Вы здесь

На фронтах Первой мировой войны

Репортажи. Стихотворения
Файл: Файл 10_viatkin_nfpmv.rtf (227.47 КБ)

Георгия Андреевича Вяткина (1885—1938) не зря называют классиком сибирской литературы. Уроженец Омска, творческую деятельность он начал Томске, работая в местных газетах и публикуя первые стихи и рассказы. Там же в 1907—1912 гг. издал три сборника стихов, с 1910-х гг. был знаком с И. Буниным, А. Блоком, А. Горьким, Р. Ролланом, писал литературные статьи и очерки о многих известных писателях и поэтах, со многими из них состоял в переписке. В 1925 г. переехал в Новосибирск, и с тех пор, до самой своей гибели, сотрудничал с «Сибирскими огнями». Вместе с В. Зазубриным, В. Итиным, В. Вегманом, А. Коптеловым, Л. Мартыновым и другими «огнелюбами» сделал журнал центром литературной жизни Сибири. Свои книги Г. Вяткин издавал и в Петрограде («Опечаленная радость», «Золотые листья»), и в Новосибирске («Чаша любви», «Алтайские сказки», «Вчера»). В 2005 г. в Омске издано собрание сочинений писателя в 5 томах, но многое еще остается неопубликованным. В частности, предлагаемые ниже очерки, написанные Г. Вяткиным в первый год Первой мировой войны, а также стихотворения. Публикацию представляет внук писателя А. Г. Зубарев.

 

 

1 августа 1914 года Германия объявила войну России. Чувство патриотизма охватило всю Российскую империю. На следующий день толпы демонстрантов, людей разных чинов, званий и состояний, двинулись к Зимнему дворцу, чтобы получить монаршее благословение на священную войну. Рабочие прекратили забастовки и вышли с портретами царя в руках, пели «Боже, царя храни». Желание постоять за честь Родины было всеобщим.

21—22 августа 1914 года в Москве создается общественная организация для оказания помощи фронту — Всероссийский союз городов. С конца 1914 года отделения этого союза стали возникать в Сибири, и 11—13 апреля 1915 года в Омске прошел первый съезд представителей городов Западной Сибири. В октябре того же года Георгий Андреевич Вяткин был призван в армию как ратник 2 разряда.

По законам Российской империи к ратникам 2 разряда — льготникам относились единственные работники в семье, единственные сыновья. Они подлежали призыву только с разрешения Думы. Служить ратники 2 разряда могли только во вспомогательных частях. Вопрос о призыве был решен осенью 1915 года.

Союз городов формировал среди прочего санитарные и вспомогательные части. В действующую армию Г. Вяткин прибыл 15 ноября 1915 года и служил сначала на Юго-Западном фронте в должности помощника (товарища) уполномоченного врачебно-питательного отряда, затем, с 19 июня 1916 года — временно заведующего санитарным конным транспортом № 29, сформированным Всероссийским союзом городов совместно с Сибирским обществом помощи фронту. Таким же санитарным транспортом № 28 заведовал другой сибирский литератор — Георгий Гребенщиков. В создании этих санитарных транспортов приняли участие своими денежными средствами служащие Томской железной дороги. Оба транспорта к своим номерам добавили: «Имени служащих Томской железной дороги».

С фронтом Георгий Андреевич был знаком уже с октября-ноября 1914 года. Как корреспондент газеты «Утро» он отправляется на фронт и печатает в нескольких номерах газеты свои репортажи «По кровавым полям». Позднее, в ноябре 1915 года Вяткин писал:

«…На пожертвования служащих Томской жел. дороги комитет Сибирского о-ва помощи раненым, совместно с главным комитетом всероссийского союза городов, организовал два передовых санитарных транспорта.

О деятельности первого транспорта известно из докладов приезжавшего в Томск заведующего Г. Д. Гребенщикова.

Моя же цель и обязанность — сообщить обществу и жертвователям о работе 2-го транспортно-санитарного отряда, которым я заведовал в течение полгода.

Формирование отряда началось во второй половине апреля с. г. и закончилось к началу июня. Происходило оно, главным образом, в Москве при главном комитете В. С. Г., а затем во Пскове, при комитете северного фронта.

К моменту выступления отряд состоял из 40 двуколок, 90 лошадей, 66 нижних чинов-санитаров и 7 человек персонала: заведующий отрядом, заведующий хозяйством, медицинский фельдшер и 4 брата милосердия. Формирование и оборудование транспорта обошлось в 6 тысяч рублей.

Особоуполномоченный комитета Северного фронта д. с. с. Дмитриев определил ежемесячный аванс на содержание отряда в сумме 8500 руб. и направил отряд в В., в распоряжение санитарного отдела штаба одной из армий.

17-го июня я получил от штаба распоряжение: выступить с транспортом походным порядком в местечко Н.-К. и войти в связь с главными врачами тех полевых госпиталей, которые мы должны были обслуживать.

19-го июня прибыли на место назначения, 21-го начали работу: эвакуацию больных и раненых — как нижних чинов, так и офицеров. Двуколки с эвакуируемыми сопровождались фельдшером, дежурными братьями милосердия, а в наиболее ответственных случаях и заведующим транспортом. В пути, по мере надобности, больным и раненым делались перевязки, вспрыскивался морфий, оказывалась та или иная медицинская помощь» («Сибирская жизнь», Томск, 1916 г.,
5 ноября).

Служба во Всероссийском союзе городов не только оставляла Вяткину возможность заниматься литературой, но и позволяла ему отлучаться в столицы России и Сибири. Известно, что 16 февраля 1916 года Георгий Андреевич посетил Максима Горького в Мустамяки (Финляндия), 2 ноября — он был в Томске.

Февральскую революцию Г. Вяткин встретил в Пскове в должности помощника уполномоченного по информационной части комитета Всероссийского союза городов при Северном фронте. Через некоторое время его откомандировали на должность делопроизводителя управления комиссара Северного фронта, здесь его застал Октябрьский переворот. И здесь же служба свела с другим известным писателем — Сашей Черным (А. М. Гликбергом). 13 ноября Георгий Андреевич перешел на службу в культурно-просветительский отдел Союза городов при 12-й армии, но уже к концу 1917 года был демобилизован как окончивший учительскую семинарию — в связи с приказом об увольнении бывших учителей с военной службы.

Андрей ЗУБАРЕВ

 

НА КРОВАВЫХ ПОЛЯХ

(От нашего специального корреспондента)

 

Пассажирское движение на ближайшем к Варшаве участке Варшаво-Венской дороги только что восстановилось, и с одним из первых же поездов я поехал в историческое отныне местечко Прушково, где происходил один из самых ожесточенных артиллерийский боев, решавших судьбу польской столицы.

Первый поезд отправился исключительно с рабочими мастеровыми, второй с служащими и учащимися, а нам, частным пассажирам, пришлось ждать третьего.

На венском вокзале — огромное стечение публики. Во всех комнатах, в проходах, на платформах целые горы багажа и клади, все углы заставлены казенными и частными грузами. У касс, конечно, длинные вереницы жаждущих попасть на поезд. Мужчин мало, больше женщины и дети, усталые, измученные и нравственно и физически.

В вагонах теснота, давка, грязь. Не до чистоты было во все эти тревожные дни.

Но на грязь и пыль никто не обращает внимания. Женщины с узлами, с корзинами, с самоварами и горшками настойчиво протискиваются вперед, помогают одна другой проталкивать узлы, занимать места.

