каждая такая находка настраивала его на минорный лад.
Егор Борисович Годунов часто заходил на кухню проведать жену и имел
привычку после свистящего приветствия: «Здрас-с-сть-е...», равно относящегося и к пятикласснику Гришке, и к пенсионерке бабе Зине, декламировать один и тот же монолог:
— Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут
презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми, а мы... увы! — восклицал Годунов, вздыхал и пробовал кушанье, и на лице его отражалась уверенность, что те, кто будет жить через сто и двести лет после нас, так вкусно кушать не будут.
Когда он впервые произнес эти слова, он прослезил всех присутствующих дам, может, потому, что голос у него был сильно мужской, как у артиста Василия Ивановича Качалова. Когда в комнату въехал Мурлов, оказалось, что это был
монолог Астрова из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня».
Квартира жила долгим ожиданием счастливых перемен, возможно, поэтому
нервозность достигла апогея. Летом всех наконец-то должны были расселить в новую девятиэтажку, воздвигаемую неподалеку, и коммунальная квартира стала походить на аэропорт в нелетную погоду.
Сегодня обстановка накалилась сразу же, как все пришли с работы. Мария Ивановна похвасталась новой французской комбинацией из нежно-розового нейлона, которую Егор Борисович привез ей в подарок из Москвы. «Надо же, и во Франции, выходит, есть женщины с такими фигурами», — подумала Федра Агафоновна. Поражали кружева: снизу на четверть, и на груди восемь розочек крест-накрест, как две пулеметные ленты. Плечики же были явно для француженок, но ничего, сойдут.
«Чтоб не затаскать, не застирать, буду надевать ее исключительно на прием к врачу», — решила Мария Ивановна.
Федра Агафоновна принесла альбом с репродукциями, который
подарил ей муж Ипполит Сергеевич. Все были восхищены и поначалу не находили слов, а только листали и ахали, листали и вздыхали: «Ах, какая прелесть! Какая красота!» Шло много рыбы, мяса, ягод, цветов, фруктов, овощей, по поводу чего Мария Ивановна, вздохнув, заметила, что раньше хорошо кушали. После плотной и разнообразной еды пошли не менее аппетитные, и тоже не страдающие отсутствием аппетита, розовые мясистые тети и золотистые поджаристые дяди, в общем-то вполне подходящие друг другу, но почему-то все голые, и некоторые голые не только врозь, а и вместе: голая женщина и тут же голый мужчина; а то вдруг совсем непонятно: он — при латах, а она — без всего. Что и говорить, по натуре было видно, что жизнь тогда была сытая. Дошли до Венеры. Через два-три листика — еще до одной. Стали сличать обеих. Обе были довольно полненькие, белые и лежали в готовности № 1, одна, правда, передом, а другая — задом, и гляделась в зеркальце. Бабе Зине и Марии Ивановне понравилась Венера задом — и поаккуратнее, не такой откровенно бабий филей, и попристойнее; а Федре Агафоновне нравилась больше Венера передом — может потому, что сама она была несколько тоща по женской части. Венера задом ей нравилась меньше, но она отдала должное мастерству живописца. Потом шли зеленые и синие пейзажи, точки и мазки, разноцветные пятна, а кончилось все какими-то синюшными физиономиями и костлявыми телами, сложенными чуть ли не из детских кубиков.
— Ну, это уже безобразие какое-то! — сказала Мария Ивановна.
— Не скажите, не скажите, — загадочно произнесла Федра Агафоновна, — во всем этом есть какая-то непостигаемая тайна, неизреченное великолепие...
Баба Зина вдруг сказала:

-
А мне из всего этого бабья и всяких лужаек больше всего подсолнух понравился, там, в конце. Одинокий такой, красивый. Как это похоже на правду. Вот на полустанке поезд остановится, вдали лес синеет, тут травка, солнышко, а он стоит один, ничего не ждет, голову только за солнцем поворачивает, и клюют, клюют его воробьи, и всем тепло и хорошо...
Федра Агафоновна снисходительно
улыбнулась:
.
-
В живописи, Зинаида Ильинична, совершенно другие задачи. Это образ, а не подсолнух на полустанке. Это, может быть, образ целой России или какой-то ее части!
— Ну, и бог с ним, с этим образом, а для меня он как есть подсолнух, а не образ, так и будет, вы мне хоть десять лекций прочитайте. Да и какая к черту Россия,
когда там художник, уж и не упомню, совсем не наш, а... как его... Виннисент, о!
— Извините, Зинаида Ильинична, никто вам лекции читать не собирается.
— И прекрасно!
И атмосфера непонятно почему сгустилась может, оттого, что надо было
возвращаться к своим кастрюлям.
Тут Мария Ивановна вспомнила, что видела в окне, как по двору тащили из гастронома уток.
— Да что же вы раньше-то молчали! — воскликнули в сердцах женщины.
— Так искусство же, — пролепетала Мария Ивановна.
Правильно, этого следовало ожидать, уток разобрали еще полчаса назад. В этот раз, как и всегда, победило искусство.

И, что особенно обидно, были не одни только утки, но и куры. Очередь в основном стояла молча и монолитно, но одна дама интеллигентного вида, в очках, сильно волновалась.
— Ноги! Какие у них ноги? — восклицала она. — У них должны быть такие ноги! — она показывала руками, какие у кур должны быть ноги, и в третий раз обратилась через головы покупателей к
продавщице:
-
Скажите, ноги у них какие?
— Человечьи, — небрежно бросила продавщица, мельком взглянув на суетливую даму и не прерывая двух своих вечных дел: взвешивания с обвешиванием и
подсчитывания с обсчитыванием.
Федра Агафоновна, худая, хоть и широкая в кости, в сравнении с Марией Ивановной была сущим пустяком, правда, наполненная смыслом. И если у
Годуновой за прорвой дел абсолютно не хватало времени на умственные упражнения, то у Федры Агафоновны вначале было слово, а уж потом дело. Хотя и хозяйкой она была неплохой: у нее и суп варился как-то сам по себе, и что-то парилось в кастрюльке, а она, если не жаловалась на погоду (она, как импрессионист, плохо переносила дурную погоду и ветер), то рассуждала исключительно об искусстве, этнографии и Жане Марэ. Вернувшись из гастронома без уток, она вспомнила, какие шикарные утки были у этих голландцев.
— И вообще Ренесанс — у нас такого не было, нет и не будет!
Марии Ивановне Рене Санс представлялся непременно брюнетом с усиками, как у сослуживца мужа, Аркадия Григорьевича, и с кожаным коричневым
портфелем.
Мария Ивановна со школьной скамьи вышла сразу же замуж и не успела нахвататься основ, которыми у девушек принято прельщать юношей.
— Вы знаете, — воскликнула Федра Агафоновна, — какой у них спонтанный
мазок! —
она взглянула на растерянное большое и усатое лицо соседки, на мгновение застывшее в раздумье, и подумала: «Нет, как еще сильно в нас невежество, и ведь страшно подумать — появятся у нее дети и она начнет учить их, наше будущее. Что ждет страну?» — и добавила: — Нет, вы себе этого даже не представляете!
Федра Агафоновна полагала, что спонтанный мазок можно производить
только на специальных холстах и исключительно акварелью или масляными красками, которые продаются в коробках в магазине «Школьник». Не будем забивать ей голову рассказами о том, что на самой обыкновенной белой бумаге, на том же ватмане или полуватмане (вон спросите Бороду или хотя бы Федю Марлинского... Что смотришь, Рыцарь? Не все ли равно, кого спрашиватьответ-то будет один), можно рисовать еще и простыми графитными мягкими 5Б и цветными, свинцовыми и тушевальными карандашами, черной и китайской тушью — пером и кистью, мокрым, сухим и твердым соусом — черным мелом, пальцем и растушевкой, однотонной акварелью и гуашью, сангиной и пастелью, обычным и промасленным древесным углем, сливочным и подсолнечным маслом, лимоном и керосином, раствором чая и кофе, обезжиренным молоком и раствором кинопленки в ацетоне, резинкой и ватным тампоном и просто прикладывая грязные пальцы к шероховатой бумаге. Не будем забивать ей голову рассказами о том, что совершенно изумительный рисунок выходит на предварительно намоченной, натянутой и хорошо просохшей цветной бумаге, столь любимой старыми мастерами. Не видела она последней выставки, на которой были широко представлены разнообразные бумажные салфетки из-под тарелок с салатами, супом, котлетами по-киевски, с разноцветными жирными пятнами, отпечатками пальцев, ладоней, толстых и тонких губ... А сколько она потеряла, не посетив выставку, на которой демонстрировались женские панталоны, заботливо собираемые одним семейством на протяжении ста пятидесяти лет и разрисованные жанровыми картинками. Название этой чудной выставки было: «Сокровенное». Да и в конце концов, если спешите, можно к деревянной доске прибить простыми гвоздями крест-накрест кисть и карандаш — это и будет герб художника или, если угодно, его крест.
Чтобы покончить с Рене Сансом, Мария Ивановна решила заварить чай, пусть с полчасика потомится на плитке. Егорушка любит крепенький. А то
третьего дня в гостях таким напоили! Мария Ивановна взяла в щепотку второсортного грузинского чаю, бросила ее в заварной чайник, посмотрела, добавила еще пол щепотки и залила крутым кипятком. Кипяток вылетел через носик и обварил ей руку.
— Мария Ивановна! Голубушка! — удивилась Федра Агафоновна. — Давно хотела вам сказать: вы совершенно не в курсе, как заваривать чай. Для заварки, во-первых, нужен байховый чай. Высшего сорта, разумеется. Китайский, индийский или цейлонский. На худой конец, экстра
грузинский. Бай-хо-вый. Бай-хоа. По-китайски «белые реснички». А во-вторых, вот это, что у вас в чайнике, не чай, это, пардон, моча конская.
По коридорчику шмыгнул Архип Кузьмич и закрылся в туалете. Следом за ним ткнулся в дверь Ипполит Сергеевич, но опоздал.
Марии Ивановне было крайне досадно: другие и работу приличную имеют, и по хозяйству расторопны, и детей воспитывают, и об искусстве свободно говорят и даже рассуждают, и про брюнета Рене Санса с белыми ресницами знают, а тут ни работы стоящей, ни детей, ни образования, а вместо
искусства и Жана Марэ одна жратва. Мария Ивановна злобно, но у нее даже злобно выходило мягко, намяла тесту бока.
К Федре Агафоновне опять подошел Ипполит Сергеевич, надув губки, шепнул что-то и почесал ножкой о ножку, но та сказала: «Потерпи, Поль».

Поль стал терпеть возле самой двери, за которой замолк Архип Кузьмич, и как бы невзначай время от времени брался за ручку. Слышно было, как за дверкой хихикал зять бабы Зины. Он там любил читать «Крокодил».
Мария Ивановна продолжала заниматься самоедством. Да и как не есть себя, если от себя один убыток. Вчера в тазике с бензином замочила плащишко из болоньи, думала пятна кое-какие от краски отойдут, сдурела совсем, забыла, что болонья - и без бензина сплошная химия. Завертелась и забыла про плащишко, будь он неладен! Десять минут назад глядь, а вместо плащика - корка одна прозрачная целлофановая плавает. Выплеснула всё в унитаз, не успела тазик ополоснуть, этот куриногруд заскочил. А в ванне баба Зина кайфует.
В это время и вошел Мурлов. Он спешил, так как хотел записать кое-какие мысли и образы, пока они не испарились, не улетучились в кухонно-прачечной атмосфере коммунальной квартиры. У него руки чесались написал что-нибудь эдакое об Агамемноне. Эпическое. А в
В ванной щелкнула щеколда, и из нее вышла распаренная баба Зина.
Ой, не смотрите на меня так!воскликнула она, столкнувшись с Мурловым.Какой вы холодный! Мария Ивановна, вы опять в прихожей не выключили свет!Как-то так получается, что к самому ответственному моменту всегда собираются все действующие лица.
Через полчаса на кухне у кого-то что-то сгорело, и дом долго сотрясали двенадцатибальные (по шкале Рихтера, не Святослава) эмоции соседей. Хор пел: «Вот так всегда! Вот так всегда!» А бас с меццо-сопрано, сцепившись, восклицали вместе и врозь: «Чтоб вы сгорели! Чтоб вы сгорели!» И над ними, выше и громче, тенор надтреснуто дребезжал: «Бачок, кто будет смывать бачок?!» И дико орал рыжий годуновский кот Хрыч, истязаемый будущим Агамемноном Гришкой Горевым.
Говорят, МЧС зародилось как раз на этой кухне

- Зинаида Ильинична! - обратилась к ней, совсем как к переводчику на международных переговорах, Федра Агафоновна. - Ваш зять...
- Ка-ка-каму п-понадобился з-з-зять? - глухо спросил туалет, потом рванул, как бомба, и
завыл совсем не человеческим голосом.
Женщины, Поль и Мурлов остолбенели. Дверь туалета с треском отлетела и к ногам
Ипполита Сергеевича с рёвом скатился Архип Кузьмич, весь в пламени, как Ян Гус.
Федра Агафоновна выстрелила обеими руками ладонями вперёд и зажмурила глаза, откинув
голову набок и назад.
Поль побледнел, прижался спиной к стене и сразу всё расхотел.
Мария Ивановна напротив и завизжала.
Баба Зина плескалась по коридору.
Мурлов рвал телефонный диск, набирая вместо скорой то милицию, то пожарку, хотя по идее туда тоже надо было.
Архип Кузьмич ревел, как белуга. К нему боялись подойти.
А на лестничной площадке, несмотря на поздний час и дьявольскую непогоду, собрались уже два подъезда. Половина из них утверждала, что восьмилетний мальчик подорвался на
лимонке - ещё с войны, которую нашёл где-то на пустыре, а другая половина заверяла всех, что так оно и должно было произойти.
- Да что, что случилось-то?
- Нет, я ещё в том году знала, что этим всё и кончится! Я ещё в том году знала! Они ж как
кошка с собакой жили!
- А что? Что такое?
- Чем кончилось-то?
- Да муж жену топором зарубил!
- Да вы что? Насмерть?
- Точно вам говорю!
Возникла карета «Скорой помощи». Встречавший её Мурлов, провёл прибывших под арку, наспех объяснив, как сам понял, в чём дело. Взвился юркий врач с санитаром, раздвинули толпу, услали всех от пострадавшего на пять шагов, помороковали над погорельцем и сгинули вместе с ним.
Дело, как вы догадались, было в остатках плаща Марии Ивановны. Себе на беду Архип Кузьмич не дождался, когда она ополоснёт тазик и смоет остатки плаща, а по привычке
спрятался от всех за высокой дверью и курил там, читал газету, прислушиваясь к кухне.
- Ка-ка-каму п-понадобился з-з-зять? - спросил, а окурок под себя бросил.
Ну, и полыхнуло.
На кухне растворили настежь окно, открыли входную дверь - сквозняком вытянуло смрад. Мужчины разошлись по комнатам, а женщины обсудили проблему сохранения или, не дай бог, восстановления мужского достоинства Архипа Кузьмича и доделали всё, что положено было им на
сегодня сделать.
Мурлова хотели взять еще тепленького, прямо в постели. Но он кубарем скатился по лестнице и что есть духу шпарил по узким незнакомым улочкам. За ним гнались упорно и быстро, шумно и хрипло дыша. Свернуть было некуда. Тут подвернулась открытая дверь. Мурлов заскочил и закрыл дверь на крюк, и в то же мгновение что-то большое навалилось на двери. «Занес же меня сюда черт!»в сердцах подумал Мурлов. С потрепанного плаката пальцем в лицо тыкал мужик со злобной физиономией. За дверью что-то обсуждали. Мурлов осмотрелся. Оказывается, это был туалет самой обычной конструкции. Ничего тяжелого не было, и Мурлов рванул цепочку от бачка. Тут унитаз встал на дыбы, как конь, подхватил Мурлова, вышиб дверь и дунул вдоль по улице. Из-под ног прыскал всякий вздор, а впереди, мелко дрожа, с визгом перла огромная, как с павильона ВДНХ, свинья. За спиной, разевая пасть, галопировал черный рояль. С тротуара крикнули: «Третий номер обходит!»
Мурлов наподдал и пришпорил.
Свинья круто развернулась, врылась в землю всеми копытами и угнула голову. «Сворачивай!»гаркнул Мурлов, и унитаз снес заборчик и забурился в грядку с укропом. На дороге ревели столкнувшиеся свинья и рояльдве ветви цивилизации. Мурлов, весь в земле и укропе, стоял посреди развороченной грядки, а со всех сторон бежали преследователи.
Мурлов вскочил на
унитаз: «Голубчик, выручай! Вовек не забуду!», и с криком: «Ну, сучьи дети!»прорвал окружение и вылетел на околицу. Унитаз выскользнул из-под Мурлова, как кусок мыла, и, подпрыгивая, пропал за горизонтом, а Мурлов очухался в своей комнате на полу рядом с кроватью. За окном выла метель, и, подгоняемый порывами ветра, как сирота, плелся куда-то к чертовой илионской матери самый древнегреческий царь, Атреево отродье, гроза троян, ахеян слава, генсек и вождь народов, бабник и алкаш, ворюга мерзостныйАтрид Агамемнон... Как все надоело!
* * * * * * * * * *
Мурлова хотели взять ещё тёпленького, прямо в постели. Но он кубарем скатился по лестнице и, что есть духу, шпарил по узким незнакомым улочкам. За ним гнались упорно и быстро. Шумно и хрипло дыша. Свернуть было некуда. Тут подвернулась открытая дверь. Мурлов заскочил и закрыл дверь на крюк, и в то же мгновение что-то большое навалилось на двери. «Занёс же меня сюда чёрт!» - в сердцах подумал Мурлов. С потрёпанного плаката пальцем в лицо тыкал мужик со злобной физиономией. За дверью что-то обсуждали. Мурлов осмотрелся. Оказывается, это был туалет самой обычной конструкции. Ничего тяжелого не было, и Мурлов рванул цепочку от бачка. Тут унитаз встал на дыбы, как конь, подхватил Мурлова, вышиб дверь и дунул вдоль по улице. Из-под ног прыскал всякий вздор, а впереди, мелко дрожа, с визгом пёрла огромная, как с павильона ВДНХ, свинья. За спиной, разевая пасть, галопировал чёрный рояль.
С тротуара крикнули: «Третий номер обходит!»
Мурлов наподдал и пришпорил.
Свинья круто развернулась, врылась в землю всеми копытами и угнула голову.
- Сворачивай! - гаркнул Мурлов, и унитаз снёс заборчик и забурился в грядку с
укропом.
На дороге ревели столкнувшиеся свинья и рояль - две ветви цивилизации.
Мурлов, весь в земле и укропе, стоял посреди развороченной грядки, а со всех сторон
бежали давишние преследователи.
Мурлов вскочил на унитаз.
- Голубчик, выручай! Вовек не забуду! - и с криком: «Ну, сучьи дети!» - прорвал окружение и вылетел на околицу. Унитаз выскользнул из-под Мурлова, как кусок мыла, и, подпрыгивая, пропал за горизонтом, а Мурлов очухался в своей комнате на полу рядом с кроватью. За окном выла
метель.
Глава 28.
Банная суседка.