Поезд трогается.

Спрашиваю своего соседа — еврея:

Уцелела ли в Прушкове гостиница, заезжий двор или что-либо в этом роде?

Он поглядел на меня сбоку, поправил свою маленькую круглую черную шапочку — и только рукой махнул.

За него ответила какая-то девушка-прислуга:

Ни, пане. Ничего нема.

Потом сказал и он:

Одни стены остались от гостиницы… три стены, да кусок вывески…

Передо мной возник вопрос: где же ночевать?

Опять обращаюсь к соседу.

Полушутя, полусерьезно он предлагает переночевать у него: только придется спать на полу, без подушки, около выбитых окон и сгоревших дверей и, разумеется, не раздеваясь, даже не снимая пальто.

Теперь у нас все так спят… По-военному…

Он пытается улыбнуться и спрашивает:

А у пана документы в порядке? Я хочу сказать: пачпорт…

И, получив утвердительный ответ, как бы оправдывается:

Сами знаете, время какое… Могут спросить…

Ну, что ж. Пусть.

А вы русский?

Русский.

Это хорошо. Русский — хорошо. Поляк… тоже, пожалуй, хорошо. А еврей — это уже плохо…

Полустанок Влохи. Поезд на минуту задерживается.

За Влохами, слева от железнодорожной линии, начинаются довольно правильной формы рвы и валы, идущие то ровными, то кривыми и ломаными линиями. Здесь были позиции, но самый бой разыгрался дальше.

Проезжаем полустанок Утрату. Она не пострадала совсем, если не считать помятых огородов да сломанных кое-где плетней и заборов.

Между Утратой и Прушковым, в местечке Жбанов, полотно дороги и сам поселок уже были в сфере действий артиллерийского огня. Местами взрыта насыпь, пробиты шрапнелью шпалы. От нового костела осталась только высокая, одиноко торчащая башня. Длинные со стеклянными крышами железнодорожные мастерские полуразрушены: от крыш сохранились только переплеты. Окна выбиты почти во всех домах, и куда ни взглянешь — везде осколки стекла.

По-видимому, сильному обстрелу подвергся обыкновенный небольшой садик, какие часто можно видеть у линии дороги; он стоит, весь жестоко ощипанный, несколько деревьев подбито на корню и едва держатся, а у двух-трех снесены решительно все сучья.

Приезжаем в Прушков.

И без того маленький неказистый вокзал имеет теперь совсем несчастный вид: он наполовину разрушен, закопчен взрывом. Груды отбитой штукатурки, осколков, щебня. Часть сорванной крыши затянута наскоро брезентом. В окнах уже вставлены новые стекла, но еще не во всех.

Я и мой сосед Мойзик (имя это или фамилия — не знаю, так его назвал кто-то в вагоне) идем по местечку.

Пахнет старым дымом, известковой пылью. Трещит под ногами битое стекло, скрипит щебень, шуршит какая-то грязная бумага.

Со всех сторон смотрят на нас зияющие впадины выбитых окон, сорванных дверей, продырявленных снарядами стен…

Несколько построек сметены совершенно, сравнены с землею. От некоторых домов оставались только печи и трубы. Тут и там почерневшие балки и стены, которые еле держатся и вот-вот упадут.

Мойзик то и дело берет меня за рукав и говорит:

Осторожно, пане. Пройдем лучше здесь. Вот так… А то вчера тут девочку пришибло. Труба обвалилась и прямо на нее. Проломило голову… умрет девчонка…

Вздохнув и помолчав, он прибавляет:

Да и лучше. Пускай умрет. Куда теперь мы с ними? У меня вон трое, а чем их кормить? А кушать просят. А одеть, обуть надо. Ой, Боже ж мой, Боже!

От маленького одноэтажного домика, где живет Мойзик с семьей, остались только стены и половина крыши. Балка на потолке треснула, надломилась, и ее подперли обгоревшей доской. Два окна заколотили досками, а два остались так. Кое-как прикрепили двери, и все перетащили в ту сторону, над которой уцелела половина крыши.

Труба и верхняя часть печки разрушена. Топить нельзя. И я, и Мойзик, и его семья — все сидели в самом теплом, что у нас есть. Ребятишки закутаны еще больше — в какие-то шали, платки, тряпки.

Холодно. Дует и свистит ветер. Небо все в тучах. Днем шел дождь, теперь стало еще холоднее, и ждут, что ночью выпадет снег.

Ребята смотрят на меня исподлобья с удивлением и с некоторым страхом (так напуганы они немцами!), хозяйка развела огонь под таганком и варит кашу, а Мойзик рассказывает обо всем, что пережито за это время. Узнав, что я литератор, он говорит с тем же неизменным вздохом:

Э, пане!.. Не можно всего написать… Бумаги не хватит, чернил не хватит, пане…

Но все же продолжает рассказывать:

Фабриками мы тут кормились. Сколько фабрик было: Блюнешельда, Тейхефельда, Маевского, Блашанки… А теперь что! Куда теперь пойдешь? В Лодзень не пойдешь — из Лодзя к нам бегут. В Петроков не пойдешь — из Петрокова тоже к Варшаве бегут. Неделю, другую проживем… а дальше как? Привязать всем камень на шею да в Вислу головой… Ой, Боже ж мой, Боже…

Ночью, проснувшись от холода, опять слышу шепот Мойзика:

Ой, Боже ж мой, Боже ж мой…

Угадываю его фигуру в углу, в полумраке. Он стоит на коленях и, кажется, молится.

Через минуту слышу его вопрос:

Не спится, пане?

Холодно.

В окно дует.

И в окно, и в двери…

А что, пане, — неожиданно спрашивает Мойзик, — не вернутся сюда немцы?

Едва ли.

А може, вернутся?

Видимо, эта мысль его тревожит. Успокаиваю его, как умею.

Разговариваем шепотом, чтобы не разбудить ребят. И поздно, лишь перед рассветом, оба засыпаем.

Утром, выпив стакан чаю, иду на поле битвы.

Оно открывается передо мной, молчаливое, но многоговорящее, на несколько верст, и сначала я стою в нерешительности, не зная, в какую сторону идти. Потом направляюсь вдоль окопов, пересекаю маленький овраг и иду дальше.

Немного в стороне от окопов — неровные холмы свежей земли и над ними грубые кресты из простых досок.

Братские могилы…

Я снимаю шляпу.

Сколько их полегло здесь, наших доблестных защитников, самоотверженных серых героев?..

По сторонам, направо и налево, низкие холмы без крестов или просто кучи беспорядочно набросанной земли: здесь закопаны лошади. Из одной насыпи торчит копыто…

А здесь, в небольшой ложбине, был, очевидно, перевязочный пункт: ветер треплет кусочки ваты и тряпок, прилипшие к земле. Окровавленный рукав, упавший бинт, сломанные носилки… Не совсем еще выветрился специфический запах…

То тут, то там, на протяжении всего поля — расстрелянные и нерасстрелянные патроны, куски разорвавшихся снарядов, крупные черные горошины шрапнели, клочки одежды, ранцев, книжек…

Поднимаю несколько бумажек, записок. Рядом с разорванным и окровавленным ранцем листки из тетради. На одном листке читаю: «Сия книжка принадлежит Федору Игнатьевичу Шужорину, Томской губернии, Барнаульского уезда, села Камень». На обороте грубовато нарисованный план села Камень.