В зимнюю сессию на втором курсе Наталья досрочно сдала экзамены и, пользуясь оказией, на военно-транспортном самолете вместе с отцом улетела в Сургут за два дня до Нового года. В сотне километров от города в небольшом селе доживала свой век ее бабушка, отцова мать. Воинский «газик» довез их до деревни.
Кругом, как пух, лежал снег, и на душе тоже было светло, легко и мягко. Отцу надо было завтра лететь обратно, и им повезло, что не было ни пурги, ни заносов.
Наталья вспомнила, как на уроке географии очень рассмешила географа, когда сказала, что в хвойных лесах под Сургутом много леших, а на дне болота живет Сатанаил.
«Гоша» (географ) от природы был очень смешливый человек, что обещало ему долгую жизнь. Ученики усиленно поспешествовали этому. Один из перлов своего любимца Гоша вырубил в камне и вделал в школьную изгородь. «На зимовье от берегов Крыма через Суэцкий канал к Баренцову морю шли косяки китов».
Он не только сам смеялся, но учил и ребят видеть во всём смешную сторону. «Смешных сторон, как правило, у каждого предмета всегда на одну больше, чем геометрических», - учил он. Так, однажды он процитировал им из учебника географии: «Основная специализация
сельскохозяйственного производства Молдавии - производство скоропортящейся продукции».- Совсем как сто лет назад, - прервал её воспоминания отец, - тогда только на санях скользили бы по насту.
Отцу надо было завтра лететь обратно, и им повезло, что не было ни пурги, ни заносов.
Бабушка едва передвигала ноги, но, готовясь к приезду дорогих гостей, так и не присела ни разу. В ее просторном доме было чисто и тепло. Когда-то в этом доме было много детей. Звуки их голосов еще иногда доносились из разных углов и потаенных мест, где ребята любили хорониться от нее и друг от друга. Беспрестанные заботы, требующие здоровых ног и полного вдоха, продлевали ей век и еще не оседлали ее до потери памяти. Наталья, непонятно в какой связи, подумала об акулах, всю свою жизнь не знающих ни минуты покоя.
Вечером, когда прихлебывали чай из блюдечка в прикуску с твердым сахаром, бабка, хитро глянув на внучку, спросила:

-
Ну, а гадать-то завтра станешь? Девки-то нашенские уже сбили табунок, собираются и на перекресток идти гадать, и во дворе, и по избам. И погода не должна испортиться: вон дым из трубы, как медведь, лезет.
— Это давление, мама. Давление воздуха прижимает дым к земле.
— Ну, по-научному, по-военному пусть будет давление, а по-нашему, по-
простому — медведь лезет. Оно так понятней. Плохо только — мороз на нет изошел. В мороз-то и поцелуй жарче! Чего смотрите? Думаете, с ума сошла бабка? Может, у меня вторая молодость, — засмеялась она, — ой, господи, прости! Да будет, будет завтра мороз. Хватит на вас! Что-то перед вашим приездом воспоминания меня одолели. Шел бы ты, отец, в сени курить. Не порти воздух.
Отец вышел, накинув телогрейку.
— Эх, Наточка, не дело это — воспоминаниями жить. Мне просто другого ничего нет, а так... От воспоминаний от этих жизнь какая-то странная получается, как у мерина, как и не жизнь вообще, а одни соображения о ней. Ведь куда лучше:
приспичит целоваться — целуйся, приспеет плакать — плачь. Хорошо, когда душа изливает себя, как ручей. Внутри как-то свежо становится. Ты, Ната, запомни мое слово, больше-то сказать некому, мамка у тебя занята очень: придет беда — пусть располагается, не гони ее до сроку, она сама знает свой срок. Сама уйдет и тебя оставит, даже и не вспомнишь о ней; а станешь перечить беде, да упаси, гнать ее начнешь, все равно что себе поперек жить станешь, и беда вернется, не одна, а с подмогой.
В сенях раздались голоса. Зашел отец с румяной полногрудой девушкой. На ней был платок, наброшенный поверх жилетки.
— Помнишь Варьку? — спросила
бабушка. — Соседка наша.
Наташа смутно помнила Варю маленькой черноглазой девочкой с тощими
косичками, а сейчас перед ней стояла русская красавица с косой и пронзительным взглядом темных глаз. У нее был приятный грудной голос, с завораживающим воркованием.
Варя позвала Наташу на улицу, где познакомила со своими подружками, ничем, в принципе, не отличавшимися от институтских подружек Наташи, разве что более рассудительными и более подготовленными к реальной жизни. Всем им
было лет по семнадцать-двадцать, и все они, как сказала Варя, подоспели к замужеству.
— Завтра погадаем, чей срок на тот год выйдет, а второго у меня день
рождения — там уж потешимся, — сказала Варя. — Такие вечерки задам, с пирогами, чаем, танцами, песнями. Такого, Наталья, в городе не увидишь даже во сне. А заодно над парнями покобенимся. Ох, отыграюсь кой на ком! Спились вконец от безделья. Хорошо бы на них спячку наслать на всю зиму. Бесполезный народ!
-
А ты тоже черненькая, — сказала она, проводив Наталью до крыльца, — значит, счастливая будешь.
Перед сном бабка долго рассказывала внучке, какие раньше бывали гадания, когда не хи-хи, а самый настоящий черт мог прийти и задушить чересчур рисковую девушку. А сейчас что — церкви нет, и черти куда-то подевались. Раньше-то и слово «черт» боялись вслух произнести, а уж ежели какое богохульное слово — избави, господи! Сейчас
распоясались, хулят друг друга, матятся...
      
-
Ты завтра непременно Васильевский огарок загодя вечером приготовь. Лучинку обожги в печке на угольках и с собой прихвати. Как гадать начнете, обязательно этим огарком около себя круг очертите против солнца, а после гаданий — в другую сторону, по солнцу, расчертите по тому же самому кругу.
— А чего же страшного было? — спросила Наташа.
— У, чего! Много чего было страшного. Взять хотя бы гадание в бане. В банное окошко девушка вставляет свой зад и ждет, погладит ее кто-нибудь сзади или нет. Голой рукой погладит — будет жених, но бедный, мохнашкой погладит — будет
богатей. Хуже, если только ветром одним обдаст — вековухой ходить.
— А если зад в окошко не влезет?
— А такой и гадать не надо — таких купцы любили, сразу безо всяких гаданиев на них женились. Если же какая проваливалась в окошко — мала, значит, рано еще ей гадать, подрастет
нехай.
— Ну, и как, гладили кого-нибудь?
— А как же ты думала? Все, кто замуж вышли, — всех гладили. Еще как!
— И что, все гадания сбывались?
— Ну, как тебе сказать. Это смотря с какой душой гадать будешь: с открытой — сбудется, захлопнешься — все наперекосяк пойдет. Ты, Ната, вот что: завтра с
девками-то иди, они пусть гадают, они черт-те на чем только гадать не будут — и на перекрестке дорог, и во дворе, и в подполе, и в прихожей, и в спальне, и с подушками, и с башмаком, и с билетиками, и с зеркальцем, и со стаканом, и с иглой и ниткой — с ними не соскучишься. Жадные они все до всего. Им одного мало. А ты на одном погадай. На всем нельзя гадать. Бесполезно. Да и вредно может быть. Кишки еще завернет. Возле крыльца поленица, ты из нее любое полено, не глядя, возьми, а лучше выдерни. И мне принеси. Я тебе по нему все расскажу, что тебя ждет. Хоть и грех это — наперед жизнь знать, да возьму грех на свою душу еще один. Все одно скоро каяться во всех грехах сразу придется. Мне по полену вся жизнь сложилась.
— Прямо как «Буратино», бабушка.
— Не знаю такого. Не наш, чай?
На другой день вечером Наталья приготовила Васильевский огарок, а ночью девки пошли за село, на перекресток.

Варя взяла огарок, очертила им круг и, стоя на какой-то тряпке, быстро-быстро проговорила:

-
Полю-полю белый снег, выйди в поле человек, за батюшкину хлеб-соль, за матушкино здоровье, где мой суженый-ряженый — там мне и почудься: али голос заговори, али песню запой; быть в чужой стороне — колокольцы загреми, самолет пролети, али машина проурчи, али конь заржи, аль собачка залай; быть мне без дому, без крову — звездочка упади али зорька полыхни; а быть мне умереть — заруби, затеши.
Тишина вокруг была страшная. Девчата не дышали, слушали. Но ничего не было слышно, не объявился никому жених, никому не грозила чужая сторона,
никому не строгала судьба еще гроб.

-
Что-то не так мы делаем, — сокрушалась Варя. — Не может быть, чтоб всем тишина одна выпала.
А потом завертелась кутерьма с непрерывными гаданиями, смехом, шутками, ужасами.
Наталья, как ей и наказывала бабушка, стала гадать только на поленице.
— Осторожная ты, — сказала Варя, как показалось Наташе, с недовольством.
Под утро Наталья заявилась домой.

Бабка не спала. Сидела у синего окна в хрустальных разводах и глядела невидящим взглядом вдаль.

-
Нагулялась? Выкладывай.

Наташа сладко зевнула. Присела на кровать.
— Спать хочешь? Это хорошо. Сон постарайся ухватить и запомнить. Ну, как погадали?
— За селом тишина-а была — ни звука. Один раз только вроде как нога в снегу огрузла.
— А кому огрузла? Кому огрузла-то? Спишь, что ли?
— А? Не помню.
— Полено-то где?
— В сенях.
Наташа принесла два полена.
— Чего так?
— Да я стала вот это брать, а это — раз — и само мне в руки скатилось. Я решила оба захватить.
— Правильно решила. Скатилось-то вот это? А когда это упало, первое уронила или нет?
— Нет. В руке осталось. А это ударило больно.
— Да, девка, два раза замужем тебе быть. И первый муж не от тебя уйдет, а просто новую жизнь уйдет искать, а тебя он в душе не бросит. А второй свалится — за ним уход и погляд нужны. Отчаянный человек — сам не знает, что от себя ждать. Ну-ка, давай сюда полешки, к свету поближе.
Видишь, первый — смирный и кроткий. Парень-то есть у тебя?
— Есть. Только он веселый и поет.
— Ну, это время покажет, какой он... Смирный будет и лицом чистый.
— Не поняла, бабушка.
— Ох, непонятливая вы, молодежь! Ну, смотри, — она погладила полено. —
Гладкое-гладкое, ни сучка, ни задоринки. Вот тут только с верхнего краю изгибается. Тут-то и изогнется у него жизнь, а значит, и у тебя. А другое — совсем другое. И сравнить нельзя. Смотри. Половина гладкая-гладкая, даже глаже первого, а половина — сучковатая и вроде как трещина вглубь идет. Редкое полено. И середка, глянь, вроде как источена чем, а не трухлявая, — она поколупала спил пальцем. — Это на душе его камень какой али еще чего. Но в целом доброе полено. От него жар большой бывает, если, конечно, не сгорит за зря, —
бабушка отложила полено в сторону и перекрестилась.
— Ты только смотри, оплошность не соверши. Первым мужем не вздумай небрежить — он, может, с тобой всю жизнь проживет; а другой — это так, предупреждение от жизни.
На день рождения у Вари собрался весь девичий «табунок». Варя напекла
пирогов с мясом, рыбой, капустой, ягодой, поставила два самовара; как закипели, заварила чай, отдельно магазинный, отдельно разнотравный. Поставила несколько чашек с моченой брусникой. Как водится, без приглашения явились сперва три парня с вином и самогоном, а потом еще двое с большущим магнитофоном.
Изба гудела и ходила ходуном, как живая. Выпили чай — и магазинный, и разнотравный — после него и кровь, казалось, потекла быстрее по жилам; потом, на сытый желудок, вино — и девкам стало хорошо-хорошо. Парни же нагружались по-привычному, чем покрепче, хотя не брезговали и чайком на травах — видно, знали его какой-то секрет, а может, просто разбавляли внутри самогон, чтоб не жег чересчур нутро. Они, правда, не начинали с чаю, а чаем заканчивали. Пироги умели до крошки. Заботливая Варя вынула из печи еще один здоровенный пирог с клюквой, разрезала его, раздала куски. Еще посидели малость, покушали и направились в соседнюю комнату плясать.
Танцевали так же, как в городе, кто как мог. Разве немножко попроще и немножко поплотнее друг к дружке.
Варин парень как бросил глаз на Наташу, так и не отходил от нее весь вечер. Сначала он кланялся ей, а потом просто стал протягивать руку. Он предпочитал медленные танцы и танцевал обстоятельно, как будто это была посевная. Наталья трещала в его объятиях. Чувствовалась в нем не только большая сила, но и большая самоуверенность, которой так не хватало ее институтским знакомым. «Интересно, как его зовут. Наверное, Ваня», — думала Наташа. Парень довольно складно и даже интересно трепался обо всем помаленьку.
— Ваня, — представился он после пятого или шестого танца. — А тебя как?
Варя, на правах именинницы — по непонятно кем и когда заведенным
правилам — приглашала парней на танец сама, приглашала всех без разбору. Ваню же она обходила, и только глаза у нее расширялись, когда он был совсем рядом с ней. Уже под конец «вечерок» она пригласила и его. Видно было, что у них состоялся неприятный разговор, и, не докончив танца, они вышли в сени. Через пару минут в сенях загремело ведро, и, вертя косу в руке и блестя глазами, вошла Варя. Немного погодя вошел Ваня с поцарапанной щекой.

-
Зацепился, черт бы его подрал. Этот крюк», — зачем-то стал объяснять он причину появления царапины.
Дружки его ухмыльнулись, а девчата, склонившись друг к дружке, прыснули от смеха.
На следующий день Ваня заявился к Наталье в гости и до сумерек просидел у нее, подметая все, что подавалось на стол, и рассказывая про трактора, лесоповал, охоту, рыбалку на зорьке, про геологов, которых утащил водяной...

Смеркалось, и он пригласил девушку прогуляться-подышать по свежему воздуху.
Гуляния, на взгляд городского жителя, были немножечко странные: гуляли впотьмах задами села, то и дело проваливаясь по пояс в снег, а из достопримечательностей заслуживали внимание разве что дом эстонца Мооса да сарай-дворец для бугая Жана-Луи (говорят, его привезли из самой Франции, только никто в это не верил; мальчишки, правда, кричали ему издали: «Пардон! Пардон!», а бабы обзывали по-своему).
К ночи ударил морозец, и снег стал поскрипывать, а ночь посинела и
посветлела одновременно. Ваня вначале помогал Наташе вылезать из снега, потом стал поддерживать ее под руку, дальше — больше: обнял ее, и то и дело жарко целовал и лез горячими сильными руками под шубку. У нее ток бежал по спине и слабли ноги, а после нескольких долгих поцелуев у нее сорвалось дыхание и закружилась голова. Она не чуяла под собой ног, а целовалась, целовалась и куда-то потихоньку шла, шла...
Очнулась она возле какого-то темного пятна на фоне звездного неба. Ей вдруг показалось, что вот то глубокое-глубокое звездное небо — это вся ее будущая жизнь, а темное пятно, которое было еще глубже самого неба, точно уходило куда-то коридором вглубь, — был ее сегодняшний путь, сегодняшний выбор. И уводил он вроде как в сторону от этого неба... Но все это пронеслось в голове ее быстро и не оставило следа.
Ваня не сильно, но настойчиво тянул ее за руку и повторял:
— Пойдем...
Пойдем...
— Что ты? Что ты? Зачем? — говорила она, но ноги ее не слушались. Наталья потихоньку шла, глядя то на ставшее вдруг серьезным и незнакомым крупное лицо Ивана, то по сторонам, словно в поисках защиты, в которой, в общем-то, и не особо нуждалась. Она, как все благоразумные девушки, надеялась, что в самую
последнюю минуту все это отложится, хотя бы на завтра, а там видно будет. О том, сколько девичьего благоразумия поспешно скомкано в кустах и на сеновалах, девушки узнают уже задним умом, когда лишаются ума переднего.
- Идем, идем, — говорил Ваня. — Не пожалеешь...

Он затащил ее в сарай, сильно обхватил руками, а ногой, пяткой, прихлопнул дверь. Наташа обмякла в его руках и закрыла глаза. Она как-то один раз была пьяная, так вот сейчас чувствовала себя точно так же, только еще всю крутила сладкая истома. Ваня целовал ее в шею, отчего было ужасно щекотно и томительно, и она тихо смеялась и взвизгивала, и не узнавала свой голос. Она почувствовала, как ее кладут на что-то мягкое и шуршащее, как его руки хозяйничают на ней...
Но тут послышался скрип и треск распахнутой настежь двери и возглас:

-
А-а! Здесь они! Я так и думала! Ты что же, пес бесстыжий, на моем месте всех девок решил делать?
Ваня вскрикнул, так как Варя огрела его по башке увесистым дрыном, вскочил и по-женски закрылся руками. Но Варвара не стала бить его по лицу, а точным
движением ноги сильно ударила в кобелиное место. Иван взвыл и сел на пол.
— И ты туда же! Господи! Да ты титьки сначала нагуляй, а потом уж...
Наташа выбежала из сарая и, не помня себя от страха и сгорая от стыда,
побежала по сугробам, не разбирая дороги. Над нею распростерлось огромное синее небо, все в звездах, как в грядущих светлых надеждах, и под ним было совершенно все равно, куда бежать.
На ее счастье бабушкин дом был на пути, а так и спросить было некого, везде уже спали.
Она не стала ничего есть, сразу же залезла в постель. Ее всю трясло, хотелось и плакать, и смеяться. А когда бабушка спросила ее что-то, она, заикаясь, сказала, что замерзла.
— И девчата тоже все замерзли, — почему-то приплела она девчат, хотя бабушка сама проводила их из хаты, пока не совсем поздно стало.
— Ванька не приставал? — проницательно взглянула на нее бабушка. Эхе-хе,
проницательность наша, проницательность! А ты-то — не детище ли наших грехов?
— Не-ет.
— Смотри, девка, этот парень почище Жана-Луя будет. Да и не его опасаться надо — Варьку. Ох, глаз у ней! Прошлым летом Никодим Кудыкин чем-то ей не угодил, так она на двух его свиней и на всех курей порчу навела. Ох, сердечная, как тебя трясет-то! Отвыкла в городе от наших просторов. Вот тебе чаек
успокоительный, попей и спи. А завтра, живы будем, баньку истопим. Чай, давно не парилась? Ну, спи-спи...
Утром пришла Варя и, как ни в чем не бывало, посидела, покалякала, не
отказалась от чаю и вообще чувствовала себя как дома. А Наташе было и стыдно, и страшно глянуть ей в глаза.
— Ну что, Варя, париться будешь с нами? Я баньку ближе к вечеру истоплю. Наташе я
плохая напарница, а вдвоем вам славно будет.
Варя серьезно посмотрела на бабушку, потом на Наталью и согласилась. И
голос ее стал вновь воркующий и завораживающий.
— Ты, бабусь, может, и плохая, а я — хорошая на-парница, — сказала она.
— Вечно ты все слова исковеркаешь! — махнула рукой бабушка. — Ой,
девоньки, вы тут сидите, а я прилягу. Наколготилась, моченьки моей нет. А полчасика-часик полежу, можно будет и баньку начинать топить.
— Я помогу, — сказала Варя.
— И я, — поддержала Наташа.
Бабка, кряхтя, улеглась и, похоже, тут же задремала. Варя взяла Наталью за руку и, глядя ей в глаза, сказала:
— Я на тебя, Наталья, зла не держу. И ты на меня не обижайся. Наше дело
бабье: ведут — не брыкайся, бросают — не цепляйся.
— А что же сама в Ванюшку вцепилась?
— Нужен он мне сто лет! Он, паразит, вздумал мне за Никодима мстить! Я ему покажу месть! Ты только не лезь меж нами. Потерпи, тебе мало осталось. Уедешь скоро. Там... сколько тебе влезет.
— Я сама не думала, что так выйдет.
Варя изучающе поглядела на нее.

-
Ладно, схожу за квасом, он у меня особенный, после него и баня, как любовь, и любовь, как баня.
Банька была небольшая, с крохотным предбанником, с маленьким окошком, размером с девичий зад, и парилкой на двоих, от силы на троих не особо толстых посетителей Жар материально и равномерно охватывал все тело, и из него
материально и равномерно проступал гладкий пот, изгоняющий из тела и души всю гниль и сажу болячек, болезней и тревог.
Бабушка сделала один заход, покряхтела, попричитала по годам своим,
ополоснулась, передохнула в предбаннике и, укутавшись в одеяло, засеменила домой «понежить кости». Девушки продолжали париться, радостно и по-молодому упруго и ненасытно. Квас и правда был особенный: после него тянуло в парилку, а после парилки тянуло к нему.
— Эх, Натка, вот сейчас самое то — завалиться на перину с каким-нибудь
Жаном-Луем. Не пробовала? Ну, какие твои годы! Испробуешь еще. Обязательно после баньки спинкой попробуй. Ох, продирает! Дай-кось покажу, как веничком париться надо. Не просто махать да бить, а чтоб жар до нутра доставал, чтоб кожи не обжигал и следов не оставлял.
Варя показывала, как это все надо проделывать, пересыпала свою речь
всякими байками весьма вольного содержания и в самых причудливых выражениях, и ее голос действовал на Наташу почище веника и кваса, разжижая в ней все, что стыло годами, что будоражилось разве что девичьим, неадекватным реальному процессу, воображением.
Напившись квасу, зашли в четвертый раз. Наташа легла на живот,
расслабилась, горячая волна прошлась по спине, по бокам, по ногам до пяток и обратно. Жар доставал до таких сокровенных глубин ее организма, о которых она и не подозревала. Собственно, тело ее уже парило в воздухе и представляло собой как бы воздушную массу, созданную из двух встречных потоков: жара парилки и жара организма.
Над ней ворковал приятный голос Вари, он будто обладал, как пар,
материальной силой и гладил ее, успокаивал, усыплял... У Наташи вдруг поплыло перед глазами, тошнота подступила к горлу. Она с трудом приподнялась и села, уронив голову на колени, не в силах встать. Тут ее как бы обдало жаром. Она встрепенулась, глянула — в парилке она одна, Вари нет, и вообще вроде как ничего больше нет, только эта слабость и желание упасть на пол и забыться в приятном сне. Наташа встала, сделала шаг к двери и потеряла сознание…
Очнулась она в предбаннике. Она сидела на полу, прислонившись к стене, а бабушка брызгала на нее изо рта водой и крестила, шепча что-то. За ноги хватала струйка холодного воздуха, просачивающегося в дверь бани.

-
Ох, слава тебе, господи, очнулась! Нет и нет вас. Думаю, случилось что, и сюда. Глядь — ты лежишь на порожке. Видно, как свалилась, так дверку-то и раскрыла. А то там спеклась бы без всяких сомнений. Варька-то где?
— Не помню. Кажется, помылась и ушла, а я еще ополоснуться захотела...
— Не бреши, — бабка покачала головой. — Ой, повезло тебе, что дверка была
открыта, ой, повезло. Подозревала я Варьку, но как-то все несерьезно. Вот дура старая! У нее, у Варьки-то, бабка точно с чертями хороводилась, помирала долго, мучилась, а как Варьке гребешок свой отдала — так и померла сразу. А Варьку точно враз подменили. Не иначе как она банная суседка. Я о них много чего знаю, а вблизи ни разу не видала. Думала, они круглые и мохнатые, а они вона какие. Как это она тебя до конца не придушила? Видно, и впрямь у тебя с Иваном ничего такого не было. А так бы не жить тебе. И милиция ничего не нашла бы. Какое там! Будешь помнить нашу баню! — засмеялась она.
Засмеялась и
Наташа, слабо и тихо.

Глава 29.
«Образовалось все, слава богу!»

Страшная слабость и тошнота. Поднимаешь голову — стены начинают плыть и качаться, потом складываются и раскладываются, складываются и
раскладываются, будто собирается взлететь белая птица с квадратными крыльями. Кладешь голову на подушку — стены снова занимают вертикальное положение, зато вновь подступает к горлу тошнота. Холодный клюквенный морс еще как-то спасает от жара и дурноты. В краткие промежутки времени между сном и полудремой смотришь в расползающиеся строки на желтых страницах старых книжек, без обложек и оглавления, без вырванных страниц из середины, пошедших на растопку печи или бог знает какие иные хозяйские нужды еще в те времена, когда не было всеобщей грамотной повинности, и только-только начинаешь вникать в ночные кошмары огромного пустого итальянского дома с заколоченными окнами и жуткими оборотнями, прячущимися во мраке его бесчисленных комнат, как строки снова расплываются, исчезают, слышно, как глухо падает книжка на пол, приятное оцепенение сковывает все тело, и снова строки приобретают четкие контуры, и оказывается, что это никакие не вампиры, а беспечные горожане съехались на дачу и треплются по пустякам о любви и печенье, или бред смертельно раненого солдата, лежащего то ли в камышах, то ли в краснотале, превращается незаметно в любовное признание непонятно кого какой-то пустышке с золотистым пушком на ушке, дрожащими опущенными ресницами и румянцем на провинциальных щечках. Тут же проехала карета, кучер жалуется на жизнь своей старой кобыле, слышится скрип половиц. Не открывая глаз, смотришь в щелочку и никого не видишь, а половицы сами собой прогибаются, скрипят под невидимыми ногами, и даже в свечечке на столе огонек замигал от движения воздуха, и белую занавесочку на синем окошке вроде как отодвинул кто-то и снова задернул.
Бабушка заходит, куда-то уходит, дверь за нею захлопнулась, снег под
окошком проскрипел, глядь — а она никуда не ушла, лежит на своей койке и дремлет, а потом — прыг, как и не дремала, шурудит уже у печи и в то же время лоб ей ладонью трогает, и шепчет что-то, вроде как «спаси и помилуй», а то вдруг с барыней какой-то разговаривает о рюшечках и фестончиках, и гусар тут же, румяно-кучерявый, с черными усами и блестящими глазами-сливами, сверкает белыми зубами. Вроде как Варя сидит на скамье, и глаза у нее то в щелку сжимаются, то расплываются пятном, и вроде как они припухли от слез. А то вдруг подушка возле головы начинает мурлыкать, изгибается горбом, зевает и запускает когти в перину.
Нет, и не Варя, а женщина молодая с печальным лицом и испуганным взором сидит на табуретке в расстегнутом полушубке, платок спущен с головы, покрывает плечи. Платок черный, в черных кружевах. Бабушка говорит, что это подруга ее, Наташина, Ольга Васина, и у нее вроде как муж три с половиной дня как помер, вчера схоронили только, двое детей осталось, и трудно ей, сердечной, сейчас
одной и с хозяйством управляться, и за детьми смотреть, и с самой собою быть, в своем одиночестве ночи коротать. Муж умер-то неожиданно, кто же думал, в бане попарился, квасу ледяного густого попил — и нету мужа. А с каким удовольствием квас пил! Ох, страшно Ольге ночами в холодной просторной кровати одной засыпать! Прикрывается уж она и одеялом, и подушками, и «Отче наш»-ем, а все кажется, что стоит над ней кто-то, наклонился и сдерживает дыхание, чтобы она не услышала раньше времени. Мучается так Ольга до полуночи, а сил нет откинуть одеяло и посмотреть. Ведь тот, кто наклонился над ней, того и ждет, когда она одеяло откинет. Так в страхе Ольга и засыпает. Один раз вроде как присел кто-то сбоку на кровать, еще заскрипела сетка и провалилась перина. И очень уж просит бабушка за Ольгу, так просит Наталью, чтоб пожила она у Ольги какое-то время. Наталье так и хочется сказать: «Ну как же, бабушка, у меня сил нет встать с постели, слаба я еще». Но, взглянув на Ольгу, ей совестно стало — та, бедняжка, осунулась вся, почернела, глаза ввалились и блестят нездоровым сухим блеском.
Вроде как снег попал в валенки и приятно холодит ноги. Как клюквенный морс. А в избе жарко натоплено и нет никого. Только она и младший мальчишка. Ольга на работе в смене на телефонной станции, старший пацан в школе. А мужа нет, умер. И младший этот вертится под ногами, как котенок, да так настырно, что Наталья уже и нервничать стала, и злиться, и едва не накричала на него, чтобы он не мешался тут, сел где-нибудь и успокоился. Да он-то вроде не просто вертится, а как сказать ей что-то хочет. Тут она увидела себя в зеркале и очень удивилась:
сорочка-то у нее, оказывается, длинная-предлинная, все ноги закрывает, только пальцы видать, волосы распущены и блестят по свежевымытому. Вроде как Иван или кто-то похожий на него промелькнул в зеркале, бледный-бледный. Наташа вздрогнула, уронила зеркало, зеркало бесшумно разбилось. А мальчишка подпрыгнул, чтобы не поранить босые ноги. И еще не все осколки бесшумно упали на пол, спрашивает Наталья у пацаненка:

-
Ты мне сказать что-то хочешь? Почему так смотришь странно?
А он ей и отвечает:

-
К нам папа каждый понедельник вечером приходит.
— Постой, сегодня же будет первый понедельник, как он...
— Ну и что, — говорит он. — Каждый понедельник приходит. Ни одного не
пропустил.
Нехорошо у нее на душе стало. Глядит она обеспокоено в окна, там солнце еще вовсю
светит и дети играют под окнами. А мальчишка говорит ей еще:
— Вы бы, тетенька, спрятались куда, а то он не любит, когда у нас чужой кто-то.
Только что солнце светило и дети играли, а уже двор залит лунным светом, и не дети, а тени чьи-то синеют под окнами, а приглядишься — так и не тени вовсе, а так, непонятно что. И в комнате коптит керосиновая лампа, и некому прикрутить фитиль. И тут шаги чьи-то за дверью, ноги кто-то обметает от снега, а дверь не
открывает, точно ждет чего-то. Глядит Наталья на мальчика, а тот бледный весь и трясется.
— Ты чего это? — спрашивает она у него, а сама не слышит свой голос, только мороз по
коже.
— Тятя пришел, — лепечет мальчик.
Дверь открылась бесшумно и быстро, как картонная. Входит незнакомый мужчина. Странный такой. Она никогда не видела Ольгиного мужа, а тут вроде бы и узнала его. Стоит он посреди комнаты, голова в плечи ушла, а взгляд прямо в
перепуганного малыша, тяжелый, недовольный.
— Кто у нас? — спросил и передернулся.
— Тетенька чужая живет, — заслоняется ручонкой от хмурого пришельца
ребенок.
А Наталья зажата между шкафом и стеной, и не спрятаться ей, не убежать,
боится пальцем пошевелить и знает, что он видит ее, только виду не подает — стоит посередине комнаты и чутко прислушивается к малейшему шороху. Как кот или рысь.
— А кто ее приглашал? — и он вобрал голову еще больше в плечи, втянул носом воздух и резко, как стрелка на уличных часах, повернул голову к ней и
пригвоздил ее взглядом к стене. Наталья обмерла — это был Иван!
— Пришла? Пришла — посмотреть на меня? Погоди, сейчас Варвара в гости придет.
Опрометью, не помня себя, выскочила Наталья в сени, во двор, на улицу, за околицу, в чисто поле мимо трех сосен, вбежала в длинный, как чулок, коридор, гулкий и мрачный. Света нет, а вроде и видно что-то, и будто бы со всех сторон смотрят на нее с нечеловеческим любопытством человеческие глаза. Она
оглядывается в ужасе назад, крик вот-вот готов сорваться с ее губ, но никого нет позади, далеко-далеко пропадает коридор в оба конца, только тени вдали промелькнули или показалось это. И подсказывает ей что-то, что гонятся за ней, вот-вот догонят. Воздуху не хватает бежать, хрипы в груди. Кончается коридор, обрывается, как тоскливая песня. Площадь перед нею, огромная, покрытая где булыжником, где бетонными плитами, где паркетом каменным, в который, как в лед, вмерзли желтые, красные, черные листья дуба, клена, липы, похожие узорами на причудливые черепа; а где и вовсе ничем не покрытая, простоволосая, утоптанная земля да следы колес от подвод и бричек.
Карета промчалась. Через пять минут — другая, со свитой верхом. Пьяная свита с наглыми рожами сделала круг вокруг нее, другой, третий и, хохоча,
пришпорила коней. Еще карета… Кареты останавливались, когда становились величиной с горошину, стояли несколько минут и катили дальше. Там видна большая толпа. Там тоже площадь. Вот и Наталья у того места. Рыцарь стоит в черных доспехах, смотрит на нее, и взгляд его не беспокоит ее, не пугает, а вроде как даже притягивает. Лица вот только не видно. Жаль. Он касается ее руки своей рукой и проходит мимо.
— Кто это? — слышит она за своей спиной голос Рыцаря, но что ответили ему, не
разобрала.
И снова гонятся за ней. Хорошо, дверь в стене — открывается легко, как
игрушечная, только пальцем тронь. Вбегает она внутрь и замирает у входа, а шаги ее бегут, бегут по залу, гулкому и просторному, пока не ударяются в противоположную стену и не замирают там. Посреди зала возвышение, свечи горят, то ли лампочки, и так горят, что светом своим не освещают, что там на возвышении, а наоборот, как бы маскируют — за колеблющейся завесой огня ничего не видно. И тут дверь открылась, ветром задуло свечи, а темно не стало, и видит Наталья, что на возвышении сидит Иван, свесив ноги, но не тот, сгорбленный и озабоченный, а молодой и беспечный, и зовет ее, рукой машет, возле себя хлопает, садись, мол, отдохни, находилась за день. За жизнь-то. А возле него вроде как баба Марфа, и она это, и не она; стоит возле Ивана, как манекен, глаза закрыла, а сквозь веки нет-нет да и блеснет на диво молодой и пронзительный взгляд. Жутко стало Наталье, оборачивается Наталья, а у нее за спиной Варвара стоит с протянутыми к ней руками, глаза у нее закрыты, а рот так широко улыбается. Вздрогнула Варвара и воркует:
— Ну, что ты, голубка, иди к Ивану, иди, твой он теперь, навеки твой.
Господи! Неужели помощи нет ниоткуда? Рыцарь черный заходит вдруг в зал. Все ему кланяются и отступают перед ним, и дают ему дорогу. Он у них, видимо, главный или боятся они его.
— Отпустите ее, — говорит Рыцарь и протягивает ей железную руку, и, не спеша, как под венец, выводит ее из зала на крыльцо, с которого видны бескрайние зеленые луга, золотые поля, голубое небо с ослепительным солнцем, сверкающая река.

— Ступай дальше одна. Тебя не тронут.
— А ты? — спрашивает Наталья.
— Жаль, но мне нельзя, — отвечает Рыцарь.
— Но я тебя увижу когда-нибудь?
— Когда-нибудь — быть может. Но не знаю точно. Увы, это зависит не от меня.
— А от кого? — шепчет она самой себе. — Я найду от кого, найду...
Спускается она с крутого бугра, делает шаг вниз, а Рыцарь
отдаляется сразу на два, делает еще шаг, и сердце щемит у нее, и слезы льются из глаз, и солнце слепит, и доспехи на Рыцаре горят, будто это Рыцарь сгорает живьем в небесном золотом огне. Вот и не видно его, только блеск доспехов какое-то время еще заметен, но пропадает и он. От усталости валится Наталья в густую траву и, очнувшись, видит бабушку и отца. Они сидят за столом, пьют чай с пирожками. Баба Марфа рассказывает отцу о внезапной болезни Натальи.:

-
Второй день, как ей лучше стало. А ведь Варьки нет нигде, никто не знает, где она. Ну, да на поправку пошла. Образовалось все, слава богу! Уж я молилась-молилась... Съешь еще пирожочек, сынок...
Ах, Рыцарь, Рыцарь, Рыцарь черный, светлый мой господин. Твоя я навеки, твоя. Что будет в жизни — не знаю, а там, где была я, там я твоя, там настоящая моя жизнь, с тобой, только с
тобой!
И радостно ей, тепло и уютно засыпать под неторопливый тихий разговор родных ей
людей, под седьмой стакан чаю с десятым пирожком.
И
неведомо ей, бедняге, что только что она побывала там, где никто из ее родных еще не был, заглянула ненароком туда, где все, все-все, от мира сего и никого их нет уже в нем, вдохнула в грудь запах того времени, которое еще только достается из закромов вечности.
«Знаю я, знаю, где Варька. Не проболтаюсь, — улыбается она, засыпая. — А то еще начнете меня спрашивать о нем. Никому о нем не скажу, никому...»
И когда кажется
еёй,. что сейчас опять наступит тот солнечный день и опять черный Рыцарь подаст ей надежную свою руку, вдруг задумывается она и печалится: странно получается — отец за столом сидит, мирно с бабушкой чаи гоняет, а ведь только что на той громадной площади он за прилавком стоял, вроде продавца, молча глядел на нее, и такое отчаяние было в его глазах и одиночество, что она невольно приостановилась, но почему-то прошла мимо, и поняла, что это папа, только тогда, когда было уже слишком поздно и нельзя было вернуться назад.

Глава 30.
А где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном.

На следующую осень Наталье довелось еще раз побывать у бабушки Марфы. Вместе с отцом они прилетели на пару деньков отметить ее восьмидесятилетие. Наталье не хотелось ехать в такую даль на пару дней, уж лучше приехать на зимние каникулыговорила она, но отец сказал, что до зимы еще дожить надо и зимой оказия может не подвернуться, бери то, что дают. Да и бабушка последнее время сильно хворала.
Была пора солнечного золотого сентября, обычно лучшего времени года в тех краях. Дорога от Сургута до села была бы прелестна, если
бы и в этом году было как прежде, если бы не прошли затяжные дожди. В выбоинах на дороге и в колеях по обе стороны стояли лужи, похожие на кофе с молоком. Хорошо, после долгих ненастных дней наступило наконец тепло, необыкновенно прозрачный воздух, как бы светящийся изнутри, заполнил пространство между небом и землей, и окрестности горели на солнце, как лаковая миниатюра. Свежий ветерок немного просушил дорогу, но машину все равно то и дело заносило юзом. «Газик» укачивал Наталью, укачивал отца, их одолевала дремота, но и не отпускало смутное беспокойство о здоровье бабы Марфы; отец, закрыв глаза, стал листать в памяти, как в старой книге, картинки своего детства, а Наталья стала думать о своем черном Рыцаре, родом из этих глухих мест. Словом, дорога настроила их обоих на элегичный лад. Обоим казалось, что они едут не в военном «Газике» по мокрому и скользкому шоссе, а несет их невидимое судно на воздушной подушке по узенькой мягкой тропке, усыпанной старой хвоей, по невидимой грани меж двух времен, между прошлым и будущим, и отведи только рукой желтую листвутам сломя голову летит куда-то вдаль босоногое отчаянное детство, и одинокий Рыцарь стоит на косогоре и смотрит в неоглядные дали, и горят на солнце золотые его доспехи... Вовсе они не черные.
В деревне возле бабушкиного дома
стояли люди и тихо разговаривали. Бабушка умерла день назад, и телеграмма опоздала к отъезду.
Отец в траурные дни был мрачен, молчал и казался одиноким, хотя Наталья от него не отходила. Она удивилась, когда заметила, что отец как-то чуждается
ее и все норовит остаться один. А под утро проснулась от глухого собачьего лая и спросонья никак не могла понять, откуда взялась собака, а потом ее как током пронзилоэто же рыдает, уткнувшись в подушку, папа. «Неужели он свою маму любит больше, чем я свою?»ужаснулась она. Невдомек ей было, что рыдания отца уносились в бездну и из бездны, усиленные, возвращались, не понять было Наталье тогда, что отец теперь занял место бабушки на самом краю пропасти, где рано или поздно окажется и она сама.
Соседская девочка Нина рассказала Наташе, что два дня назад баба Марфа была совсем
здоровой и вот взяла и умерла. А два дня назад старуха вязала у окна носок. Не себелюдям. Людям носок свяжешьони тебе потом, может, хоть саван соткут. Да и не греют старость носки, когда в ней таятся восемьдесят зим.
В доме было тихо, сухо, но холодно. В углу большой комнаты стояли друг на друге липкие рамки от ульев и сепаратор, накрытый брезентом. На грубо
сколоченном столе, протянувшемся от стены до стены, сушилась крапива. А в прошлую осень за ним гуляли свадьбу внука: на нем пили, под ним спалитри дня!.. Пахло и медом, и крапивой, и сладковатый привкус першил горло.
Старуха то и дело глядела в окно и вздыхала. Меж стекол в прозрачном тепле звенели мухи. Для них между рамами было
все еще лето, и низкое солнце прогревало его квадрат насквозь. За окном в марле паутины болтался паук, и мухи как будто рвались к нему, душегубу, елозя по грязному стеклу и отбивая звонкую дрожь. Ишь, танцульки устроили!
За раскисшей, размазанной дорогой
съежился и поседел за ночь луг, а за лугом возвышался холм с рыжей щетиной голых березовых и осиновых ветвей. В редкие быстрые просветы меж осенних облаков проникали солнечные лучи, и в них сверкали белыми молниями стволы берез и вспыхивала антрацитом черная грязь на дороге, по которой бродили свиньи и гуси. Гусей скоро начнут откармливать зерномони станут обжираться, радуясь, что настала сытая жизнь, и самые жадные вперед пойдут под топор. Вскрикнет гусь, стукнет топор, и тихо-тихо... Окончится сытая жизнь одних. Начнется сытая жизнь других.
От звенящих мух в пустом доме тоскливо и зябко. Не спасают ни шерстяные чулки, ни платок, ни
теплая кофта. Изнутри зябко. Сама по себе эта пустота в доменичто. Но когда ее заполняют мухи, одни только мухи, — она становится размером с этот дом. И не хватает воздуху, трудно дышать, и тоска давит грудь.
Старуха включила транзистор.
Приемник загремел. Она убавила звук до отказатранзистор все гремел. Сухо щелкнул рычажок. Гром растаял в черном чреве приемника, и снова в голове этот зудящий звон. И где-то вне егосидит она у окна, вяжет носок, сипло дышит и думает что-то, глядя на серый крест рамы. Но что? Не слыхать мыслей. Может, то они и естьмерный звон в ушах. Кто прожил восемьдесят лет, тому не грех подумать перед крестом окна, за которым вся жизнь. Вот только о чем они, эти думы, когда нет для них нигде пристани? О чем они, когда позади столько лет, а впереди осенний день, который надо занять вязанием, едой, беседой с соседкой, дорогой в магазин, растопкой печи... А сил нет никаких ни на что, о, господи, господи...
Предстоящий день ничем не дополнит те восемьдесят лет, а прожитые годы не отнимут от сегодняшнего дня ничего, так как отняли у него, кажется,
все. А когда-нибудь, может, завтра, скажут лишь кратко: «Долго жила!»и слова эти для нее уже не будут ничего значить, хотя и скажут их о ней.
Старуха попыталась представить себе этот день, когда
ее вдруг не станет, ине смогла. Право, странно представлять себя, когда тебя уже нет. Над селом опять мокрая паутина дождя, в которой, кажется, запутался весь мир, крутые бока холмов полны жизни, как бедра тридцатилетней молодки, дорога переваливается с бока на бок, как живая, а тыодна, лежишь одна, от всего этого на отшибе, и что самое странноевидишь, как лежишь. А раз видишьзначит, ты есть. Как же нет, когда есть. Оттого и странно, что, оказывается, нет на свете силы сильнее тебя. Вот только куда эти силы подевались?
Однако
все перемешалось. Прежде-то, коль вечерняя заря догораетв утро ведро, хорошо. Утрешняя догораетк непогоде. А сейчас и вечер горит, и утро горит, и сам бес не разберет, чего будет на улке через час. А чего будетто и будет! Интересно, когда жизнь догораетк какой это погоде? Скоро полвека одна! Муж-то как с германской вернулся, еще пяток лет повоевал со своими же мужиками, так и помер в двадцать шестом. И за всю семейную жизнь десятка ночей не собрать, когда нужны были только друг другу и не думали больше ни о ком и ни о чем. Увидел бы он сейчас старуху такую, что бы сказал? Эх, не отколь ему глядеть. Да и что углядишь через столько лет? Может, и не узнал бы
Сдавило грудь. Старуха потихоньку вышла на крыльцо. Так и есть. Под ворота подлезли соседские гуси и переваливаются по огороду. Вот змеи! Прогнав их, она запыхалась, вышла на дорогу и долго глядела в край села. Оттуда доносилось сорочье стрекотание и железный лязг лопаткопали картошку. Тянуло то навозом и парным молоком, то прохладной тиной. Грязь жирно чернела на дороге. Прогнали на выпас стадо. Оно тепло обтекло старуху с обеих сторон, и она впервые уловила в звуке бегущих овечьих ног сходство с крупными каплями летнего дождя. Эх, дожить бы! До этой весны такая крепкая была. С батогом ходить было стыдно. А теперь вот и не стыдно. Годы навалились на нее этой весной, как мартовские волки на загнанную кобылу. Вроде бы и вырваласьа дыху уже нет. Хрип один. Дробь овечьего дождя угасла, и чистый воздух кромсали длинные голоса овечек и ягнят. Бараны молчали. Коровы шли степенно, как старушки в церковь. Впереди стада шла черная короваопять быть плохой погоде. Бугай остановился у плетня и стал подрывать его копытом.
Не пройдет тут машина. Не приедут,вздохнула старуха и зашла во двор. Уж какой день она ждала и выходила встречать сына с внучкой. Обещал приехать на юбилей. Да и без обещания приехал бы, он всегда приезжал, когда ей становилось плохо. Чувствует, видно
Растопила печку, вскипятила чай, согрелась, взяла
батожок, сумку и пошла через балку до магазина за хлебом. С некоторых пор эта дорога пугала ее своей страшной длиной, будто вела не в край села, а на край света.
Возле продовольственного
магазина тосковал пьяный Алексей, бывший ветеринар и фронтовик. Он приветствовал старуху, блеснул железными зубами, дохнул сложным запахом одеколонно-лукового перегара и пристал тут же с двадцатипятилетней, набившей всем оскомину, исповедью.
Я, Марфа, Алеша-фронтовик. Проходимец всей Европы. Чтоб ей и в хвост, и в гриву! Пехотинец. Артиллерист. Рука хирурга. Глаз снайпера. Душа моряка. Морская пехота! Поняла, нет? Я все знаю. Все! Пушку знаю. Миномет знаю. Пулемет знаю. Станок для случки знаю. Космический корабль? Тоже знаю. Поставлю, р-раз и готово! Дома или чего еще — нет! Меня все фашисты боялись от Карпат до Берлина. Главноеприцел вот так, и р-раз готово!
Далее он перечислил старухе все европейские государства, которые
прошел пешком, причислил к ним зачем-то и Абиссинию, и еще раза три повторил, что он все может и главное в любом делеприцел. Старуха терпеливо слушала. У нее не было сил ни уйти, ни сказать ему хоть что-нибудь. Ей бы лечь прямо тут, у желтой стены в подтеках, накрыться чем-нибудь теплым, закрыть глаза и забыться. А Алексейпусть, пусть говорит себе, ему надо излить свою не изливаемую душу. Ведь журчит ручей всю жизнь, и никому от этого не бывает плохо. Ободренный вниманием, Алексей продолжал:
И дети все у меня такие. Конечно, не академики, не большие людиинженеры там или полковники, но все пятеро работают по специальности. Первыйшофер. Другойшофер. Третийшофер. Четвертыйнет, не шофер. Редкая специальностьбелошвей. А дочка в «Лебедином озере», в райцентре, эту самуюодетуюпляшет.
Старуха кашлянула и поворотилась идти, но Алексей не отпускал:

А вот сам я — пастух. Трехгодичную ветеринарную школу за три месяца сдал, и главноеприцел. Прицел хорошзарплата тож. 170-180. Редко 137. Да ты у Аньки моей спроси. Я ж ей в пятьдесят девятом такие сапоги отвалилпочище хрома будут! Спасибо Гитлеруиз лаптей в сапоги обул. С тех пор сам не вылажу из них.
Побойся бога, Алексей!сказала старуха.Что говоришь-то! Уж лучше б те ноги в лаптях да живые были, чем мертвые да в сапогах. Что ты!
«Проходимец Европы» обиделся, что его не поняли, махнул рукой и
пошел за угол, а Марфа зашла в продмаг.
На водку-то денег нет,указала продавщица на Алексея, который маячил в окне,так тянет из меня на перцовку. Я уж ее припрятала. Анька-то строго-настрого приказала не отпускать ему алкоголь. А он, паразит, у Глашки пузырек тройного купил за 99 и выхлестал тут же. Ну что ты будешь делать! Теперь про Берлин да про Гитлера брешет. Добрешется. А от самого разит, как от мистера Икса... Ну, а твои-то приехали?спросила она, подавая хлеб.
Да нет. Грязь. Поди, развезло дорогу,ответила старуха.
А ты к ним что же не едешь? Зима скоро. Собиралась ведь.
Да ить тяжело уже. Тяжело и ехать к ним, и жить у них. Внуки выросли. А я зачем им? Сноха-то советует дом продать и к ним переехать. А я не решаюсь. Дом продам, а она меня выгонит. Ой, Зин, присяду я, что-то моченьки моей нет. Вот та-ак... Минутку посижу. Да, выгонит, выгонит. Уж шибко она серьезная. Городскаячего ты хочешь? Сын Николай говорит: «Помрешь, тогда и продадим дом сами, а пока живи». А мне оно так и спокойней.
Ну, а Федор как живет? Что-то давно его не видела.
Федор-то? Да хорошо живет. Хорошо. Чего ему плохо-то жить? Мед у него в этом году славный. Надо сказать ему, чтоб пришел, коробки забрал свои, а то валяются с июня. В том месяце обошелся без них. Запасся, наверное. Дочки вот жалко нет у меня. Пол уж очень мыть тяжело. Нагнуться нагнусь, а вот разогнуться тяжело.
Да, с дочкой-то может и жила бы.
Все может быть,сказала старуха, кряхтя, поднялась и ушла.
Всю дорогу она думала про то, что вот ежели бы фронтовик Алексей был
ее сыном, он не пил бы так шибко. Зачем ему было бы тогда пить, зачем обижать мать? Ведь пьют, когда не хватает ласки. И чем более не хватает, тем более пьют. А когда хватает ласки, питьгрех. Хотя... Федору вон никакая ласка отродясь не нужна была. Всю жизнь бирюком прожил. На что только семью заводил?
Когда она спустилась в балку и стала подниматься по склону, а ноги не
слушались и разъезжались, она так заторопилась, что едва не задохнулась. Ей все казалось, что возле дома стоит машина или, в крайнем случае, она сползает с пригорка прямо к воротам. Нет, уже должна стоять. Поди, заждались ее, серчают.
Машины не было.
Потускневшими глазами старуха долго глядела на одинокий вековой
клен, торчащий на пригорке, заправила волосы под косынку, согнулась и поковыляла к огромному пустому дому.
Возле калитки пятилетняя Нинка, дочь соседки, которой Марфа вязала носки, залезла в лужу и утопила в ней сапожок.

Я грязная!радостно сообщила она старухе.
Та заайкала, вывела девчонку из лужи и потащила к себе.
Тебя ж мамка прибьет. Вот увидит, какая ты чумазая, и прибьет.
Она усадила девочку возле печки, дала ей конфет и стала мыть
сапоги.
Ай-я-яй, ты погляди, а? Ты же насквозь их промочила. И правый, и левый, а?
Нинка долго сверлила бабку
глазенками и мотала ногами. Наконец, склонив голову набок, лукаво спросила:
Баба Марфа, а, баба Марфа. А правда, ты ведьма?
Вот те раз!опешила старуха.
Да. Ты все время одна, и у тебя дом ночами гудит. Почему он у тебя гудит?
Да с чего ты взяла, что гудит?
Сама слышала. Выгляну ночью в окошко, а дом твой такой черный-черный, чернее ночи. А окна так и вовсе черные, и так страшно-страшно. Нет ни огонька, ни собаки, ни коровы, ни уток, никого нет. И такфу-у-у! фу-у-у!
Это ветер, Ниночка,погладила старуха девочку.
Ветер?
Ветер, ветер. А что пустой двортак мне и с таким не справиться. Где уж мне скотину держать. Отдержалась. А скотины нетя и ложусь рано, и встаю поздно, вот и нет огонька. Да и зачем мне свет? Читать не читаю, глаза болят, не видят ничего. Да и чего читать? О моей жизни ничего не пишут.
А что ты одна живешь? Наша бабушка с нами живет.
А это уж как кому на роду написано.
А у меня на роду что написано?
У тебя написано: жить тебе, Ниночка, в тепле да среди своих.
А я за Ваську замуж пойду. И будет у нас трактор и пять детей. Вот сколько пальчиков. Это уже решено. Он мужик хозяйскийсам лисопед починил. Вот только школу закончим и сразузамуж. Он за меня, а я за него. Друг за друга замуж поженимся.
До этого еще далеко,засмеялась старуха. И вдруг поняла, что этот смех у нее, видать, последний. На другой уже и сил не хватит. Слава Богу, светлый вышел этот последний ее смех.
Ушла Нинка. Как не была. Даже голоса
ее не осталось.
Все, что было,того уж нет; а все, что есть,того не будет. И если было уже все, то не будет больше ничего. Все так просто.
Вечер настал. Мухи притихли. Растворились ворота ночи, и лег перед глазами черный необъятный луг. И колышется на нем черная летняя трава, и где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном. И тихо так, тихо...
И приснился Наташе сон, будто бы на закате солнца баба Марфа повязала белую косынку, перекрестилась, поклонилась образам, взяла за руки, как маленьких детей, ее и отца и повела куда-то в край деревни, а края этого и в помине нет. Долго шли они вдоль бесконечной белой стены, пока не оказались перед одинокой дверью. Возле нее бабушка перекрестила папу, поцеловала его в лоб, и тот исчез за бесшумной дверью. Дальше они шли высоким берегом реки, глухим бором, гулким подземельем, и когда вышли на мерцающий лунный свет, появился вдруг Рыцарь, и бабушка вложила руку Натальи в его руку и растаяла в темноте туннеля. Навсегда.

Глава 31.
Нет на свете ничего сильнее человеческой слабости.

Ревизия административно-хозяйственной службы института выявила много упущений в ее работе, в том числе наличие неучтенных материалов и
оборудования, пылившегося на складах чуть ли не с войны. Все знают: неучтенка страшнее растраты, постриг страшнее расстрела.
Руководители институтов менялись, главбухи менялись, не менялся лишь
заместитель директора Борис Семенович Перчик. Его звали «Зам по ахам», так как он постоянно всему удивлялся, высоко поднимая густые брови и с какой-то женской грацией ахая. Так кардинально отличаясь от д’Артаньяна, который вообще ничему не удивлялся, во всём остальном Борис Семёнович обладал всеми мужскими доблестями, присущими настырному гасконцу. (Хотя, между нами, чем выше взлетали брови и чем чаще слышалось «Ах!», тем безразличнее был на самом деле ко всему на свете, кроме самого себя, Перчик). И кто бы мог сказать, глядя на круглого волосатого крепыша, с ясными глазами и чувственным ртом, что его не меньше вина и женщин волнует игра, волнуют приключения, с драками, погонями и побегами, лазанием по пожарным лестницам и прыжками с балконов. Как-то раз в Ялте он выкрал невесту известного кинорежиссёра, явившись за ней из морской пучины в гидрокостюме и французском акваланге. Говорят, он уплыл с нею в море, где его ждала чуть ли не атомная субмарина, во всяком случае, невеста к кинорежиссёру не вернулась, и кинорежиссёр поведал об этой утрате в своём очередном киношедевре.
Если быть точным до конца, как того требует бухгалтерский учет, все эти неучтенные материалы и оборудование доставались Перчику (а значит, и институту) по случаю, когда случай сводил его с одной из белокуро-аппетитных дам в состоянии молочно-восковой спелости из различных контор, ведающих снабжением и сбытом.
А еще Борис Семенович был льстец божией милостью, с какой-то даже восточной изощренностью. Он льстил всем, и хотя на роже у него было написано, что он прохиндей, все равно всем было приятно. Нет ничего легче, чем лесть, но нет и ничего дороже ее.
Сливинский с удовольствием слушал трепотню Перчика, хотя в общем-то удовольствия не было никакого. Ревизор Прозоров, прямой во всем, как жердь, главбух родственного (словечко-то!) предприятия, отнесся к промаху совсем не по-родственному, сочинив убедительный документ, который можно было
использовать, как кому заблагорассудится. «Похоже, пошла охота на волков, пошла охота, — думал Сливинский. — Пошла охота и на меня. Уже и на кафедре интересовались, и аспирантами в кои веки, и морально-психологическим климатом в коллективе института. Скоро начнут ворошить грязное белье, проверять ногти и воротнички... Воронье вылетело с соседней станции», — решил он.
Комиссией, к немалому удивлению Перчика, было обнаружено: два
турбореактивных двигателя РД-9Б для самолета «МиГ» (в смазке и с пломбами), запас кинопленки на десять лет (с гарантийным сроком хранения на один год), 2667 черенков от лопат и еще много всякого ценного и неценного оборудования и просто хлама. Особое впечатление на комиссию произвела партия конских седел в количестве 500 (Пятисот) шт., партия хомутов в количестве 272 (Двухсот семидесяти двух) шт. и партия шлей в количестве 79 (Семидесяти девяти) шт.
- Хорошо, Борис Семёнович, я понимаю - 500 седел - можно организовать конармию и налететь на контору Прозорова, но зачем ты хранил столько хомутов и шлей? У тебя что, и тачанки с пулемётами где-то припрятаны? Могут пригодиться.
Перчик ударялся в пространные рассуждения. «Сейчас наплетёт с три короба, а ничего не скажет», - подумал Сливинский. Из всей речи Бориса Семёновича улавливались только
беспрестанно и даже как-то небрежно роняемые «Василий Николаевич... Василий Николаевич...» «Интересно, какой резон ему постоянно склонять меня? Он на пике своей карьеры и компетентности. Выше не хочет. Да и не надо ему. Он это прекрасно понимает. Для кого-то все эти «Василий Николаевич...», как верстовые столбы на пути, как им кажется, к моей душе, что ли. Чем чаще скажешь, тем вроде как ближе. Чем люди живут? Или в этот момент у них возникает иллюзия выравнивания наших статусов? Да, не знаю, чего они хотят; но начальника в этот момент проще всего надуть. И надувают. Но Перчик-то не станет меня надувать?»
- Не станешь ведь?
- Что Василий Николаевич? Конечно, не стану.
- Что - «не стану»?
- Надувать не стану. Вы же это хотели спросить у меня.
- Почти.
Перчик, удивляясь и ахая, ударился в пространные объяснения. продолжил. Сливинский не прерывал его. Ему вдруг стало абсолютно все равно. Он себя почувствовал уже как бы освобожденным от должности директора института и смотрел на сегодняшнюю ситуацию как бы с высоты этого положения, когда всем вокруг все ясно, но при этом все так изощряют свой ум и язык, словно надеются, что придет ясность второго рода. Говорил же отец, что Бог не только наделял, но и отделял: свет от тьмы, землю от неба, и так далее; но когда сотворил человека — не позаботился, чтобы отделить в его душе свет от тьмы, добро от зла, чистоту от грязи. Оттого, наверное, иногда так хочется жить, а иногда — не хочется...
Перчик , видя, что Сливинский не слушает его, вполне резонно решил: значит, все ерунда, пронесло. Но это решение никак не повлияло на его привычку удивляться даже тому, что сегодня среда, а не вторник и не четверг. И брови его продолжали удивленно взлетать вверх. Словно большая птица летала по его лицу, широко взмахивая большими крыльями.
— Значит, Борис Семенович, так, — прервал полет крупной птицы Сливинский. — Конскую сбрую хоть на себе таскай, но чтобы через неделю на институтских площадях ее не было. Проверю. Двигатели оприходовать и передать на станцию Сидорову. А теперь о главном...
«Зам по ахам» посерьезнел. Птица парила над океаном.
— Кто мне песни пел про то, что помещений не хватает? Понял, да? В два часа буду у тебя с Хенкиным. И чтобы все кладовщики на месте были, чтобы никто не вздумал экстренно болеть или
рожать. Знаю я тебя. Сам вскрою все комнаты.
Перчик, почтительно выслушав пожелания руководства, растаял. Птица,
сложив крылья, камнем упала вниз. Через двенадцать минут во всех закромах началась муравьиная работа, и в два часа дня довольный Перчик доложил Сливинскому, что после титанических усилий удалось освободить один склад, две комнаты и клетушку под лестницей.
Сливинский улыбнулся:

-
Клетушку оставь себе, — и сказал Хенкину::
— Учись, Юрий Петрович, за два с половиной часа сто метров полезной площади. Распоряжайся по своему усмотрению. Сосыхе не забудь одну комнатенку.
Был теплый весенний день. Синеватый, пасмурный, свежий, но чувствовалось, что солнце вот-вот прорвется из серой дымки и сразу же затопит мир желтым теплым светом. «В воздухе конденсируется — нет, не тепло, а только ожидание тепла», — сформулировал Сливинский свои ощущения и обратил внимание на молодого человека, спешащего к остановке трамвая. Юноша напоминал кого-то (может, то был студент или один из многочисленных Фаининых знакомых — где он его видел?) и был похож на американца периода «потерянного поколения» между двумя мировыми войнами: длинное, свободного покроя, легкое серое пальто, серая шляпа с широкими полями, добротный серый костюм. Он весь как бы соткался из серого плотного воздуха. Юноша был бы смешон, если бы не природная элегантность, худощавое бледное лицо с серьезным выражением и лихорадочно блестящие глаза. Он легко подбежал к остановившемуся трамваю и вскочил на подножку. Сливинский поспешил следом. В трамвае он стал неназойливо разглядывать юношу, стоявшего рядом. Тот скользнул по Сливинскому рассеянным взглядом и отрешенно уставился в какую-то точку. Казалось, эта точка заменила ему весь мир — так сильно приковала она его внимание. Сливинский мучительно вспоминал, где же он встречал этого молодого человека? И не мог вспомнить. Что он знает его — сомнений не было, но кто он — вспомнить не мог. Сливинскому стало досадно вдвойне, так как зрительная память на лица у него была превосходная. Через несколько остановок молодой человек встрепенулся, оторвался от своей точки и выскочил из трамвая. Сливинский безотчетно последовал за ним, так же безотчетно посмотрев на то место, где была та самая точка — там было пыльное стекло и больше ничего.
Купив на углу тюльпаны, юноша свернул в сквер за почтой. Навстречу ему почти бегом приближалась девушка. Девушка улыбалась, она была мила и
счастлива. Сливинского укололо в сердце. Ему вдруг показалось, что девушка спешила к нему, а не к этому юноше, но в последний момент передумала. Да, он знал эту девушку, он ее помнил, но не знал, кто она и как ее зовут. Девушка скользнула по нему взглядом, взяла молодого человека под руку, и они тихо пошли прочь, глядя под ноги и о чем-то беседуя.
Взгляд порой, как плоский камень по воде, скользит по человеческим лицам, прыгая от одного к другому, пока не утонет в чьих-то глазах. Взгляд Сливинского канул в глазах девушки, а ее взгляд отразился от его лица и утонул в очах ее
спутника.
«Боже ж ты мой, ведь это Ирина! — с ужасом подумал Сливинский. — А этот юноша — я сам...»
Сливинский медленно брел весенним сквером, а вокруг него ожидание
сгустилось настолько, что готово было лопнуть и затопить все светом и теплом. «И как я мог подумать, что я несчастен? — думал Сливинский. — Вот же я, счастливый, молодой, полный надежд, целеустремленный. И ведь это длилось не час, не день, не месяц, это длилось почти два года. Неужели память настолько неблагородна и неблагодарна, что целиком похерила всю эту весеннюю роскошь ожидания?»
Сливинский долго смотрел в одну точку своего окна в кабинете, совсем как тот
полузабытый юноша, которого, наверное, и вспоминать-то некому.
«Да, моя популярность стала многим поперек горла, как кость. Разложим-ка пасьянс из моих человеческих и общественных слабостей, пока этого не сделали другие. А может, уже давно разложили да и в кучу смели? Направление у института очень перспективное, но требует больших затрат, больших проработок, больших капвложений, длительной экспериментальной проверки. Это слабость первая.
Кадры у меня отличные. Действительно решают все, и решают сами. Кому же еще решать задачи, как не кадрам? Но... Персональные оклады, надбавки, жилье. Как еще переманишь и заманишь технарей, спецов и ученых? Это слабость вторая. Теперь эти ТРД и конская упряжь. Пустячок, конечно, но кому-то будет приятно. Это третья — не слабость, а добавочка. Что ж, вполне хватит, чтобы попереть за развал, злоупотребление, и прочее, прочее...
Не учел еще Сливинский двусмысленности своего семейного положения, о котором знали достаточно хорошо многие: жена где-то в Москве, сам позволяет себе всякие лирические
отступления... Фигли-мигли, понимаешь!
Но и не это было главное. Не учел, к сожалению, Василий Николаевич своего особенного положения в институте. Во всем житейском покладистый, отзывчивый, демократичный, с неизбывным чувством юмора и оптимизма, он был кремень во всем, что касалось центральной идеи его научной деятельности. «За свою идею я один в ответе, поэтому каждый пусть занимается своим маленьким, но
необходимым разделом, — опять вспомнил Василий Николаевич о разделе земли и неба и прочей чепухе, одолевающей в минуты безделья. — Обсуждать я ничего и ни с кем не собираюсь, все беру на себя. У нас нет времени на дискуссии, на всю эту размазню. В дискуссиях погиб мир. В согласованиях гибнут цивилизации». Примерно так красиво и глобально отсеивал он на всех конференциях и заседаниях Ученого совета предложения многих маститых, как они себя считали, ученых. Сливинского достало слово «маститые», и он как-то не совсем удачно пошутил на реплику сверху, что у него в институте действительно работают маститые ученые: «Да, действительно, у многих из них мастит послеродового периода, но у них трещины не на груди, а на заднице». Такие шутки не прощают.
Действительно, идея сверхзвукового пассажирского самолета на каком-то
«засекреченном» топливе была выношена им, и ему нужны были скорее ученые-повитухи, а не научный консилиум с демагогическим уклоном в мир собственных забот. Ему некогда было заниматься всей этой трепаологией. Рабочий день начинался у него со стремительного обхода отделов, лабораторий, опытных цехов и участков. За ним размазывался на полсотни метров шлейф не поспевающих замов, помов, начотделов, начлабов, всех прочих, кому на сегодня грозило внушение. Сливинский мог мгновенно разобраться в ситуации, поскольку сам их создавал, тут же принять решение, тут же взвалить на себя, как мешок, любую ответственность. О нем появилась пара заметок в уважаемой периферией центральной печати, его портрет с интервью попал в уважаемый даже центром журнал «Америка». Весь этот шлейф ученых находился в несколько напряженном состоянии: в нем действительно были очень известные ученые, люди со связями, порой даже родственными; с амбициями, способными украсить Цезаря; привыкшие делать сами выводы, а не только давать предложения. И вот к этим-то людям отношение было, мягко говоря, порой очень странное, точно это не доктор наук, а студент-второкурсник подает какое-то наивное предложение в рамках НИРСа (научно-исследовательской работы студентов). Не вина их, а беда, что количество ученых во много раз превышало количество институтов, в которых каждый из них мог властвовать безраздельно, не хуже Сливинского. Они полагали, что главное в работе — это власть. Видно, поэтому и размазывались в шлейфе.
Эта слабость и была самой сильной.
На последней научной конференции обозленный Сливинский (это было
заметно по отточенным фразам, которые он бросал в зал, как выпады рапиры; а еще лучше — как перчатки; а еще точнее — как пощечины) не позволил товарищу из Москвы погладить себя ни по шерстке, ни против шерстки. У посланца просто-напросто не хватило самого обычного интеллекта, что было в тот момент как-то особенно заметно и с мест, и с трибуны. Словом, Сливинский не стал ломать комедию, а пошел ва-банк и заявил, что ему не вполне ясна ответственная роль некоторых безответственных товарищей-господ: вместо того, чтобы помогать в том, о чем их годами просят, они суют свой нос туда, где им дела никакого нет и в чем они ни бельмеса не смыслят. «Ну как может товарищ из комитета, где все идет черепашьим ходом, разобраться в сверхзвуковых скоростях!» В президиуме переглянулись. В зале прошел шумок. У многих потеплел и поумнел взгляд, которым они стали разглядывать своих коллег, — вдруг кто-то из них уже на пути вверх? Так опадают листья перед зимой.
А в перерыве Сливинский нечаянно уронил москвича в небольшой бассейн посреди холла Дома ученых, рядом с рестораном, откуда уже доносились звуки подготавливаемого ужина на сорок пять персон. Гость неуклюже барахтался под склонившимися к воде узкими пальмовыми листьями, и никто ему целую минуту не подавал руки. Нет, подал руку подскочивший заместитель Сливинского — Буров. Официанты с любопытством выглядывали из ресторана. Давненько не купались тут у них под пальмами. Кто-то пошутил: «Жаль, крокодила нет».
Через месяц Сливинскому предложили передать институт Бурову, а самому взять на
выбор кафедру в авиационном институте или отдел в подмосковном городке. Сливинский съездил в Москву, но безрезультатно, помимо науки и техники от него, оказывается, пострадала и идеология сверхзвуковых скоростей. Как тогда, после войны, Сливинский взял от науки полный расчет и укатил, по слухам, куда-то на север. Говорили, шоферил на дальних рейсах. Близорукие часто оказываются дальнобойщиками. Шофер он был отменный, словом, работяга, на которых земля российская держится из последних сил.
Фаине дали однокомнатную на Стрельбищенском жилмассиве, а в коттедж въехал Буров с румынской мебелью и мускулистым, черным, как негр,
лоснящимся догом.
От отца пришла на Новый год открытка (до этого он звонил несколько раз, когда бывал в более-менее обжитых местах).
«Здесь север, — писал он. — Почти по Джеку Лондону, только с азиатским клопами. Пьют. Играют в карты. Работают столько, сколько позволяет мороз. Дружны, но умрешь — отправят самолетом и тут же забудут. Тут иначе нельзя. Обрел друга, бывшего таксиста из Темрюка. Занесло же! Учит меня жить. Оказывается, это самая абстрактная и в принципе не постижимая наука. Лобзаю. Батюшка.
P.S. Нужен твой совет. Приехала Раиса. Бросила море (!). Бросила квартиру и прописку (!!). Бросила мужа (!!!). Спасибо.

P.Р.S. С Новым годом!»
Через полтора года от Бурова разбежались все бывшие аспиранты
Сливинского, кроме Гвазавы. Первым ушел Каргин. Вроде бы тоже, как и его шеф, подался на север. Разбежались стеклодувы, кудесники по металлу и дереву, экспериментаторы и теоретики, которые могли творчески работать только с допингом в лице Сливинского, даже поварихам стало скучно и они перешли в другие столовки. Ученый совет стал выяснять, сколько ангелов сидит на конце иглы. Когда магнит слаб и невидимое магнитное поле исчезает, когда происходит вульгарная материализация идеи, никакие планы, никакие совещания, никакие посулы, премии и коллективные договора не удержат того, что имеет хоть какой-то маломальский физический материальный вес. Про духовное не говорим.
Институту сменили направление. Подкинули денег. Обосновали штаты.
Бурова предупредили, но оставили. Он был удобен. И шею подставит, и руку подаст. Пять-семь лет можно было делать то, что делалось бы и без всякой великой идеи, целую пятилетку можно было коптить небо.
Мурлову у Бурова ловить было нечего, да и просто муторно было ходить в
институт, как на службу, где в кабинетах и на лестницах витал еще дух Сливинского и нет-нет да появлялся легкий призрак Фаины. Да и вообще как-то удивительно быстро сварливо-добродушная атмосфера сменилась на лениво-равнодушную обстановку. Перчик остался и еще больше стал удивляться всему, поскольку стал ко всему совершенно равнодушен.
Неожиданно для себя Мурлов, как лейтенант запаса, изъявил желание идти на два года в армию, за что, естественно, ухватились в военкомате. Когда на
медкомиссии в холодном длинном кабинете у раздетого Мурлова спросили: «На что жалуетесь?» — и он ответил: «На холод», — его хлопнули по плечу и бодро сказали: «Годен!»
Последний раз зайдя в столовку, над которой когда-то так красиво и мощно фиолетовое небо разверзлось громадной лиловой молнией, осветившей Мурлову всю его жизнь, он, сидя за столом с двумя сотрудниками Сосыхи,
услышал, что бывший директор уехал то ли в Австралию, то ли в село агрономом, на что последовал комментарий ученого недоумка: «Диоклетиан!»

Глава 32.
Воскресный семейный обед с отвертками и борщом.

За три года у Мурловых родилось два ребенка. Дочурку назвали Машей, а
сынишку Колей. Манюся, сколько помнили ее, все играла в куколки, рисовала и любила слушать, а потом и сама читать сказки. Рот у нее был постоянно раскрыт до ушей. Колянчик же, как встал с четверенек на ноги, так стал сущим бесенком. Первые три года каждую минуту ждали, что или с ним приключится беда, или в беду ввергнется весь дом. Старший же, Димка, не по годам был рассудительный и цепкий, учителя прочили ему блестящее будущее, и у родителей лишний раз не болела голова.
Денег катастрофически не хватало, и если бы Мурлов регулярно не
подрабатывал, где придется, когда придется и с кем придется, нельзя было бы свести концы с концами. Этот не облагаемый налогами приработок повышал уровень благосостояния их семьи довольно ощутимо, но, разумеется, не кардинально.
— В Америке я давно бы уже был миллионером и кровопийцей рабочего класса, —
говорил Мурлов. — Там, наверное, никто так не работает.
— Не так, а столько, —
поправляла Наташа.
Родители Наташи на старости лет необдуманно поменяли трехкомнатную квартиру в райцентре на двухкомнатную в соседнем от Мурловых доме, что было для среднего поколения, конечно же, очень удобно. Наташин брат Петр изредка привозил дочку, а еще чаще Анюта приезжала сама, Наталья же забрасывала к
матери десант чуть ли не ежедневно. Димка хлопот особых не доставлял, он не вылезал из книг, а тихоня Манюся одна могла за день свести бабушку с ума одними только расспросами о героях народных сказок. О Колянчике вообще разговор особый. Он находился в том беспокойном, кстати, свойственном всем политикам, возрасте, когда мир познается через его разрушение. Логически так, конечно, и должно быть: к созиданию мы приходим через разрушение, чтобы, в конце концов, снова всё разрушить, но уже разрушить созданное нами. Колянчик познавал мир с орудиями труда в руках, и ручки его уже все, не сговариваясь, именовали ручонками. Когда он с зеркала трюмо (с тыльной его стороны) ножом стал соскребатьести черный слой, точтобы сильно озадачитьлсяещё сильнеё, чем с будильником, таким странным обстоятельством: с лицевой стороны почему-то изображение не соскребывалось, а с тыльной — начинало исчезать, причем как-то странно — не целиком, а кусочками или полосками. Зеркало, вернее изучение устройства зеркала и механизма его действия, внесло в его душу большое смятение и заставило наверняка если не задуматься, то подготовиться к более поздним мыслям о том, что видимая сторона вещей, оказывается, не самая важная сторона этих вещей и что она может вообще ничего не значить.
Подлинной же страстью Колянчика стали разнообразные отвертки. Как-то раз ему попала в руки отвертка, и уже через пять минут он орудовал ею, как
заправский мастер. - Как что плохо - так мой внук. Как хорошо - так твой! - зашумел дед. - Это внук общий!
Колянчик тем временем, пользуясь бесконтрольностью, разобрал телефонный аппарат и очень удивился, что он обратно не собирается.
ВПо воскресеньям вся семья собиралась вместе за обеденным столом. Без отвёртки он больше не мог жить, как без рук. Пробовали не давать. Какое там! Тут же объявлял голодовку, и сердобольная бабушка, для которой режим питания ребёнка и детская диета были две непререкаемые святыни, шла на попятную.
Дед, как только вышел в отставку, принял деятельное участие в воспитании Димки и
Анюты, он и нянчился с ними, и танчился, и сопли подтирал. А вот в воспитании второго слоя Натальиных детей он практически не участвовал, хотя и брал, по его мнению, на себя самое главное - чтение книжек. Вся остальная нехитрая работа доставалась бабке. От неё, этой нехитрой работы, к вечеру не разгибалась спина и кружилась голова, да кого заботят эдакие пустяки? Бабуся всё делала до того тщательно, точно готовила экспонаты на ВДНХ, и напоминала большую черепаху на кухне, черепаху по имени Копёха. Зато это свойство у неё с лихвой компенсировалось чрезвычайной живостью речи и непредсказуемыми изгибами ума. Если в доме что-то случалось, а случалось что-нибудь каждый день, она, как начальник штаба, анализировала обстановку, издавала приказы и распоряжения и раздавала, как говорится, всем сестрам по серьгам. Наиболее типичное обвинение: «Ничего по дому не делают! Обленились!» - прилипало ко лбу, как позорное клеймо. Собственно, домашним хозяйством у них и некому было заниматься. Пётр работал по скользящему графику. Мурлову тоже хватало забот. Ну а в женщин кто в нашей стране бросит камень? Дед завтракал, читал внуку или внукам сказку-другую, а чаще «Советский спорт», так как Колянчик воспринимал его весьма благосклонно, может, благодаря тому, что деда читал спортивные сообщения с эмоциональной артистичностью, которой они в большинстве своём и не заслуживали. Когда он читал о неимоверных усилиях, затрачиваемых бегуном или тяжеловесом, он начинал тяжело дышать и задыхаться, когда речь шла об очередной победе хоккеистов ЦСКА или нашей шахматной школы, голос его дрожал и ликовал, когда попадались скупые строки о соревнованиях инвалидов, дед плакал. После домашних сказок дед шёл в шахматный клуб или к друзьям, с которыми расписывал за бутылочкой пульку. Бабка толклась по дому весь день одна, разумеется, разрешая внуку всё, что тому заблагорассудится, лишь бы он не отрывал её от множества разнообразнейших и интереснейших дел. Между доотвёрточным и отвёрточнпериодами прошло две недели, когда Колянчик болел и с ним сидела Наташа, а когда дочь привела поправившегося внука к ней в дом, бабка не подозревала, что к ней в дом пришла чума. Это был уже не обычный ребёнок, не познавший, как обезьяна, радости творческого труда, а совсем другой, с неистребимой страстью отвертеть всё, что вертится, которому по праву можно было приписать изречение: «А всё-таки она вертится!» Он потребовал сразу две отвёртки: простую и непростую - фигурную, на поиски которых, из-за отсутствия деда, бабка потратила пол дня, не успев приготовить еду, в чём вечером обвинила деда: «Позапрячет инструмент!» Деда голыми руками было взять трудно: «А он у тебя не просил дверь с петель снимать?» За полдня Колянчик успел многое. Деду потом хватило работы на два вечера. Он ослабил винты в кухонном столе, потом в тумбочках кухонной стенки, в петлях дверец мойки, а из кухни маршрут пролёг по всем шкафам и тумбочкам, столам и стульям прихожей, ванной, туалета, комнат. Даже в лоджии открутил два шурупа в оконной раме. Так прокладывают свой маршрут колорадский жук и саранча. С того дня, как только дед уходил из дома, Колянчик требовал у бабушки отвёртки, работал ими с упоением, а вечером дед шёл по внукову маршруту и с не меньшим упоением закручивал винты и шурупы. Причём закручивать сильно было нельзя, так как тогда внук не мог открутить, и приходилось откручивать самой бабке, что выбивало её из колеи минимум на два часа. К тому же вечером за свои труды она получала нахлобучку от деда за то, что у трёх винтов свернула то ли резьбу, то ли головки. «Ой, отстань! - отмахивалась она от деда. - Не жужжи. У самой голова свёрнута к чёрту с твоим внуком!»Приехали, проклиная дорогу, Петр с Ниной и Анютой, пришли Мурловы с тремя детьми. Стол, раздвинутый, со специальными подпорками, сделанными Петром, был уже накрыт на десять кувертов. В такие дни Колянчику отвертку в руки не давали, так как многочисленные его эксперименты с винтами давно превратили стол в паралитика с подламывающимися ногами.
К трем часам пришел дед. После двух сведенных к ничьей шахматных партий и, соответственно, пары бутылок пива, в которых он вышел победителем, дед был слегка возбужден и чуть больше голоден. Он надел свои новые светло-коричневые штаны, подаренные ему на день рождения, сел к столу, налил холодного пива, выдрал перышко из воблы, хлебнул, удовлетворенно крякнул и стал смаковать плавничок. Перед ним стояла глубокая тарелка с жирным золотисто-красным борщом, сахарной
косточкой и ароматным куском мяса.Д Все расселись и ждали, когда, наконец, перестанет колготиться бабка, чтобы начать есть, и все завидовали деду, который уже успел хлебнуть пивка. Дети возили ложками по тарелкам, женщины ковыряли хлеб, мужчины мужественно сосали перышки.
Наконец бабушка, намаявшись на кухне, подошла к столу и буквально рухнула на табуретку рядом с дедом. Локтем она надавила на стол и стол тоже рухнул, и все вылилось на деда: и холодное
светлое пиво, и горячий золотисто-красный борщ с сахарной косточкой — все на его новые светлые брюки. Дед взвыл и подскочил на табуретке. На пол посыпались ложки, тарелки, куски хлеба, салат из свежих огурцов и помидоров в сметане, полилась красно-желтая бурда. Дед залетел в ванную и стал поливать себя из душа, не снимая штанов и тапочек.
Что тут началось! Атаковала, как всегда, первая и с успехом, бабка. Она была прирожденным начштаба и полководцем в одном лице. Досталось всем: деду, который ни черта не хочет делать по дому, сыну, который дожил до лысины, а не может сделать добрые подпорки, внуку с его отвертками, Наталье, которая занята только собою... Правда, досталось и самой бабке, которая из штанов вылезает,
чтобы угодить всем, и совершенно не следит за своим здоровьем.
— Надо и о себе думать, мама! — призвали ее к порядку
остальные.
А Колянчик вопил:
— Дай отвертку, я закручу сам!
Мурлов не вытерпел общего напряжения и дал сыну подзатыльник. Колянчик мгновенно заткнулся.
— Слава богу, хоть этот успокоился, — сказала Наташа.
А когда все убрали, доели уцелевшие остатки салата и борща, пили пиво и смеялись до вечера. Смеяться было чему, так как каждый день нес в себе какие-то неожиданности.
Вчера, например, хоть это было и не совсем смешно, бабушку едва не хватил удар. По уверениям медиков, это случается чаще от радостных событий, нежели от грустных. Так оно оказалось и на этот раз, когда бабушка разобралась, что
происходит. Но началось с того, что в этот день ей приснился дурной сон. Будто бы она приходит к Наталье, а в ее квартире распахнуты настежь двери и окна, ветер свищет, комнаты пусты, хоть шаром покати, и никого нет, ни души. А в то же время, прямо как в фильме ужасов, звуки разные непонятные слышатся, и будто бы вода где-то бежит, хотя воды в доме вроде как и нет совсем. Ремонт очередной... Такой вот нехороший сон приснился ей, и встала она совсем разбитая. Взглянув в зеркало, сказала деду:
— Опять давление подскочило.
— Ну, и не скачи, как коза, раз подскочило. Лежи, — порекомендовал дед, отчего у
бабушки давление поднялось еще выше. Но она сдержала себя и не стала выговаривать деду (все равно без толку!), кто тогда, в этом случае (она любила этот оборот — «в этом случае»), приготовит еду, уберет в доме, отоварит талоны и сходит к внукам. Она верно полагала, что это будут праздные риторические вопросы. Русская классика. А посему, с грехом пополам переделав свои домашние дела, поплелась к Мурловым.
Войдя в подъезд, она насторожилась. Какие-то неясные звуки доносились сверху, словно она все еще была во сне. Бабушка схватилась за перила и на слабых ногах донесла себя до дверей мурловской квартиры. Так и есть! Распахнуты! Двери распахнуты, а из глубины несется невнятный шум какого-то большого скопления людей или еще чего-то, неведомого, но страшного. Отдышавшись,
бабушка вошла.
На полу были следы крови. Свежей, поскольку даже отпечатки чьих-то
ботинок еще не успели высохнуть и тянулись из зала на кухню и оттуда в зал. В зале шумели и спорили. Потом что-то глухо ударило, упало на пол, незнакомый женский голос вскрикнул:
— Да осторожнее! Кровью забрызгал меня!
И снова глухо ударило — раз, другой, третий. Незнакомый мужской голос произнес в сердцах:
— Не хочет, не нравится ему!