На другом листке список долгов: «Свечному 15 коп., Кузьменкину 25 коп., Везину 5 коп.» и т. д. Большинство долгов, очевидно, погашено: цифры перечеркнуты.

Делаю еще несколько шагов и нахожу целое письмо, окровавленное и запачканное грязной землей. Написано, очевидно, полуграмотной женщиной. Раскрываю и читаю: «Милый Сережа, друг мой бесценный, как мне грустно! Сердце ноет и плакать хочется… Не могу снять воли с отца, с матери, но буду вас дожидаться. Никого мне не надо, кроме вас, милый Сережа. Я вас не забуду никогда»…

Я бережно складываю письмо и беру его на память. На память о том, что, несмотря ни на что, не скудеет ласка в мире и не остывает любовь. Как сокровище, кладу я это трогательное письмо в свою записную книжку.

 

Варшава, 20 октября

(Газета «Утро», Харьков, 1914 г., 28 октября)

 

 

ПО КРОВАВЫМ ПОЛЯМ

 

В 8 часов утра выезжаем из Варшавы. На этот раз мой маршрут: Блопи, Сохачев, Лович, Скерновицы, Рава. Пока автомобиль несет нас по гладким и чистым центральным улицам, чувствуем себя хорошо, удобно, но вот корявые мостовые окраин, уже летит в глаза пыль, начинается скверное шоссе, мы мотаемся из стороны в сторону, а шофер дрожит за шины и ругает немцев.

В самом деле, как их не ругать?

Еще не отъехали от города и десяти верст, а следы их нашествия уже налицо.

Поваленные телеграфные столбы, порванные и спутанные нити проволок… Направо — труп убитой лошади, налево — полуразрушенный бомбой с аэроплана дом: выбитые стекла окон, сорванная труба, огромная зияющая дыра в крыше, из которой как-то жалостливо и нелепо торчит солома.

После ухода немцев нормальная жизнь понемногу восстанавливается.

По телеграфным столбам то тут, то там ползут, карабкаясь вверх, рабочие: что-то приколачивают, ввинчивают, разматывают и натягивают проволоку.

Другие рабочие чинят шоссе, мостики, возятся с камнями, свежим тесом, песком.

Бабы на полях, около шоссе, забрасывают землей ячейки окопов.

Тянутся вереницы беженцев, возвращающихся в родные места. Преимущественно это очень типичные евреи Привислянского края, которых сразу можно узнать даже на расстоянии десятков сажень.

Сколько их и как они едут!

Огромные колымаги, кареты, похожие на товарные вагоны, тяжелые и громоздкие старомодные возки и в каждом таком экипаже, кроме груды ящиков, мешков и узлов, — по две, а то и по три семьи, человек 15—20. Или в обыкновенной извозчичьей пролетке — по 7, по 8 человек! Какой-то своеобразный навык ездить скопом. Навык, приобретенный, должно быть, исторически, путем вечных гонений и переселений.

Также без конца тянутся и иные обозы — военные. С сеном, провизией, кухнями, палатами, оружием, зарядными ящиками.

Какие это длинные, колоссальные обозы!

Через каждые 10 или 15 минут нам приходится уменьшать скорость; местами, вследствие плохого шоссе и огромного движения по нему, тащимся не больше пяти верст в час, а то и совсем останавливаемся. Зато потом мчимся бешено, ветер неистово бьет в лицо, тополя по краям дороги мелькают быстро-быстро.

Все время едем сплошной аллеей этих древних ветвистых тополей, подножья их усеяны опавшей листвой, но на многих листья еще держатся, даже зеленеют.

Все шире раскрываются перед нашим взором поля: кое-где они заметно вытоптаны и заброшены, но вот, направо, копают картофель и пашут, а налево уже всходит свежая яркая озимь, такая радостная и нежная на общем фоне смерти и разрушения.

В деревне Попротне останавливаемся: закапризничала машина, приходится переменять.

Мой коллега ворчит, ругает автомобиль. Шофер оправдывается:

По такому шоссе дюжины шин не хватит.

На уличке около нас тотчас же собирается толпа ребят, рассматривают машину, улыбаются.

Спрашиваю:

Ну, как, страшно было, когда немцы пришли?

Утвердительно кивают головой. Потом объясняют:

А мы от них по лесу сбежали… Там и сидели, пока наше войско не пришло. За кжаками, як вилки (за кустами, как волки)…

А теперь не страшно?

Не, пане. Тилько о пулноцы страшно.

Оказывается, деревенская молва уже создает новые легенды. В этой деревне похоронено 5 убитых немцев, и ребята с серьезным видом рассказывают нам, что по ночам немцы выходят из могил и бродят под окнами. Хозяин того дома, около которого они закопаны, подал уже кому-то прошение, чтобы убитых вырыли отсюда и схоронили «за лесом», подальше…

Коллега спрашивает:

А школа здесь есть?

Як же!..

А что вы не учитесь, бездельничаете?

Учитель, пане, на войне.

Наладив шину, едем дальше. Около местечка Пацки встречаем больной автомобиль: шина лопнула. Около Козюк встречаем другой, потом третий — стоят и починяются. Шофер наш начинает торжествующе считать:

Четвертый!

Вже пятый, панове! Пятый!

Под Блони он кричит:

Шестой!.. А наш — Богу дзеньки, идет добже…

В Блони останавливаемся. Закусываем. Потом обходим местечко, читаем надписи на братских могилах. Под Блони, как известно, был большой и ожесточенный бой. Строения пострадали здесь мало, но стекла трескались от канонады; от грома и грохота рухнула за селом ветхая деревянная мельница, — теперь она лежит на боку.

Кресты на могилах маленькие, надписи простые, скромные: имя, фамилия, название воинской части.

Но есть и такие:

«Герою отечественной войны».

«Храброму товарищу, доблестному защитнику родины».

В полдень приезжаем в Сохачев. Небольшой грязный городок, в мирное время, вероятно, очень тихий и скучный, но теперь чрезвычайно оживленный: офицеры, солдаты, обозы, фургоны и автомобили «Красного Креста». И, должно быть, все население на улицах.

Шум, движение, развеваются русские флаги, на базарах, площадях — толпа поляков и евреев.

Около взорванного немцами моста тоже стоит толпа.

С разных сторон вопросы:

Цо слыхали?

Цо нового, панове?

У нас просят свежих варшавских и столичных газет и благодарят за них, как за какой-то дорогой подарок.

Подходит врач «Кр. Кр.» и просит:

Не одолжите ли бензину? Для автомобиля «Кр. Креста».

Много?

Нет. Фунтов пять. Мы думали, хватит, а оказывается — не хватило. Нам только до Варшавы доехать. Фунтов пять.

Мы взяли с собой три пуда и с удовольствием уделяем несколько фунтов. Бензин теперь ведь очень дорог во всех смыслах, и мы рады оказать эту маленькую услугу.

Через полчаса, поговорив с несколькими обывателями, трогаемся дальше. Одновременно оба автомобиля: «Кр. Креста» и наш. Тот двинулся к Варшаве, мы к Ловичу.

Отъехали версты три и опять встретили испортившийся автомобиль.

Седьмой! — восклицает шофер. — Ну и дорожка!

Снова обгоняем обозы. Некоторые военные обозы идут пустыми, и солдатики любезно подвозят беженцев, не уместившихся в своих колымагах или шедших пешком.