-
Таз! Таз принеси! В ванной, — раздался вроде как Наташин голос.
Из зала в ванную проскочила в белом окровавленном халате незнакомая
женщина.
«О, Господи, смертоубийство!» — решила бабушка и опустилась без сил на пол. У нее уже стали закатываться глаза, как у курицы в обмороке. И тут из зала вышла
Наталья.
— Мама! Ты что тут делаешь, на полу?
— Умираю, доченька, — слабеющим голосом произнесла бабушка и привалилась к стене.
— Дима! Дима! — закричала Наташа.
Выскочил из зала Мурлов. Бабушка
приоткрыла один глаз и увидела зятя в каком-то фантастическом облике: в трико, окровавленном клеенчатом фартуке и со следами крови на лице и шее. Бабушка лишилась последних сил.
Когда ее привели в чувство, сунув под нос склянку с нашатырем, она увидела пять-шесть незнакомых лиц, Наталью и Дмитрия. Все имели крайне
затрапезный вид, и на всех была кровь, смешанная с озабоченностью.
— Фу, мама, как ты меня напугала! — сказала Наталья.
Бабушка хотела поспорить, но у нее не было сил даже вымолвить, что ее тут тоже вроде как не успокоили.

-
Что здесь происходит? — прошептала она.
— Как что? — сказала Наталья. — Дима из деревни бычка привез. Вот, делим промеж собой. А это Димины коллеги.
Коллеги Мурлова поклонились его теще низким поклоном и вернулись в зал.



















Глава 34. В которой всего одно предложение, и в которую надо погружаться, как в воду, на выдохе, глава о том,

как в прекрасное воскресное утро июля сотни горожан, -
уставшие за неделю от работы и каменных тисков города,
нагруженные сверх меры продуктами и мыслями о том, как бы эти продукты поскорее съесть (чтобы они не испортились от жары),
с боем взявшие сто десятый автобус, отправляющийся за город в девять тридцать, но
подкативший из-за лишнего конца в десять сорок пять,
едва не убившие женщину-диспетчера, которая никогда ничего не знает, так как полная
бестолочь, и которую ничем не выкуришь из её будки,
напризывавшие друг друга ко взаимной вежливости и соблюдению очереди,
наскандалившие с ветеранами войны, вечными бабками в косынках в горошек, с молодыми мускулистыми, как доги, парнями, которые проталкивали впереди себя здоровенных, как тёлки,
девиц и нагло убеждали окружающих в их непорочной беременности,
с горем пополам, таки выстроившие некое подобие очереди, которая хлипко, но держалась до прихода автобуса, и мгновенно рассыпалась, как только с шумом раскрылись двери, - и
ветераны с бабками оказались на периферии событий, а беременные девушки с их заботливыми кавалерами на передних сиденьях,
намявшие друг другу бока, по библейски слепившись телами, согревая друг друга и
поддерживая на поворотах,
передавшие водителю деньги и так и не получившие, то ли от него, то ли от бессовестных сограждан ни билетов, ни сдачи,
обреченно думая о хищных контролерах, разбросанных по пути следования, и таки
нагрянувших на середине пути,
ожесточенно доказавшие этим сволочам (благо, что нашлись такие же безбилетные
свидетели), что деньги передали ещё на площади,
в течение четверти часа после конечной остановки преследуемые свирепыми комариными
тучами, напоминающими шевелящийся кисель, состоящий из шприцев и иголок,
не имеющие возможности отбиться от этих разбойников ни руками, ни ногами, ни хвостом, так как руки всего две и в обеих сумки, ноги способны лишь гукать по чёрному глянцу дороги и сырой от ночного дождя тропинке, а хвост остался в тех счастливых временах, когда его хозяин ещё не вздумал взять в руки палку, приведшую его в конце
концов на эту лесную тропинку,
не имеющие возможности смазаться «Дэтой» или иной антикомариной мазью, которую так удачно придумали наши учёные, и так успешно продают в Москве, Самарканде и на Земле
Франца-Иосифа,
наконец-то дотелепавшие до места, до своего деревянного, взятого напрокат за сто
пятьдесят рублей в месяц домика, которому грош цена в базарный день, особенно где-нибудь в Бельгии;
как эти сотни дорвавшихся до милостей природы граждан, -
с остервенением сдирают с себя помятую и пропотевшую в автобусе одежду и жадно пьют озон, квас и краски леса,
загорают до красноты в глазах и тошнотного озноба,
купаются до синевы в огуречных пупырышках,
едят так, что еда ещё три дня стоит поперёк горла, как кость,
слушают до одури орущих и пришёптывающих Пугачёву и Чилентано,
орут до хрипоты о футболе, политике, женщинах, мужчинах, детях, шмотках, колбасе,
народной и ненародной медицине и о панацее от всех напастей - русской водке;
как эти сотни отдохнувших граждан, -
с зудящей кожей, головной болью, назойливой мыслью об энцефалитном клеще, впившимся где-нибудь под мышкой, за ухом или ещё где глубже,
но довольные и счастливые,
в ожидании обратного автобуса простоявшие на лесной поляне сорок минут в клубах
ядовитого (от сосновых шишек) дыма, якобы спасающего от комаров,
молча и яростно штурмовавшие подошедший таки автобус, при котором погибли остатки рыцарства, а вечная женственность разлетелась в пух,
влетевшие в салон и шарящие по нему глазами в поисках свободного места, обитого
горячей кожей, и видящие только счастливые рожи более разумных братьев и сестёр, давших загодя крюк от предыдущей остановки,
ползущие в вонючем автобусном нутре сначала по разбитой пыльной дороге, от которой (при закрытых окнах) в носу за десять минут образуются пылевые пробки, но зато через эти
десять минут катившие с ветерком уже по загородному цивильному шоссе
среди потных, красных, горячих, пьяных, искусанных тел таких же счастливцев,
взирающие на проносящийся мимо величавый бор и громадное городское кладбище,
которое неминуемо когда-то поставит на всей этой суете точку,
с букетами лесных, таких же увядших, как они сами, напрасно сорванных цветов;
все эти сотни счастливцев, -
вылезают на городской площади, поднимают руки, чтобы отлепить от свербящих тел взмокшую рубашку и платье,
с наслаждением вдыхают пыльный загазованный, со свинцом и серной кислотой,
перемешанный с тополиным пухом, воздух,
разбредаются по душным своим квартирам (а кто живёт в другом районе - перепрыгивают в другие маршруты и ещё час добираются до своего приюта),
на ватных ногах поднимаются на свой этаж, так как лифт на выходные отключают,
предварительно заглянув в гастроном,
где перед закрытием в мясном и молочном отделах, кроме раздобревших непонятно на чём продавщиц, их злобно-усталых взглядов и железного убеждения в том, что человеческая
ценность прямо зависит от тех материальных ценностей, на которых они сидят (в том числе и на неотъемлемой собственности, выпирающей во все стороны из белого халата), разумеется, ничего нет,
принимают холодный душ, так как горячая вода будет только в октябре или, если повезёт, в конце сентября,
пьют чай и валятся на постель, чтобы после неспокойного сна, сопровождаемого бурчаньем в животе и навязчивыми мыслями о всосавшемся всё же куда-то клеще, и прямо-таки животной злобой к любому сервису, забыть весь этот кошмар до следующего выходного дня,
о котором начинают мечтать уже с понедельника по пути на работу,
не придя ещё на которую, так хочется от неё отдохнуть,
ибо отдых и работа стоят друг друга и являются слагаемыми нашего простого
человеческого счастья,
такими же, как ещё любовь и семья.
Κ Κ Κ Κ Κ










Глава 33.
Общие рассуждения о некоторых частностях жизни.

Темное зеркало, как чужая душа. В нем бледный квадрат. Это окно. Бледный квадрат, точно светлый лак, покрывает сверху квадрат темный. В темном квадрате светлый квадрат поменьше с черным квадратиком посередине, в центре которого светится точка, состоящая из темноты. В почти мистическом чередовании света и тьмы была завершенность неведомой геометрии, ни одна из теорем которой не
нуждалась в доказательствах. Но когда Мурлов пригляделся, он понял, что это даже не окно в параллельный мир, а отражение в темном зеркале еще более темного дома по другую сторону улицы. Одно окно в том доме было освещено, и кто-то или что-то стояло в нем. «Еще один человек не спит, может быть, читает, — подумал Мурлов. — А мне и свет лень включить, и от чтения в глазах темно». Когда не ум растет вверх, а глупость распространяется вширь, не хочется читать даже Гельвеция. Вот глупость распространилась от Москвы до самых до окраин, отразилась от границ и пошла обратным ходом… Образовалась стоячая волна, но это скорее даже не процесс, а только видимость процесса, так как энергии в нем нет. В полудреме необъятная страна представилась Мурлову огромным вшивым тулупом, который вывернули наизнанку, и вши, которые раньше ползали в складках его и прорехах и которых раньше с отвращением и гадливостью давили, стали открыто и нагло плодиться и ползать на глазах всего народа. И не поймешь уже, где гниды, где народ. Закипая в замкнутом объеме собственного скудоумия и бессилия, с юношеской страстностью собирался люд на митинги, собрания и прочие бестолковые сборища и яростно обсуждал друг с другом проблемы выеденного яйца: почему, например, мы тратим на производство одного предмета в десять раз больше времени, чем японцы. И всем было невдомек, что оттого все это происходит, что на производство этого предмета мы тратим в десять раз больше слов и облепили этот предмет в десять раз больше гнид.
Собственно, что я трачу столько слов и говорю об известном, все это при желании можно найти у Ф. Листа — не Ференца, а скорее, Фридриха.
Мурлов вынырнул из дремы и опять увидел зеркало, выстроившее уходящую внутрь себя башню из тьмы и света. Мурлов подумал, что нет, наверное, другого предмета, который мог бы доставить столько разнообразных чувств человеку, как обыкновенное зеркало, и не таится ни в каком другом предмете столько тайн, как в неохватном и ускользающем объеме отраженного мира. И вот в этом бесстрастном вместилище тайн появилась очередная тайна, она лупает глазами спросонья, она на 98%, по заверениям естественников, состоит из воды, и 95% ее мыслей, как уверяют психологи, заняты разгадкой самой себя. Что ж, тайна для того и бывает, чтоб ее разгадали, и в итоге вода породит воду, из которой произойдет очередной мир, а мир породит очередную тайну, которая отразится в зеркале и начнет в какой уже раз постигать себя. Собственно, основное уже давно постигнуто: да, реальный мир комичен, воображаемый трагичен. Это уже почти аксиома. Реальный мир комичен потому, что в нем постоянно задают себе и другим вопросы и получают на них ответы — разве это не смешно? Воображаемый же полон трагизма, поскольку в нем все предельно ясно, в нем не до вопросов, и вопросы в нем не задают, так как любой ответ в нем будет убийственным, как в случае со Сфинксом и Эдипом.

Далеко вдоль берега по изогнутой, как лук, невидимой траектории тянулись черными пятнами ахейские корабли. Собственно, были видны два, от силы три
корабля, прочие терялись в темноте. Лук был изогнут в сторону Трои, черневшей в предрассветной мгле. А может быть, это только казалось, что в темноте лежит Троя. Ночная мгла еще не уступила место рассвету. Море чувствовалось за спиной, точно огромный затаившийся зверь. Агамемнон несколько раз беспокойно оглядывался назад и по сторонам, но кругом была кромешная мгла, и непривычно ровный свет факелов только подчеркивал отсутствие малейшего света за пределами лагеря. Корабли были похожи на чудища Тартара, они беззвучно выплывали из мрака, громадные и уродливые, и так же беззвучно погружались в него. Ни одной звезды на небе, ни дуновения свежего ветерка с моря. Мертвый покой. Песок так и не остыл за ночь. Грядущий день обещал быть жарким и душным. И кровопролитным, так угодно Зевсу!
На огромном одиссеевом корабле, находящемся посередине всех греческих кораблей, собрались цари на военный совет.
Все ждали Агамемнона. Царь уже поднимался на корабль в полном боевом снаряжении: в латах, поножах, с мечом в ножнах, щитом на руке и двумя медными копьями. Со шлема безжизненно свисала конская грива. Обычно она развиевалась, как грива живого коня, но сегодня и ветра не было, и Агамемнону от духоты было, видно, не до прыти. До этого стояли невыносимо жаркие дни. Сегодня будет, похоже, еще хуже. Голову сдавило будто обручем.
Агамемнон приветствовал вождей, указал обоими копьями на Трою и бросил:
— Сегодня она падет!
Потом сел, не глядя, отдал одно копье в чьи-то руки, на второе оперся и
оглядел членов Совета.
Вожди в знак уважения и согласия склонили головы. Одиссей усмехнулся, но ничего не сказал и тоже склонил голову. Совет проходил молча. То есть буквально: не было произнесено ни слова. Даже Одиссей был понур. Все сидели, склонив
голову перед неизбежным, и каждый думал о своем. И так всем было все ясно. Встающее из-за горизонта утро давило своим величием, и не поворачивался язык произносить никому не нужные слова. Перед рождением и перед смертью любое слово как-то неуместно. Боги знают, сколько сегодня родится отваги и скольких настигнет смерть. Боги знают, но тоже молчат.
Еще до рассвета перед рвом была выстроена пехота. Медные доспехи делали воинов неузнаваемыми, похожими на огромных жуков или муравьев. По флангам и позади пехоты скрипели рассохшиеся от жары колесницы. Изредка ржали кони. И хотя было совсем не холодно, некоторых воинов лихорадило, как от утренней
свежести. Они ежились и вздрагивали. Впрочем, они стояли уже давно так, выстроившись по родам еще ночью, съев перед этим по большому куску мяса и выпив по чаше кислого вина. Уже два раза им подавали команду справить нужду в специально вырытых ямах.
В синеве темнели квадраты и прямоугольники пехоты, шеренги лучников и пятна запряженных тройками колесниц.

Вот глаз стал различать отдельные детали доспехов и вооружения, жуки и муравьи стали приобретать человеческие черты и пропорции.
Агамемнон подал знак к атаке.
Лучники, пританцовывая, разошлись в стороны друг от друга и медленно, также пританцовывая, двинулись к Трое. У каждого на боку висело по два колчана, полные стрел, а на случай рукопашного боя был короткий меч. Между ними было расстояние в три шага, выверенное годами бесконечных битв расстояние, при
котором лучники наносят врагам урон больше, чем сами несут потерь.
Пехота ахейцев лениво передвигалась за авангардом лучников, позволив им опередить себя на два-три полета стрелы, а фланговые колесницы дали широкий крюк влево и вправо, оставив изрядное пространство между собой и пехотой с лучниками. Это был очевидный трюк с целью заманить разгорячившихся троянцев в
ловушку.
Оставшаяся на кораблях часть войска заняла возвышенные места и, совмещая отдых со зрелищем, взирала на Скамандрийский луг, по которому передвигались войска.
А на холме в это время Гектор обходил выстроившиеся боевые порядки
троянцев. Слева направо выстроились воины Энея, самого Гектора, трех братьев Актеноров, Агенора, Полита и юного Акамаса. Гектор махнул круглым щитом брату Александру, указывая на подходящих греческих лучников. Парис повел своих лучников двумя изломанными шеренгами вниз с холма.
— Не спешить! — приказал он.
Позади шеренг катили несколько повозок с запасными стрелами и луками. Те, кто катил эти повозки, были надежно укрыты огромными деревянными и плетеными щитами — о них
беспокоились больше, чем о самих лучниках.
Гектор скомандовал своей пехоте оставаться на месте, пока лучники
разбираются друг с другом. Греки пускали стрелы вразброд, а троянцы залпами: первая шеренга стреляла, вторая вынимала очередную стрелу. Потом чередовались. Грекам было лучше укрываться, зная, что все стрелы прилетают одновременно. Было только жутко от подлетающей темной смертельной стаи. Троянцы же вынуждены были ни на одно мгновение не терять осторожности. И разумеется, были убитые и раненые там и тут.
Все утро шел смертоносный дождь. Ахейцам уже два раза подвозили в крытых повозках стрелы, а на повозках увозили с поля боя убитых и раненых. Троянцы тоже отправили
несколько повозок в город и просили еще стрел. Они никак не могли насытиться.
Пехота и колесницы ждали своего часа. Они бродили внутри себя, как вино, и хмель ударял в голову, и уже хотелось одного: ускорить время и самому
ввязаться в кровавую сечу, и не задавать самому себе дурацкого вопроса, а что будет. (А, собственно, что будет? Будет то, что есть. В основание сегодняшнего дня заложили столько трупов, что основание это давным-давно прогнило, и сегодняшний день рухнул в день вчерашний и захлебнулся в крови.)
— Что они там делают? — спросил, потягиваясь, Арей. — Мне не пора?
— Без тебя разберутся, — сказала Афродита. — Спи лучше.
— Без меня-то без меня, — ответил, зевая, бог кровопусканий, он никак не мог нашарить ногами сандалии, — но эти цари, ей-богу, сущие дети! Нет, чтоб сидеть в тенечке, тянуть пивко — в Мемфисе пиво класс! — и отдавать распоряжения
оболтусам адъютантам да князьям Андреям, лезут сами, очертя голову, в самое что ни на есть пекло. У них для этого смотри сколько дураков! И когда только они научаться воевать, а не играть в войну?
— А сам-то что лезешь в драку? — спросила богиня.
— Делать больше нечего: я и царь, и дурак — все в одном лице. Мне Зевс
штатов не дал! Сам себе командую, сам себе повинуюсь. Я победитель и побежденный. Я смысл войны и ее бессмыслие. Ладно, тебе это сложно понять. Пошел я, ма шер. Хотя... Перекусить, что ли? А вбей-ка, Афродитушка, на эту сковородку пару яиц Приапа. Или их лучше всмятку? Сосет что-то... Перекусить, что ли? А вбей-ка, Афродитушка, на эту сковородку пару яиц Приапа,гоготнул Арей.Или их лучше всмятку?

-
— Шнурок плохо завязал. «Всмятку»! Перевяжи, а то развяжется, споткнешься, мон шер, и носик узашшибешься, — сказала Афродита и тут же сладко заснула после божественно проведенной ночи. И снился ей грандиозный сон, что все люди вдруг забыли о своих распрях, заключили всеобщий мир и занялись такими прекрасными вещами, как изысканная еда и неторопливая любовь, а Арей устроился забойщиком скота на мясокомбинат и его раз в месяц отоваривают тушенкой и охотничьими сосисками в качестве награды за кровожадность. А на его божественных ногах вместо сандалий были большие стоптанные сапоги. И в том странном непонятном сне слышалось еще яростное шкворчание яичницы на громадной, как стадион, сковороде

Мурлов долго смотрел на
несколько измятых листочков, припоминая, когда он это написал и в связи с чем. Скомкал и с отвращением швырнул их в ведро, дно которого устилала очередная почетная грамота к празднику. «
Народ переворачивает пласт земли вверх ногами и думает, что с сорняками покончено. Народ точно так же переворачивает страну и думает, что теперь будет все по-другому. Оно, как думает, так и идет», — это я написал тогда, когда на кухне всю ночь орали, а мне снился унитаз... Надо же! Все, мон шер, ты отписал свое!

Глава 34.
Ни слова про любовь.

Пролетели незаметно десять лет. Как быстрые тени десяти тихих черных птиц за окном. Их все можно было уложить, как в коробку, в один любой день
посередине любой рабочей недели. Описанию этого дня не надо много красок, не надо красивых слов. Подъем в шесть. Туалет. Завтрак. Молчание. Транспорт. Чья-то грызня. Чей-то взгляд. Работа. Чай. Работа. Обед. Работа. Чай. Да, нет. Да, нет. А слышали? Говорят... Раньше было... Васина сняли. А Марина-то знаете с кем?.. Транспорт. Очередь. Ужин. Молчание. Уроки. Здоровье. Нотации. Обед на завтра. Задания на завтра. Все односложно. Практически одни существительные, а если разговоры — союзы и междометия. Причем, в основном, союзы между междометиями. Он и она — союз заключили. Та и тот — союз распался. Они — не в союзе и т.д. и т.п., вплоть до нерушимого Союза братских республик.
Непонятно, куда делась многокрасочность мира. В последнюю зиму Мурлов обратил внимание на исчезновение красок из его жизни. Жизнь как бы вылиняла. А может, просто настала собачья жизнь. И я смотрю на нее глазами собаки и вижу только черное и белое. Зато вижу больше носом и чую, где может быть плохо. Черно-белая графика Обри Бердслея не хуже фейерверка красок того же Моне. Где сейчас Федя Марлинский? Как он любил Бердсли! Если провести вокруг меня круг радиусом один метр, за этим кругом везде будет плохо, думал он. Мурлов не писал больше. Зачем? Но иногда сидел за письменным столом, глядел в окно и сочинял стихи. Иногда записывал, а чаще повторял про себя, словно учил их наизусть,
чтобы вспомнить потом перед смертью. Если будет время. Он сидел за письменным столом и глядел в окно, на белые крыши домов, серенькое небо над ними, на черные окна белых и серых зданий, черные фигурки редких прохожих на белом снегу, неслышный серый промельк одиноко падающего с крыши голубя. Все свелось к двум-трем цветам, которые, однако, так гармонировали с настроем души, что любой другой цвет, например, оранжевый или красный, ударял бы по нервам.
Мурлов вымучивал письмо. Письмо не получалось, точно промозглость и
холод сковали не только природу, но и мысли, и чувства, и руки. «Как это я раньше столько писал? Ради чего? Ради кого? Перо к бумаге — и мысли потекли... Ужасно, сколько в мире всего происходит напрасно, бездарно и безвозвратно! Сколько жизней, как отсыревших спичек, стерлось, не вспыхнув, не осветив на миг скудный серый кубик пространства, загубивший их.
В любой конкретной науке развитие можно как-то аргументировать: в физике, например, процессы идут в более вероятном направлении, в биологии — в менее
вероятном, и только в моей конкретной жизни — в самом невероятном, черт знает каком направлении.
За десять лет Мурлов лишь несколько раз видел Фаину, и то случайно — в
толпе, в магазине, и не одну. А в последние пять лет он ее, кажется, вообще ни разу не видел. И почти забыл ее. Раз только представил, что они снова вместе, и поспешил заняться каким-то делом.
Фаина же пребывала все десять лет в перманентном состоянии увлеченности, но ни одна из них не принесла ей радости, какую испытала она от общения с
Филологом и... да-да, с Мурловым. Это поняла она давно. «С ними, только с ними я могла быть счастлива, также как и они — со мной».
«Модальные глаголы не заменяют друг друга, в отличие от людей, — говорил Филолог. — То, что надо, может и не быть, а что возможно — совсем не обязательно сбудется». Фаина прогоняла навязчивые мысли каким-то ленивым однообразным усилием воли, которое делают только в силу того, что его надо делать, зная
наперед, что оно к успеху не приведет, — это было похоже на то, как прогоняют назойливых мух с куска сыра.
Фаина взяла неделю за свой счет и полетела в Москву, к тетке. Та уехала в
отпуск и просила хотя бы немного пожить у нее (потом Фаину должна была сменить подруга тети Шуры), поухаживать за капризным котом Франсуа и безымянными капризными цветами. Кота никому нельзя было оставить, так как он тяжело переживал и разлуку с хозяйкой, и перемену местожительства: отказывался от пищи и демонстративно гадил посреди зала.
В самолете Фаина читала «Мадам Бовари» и до слез восхищалась — нет, не Эммой, восхищалась языком романа.

Флобер ли так написал или Любимов так чудесно перевел (надо будет почитать в оригинале), но фраза: «Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца», — изумительная фраза. Здесь и двойной смысл, и возвышение низменного, и философия по поводу тщеты бытия, превращения его в пыль... «Это во мне от Филолога, во веки веков», — вздохнула Фаина, но уже без боли, как много лет назад.
Фаина и Мурлов столкнулись нос к носу в дверях Елисеевского. Оба
раздраженно глянули друг на друга — мгновенный испуг и тут же вспыхнувшая радость осветила их лица. Встречные людские потоки разнесли их в разные стороны, как две щепки. Опомнившись, они стали продираться друг к другу.

-
Уйдем отсюда, — сказал Мурлов, держа Фаину за руку, точно боялся снова потерять ее. — Уйдем отсюда! Уйдем скорей!
И они пошли, сами не зная куда, и оба молчали, глядели друг на друга
влажными глазами и нервически улыбались, ничего не видя и не слыша вокруг.
— Фаина, — сказал наконец Мурлов, — где мы?
Уютная комнатка. Кресло, в котором можно забыться после работы,
укутавшись шалью, и погрузиться в мысли, мысли, мысли... Роза алеет в вазе. Ей уже несколько дней, ее коснулось дыхание смерти, и она прекрасна своей последней красотой — той, быть может, которую имел в виду Проспер Мериме. Потемневшие лепестки набухли по краям и свернулись, как кровь. Увядшие цветы притягивают руку, притягивают взор, притягивают сердце. Возле такой розы хорошо сидеть и беседовать, коленями прижавшись друг к другу, как китайцы. И теплые руки лежат в теплых руках, и взгляды доверчиво слились, и так спокойно на душе, так спокойно, как не было спокойно никогда.
Время бежит, часы тикают, но время сейчас не разносит их в разные стороны, а соединяет. И они, как заведенные часы, тикают, тикают — ведут нескончаемый разговор. Кто говорит, о чем говорит — не поймешь. Говорят сразу оба, об одном и том же, и говорят одни и те же слова.

-
Два дня мне нравятся в году.

-
Хорошая строчка для стихотворения.

- Два дня мне нравятся в году...

-
Когда с тобой я разговор веду.

-
Когда мне рай с тобой в аду... Два дня мне нравятся в году. Я помню их. Я буду помнить их все время. Зеленая лужайка. Трава. Сколько травы! А солнце! Слушай, его не было целый год. Его не было десять лет! Куст крыжовника. Помнишь? Как квочка. А вокруг него, как цыплята, желтые одуванчики. А прозрачные вишни! Какие вишни! Они как губы! В солнечном свете холодные мягкие губы.
— Я помню, помню эти дни! Я помню, как плыли одуванчики по траве. Я
помню вишни. Да-да, они как губы. Их так хочется срывать с ветки своими губами.
— Ты пишешь стихи? — спросила Фаина.
— Нет. Читаю. Вчера наткнулся на одно. Написал японец. Тысячу лет назад. Это судьба. Я ночь не спал и думал, что я — тот японец, что я написал это, может, так оно и было, и ночь тянулась, как тысяча лет. Это судьба. Это судьба, что я встретил сегодня тебя...
— А говоришь, не пишешь...
— И что характерно: когда молчишь — тоже не пишешь.

Теперь, когда я
Ннаконец тебя увидел,
Мменя тревожит мысль,
Ччто в давние времена я
Ттебя вовсе не любил.,
Нна последнем слове голос Мурлова дрогнул.
— Господи! Господи! — шептала Фаина и плакала, уткнувшись Мурлову в
колени.
А Мурлов гладил ее волосы и повторял:
— Не плачь, милая, не плачь. Это судьба. Это судьба. Я в Москве так
случайно, что иначе, как судьба, это не назовешь.
Оба они истосковались по радушной беседе, в которой
самоутверждение не главное, не надо никому ничего доказывать, которая льется сама собой, как прозрачный ручей, как тот ручей в далеких годах, в далеких горах... Оба они истосковались по молчанию, которое не тяготит друг друга, которое бывает не от недостатка добрых чувств, а от их избытка, в которых тонешь, как в теплом южном вечере.
Они боялись произнести только одно слово, одно слово, которое было на
языке, слово «любовь». «Совсем как в древности, — думал Мурлов. — То, что не имело имени, просто не существовало, а то, чему имя давалось, тут же могло быть уничтожено. И нам сейчас кажется, не произнеси мы слово «любовь» — вроде как и любви совсем нет. А произнеси — и, быть может, уничтожишь ее ненароком».
«Сколько во мне новых слов, — думала Фаина. — Их нет ни в одном толковом словаре, потому что все они бестолковые. И какие это все радостные слова!»
Фаине показалось, что в комнате прибавилось света. Хотя за окнами была колдовская синь. Она по-новому, радостно оглядела комнату, в которой жила
третий день, выпрямилась в кресле, сладко-сладко потянулась, заметив некоторое удивление на лице Мурлова, и неожиданно резко сильным и счастливым движением обхватила его за шею и притянула к себе…
Стюардесса объявила, что самолет приступил к снижению, и попросила
пристегнуть привязные ремни. «Оказывается, на полеты в рай тоже распространяются правила Аэрофлота», — подумал Мурлов.
МурловаЕго стала бить нервная дрожь. Он пробовал закрыть глаза и забыться — не получилось. Пробовал читать — без толку. Пробовал смотреть в иллюминатор — тревога не унималась. «Жизнь, сотканная из ожиданий, очень быстро изнашивается, и когда ее латают новыми цветными нитками, выглядит как-то чересчур по-нищенски», — подумал Мурлов. Земля сверху была как замшевый пиджак в разноцветных заплатках. Одно время он даже хотел купить себе такой, но не достал. И хорошо, что не достал. И снова мысли рассеялись, и тревога, тревога...
Что-то спросил сосед. Мурлов ответил — сосед с удивлением посмотрел на него.
«Двадцать минут... Осталось двадцать минут».
Мурлов направил на себя струю воздуха. Не почувствовал ее и забыл тут же.
Она сейчас стоит там. Вся золотая, в голубом платье. Непременно в голубом. Глаза ее зеленые сияют. Улыбка. Улыбка...
Мурлов вцепился в подлокотники, так что вены вздулись на руках и задергалась левая нога. О, господи! Надо успокоиться. Я спокоен, спокоен...
Садился в самолет он в предвкушении приятного отдыха, приятной встречи с хорошенькой женщиной, которую он любил когда-то. И которую, похоже,
никогда не переставал любить... Вот только эти типично русские тяжеловесность и совестливость не оставляли его, беспокоили и переполняли вечной тревогой. Чтобы долго и легко жить, надо после любого выбора не мучаться сомнениями, но у него никогда не получалось так, сомнения сопровождали его всю жизнь, и что бы он ни делал, он всегда долго анализировал свои поступки и, как правило, осуждал их. Он знал, что поступал неправильно, но что он мог с собой поделать? Ради краткого эфемерного счастья в настоящем мы для собственного будущего перечеркиваем все прошлое. Как же можно так жить? А получается, только так все и живем. Да при чем тут все? Я так живу! Неужели чувства настолько сильнее разума? Неужели разум настолько сильнее духа? Почему слабость всегда побеждает силу? Или природу силой не осилить?
Эта встреча в Москве перевернула все вверх дном. А до этого он был спокоен, как пастух. А над кем был я пастух? Над собственными мыслями?
Они провели в Москве вместе сорок восемь часов. Думали, что расстанутся, жизнь и дальше понесет каждого своим путем. Но уже прощаясь, он спросил:
— А не махнуть ли нам вместе на юг, как тогда?
И она серьезно посмотрела на него и сказала:
— Я достану путевки через Облпроф. Там Оксана работает. Помнишь? Чтобы заезд в один день — не гарантирую, но недели две проведем вместе. Звони.
Если что — найдешь меня через Раису. Дома меня не ищи. Я тоже хочу устроить свою личную жизнь. В конце-то концов!

Мурлов ничего не сказал тогда. Только вдруг похолодел от сладкого ужаса, оттого что срывался в пропасть.
Фаина достала путевки, себе на несколько дней раньше, и первая улетела на юг. Раисе
сообщила номер комнаты телеграммой.
Несколько дней Мурлов ходил как подавленный. Он разрывался между
желанием увидеть Фаину и нежеланием вновь испытать это сумасшествие. История, известно, часто повторяется фарсом.
Осталось десять минут. Тянутся, как десять лет. Мурлов вспомнил ее, себя — десять лет назад (почему-то Москва не вспоминалась — большое видишь на
расстоянии?), и не верил, что все повторится уже сегодня, через десять, восемь минут.
Как хочется пить!
Вот и побежали внизу какие-то домики, кубики, шарики, будочки, кустики, полосы, клетки. Сколько всего!
Самолет вздрогнул, качнулся, взревел двигателями и, пробежав по полосе, замер. К нему прицепили тягач и долго, медленно тащили на стоянку.
На трапе Мурлова обдал неповторимый южный воздух, ослепило яркое
солнце, прятавшееся столько лет, высветив сразу все закоулки памяти. И стало еще томительней и тревожней. «Вот так же Гектор выходил последний раз из Трои в Скейские ворота, — почему-то подумал он, щурясь на солнце. —
Где она, где же она? Да что я, боюсь увидеть ее? Или не увидеть?..»
Ее нигде не было.
Мурлов обшарил аэровокзал, привокзальную площадь, парк и
прыгнул в такси.
Где же она? Что случилось? Рейс точно по расписанию. В чем же дело?
Таксист весело посмотрел на него и заломил тройную цену. Мурлов молча махнул рукой.
Бросив сумку у дежурной, Мурлов помчался на третий этаж корпуса.

Вот ее комната. Постучал. Тихо. Еще постучал. Шорох изнутри. Голос глухо:

-
Заходите.
С бьющимся сердцем зашел в номер. Навстречу ему встала невысокая
заспанная женщина с журналом в руке.

-
Фаина... Где? Можно Фаину?
Женщина с любопытством оглядела долговязого, взъерошенного,
изможденного мужчину с шальными глазами и улыбнулась: «Фаину ему!»

— Моя соседка? Ее Фаиной зовут? Мы еще и не познакомились с ней. Она сегодня встречает кого-то. Вы к ней?
Мурлов молча кивнул головой, облизнув пересохшие губы.
— Располагайтесь. Она скоро должна приехать. Садитесь. Через сорок минут у нас обед.
Мурлов судорожно поблагодарил ее и, не простившись, выскочил из комнаты.

А вдруг она на пляже? От этой мысли Мурлов даже сел на скамейку. Да нет, не может быть. Но чем черт не шутит? Он узнал, где пляж. Продрался напрямик, не разбирая дороги, к морю. Проскочил мимо дежурного старика.
Море горело золотым огнем. И было зеленое, как малахит.

На пляже лежали белые, желтые, серые, розовые, красные, коричневые, черные женщины с такими же разноцветными, как флаги, детьми. Обрюзгшие мужчины величественно передвигали большие шахматные фигуры, верша их судьбы с высот своего мастерства. Мускулистые парни вяло играли в волейбол. На них нарочито безразлично смотрели две девицы, дурея от солнца и незанятости.
Сколько бездельников!
Фаины нигде не было. Ни под тентом, ни на суше, ни в воде. Мурлов
посмотрел даже в небо — там летали чайки, а Фаины не было.
«Да что я! Ее сразу было бы видно!»
Мурлов помчался к санаторию в гору, опять напрямик, через густые заросли кустов.

Запыхавшись и вспотев, он выскочил на площадку перед входом в корпус. И тут увидел подлетевшую «Волгу» с шашечками, а за стеклом — золотую в голубом — Фаину.
Она выскочила из машины и прыгнула ему на шею. С удивлением Мурлов увидел, что глаза у нее припухшие.
— Я думала, ты не приехал! — сказала она. — Ой, как я кляла тебя! Этот чертов рейс прилетел на полчаса раньше! А ты не мог обождать!..
Мурлов забормотал, что вылетел самолет по расписанию...
— Ах, что я только не передумала, что я только не передумала!
Они сидели на скамейке в глухом углу аллеи. По асфальту ползали солнечные пятна. Ветерок шевелил ее рыжие волосы. На руку Мурлову села божья коровка и никак не могла спрятать
крылышки. Ты победила, капелька жизни, победила...
— Где твои вещи?
— Где? А! Там, в корпусе.
— А я сняла вон там, внизу, у самого моря, маленький домик. Маленький, как спичечная коробочка. До моря сто шагов. Рядом кафе-мороженое, на веранде
второго этажа. Рядом автотрасса — в любой момент можно ехать, куда хочешь. Рядом ресторан. И мы сможем жить своей маленькой семьей целых двадцать дней.
Мурлов сказал:

-
Какая ты прелесть. А я все думал, как мы будем?
— Дуб. Вы все, мужики, тупые. Разве сами до чего додумаетесь? Что бы вы без нас, баб, делали?.. Как я измучилась, Дима. Как я измучилась! Помнишь, ты в
Москве прочитал мне: «
Я многих любил, никого не жалея,
Яя многих жалел, никого не любя.
Так годы прошли — и о том лишь жалею,
Ччто годы прошли без тебя, без тебя...»
Ведь это ты написал? Что молчишь?
Фаина смотрела на него огромными сияющими глазами, и столько в них было страдания, любви и восторга, что Мурлову стало стыдно своих, как ему казалось, мелких чувств, и он не смог сказать, что эти стихи написал не он и читал ей не он. Хотя эти стихи о ней и о нем.
— Без тебя... — проговорила Фаина. — Без тебя. А сейчас я хочу быть с тобой, с тобой, с
тобой...
Они сидели на кроватях друг против друга. В миниатюрном домике размещались две койки, тумбочка и скрипучий бельевой шкаф. А в прихожей был самодельный душ с бочкой наверху, в которой вода за день
становилась как кипяток. На тумбочке стояли кремовые розы. Они тонко пахли, и шипы были, как кошачьи коготки. Вишня, черешня, смородина, алыча блестели мокрым разноцветием на большом подносе. Рядом с шампанским стояли два хрустальных бокала. И голова кружилась от счастья.
Фаина за десять лет стала еще прелестней. Мурлов не мог отвести от нее взгляда. «Какие мы оба были дураки», —
одновременно подумали Фаина и Мурлов.
— Я могу умереть сейчас — и мне не страшно. Страшно умереть, когда знаешь, что самое лучшее ты еще не испытал. Страшно умереть, когда с тобой умрет и лучшее, что есть в тебе, и что ты не смог, не успел отдать. Я сейчас вся твоя. В
Москве я еще не была вся твоя. Там во мне было что-то нехорошее, корыстное, я думала еще устроить свою жизнь и беспокоилась, как бы ты мне не помешал. А сейчас я отдала тебе больше, чем, думала, есть во мне. Радуйся, дьявол!
Мурлов улыбался.
— Слушай, Мурлов, я себя впервые чувствую женщиной. Же-енщи-ино-ой! Нет, ты понимаешь, что это такое? Ни черта ты не понимаешь! Дуб. Ба-абой!
Налей шампанского, дьявол!
И Фаина вспомнила, как чуть не выскочила замуж за того серебристого лиса, лидера из горкома. Ведь чуть-чуть оставалось Она тогда в шутку предложила ему попить травку «люби меня, а я тебя», которую пропагандировал один знакомый знахарь. Лидер совершенно серьезно отнесся к Фаининому предложению и принял целый курс фитотерапии, после которого стал противен Фаине. И она поняла
сейчас, почему Раиса, имея такого роскошного мужа, красавца и умницу, доктора наук, билась головой о стол и чуть не порезала себе вены, когда ее бросил Колька, шофер директора института, мастер спорта по стрельбе. Она просто-напросто любила его, этого беспутного шоферюгу, бездомного кота, любила бескорыстно и чисто, как в сказках дуры-царевны любят своих шалапутных царевичей.

-
Обними же меня, Дима... Но только, ради Бога, ради всего святого, ни слова про любовь! Рано, рано еще, Димочка. Рано, мой родимый...
Расписывать по дням три сладких недели греха — неблагородное да и
неблагодарное занятие. Любой может предложить на эту тему такой сюжет, такой загнуть поворот, что Ремарк не придумает и Феллини не снимет.
Но сюжет сюжетом, поворот поворотом, а кто расскажет, что было в душе двух влюбленных и что они не успели и не смогли сказать друг другу, кто
поведает, что нет ничего слаще горьких слез расставания и нет ничего горше неминуемости сладостной встречи, кто узнает, какой волшебник зажег свет в их глазах и осветил счастьем их лица, кто поклянется, что нет ничего чище и святее честного греха, и кто отважится утверждать, что грех этот ниже лицемерной добродетели?
Но почему, почему — я спрашиваю — люди живут рядом десятки лет и не
чувствуют друг к другу и сотой доли того светлого пронзительного чувства, которое вспыхивает однажды и освещает всю жизнь, освещает пространство и время ее. Почему люди так скупы на ежедневное тепло и вдруг в мгновение, как вулкан, извергают весь жар души, губя и себя, и других, почему они чувствуют себя несчастными в счастье и становятся счастливыми, когда счастье покидает их навсегда?
Три недели сладкого греха — это бесконечность, которую не сведешь ни к
слову, ни к знаку, ни к математическому символу. И нет ни правил, ни формулы, ни кудесника, который решился бы сделать это.
Три недели любви могут быть больше ста лет благополучной жизни, но они меньше двух
кратких отрезков: встречи и расставания.
К встрече — по неведомым тропам бессчетное число лет и веков — вела
влюбленных судьба, а расставание — на такой же срок их разлучило.
Три недели, как бутон кремовой розы с каплей росы на листочке — а может, то застыла упавшая женская слеза?
Остался один день. Завтра она улетает. Через два дня его самолет. Почему они не летят вместе? Ни она, ни он не знают. Но так получилось. Три недели
промелькнули, как три минуты. И давит, давит грудь от неминуемости разлуки.
— Я уезжаю из Воложилина. Так надо, Димочка. Такой уж наш род Сливинских —
перекати-поле. От Участи (так, кажется, у твоих греков?) не уйдешь.
«Откуда она знает про моих греков? Я ведь никогда не говорил ей про роман».
— Я уеду, уеду, Дима. У тебя семья. Нет-нет, ничего не говори. Я не приму твоих жертв. Нет, я могу погубить, но я не могу разрушить. Ты, если захочешь,
будешь приезжать ко мне. Я скоро выйду замуж. Но это не помешает нам, конечно же, нет, ведь так?