Вот на козлах, рядом с солдатом, приткнулся реалистик из Ловича. На следующей телеге — старуха с узлами. На третьей, свесив ноги, сидит между двумя солдатами гимназисточка в форменном платье. В руках у нее раскрыт маленький изящный томик.

Опять едем аллеей тополей. Чем дальше вглубь Польши, тем чаще высокие придорожные кресты, рельефнее Распятия, статуи Мадонны, украшенные цветами, венками, лентами, — идиллические религиозные памятники, милые и безмолвные свидетели войны. Мне хотелось бы побродить по полю, нарвать последней зелени и положить к подножию Распятия… Но некогда, надо ехать, спешить. «Довлеет дневи злоба его» — и эта злоба влечет к кровавым полям, все вперед и дальше.

Шофер замедляет ход.

Навстречу везут раненых, в больших брезентовых фургонах «Красного Креста». Лошади идут шагом. Из фургонов выглядывают сестры милосердия, лица у них усталые, озабоченные. Одна встряхивает термометр, другая раскручивает бинт, держа конец в зубах.

Осторожнее! Тише! — говорим мы шоферу. — Закройте глушитель.

Шоссе не широкое. Беда, если лошади испугаются машины и понесут.

Но, слава Богу, все проходит благополучно. Проехали.

Через полчаса встречаем другую процессию:

Ведут пленных.

Немного. Человек 20 австрийцев, одетых пестро и ярко, и 5-6 германцев. Конвойных тоже немного. Идут деловито, ровным шагом, сумрачно смотря вперед. Наверное, устали, а до Варшавы еще далеко.

Приезжаем в Лович. Довольно большой городок, но плохо распланированный и совсем не блестящий в санитарном отношении. Магистрат, почта, женская гимназия, реальное училище, сельскохозяйственное общество, какой-то «союз рабочих-христиан», приличные магазины, сносный ресторан.

Город почти весь цел.

Останавливаемся на площади, около магистрата. И тут, как и везде, солдаты, офицеры, обозы, кареты и колымаги беженцев…

Немцы ушли отсюда совсем недавно. Уходя, бросали в город бомбы. Повредили костел и несколько зданий. Мы осмотрели эти повреждения и пошли в ресторан.

Сели в общем зале, спросили чаю, разговорились с хозяином, отлично говорящим по-русски.

Спрашиваем:

Бывали у вас в ресторане немцы?

И днем и ночью сидели. Пили и были как у себя дома. Выпили несколько бочек своего пива, которое привезли с собой, потом принялись за мое…

Платили?

Чтоб им холера так платила!..

Он сердито швыряет салфетку на стол и прибавляет:

Хамы они и воры!.. Не только ни гроша не заплатили, а еще и взяли все, что плохо лежало…

Посетители ресторана, ловичские жители, с чувством облегчения и отрады говорили об уходе немцев.

 

(Газета «Утро», Харьков, 1914 г., 2 ноября)

 

 

ПО КРОВАВЫМ ПОЛЯМ

(Продолжение)

 

Вторая половина пути от Ловича к Скерневицам очень живописна. Я разумею, главным образом, Императорский парк для охоты, роскошный, огромный и благоустроенный, к которому от Ловичской железной дороги идет особая ветка.

Проезжаем через мост по большому зеркальному пруду, потом мимо дикой, намеренно запущенной поляны, поворачиваем направо, и перед нами, в ярком блеске предвечернего солнца, открываются Скерневицы.

Облитые солнечными лучами, сверкают золотые кресты собора, мирно и приветливо глядят белые стены изящных дач, увитые диким виноградом, осененные серебристыми тополями, бархатными соснами, багрянцем осенних кленов.

Прелестное, чистое и уютное местечко, дышащее благодатным покоем, и как-то странно думать, что и здесь были немецкие полчища, и здесь творили они свое разрушительное дело…

Вот костел. Острая башня его сбита снарядом, крыша продырявлена, штукатурка со стен осыпалась, стекла в окнах разбиты, решетка около входа сломана. Но все же в костеле идет служба: горят свечи, видны молящиеся. «Так храм разрушенный — все же храм»…

Кроме костела, в Скерневицах поврежден мост. Впрочем, «поврежден» слишком мягкое выражение: мост взорван, от него остались только подгоревшие сваи. Он был массивный, железный, теперь он лежит в реке, а на том и на этом берегу торчат искривленные и оборванные перила, куски железа и дерева, да обломки фонарей.

Нам указывают на другой мост, который уцелел, вероятно, лишь потому, что расположен в стороне, в саду, около Императорского скерневицкого дворца.

По независящим от нас обстоятельствам, в этом местечке мы не останавливаемся и едем дальше.

От Скерневиц до деревни Ф. вдоль шоссе тянутся длинной линией окопы.

Сойдя с автомобиля, мы идем некоторое время пешком, рассматриваем окопы, залазим в их ячейки — ординарные, двойные, групповые. Смотрим, не осталось ли в них чего-нибудь любопытного. Но не находим ничего, кроме пустых консервных банок да бумажных оболочек «папиросы Роза, 20 штук, 5 копеек».

Возвращаемся в автомобиль и мчимся дальше, «большой скоростью», к городу Раве, конечному пункту нашей поездки.

Варшавская губерния осталась уже позади, теперь мы в Петроковской.

Здесь частного движения еще не заметно, и мы встречаем лишь воинские части, обозы с полевыми лазаретами, повозки «Красного Креста», военных врачей, сестер милосердия. У всех у них вид деловой, озабоченный, но бодрый — видно, что готовы работать снова и снова, каковы бы ни были обстоятельства…

Снова тянутся окопы… Местность уже несколько иного характера: холмистая, с густыми перелесками, рощами. В закатном свете солнца она выглядит особенно красиво и живописно.

Начинает смеркаться, когда приезжаем в Раву. Удастся ли нам здесь переночевать? А переночевать необходимо, ночью ехать нельзя.

Шофер направляет автомобиль к главной площади, к гостинице «Grand-Hotel».

Увы, перворазрядный отель выглядит весьма плачевно: частью крыша сорвана снарядом, все до одного окна выбиты, и меж разбитых стекол торчит солома, тряпки, бумага. Ветер свистит и гуляет по отелю, как по чистому полю…

Направляемся к другой гостинице, второразрядной. Но тут еще хуже: не только крыша, но и стена пробита снарядом, а из окон вышиблены не только все стекла, но и деревянные переплеты.

Оглядываемся, смотрим направо, налево, везде одно и то же: разрушена крыша здания магистрата, поврежден костел, повреждены все лучшие частные дома.

Повсюду окна заткнуты тряпками, кое-как заклеены бумагой, во многих торчит солома, а многие просто зияют открытыми дырами.

Дворы и тротуары засыпаны щебнем, штукатуркой, бесчисленными осколками стекол…

На главной площади та же картина, какая и в Сохачеве, и в Ловиче. Одна, впрочем, деталь новая: на земле лежат груды немецкого и австрийского оружия, собранного на полях битв, и около этих груд стоит часовой.

Мы долго бродим по городу в поисках пристанища, ищем дома, в которых были бы целы окна. Едва находим, и то лишь на окраине города, в семье пана Келькевича.

Квартира состоит из комнаты и кухни. Хозяева с ребятами удаляются в кухню, а комнату предоставляют на наше распоряжение, ту самую, в которой всего лишь 5 дней тому назад жили немецкие солдаты.

Мы к постояльцам привыкли, — шутя говорит хозяин. — Хотя к немцам привыкнуть было трудновато… Народ жесткий и прямо не смотрит… а исподлобья… как голодные волки…

Заказываем самовар и просим зажечь лампу.

Керосину нет. Немцы позабрали.

Ну, дайте свечей.

Нам дают два огарка: все, что нашлось. Целых свечей едва ли достанешь и в лавках: немцы позабрали.

С трудом добываем фунт сахару (тоже немцы позабрали) и садимся закусывать, пить чай.

Хозяева подсаживаются к нашему столу, и начинаются длинные рассказы о всех злоключениях и ужасах.

Длинные, нервные, горячие рассказы, со слезами, с проклятиями по адресу немцев, с радостью, что их отсюда прогнали и с некоторой тревогой: не вернутся ли снова…

Нам совсем не приходится просить поделиться пережитым; это пережитое само, бесконечными жалобами, изливается на нас от этих слов, взглядов, дрожащих рук…

Немцы чувствовали себя здесь как во вражеском стане, — говорит хозяин, — на каждом шагу подозревали в измене, в предательстве, за каждое лишнее слово грозили повешеньем. Когда жена готовила обед или просто варила картошку, немецкий солдат садился к печке и следил за каждым движением: не положит ли хозяйка отраву, яд какой-нибудь. Иногда заходил офицер и заставлял нас, чтобы сначала мы ели обед, а потом уж ихние солдаты… Ежели, мол, есть яд, то пусть мы первые отравимся.

А чем-нибудь платили за пищу?

Глумлением. Выдали бранные или неприличные расписки…

А говорили о том, что Варшаву возьмут?

Говорили так: мы ее возьмем, потому что так приказал кайзер, и — значит, так будет. Молите Бога, чтобы мы ее взяли, а то на обратном пути всех вырежем и все сожжем. Польша сама должна была отдаться в наши руки, а если не отдалась — мы ее сотрем с лица земли.

Требовали каждый день корму для лошадей, потом стали требовать муку, зерно, мыло, свечи, теплую одежду, белье. Кто отказывался или утаивал, у тех отбирали силой. Чуть не во всех домах производили обыски; говорили, что ищут оружие, но оружия не находили, а забирали все, что хотели: деньги, одежду, припасы. Реквизиция превращалась в грабеж.

В польских селах, как известно, ссудо-сберегательные кассы находятся у ксендзов: им несут поселяне все свои сбережения. Немцы, узнав об этом, стали устраивать на ксендзов настоящие облавы. Тогда ксендзы, переодевшись в крестьянское платье, попытались прятаться в лесах и зарывать вверенные им деньги в землю. Но немецкие разъезды, рыскавшие по лесам, находили там беглецов и заставляли показывать, где зарыта касса.

Когда стали приходить из-под Варшавы дурные для немцев вести, и они начали готовиться к отступлению, их варварство достигло апогея. Они поджигали дома, сараи с сеном, мельницы, амбары, сжигали дотла целые имения, экономии, хозяйства. Причем делалось обычно так: хозяин дома или имения и его семья связывались крепко веревками и окружались стражей, а солдаты с факелами поджигали строение сразу с нескольких сторон.

Количество таких пожаров огромно. Только около одной Равы немцы сожгли 50 дворов.

За несколько часов до прихода русских войск в Раву немцы разрушили мост через реку Раву и минировали берег. Поставили мины ночью, стараясь не шуметь и отгоняя всех, кто подходил близко. Но несколько женщин и детей видели это, поняли, что дело не ладно, и когда подошли русские войска, они выбежали им навстречу и закричали, махая руками:

Стаць! Стуйце! Проше станенць! (Остановитесь!)

Войско остановилось, мины были замечены и несколько десятков, а может, и сотен жизней были спасены. Но в ту же ночь немцы, отступая, засыпали всю Раву дождем пуль из пулеметов и жестоким артиллерийским огнем…

Уже на дворе давно ночь, а пан Кельневич все продолжает нам рассказывать. Нет возможности передать и половины того, чем он поделился с нами. История когда-нибудь расскажет все, с нас же довольно и этого.

Во втором часу ночи ложимся спать.

Гасим свечи. В окно мягко струится голубой лунный свет. Рава спит. На небе ни облачка: оно глубоко, спокойно и ясно. Полная луна сияет на самом зените.

Не ночь, а сказка, — говорит мой коллега, смотря в окно. — В такую ночь сонеты писать, грезить о вечной любви… а мы вот тут с немецким варварством возимся…

Повернувшись на другой бок и уже засыпая, он говорит:

Но какие же они скоты! Какие скоты!

Кто?

Кто… Конечно, немцы.

Утром мы снова осматриваем Раву, потом идем на кладбище к братским могилам.

Кладбище большое, раскинулось широко. Каменная ограда. У ворот Распятие.

Дубы, тополя, клены, несколько сосен.

И немецкие и русские могилы почти рядом, и на тех и на других полуувядшие простые венки, грубые деревянные кресты.

На одном кресте читаем:

«Hier Ulan Infant. Kap. Bergee. 8/10-1914 г.»

На другом:

«Furs deutsche Vaterland gefallen tin offizier». А строчкой ниже приписка: «Und ein Mann».

А вот русские могилы, тоже с надписями:

Командир такого-то полка. Имя, отчество, фамилия. «Погиб при атаке в ночь с 12 на 13 октября 1914 г.».

Несколько солдат похоронено под общим крестом, на котором обозначен полк и два слова: братская могила.

Рядом с ней могила 14-летней девочки Веры Томашевич. На маленьком мраморном памятнике написано золотыми буквами:

«Спи с Богом, дорогая Веруся».

Мягко синеет небо над кладбищем.

Тихо вздыхает ветер и медленно, медленно опадают последние листья…

Мы долго стоим, обнажив голову.

Requiem aeternam dona eis, Domine…

 

Варшава, 26 октября

(Газета «Утро», Харьков, 1914 г., 4 ноября)

 

ПО КРОВАВЫМ ПОЛЯМ

(Окончание)

 

Только что восстановившееся пассажирское движение по линии Варшава — Иван-город — Люблин — Ковель сразу вышло за те пределы, которые были зафиксированы временным расписанием хода поездов.

Движение огромное и с той и с другой стороны, переполнены вагоны, поезда идут двойной тягой, а пассажиры настолько уже привыкли ко всякого рода неудобствам, что считают счастьем сидеть на своих чемоданах в коридорах или на площадках.

Я попал в число таких счастливцев: мне удалось попасть в вагон, а это самое главное. Конечно, все места были заняты, — пришлось приткнуться в коридоре около группы чужих и своих вещей, и ехать стоя до самого Иван-города, но выстоять на ногах только шесть часов — это еще пустяки, бывает и хуже.

Пассажиры утешают именно этим своеобразным доводом:

Бывает и хуже.

Хочется есть, томит жажда, и не я один мечтаю о том, что в Иван-городе можно съесть отбивную, выпить стакан чаю.

Но еще поезд не остановился, а мы смотрим на вокзал и чувствуем, что эта невинная мечта едва ли сбудется: вся станция буквально забита народом.

Солдаты, офицеры, сестры милосердия, санитары, беженцы, какие-то чиновники, бабы с ребятами, жандармы — все движется, суетится, густой массой теснится у дверей; и нам требуется не меньше десяти минут, чтобы сквозь эту людскую толщу пробраться до буфетного стола.