Глаза ее блестели от слез. Мурлов держал ее руки в своих. Ладони вспотели. Обоих била дрожь.
— Я уеду с тобой!
— Молчи! — почти крикнула Фаина. — Будь мужчиной! У тебя семья. Это святое для Бога. Это у меня ничего, никого, никогда, кроме тебя. Я благодарна тебе. Будь добр и великодушен — ведь ты добр и великодушен? — позволь мне в моем выборе быть свободной. Я разлучаюсь с тобой от любви к тебе. Я, может быть, дура. Но лет через пятнадцать, когда у тебя подрастут дети, когда ты станешь безразличен своей жене, когда ты станешь дедом, мы с тобой купим на озере маленький, как этот, домик. У нас будет лодка, у нас будет яблоневый сад, несколько грядок с
редиской и луком, у нас только никогда не будет телевизора и газет, мы оба будем на пенсии, ты будешь на заре уходить на рыбалку, а потом приходить к чаю. А я буду ждать тебя каждый раз, как из другого города или из другой жизни. У нас будет самовар на столе под раскидистой яблоней. А в чашке будут баранки с маком. А как пахнет вишневое варенье! Мы будем жить вдвоем, как один человек, тихо, мирно, любовно. Читать хорошие книги про девятнадцатый век, разговаривать, молчать, смотреть друг на друга и гулять вдоль реки, по лугу, гулять, гулять...
Фаина заплакала. Мурлов обнял ее. Сердце его разрывалось, но он не мог найти ни одного слова ей в утешение. Да и какие слова утешат там, где утешения нет! Мыслимо ли перекинуть мост через бескрайнюю пропасть?
— Ты только обещай мне одно, одно обещай: не уходи из моей жизни, не уходи молча. Не мучь меня молчанием. Пиши. Звони. Но только не на праздники, только не открытки. Увидишь кремовую розу — напиши. Услышишь ночной шорох
машины, как сейчас, — позвони. Вспомнишь меня — пожелай мне здоровья. Приснюсь я тебе вся в слезах — дай телеграмму, что жив ты, существуешь, что напрасно лью слезы я.
Ночь они не сомкнули глаз. Стрелки часов бешено вращались, будто их
крутили не пружины и колесики, а два сердца, закрученные до предела.
Вот перед нею пять человек, четыре, три. Ее растерянный недоуменный взгляд. Слезы в огромных глазах. И нечем Мурлову дышать. Она зашла в
накопитель последней. Дверь закрылась. Пассажиров повели к самолету.
Мурлов поймал такси и вернулся в город. Народу было много, все бестолково толкались,
раздражали и были непонятны, как слова чужого языка.
Все напоминало о ней. И рынок, и магазины, и кафе, и мост через реку, и
скамейки в аллее, и воздух, и море, и солнце, и сам он, переполненный воспоминаниями и горечью (или все-таки сладостью?) разлуки. Нечем, нечем было дышать. Без Фаины не было воздуху. Не кислород нам нужен в воздухе, не кислород, а присутствие любимого человека. Мурлов заскочил на почту. Дал телеграмму на адрес Раисы: «Умоляю Раиса задержи дуру уговори ней моя жизнь Мурлов». Потом смотался в аэропорт, умолял во всех кассах сменить ему билет на завтра, но у него не было, не оставалось четвертного, чтобы решить эту проблему без надрыва.
— У вас же, гражданин, послезавтра самолет. Заверенной телеграммы нет?
— Что? — хрипло спросил Мурлов. — Какой телеграммы?
— Заверенной телеграммы о смерти близкого человека.
Мурлов медленно побрел, куда глаза глядят. И мысли его были сплошь
заверенные телеграммы о собственной смерти.

Юг
1. Зноя блеск, тень прохлады,
Шоколадные плечи,
Шорох, шепот, цикады,
В небе звёздные свечи.
Лучезарные взгляды,
И журчащие речи,
И сладчайшие яды
Расставанья и встречи.
Иероглиф самшита,
Яд огромного тиса,
Ночь, как скол антрацита,
Как душа у метиса.
Этот воздух - отрава,
Всё пронизано дрожью,
Распростерлась держава,
Звать которую ложью.
* * *

2. Ручей пригоршню серебра
Швырнул на камни - зазвенело,
Как две змеи, два гибких тела
Скатились вниз к ручью с бугра.
О, как пленительно любить
С разбегу, губы в кровь и дико,
И с белой кожи землянику
Потом раздавленную пить.
Раскинув руки, в синеву
Глядеть, молчать, так как словами
Не выразить того, что наяву,
Как бомба, счастье между нами.
* * *

3. Луч золотой умирает:
Миг - и как не бывало.
Счастье - оно бывает?
Иль он в слове «бывало»?
* * *

4. Не говори мне до свиданья,
Не будем пачкать себя ложью
В час неизбежный расставанья,
Пронизанные оба дрожью.
Не будем рук ломать, не будем.
А если выступят вдруг слёзы,
Шепнём друг другу, что забудем
И боль, и явь, и наши грёзы.
* * *
5. В сумраке синем пахнет зелёным,
Йодом, тоскою, сосной,
Горечью, мятою, чем-то палёным,
Девичьею красотой.
Господи! Где это было?
С кем? Почему? И когда?
Кто она - та, что застыла,
Та, что дрожала? Звезда?
* * *

6. Пылинки в золотистом свете
И рядом золотится море.
А кто-то, как гора, на свете,
В нём, как руда, хранится горе.
* * *

7. Надежда
Тебе я одной доверяю,
Надежда, моя подруга,
Судьбу, что как совесть тает
Внутри проведённого круга.
Судьбу, что как совесть тает
Внутри проведённого круга,
И навсегда улетает
Облаком с чёрного юга.
И навсегда улетает
Облаком с чёрного юга,
И мне лишь тебя оставляет,
Надежда, моя подруга.
Κ Κ Κ Κ Κ









Глава 35.
В которой все получилось по-дурацки.

Мурлов возбужденно ходил по квартире, возился с детьми, ему страшно было остаться с Наташей наедине. И он с досадой увидел по ее лицу, что она догадалась об этом. С юга он ей не писал, не звонил, не давал телеграмм. И вообще даже не сказал, куда поехал и на сколько. Конечно, это было жестоко с его стороны. Последний год между ними как кошка пробежала, но они жили сносно, без сцен и аффектов, доживали свой век. У основного населения вообще прописка в кошкином дому, оттого и собачатся постоянно. Он, собственно, так и сказал ей, когда улетал, мол, куда — не знаю пока, случится что — сообщат, а вернусь — когда вернусь. Она его встретила (это было заметно) через силу радостной улыбкой и в этой деланной радости были и тревога, и страдание, и раздражение. Может быть, и остатки любви. Все может быть.
— Почему не писал? Трудно было позвонить?
Мурлов отшутился, что спорт, вино и домино, ну и, понятно, женщины — не
оставили ему ни одной свободной минуты. Но по ее лицу и по голосу было видно, что она что-то знает и выпытывает у него признание. Его сначала охватила ярость, словно она посягала на его свободу, но потом он резонно заключил, что подобную галиматью мог придумать только он сам, загнанный в угол собственной ложью, а вернее — непризнанием, непризнанием того факта, что он всю свою жизнь строил, строил дом, построил его, привел в него жену, наплодил в нем детей, наполнил его под самую завязку ложью, а вывеску повесил: «Правда». Чтобы все видели и чтобы было ему чем гордиться.
Он с содроганием ждал вечера, когда дети лягут спать и они с Наташей
останутся одни, как на дуэли. Ведь они все-таки пока муж и жена, и дуэль эта самая обычная и распространенная и, как правило, без смертельных исходов — семейная.
И вдруг с удивлением, а потом с радостью, Мурлов понял, почувствовал, что он по-прежнему любит ее, что она так же близка и желанна ему, как была близка и желанна всегда, даже в этот последний год с облаками и туманами, с тех самых пор, как он познакомился с феей замерзших вод. И что-то новое, более глубокое, появилось в его душе, будто открылась новая, ранее не известная дверца, которая вела в уютную комнату, где все дышало покоем. Но стоило подумать ему о Фаине, как боль пронзила правое плечо, точно там Фаина поставила свою золотую
заветную печать. «Только переменное бывает постоянным» — так, кажется, говорил когда-то один Фаинин приятель. Царствие ему небесное. Или — «только постоянное бывает переменным»? Да не все ли равно! Главное здесь бывает.
Остались одни. Наташа молча ходила по спальне. Присела на край кровати и заплакала, ничего не сказав ему, ни о чем не спросив. Она знала все. Ей рассказали с ненужными подробностями обо всем соседи, очевидцы похождений мужа. Они, оказывается, жили в том же райончике, где был домик, маленький, как спичечный коробок, и где, как спички, сгорели Фаина и Мурлов. И даже как-то поздоровались с Мурловым, но он не обратил на них внимания, поскольку они были из другой жизни. «Уж о-очень у него были счастливые глаза, чтобы обращать на нас
внимание», — с удовольствием поделились они своими наблюдениями. Простейшие так естественно делятся... Мало того, соседка знала даже Фаину, так как работала в институте, где преподавала Фаина, в снабжении. «Это такая девка — оторви и брось. Трех мужиков заездила. А тоже мне — дочь академика! Да и того, говорят, на север сослали, грунт долбить».
Наташа ждала, когда Дима расскажет ей все сам. «Потом. Как-нибудь потом, — думал Мурлов. — Только не сейчас. Нет-нет, только не сейчас». Замечено, скорость признания зависит от степени угрызений совести, но никто еще не преодолел
звуковой барьер.
Наташа плакала, отвернувшись к стене. Он осторожно взял ее за плечо. Она повернулась к нему, уткнулась ему в грудь, и он почувствовал, что все ее лицо мокро от слез. Он обнял ее, стал гладить и бормотать:
— Ничего, ничего. Все будет
хорошо. Все начнем сначала.
Утром у них были покусанные губы.

- Что ты наделал, — грустно улыбнулась Наташа. — Смотри, какой синяк на шее оставил. Как маленький.
Она уже решила жить дальше, как ни в чем не бывало: скажет — хорошо, а не скажет —
может, еще и лучше.
«Как же я пойду к Фаине? Что скажу Наташе? Димке? Что скажу себе? Кого я люблю? С кем я хочу быть? Кому я принесу счастье, а кому горе?»
Днем он позвонил на работу Раисе. Та сообщила ему, что Фаина
всё-таки подписала обходной лист и завтра в три часа дает отходную.

— Приходи. Там будет наш маленький бабс-клуб. Суббота не занята?
— В качестве кого приходить?
— В качестве себя, дурень, — бросила Раиса трубку.
«Как же мне вырваться завтра? — соображал Мурлов. Ему не хотелось рыть глубже яму лжи и он так ничего и не придумал. — Ладно, утро вечера мудренее. Завтра видно
будет».
Наташа успокоилась совершенно. Ей сначала было страшно, что с ней
повторится та же история, что и много лет назад с Толей: соберется молчком и поминай как звали. «Какие они оба одинаковые — и Толя, и Дима, — поразилась она. И вспомнила, что оба они явились к ней в образе двух поленьев. — Но из таких буратин не наделаешь. Инструмента для них нет».
Мурлов долго лежал без сна.

Утром он признался во всем жене и сказал, что Фаина уезжает. Навсегда уезжает, в другой город, и он не может не пойти проводить ее. Навсегда. Наташа поцеловала его в щеку и сказала искренне:
— Спасибо, Дима. Хотя мне и очень
больно. Конечно же, иди... Проводи ее. Но... Не потеряй себя.
Мурлов с удивлением глядел на жену. Ему всегда женщины казались в
эмоциональном проявлении проще мужчин, односложнее, что ли, исключая, разумеется, некоторых актрис и Фаину. Но столько всего было в Наташиных глазах, голосе, осанке, руках, нижней губе — казалось, каждая клеточка ее тела, каждая нота ее души живет одновременно разными жизнями — и все в них: и счастье, и горе, и гордость, и даже радость, и страдание. Вот только плечи — чувствовалось, что на них лежит большой груз, тяжкий груз, которому нет имени в простом языке.
Мурлов с тяжелым сердцем пошел на проводы. Как на похороны, мелькнуло у него в голове. Было уже десять минут четвертого. У подъезда Мурлова встретила Раиса.

-
Я пошла звонить тебе. Телефон у Файки не работает. Ты что, с ума сошел? Где тебя носит? На нее страшно смотреть.
Мурлов влетел по лестнице на четвертый этаж. Позвонил.
Открыла Фаина. Подошла запыхавшаяся Раиса.
— Фу ты, черт! За тобой не угонишься. Прямо на крыльях любви! Проходи, чего встал.
Они не отреагировали на приглашение Раисы. Спустились вниз, зашли на школьный двор и сели на скамейку.

Фаина потерянно глядела по сторонам.

— Дышать нечем, — сказала она. — Пойдем, я валидол возьму, что ли.
— У меня есть. На.
— Как дома?
— Что?
— Не притворяйся. Дома плохо?
— Да уж...
— Вот и все. Завтра Райкин муж отвезет меня в аэропорт и — тю-тю.
— Я с тобой.

-
Не надо шутить, Димочка.
— Я не шучу.
Фаина ничего не сказала. И Мурлов с облегчением и болью понял, что теперь-то уж точно все и к старому возврата нет. «Какой же я подлец, — думал он. — Какая же я сволочь!» И тут же явственно услышал ее голос:
— Нет, Димочка. Просто
поздно. Поздно, мой милый.
Мурлов пожал
плечами:
.
-
Я приду в аэропорт.

-
Не опоздай.

-
Зачем ты так?

-
Как?
Фаина смотрела на него, и в ее зеленых глазах была вечно живая
насмешка. Пропал. Пропал навсегда.

-
Колдунья ты, Фаина. Ведьма.
Фаина расхохоталась:

-
Сожги меня.
А вечером, когда все разошлись, она устроилась в кресле, как тогда в Москве, свалила на пол свои любимые девичьи книги, лишившие ее счастья, которые пока оставляла здесь вместе с вещами, и задумалась. Как в юности все было красиво. Какая роскошная теоретическая модель любви! Соломон утверждает, что блудница — это глубокая пропасть. Не уточняет только — для кого: для себя или для мужчин. Конечно же, для себя. Мужчины и так ползают по дну пропасти. Куда им глубже?
Всю ночь Фаина провела в полудреме, полуяви, получтении. Пила кофе, пила коньяк, пила разные таблетки, смотрела в окно. Вспоминала белую птицу из той светлой ночи, когда было страшно одиноко и охватывала
сладостная жуть оттого, что вся жизнь впереди... Слушала далекие гудки, вносившие в душу дополнительную тревогу и успокоение одновременно.
Будто занавес в театре открылся. На зеленом холме под синим
небом стоит серый монастырь с маленькими черными окнами наверху. Слышится красивый мужской хор. Из окна смотрит мужчина в черкеске и еще чем-то национальном. Внизу по тропинке идет девушка, хорошенькая, упругая, тело южное, гладкое, загорелое, в соломенной шляпке, сандалиях, длинной легкой юбке и с корзинкой на сгибе локтя. Идет свободно, раскованно, беззаботно, виляя всем телом. Мужчина в окне смотрит на нее сверху, провожает взглядом, свисает из окна всем туловищем. Вот она дошла до поворота, а там вроде горячий пляж и море, и она отбрасывает корзинку в одну сторону, шляпку в другую... Небрежно скинула юбку и взмахнула ею, как флагом... Мужчина, вытянувшись во всю длину, вывалился из окна. Девушка повернула радостное красивое лицо и помахала рукой...
Как легко было во сне! Фаина вышла на балкон. Солнце заливало перекресток, старые тополя, траву, асфальт. Фаина впервые уловила поразительное сходство шума листвы с легким морским прибоем, а блеск и игру света в кронах деревьев — с блеском и игрой света на морской поверхности. У Природы всего несколько звуков и несколько красок. И в шуме моря, и в шуме леса, и в шуме огня, и в шуме
сползающего песка, и в шуме замирающего сердца, и в шуме ветра в чистом поле, и в шуме восьми рядов автомобилей на виадуке — один и тот же звук, который не заглушить ничем, как бы ни был он тих и далек, и звук этот разлагается на столько материальных составляющих, сколько их есть в Природе. Он, этот звук, и создает истинное многомерное пространство мира, которым распоряжается по своей прихоти время. Так говорил как-то Мурлов. Так же и свет молнии, озарения, любви, внезапной смерти — один, и нет у него цвета и протяженности во времени.
Она сняла трубку. Телефон работал. Значит, так надо. Как у Грина. Она набрала номер.
— Да, — глухо раздалось, как с того света.
— Это я. Приезжай.
И Фаина тихо положила трубку.

Через час Мурлов был у нее.
— Хочешь чаю? А кофе?
И она — дура! дура! дура! — вместо того, чтобы сказать ему: «Что же ты! Это же я, твоя судьба, твой день, твоя ночь, твоя жизнь», — вместо этого указала на зеленую листву в окне и с улыбкой
спросила:

-
Правда, похоже на море?
И небо было поразительной чистоты и голубизны, и странно было, что могли в этот миг плыть в голове облака сомнений и печали.
— Как похоже на море, Димочка, — шептала Фаина, но он ее не слышал, так как уже был
вечер, и он ушел, ушел от нее навсегда.
Истинно сказано: мудрая жена устроит дом свой, а глупая разрушит его
своими руками. И Фаине почудилось, что алгоритм судьбы, алгоритм счастья — существует, она слышала его, слышала в том нескончаемом болеро. Надо только с каждым разом все сильнее и сильнее бить в барабан судьбы, пока он не лопнет…
Ах, как красива теоретическая модель любви! Обстоятельства так
возвышенны, а люди так мелки… Правы французы. Надо почитать Флобера. Флобера надо почитать. На французском. Пока есть время. И это все пыль, пыль, пыль...
По трассе желтый «Москвич» обгонял красный, а впереди медленно шла
корова. Оба «Москвича» шли под девяносто. Красный вывернул налево, а желтый не успел даже притормозить, влетел на обочине в рыхлую землю и по диагонали ушел под откос. В окошки или в двери, непонятно куда, вылетели мужчина и женщина — оба были не пристегнуты ремнями. Вырвало бензобак, аккумулятор продрал капот и улетел метров за сорок. Женщина держалась за шею — ей повезло, похоже, не успела ничего даже сообразить. А у мужчины лицо было, как у покойника, синее, глаза стеклянные. Его о чем-то спрашивали, но он, не понимая, бегал, как придавленный муравей, пока его не усадили силой и не заставили плюнуть — крови не было. А красный «Москвич» так и не остановился, его задержали километрах в пятидесяти от места происшествия.
Фаина прислонилась к машине, ее тошнило и кружилась голова. На земле
сидел Райкин муж.
— Как ты? — спросила она его. Он не расслышал, наверное. —

-
Как по-дурацки все получилось, — снова сказала она.

— Это судьба, Боря. Судьба. Раз я жива, что мне еще надо? Куда я еду? Зачем? Господи, какие глупости делаешь, когда забываешь, что под руку с тобой ходит смерть.
Фаина вдруг рассмеялась. Она вспомнила свой радостный сон, как девушка махала юбкой. Вспомнила, как однажды перепрыгивала через лужу, а в трусиках лопнула резинка. Это был единственный случай, когда на ней было отечественное белье. Поправлять их было бессмысленно, и они спускались все ниже и ниже.
Тогда она, покачав бедрами, сбросила их с себя, переступила одной ногой, а другой отшвырнула в сторону, метко попав в майора милиции. Тот долго стоял зеленым столбом возле афиши…

-
Не расстраивайся, Борис Матвеевич, у меня есть сбережения. Починим мы твою колымагу. Главное, живы оба. Знаешь, это надо обмыть. Никуда я не поеду. Как это покороче — на хрена?

(Продолжение следует)


100-летие «Сибирских огней»