Официанты выбились из сил, но им не удовлетворить и десятой части публики. Приходится самому подходить к самовару, подставлять стакан, брать бутерброд, — отбивные и все горячее давно расхвачено.

Душно, шумно, в общем гуле не разберешь отдельных голосов; какой-то сплошной движущийся клубок, напряженный, тревожный; какое-то столпотворение, сквозь шум которого то и дело прорывается детский плач.

Присутствие детей ощущается как-то особенно остро. Невольно думаешь: зачем они здесь, вблизи кровавых полей, в этом стихийном водовороте борьбы, тревог и опасностей? Хочется крикнуть: уведите, унесите их отсюда дальше, дальше!

Через полчаса поезд отходит в сторону Люблина. Слава Богу, в вагоне стало чуточку свободнее, удается даже присесть, за час до Люблина освобождается целое купе, можно снять пальто, лечь на диване и отдохнуть. Какое это большое наслаждение!

Подъезжаем в Люблин, и начинаются новые мытарства. Они мелки, но пишу о них потому, что они для настоящего момента характерны.

Поезд, разумеется, опоздал, извозчики разъехались, на вокзале — ни одного.

Ночь темная… Ветер. Дождь.

Так холодно, так тоскливо и неуютно…

Скорее бы в гостиницу, в теплую комнату, в мягкую постель.

Иду к телефону и звоню в отель «Виктория»:

Есть свободные комнаты?

Ни одной.

Звоню в Центральную гостиницу:

Ни одной.

Звоню в польскую, в английскую, в «Янину», «Бель-вю», звоню во все меблированные комнаты, какие нахожу в телефонной книжке, и отовсюду один ответ:

Ни одной свободной комнаты, ни одного незанятого номера.

Что же делать?

Придется, очевидно, ночевать на вокзале.

Кладу на диван свои вещи, сажусь около них и пытаюсь вздремнуть.

Подходит жандарм:

Ночевать на вокзале частным лицам воспрещено. Потрудитесь взять ваши вещи и ехать в город.

Пожимаю плечами и спрашиваю:

Но куда же я поеду? В городе заняты все гостиницы и все меблированные комнаты, знакомых у меня здесь нет и, значит, ехать некуда.

А уж это меня не касается. Будьте любезны взять ваши вещи и ехать.

Беру вещи, снова выхожу на подъезд, снова долго жду извозчика.

Наконец, извозчик приезжает. Сажусь в экипаж.

Куда, барин, прикажете?

Куда-нибудь…

В самом деле, что я могу еще сказать? Что все везде занято? Но он знает это лучше меня.

Мы пытаемся толкнуться в несколько плохоньких меблирашек, не имеющихся в телефонной книжке. Но увы! И здесь ни одного свободного угла. А уже второй час ночи…

Спрашиваю:

Может быть, можно переночевать в коридоре или в швейцарской?

В коридоре неудобно и нельзя, а швейцарскую только заняли два господина.

Значит, остается ночевать на улице, в извозчичьей пролетке.

Так я и делаю. Мы потихоньку плетемся из одной улицы в другую, останавливаемся, стоим, потом тащимся снова. Проходит час, другой, третий. Дремлю я, дремлет извозчик, а когда останавливаемся — дремлет и лошадь.

Только перед рассветом, в седьмом часу утра, нам случайно удается найти какие-то «приватные комнаты», где есть свободный угол. Комнаты дрянные, грязные, подозрительные во всех отношениях, но рассуждать и критиковать не приходится.

 

* * *

Главной целью моего приезда в Люблин было: разыскать здесь нашу харьковскую автомобильную колонну и ознакомиться с ее деятельностью на местах.

Иду на Радзивиловскую улицу, в канцелярию особоуполномоченного «Красного Креста» и навожу справки.

Оказывается, два дня тому назад канцелярия и харьковская колонна переведены дальше, вглубь Польши.

Поглядев на карту, я решаюсь предпринять другую поездку: на Красностав и Замостье, несколько десятков верст к юго-востоку от Люблина.

Пути сообщения между этими пунктами довольно удобны: каждый день ходят пассажирские автомобили, и билет до Замостья во втором классе стоит всего лишь 6 руб. 20 коп.

Автомобиль тяжелого хода, но удобный, сравнительно чистый и даже теплый, вещи лежат наверху, на крыше. Пассажиров человек десять.

Не успеваем выехать из Люблина, как уже завязывается общий разговор. Недаром говорят, что несчастье сближает людей, а кто же теперь не несчастлив в Польше, разоренной немцами более чем наполовину…

Немцами… Мы привыкли говорить о немецких зверствах и часто забываем (или еще не знаем) о том, как ведут себя австрийские войска.

В пути около Красностава мне рассказали одну историю, которой трудно поверить. Но трудно и не поверить: рассказывала свидетельница события, и слова ее прерывались такими слезами, какими не заплачешь от выдумки или от непроверенного слуха.

Дело было в Томашевском уезде, около местечка Юрова. В это местечко пришел венгерский полк австрийской армии. В первый же день венгры расстреляли двух польских рабочих, заподозренных в сношениях с русскими войсками. Расстрел происходил открыто, и напуганная этим часть населения, человек 30 женщин и детей, запаслись пищей, бежали ночью из Юрова и спрятались в нескольких верстах от него, во рву, густо заросшем высокой травою. И сидели там тихо и смирно, терпеливо выжидая неприятельского отступления или отхода.

На другой день мимо рва проезжал разведочный отряд венгров. Дети испугались, закричали и заплакали и тем выдали местопребывание беглецов.

Венгры остановились, прислушались и стали кричать на ломаном польском языке:

Это кто там? Выходи.

Ответа не последовало, очевидно, отвечать боялись.

Венгры еще раз крикнули:

Выходи! Сдавайся!

И при этом пригрозили:

А не то спалим вас живьем!..

Ответа опять не последовало.

Тогда венгры притащили с ближайшего поля несколько пудов соломы, подбросили в ров, прямо на то место, где затаились беглецы.

В результате 20 человек сгорели заживо, несколько человек задохнулись от дыма и несколько пытавшихся выбраться из рва были тут же убиты выстрелами венгров.

Я слушал эту историю и боялся ей поверить, — до такой степени это чудовищно жестоко, — а вокруг, и направо, и налево, и впереди расстилались безбрежные кровавые поля, пестрели кресты братских могил (тут и там, в каких-нибудь пяти саженях от шоссе, по которому мы ехали!) и летали вороны, неизбежные и зловещие спутники войны, поднимавшиеся при приближении автомобиля и кричавшие каким-то особенно раздражающим, наглым и подлым криком.

Промелькнули Файсловицы, потом Суходол, Лопенник. Уцелевшие строения теряются в хаосе разрушения. Куда ни взглянешь — сорванные крыши, разбитые стены, черные впадины выбитых окон, обнажившиеся печные трубы, угли, щебень, отвалившаяся штукатурка…

Приезжаем в Красностав.

Несчастный город! Он переходил из рук в руки, подвергался со всех сторон артиллерийскому обстрелу — и что от него осталось?

Когда-то в нем было 15 тысяч жителей, целый ряд заводов (канатный, винокуренный и др.), театр, реальное училище, женская гимназия…

Где теперь все эти реалисты, гимназистки? Где 15 000 жителей?

Мы видим лишь одинокие сумрачные фигуры и тот же жуткий фон, который мы видели и в Раве, и в Файсловицах, и в Суходоле: закопченные взрывами остатки стен, битый кирпич, битое стекло, продырявленные снарядами крыши…

Труп лошади. Труп собаки. Сгустки крови на белой каменной оградке…

Театр снесен совершенно, остался только фундамент. Двухэтажное здание магистрата ремонтировать невозможно: нужно строить заново. Широкие кварталы превращены в беспорядочную груду развалин…

Следующий город — Замостье — оказался счастливым в сравнении с Красноставом: Замостье почти все уцелело, из 20 тысяч жителей в городе находится больше двух третей, восстанавливается деятельность большой мебельной фабрики, функционирует Львовская гостиница, через несколько дней уже начнутся занятия в учебных заведениях.

Но и здесь, как в Красноставе, как почти везде, где мы были, к нам тянутся руки разоренных и обнищавших и просят:

Хоть кусочек хлеба.

Хоть сколько-нибудь одеженки.

Хоть сколько-нибудь копеек.

Там, на оставленных войсками полях, рядом с ячейками окопов и братскими могилами, кое-где уже ярко зеленеют всходы озими, которую каким-то чудом успели посеять накануне вражеского нашествия.

Но озимь скоро покроется снегом, и будет ли урожай — неизвестно… Нужны, может быть, десять лет сплошного и богатого урожая, чтобы польская деревня сумела оправиться и снова твердо встать на ноги. Дай Бог, чтоб это было, но это еще впереди… А что же делать теперь?

Помощи, дорогие читатели, помощи! Деньгами, вещами, чем угодно, — но только скорее и больше, ибо нет меры тем бедам, которые принесло с собою вражеское нашествие, нет меры нищете, слезам и горю…

В несчастной разоренной Польше — сотни высоких придорожных крестов, и на каждом кресте распята Правда. Эту распятую правду история увенчает ореолом святости и величия, наш же долг — подать Польше братскую руку помощи.

 

Люблин, 29 октября

(Газета «Утро», Харьков, 1914 г., 6 ноября)

 

 

СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ

Из записок корреспондента

 

Вечером узнал, что в гостиницу, в номер рядом со мной, приехала прямо с передовых позиций сестра милосердия.

Утром меня с ней познакомили, отрекомендовали как военного корреспондента, и я тотчас же попросил сестру поделиться со мною ее впечатлениями.

Улыбнулась:

С удовольствием… Но впечатлений так много, что, право, не знаю, с чего начать. Сейчас я чувствую себя положительно счастливой… прямо-таки не верю этому счастью…

Какому?

Вы еще спрашиваете? Боже мой, да разве не счастье — приехать вечером с позиций, в хорошую, чистую гостиницу, в теплую светлую комнату, принять ванну, надеть свежее белье, лечь в мягкую постель и спать, спать, спать…

Да. Это, конечно, приятно…

Приятно вообще, но после холода, темных дождливых ночей, после напряженной работы на перевязочном пункте, — это уже счастье. Счастье, которого не поймет тот, кто его не пережил… В самом деле, ведь это два разных мира: эти мирные дома, уютные комнаты, и то, что там: залитые дождем окопы, ветер, холод, тьма, сотни раненых… Я работаю с начала войны, уже 4-й месяц, и устала очень, очень… Никогда в жизни так не уставала, а между тем чувствую эту усталость только тогда, когда нахожусь вдали от позиций…

Странно, но это так. Во время боев не замечаешь утомления. Должно быть, оно парализуется огромным чисто нервным подъемом, который позволяет работать буквально свыше сил.

Я вот никогда не считала себя здоровой и сильной, наоборот, когда наш отряд представлялся корпусному командиру, генерал посмотрел на меня как-то сбоку и спрашивает:

Вы, барышня, тоже на позиции?

Да.

Отправляйтесь-ка лучше в Гродно или в Вильно, в госпиталь, там легче.

Нет, говорю, ваше превосходительство, позвольте уж мне не отставать от своего отряда.

Как, говорит, вам угодно, но ведь сковырнетесь… после первого же дела… А нам с вами возиться некогда. Дай Бог с ранеными управиться.

Тут старшая выручила:

Она, говорит, у нас, ваше превосходительство, молодцом. Готова работать за двоих…

Нахмурился он:

Все вы молодцом, пока пороху не понюхали. Ну, да ладно… Извольте сегодня же отправляться в N, а там вам укажут, куда дальше.

Признаюсь, перед первым боем я и сама задумалась… немножко прихворнула, простудилась слегка, кашель, головная боль, слабость. Ночь. Огня не зажигаем: неприятель в двух шагах. На рассвете должен бой начаться, поспать бы надо, а я лежу с открытыми глазами и думаю: а что, если и в самом деле сковырнусь?.. Беда! А как только рассвело, загрохотали орудия, поднялась тревога — всю мою слабость и сомнения как рукой сняло…

И одна только мысль в голове: работать, работать, раненые не ждут. А тут как раз саженях в тридцати около перевязочного пункта одного санитара контузило, который тяжело раненного нес. Носилок ведь часто не хватает, приходится брать раненых на руки. Увидела я, что санитар падает, не помню, как подбежала, подхватила раненого и понесла… вернее, поволокла, но на пункт все-таки доставила. Сама не знаю, откуда и сила взялась. Тут я и в себя поверила, или, лучше сказать, уверенно почувствовала, что и я могу быть немножко полезной.

Вы, вероятно, спросите: а страх, боязнь опасности? Знаете, это было только раза два, три, не больше… Какие-то припадки страха, трусость, скверные отвратительные припадки… а потом… не знаю, как точнее определить: отупение впечатлительности, какая-то нравственная анестезия. Словно больной зуб под кокаином… И затем еще вот что: вы помните, есть такой физический закон, кажется, Архимеда, относительно вытесняемости, — тело, погруженное в воду, вытесняет ее… Этот же закон приложим, очевидно, и к области психической жизни: в момент острого душевного напряжения и сильного нервного подъема не чувствуешь ничего, кроме только того, чем вызван этот подъем. В первые минуты боя меня волновали и сомнения, и страх, и какая-то тоска, и многое другое, — а как только принесли первых раненых — все вытеснилось одним желанием: перевязать, помочь хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь. Шли часы, наступил вечер, а я работала, не покладая рук, и не испытывала ни утомления, ни голода, ни жажды; так прошла в работе вся ночь, весь следующий день. Кажется, я что-то на ходу ела, пила, но хорошо не помню. Все было как в тумане…

Так мало-помалу и привыкла. Ко всему ведь можно привыкнуть. Да и, кроме того, заражаешься общей атмосферой. А вы знаете, что является главной чертой этой атмосферы? Терпение и выносливость. Особенно у наших русских солдат. Если б вы знали, как они терпеливы и выносливы! Иной раз, делая ему перевязку, сама не можешь сдержаться от слез, а он только зубами скрепит, да еще и улыбнуться пытается…

Да и не одни солдаты, а и генералы. Ему руку отняли, а он об обручальном кольце думает. Был у меня один такой случай, не забуду его долго… Раздробило генералу руку куском снаряда, выше локтя. Конечно, пришлось ампутировать. Взяли его на операционный стол, произвели операцию, отняли правую руку и положили ее на другой стол. А на ней, на безымянном пальце, обручальное кольцо осталось… Очнулся генерал, уже на кровати, заплакал, от боли или от чего другого — не знаю, потом обращается ко мне и говорит:

Сестрица! …там …на той руке… кольцо… Вы уж, пожалуйста, мне его достаньте…

И прибавляет:

Вы, конечно, понимаете… Оно мне дорого.

Пошла я в операционную, нашла руку, уже похолодевшую, и попыталась снять кольцо. А оно заплыло на пальце кровью и не снимается…

Спрашиваю доктора:

Что делать?

Разрубите палец.

Нет, доктор… Сделайте это сами, умоляю вас…

Взял он нож, разрубил палец мертвой руки и… снял кольцо, подал мне. Опустила я кольцо на несколько минут в карболовый раствор, потом вынула и понесла генералу.

Говорит:

Наденьте, сестрица, на левую руку.

Надеваю, и надеть не могу: так разволновалась, вся дрожу, чувствую, что еще минута и разревусь или в обморок упаду…

Что еще рассказать вам? Слишком много серой тяжелой прозы. Правда, есть моменты, если хотите, героической красоты, но это только моменты, и они редки, а в общем — война есть труд, кропотливый, длительный, напряженный, полный самой серой прозы. Дожди, окопы, наполовину залитые водой, грязь и паразиты, затруднительные движения по размытым или поврежденным немцами дорогам… Приходится все время работать именно в такой обстановке и в таких условиях, где, действительно, самое важное и самое нужное: терпение и выносливость.

Вы спрашиваете о нашем настроении? Оно то же, что и у всей армии: твердое, спокойное, полное уверенности в победе.

 

(Газета «Утро», Харьков, 1914 г., 9 ноября)

 

 

СТИХОТВОРЕНИЯ ГЕОРГИЯ ВЯТКИНА,

ПОСВЯЩЕННЫЕ ПЕРВОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЕ

 

 

Пишите!

 

Из окопов, из темных халуп,

Из могучих, незримых прикрытий

Вы услышьте наш голос, друзья:

Пишите!

 

Вы, что в милых далеких краях

Нашу честь, нашу радость храните —

Вспоминайте ушедших от вас:

Пишите!

 

Обо всем, что на память придет,

Обо всем, что на сердце таите,

Но без жалоб трусливых и слез:

Пишите!

 

Здесь так дороги письма от вас,

Здесь они — как незримые нити

Между родиной, жизнью, душой…

Пишите!

 

 

* * *

 

Слава вам! Слава вам, в Бозе почившие!

Жертвенных подвигов ваших не счесть,

Больше всего возлюбившие

Родину, правду и честь.

 

Рядом с врагами, теперь уже мертвыми,

Завтра, в рассветном сияньи светил,

Встанут, широко в полях распростертыми,

Холмики братских могил.

 

Сколько вас, юные, смелыми, сильными

Пало с оружьем в руках…

Память о вас незабудками синими

Да расцветает в веках!

 

 

В Польше

 

Здесь у всех деревень, — там, где ширится въезд, —

Изваянье Мадонны иль крест;

Здесь Распятья на всех перекрестках дорог,

И на каждом Распятье венок.

Но теперь, в эти дни, в шуме тягостных битв,

Что слова вдохновленных молитв:

Только пушки грохочут и ночью и днем,

Все губя смертоносным огнем.

Встань на холм и взгляни. Ах, отсюда страна

Как сплошная Голгофа видна,

И на каждом кресте снова распят Христос

Над потоками крови и слез.

 

 

* * *

Посв. Потанину

 

Я верю, что мы побеждаем,

И все-таки больно мне…

Сколько их — добрых, хороших! —

Умерло там, на войне!

 

Я верю: страна не забудет

Погибших героев своих,

Но те, кто лишился любимых,

Чем мы утешим их?

 

Целый день шутил и бодрился,

Говорил о близкой весне.

А ночью тайно молился,

Как ребенок — плакал во сне.

 

Наутро, в атаке, у вражьей траншеи

Был убит и поспешно зарыт,

Рана зияла на шее

И рот был полуоткрыт.

 

И с невольною думою каждый

На мертвые губы смотрел:

«Любимое имя даже,

Быть может, сказать не успел…»

 

 

Угасшие глаза

 

Те сотни тысяч глаз, задумчивых и милых,

Что раньше нас цвели надеждой и мечтой,

Спят, беспробудно спят в безвременных могилах,

А мир цветет, как встарь, нетленной красотой.

 

Как часто по ночам они глядели жадно

На сонмы вечных звезд в лазурной полумгле!

Ах, звезды и теперь сияют нам отрадно,

А те, кто их любил, покоятся в земле…

Нет, нет! Не может быть! Те трепетные взоры,

Я верю, и в земле чужды могильной тьмы:

Они устремлены в нездешние просторы

И созерцают то, чего не видим мы.

 

Как днем незримы нам небесные светила,

Хотя горят они в пространствах голубых,

Так сонмы глаз людских, плененные могилой,

Не умерли, — о, нет! — лишь скрылись от живых.

 

Легко поверя в смерть, как тягостно и сиро

Мы закрывали их, безмолвие храня,

Но там горит для них заря иного мира,

Неизреченный свет немеркнущего дня.

 

 

Беженцы

 

По длинным и вязким дорогам,

Под частым осенним дождем

К чужим, незнакомым порогам

Устало и хмуро идем.

 

Оставлены села и пашни,

Деревьев родимая сень…

Как трудно забыть о вчерашнем

И верить в сегодняшний день!

 

И все же идем мы и верим:

На голос тревоги и мук

Раскроются многие двери,

Протянутся тысячи рук.

 

И кто-то, меж залпами битвы,

В суровый и трепетный час,

Вздохнувши, прошепчет молитву,

Тоскливо взирая на нас:

 

О, Боже, храни и спаси их

До новой, до светлой весны!

Мы дети Единой России,

Единой великой страны.

 

 

Родине

 

Не осуждай, страна родная,

Своих героев и борцов,

Когда, оружья не бросая,

Они отходят от врагов.

 

Их отступленье ненадолго,

Их высший подвиг не свершен,

Их не покинет чувство долга

И стройность воинских знамен.

 

Здесь каждый шаг их куплен кровью,

И кровь недаром пролита.

Покрой их новою любовью,

Той, что надежнее щита.

 

Сплотись дружней и будь могучей,

И не смыкай усталых вежд,

И жуткий гром из черной тучи

Да не смутит твоих надежд.

 

Знамена права и свободы

Наш враг давно попрал и сжег.

А вместе с нами — все народы,

Чей дух и светел, и высок.

 

 

Памяти павших

 

Цветы на могилы!

От юношей чистых, от девушек милых

И больше, — ах, больше, — цветов от детей,

Чьи взоры прекрасней, чьи души светлей…

Несите, несите!

И пусть аромат разольется кругом,

Пусть выше сомкнутся цветочные нити,

Гирлянда с гирляндой, венок за венком.

Фиалок и лилий, родных васильков

И ландышей, ландышей белых

В честь рыцарей правды, в честь павших борцов,

Героев и скромных, и смелых!

Цветы на знамена!

Осыпьте знамена цветочным дождем.

Светло и влюбленно

И мы, и потомки за ними пойдем.

Знамена, крещенные кровью,

Приявшие бремя невзгод

И звавшие только вперед и вперед,

Встречайте цветами, встречайте любовью.

Фиалок и лилий, родных васильков

И ландышей, ландышей белых

В честь рыцарей правды, в честь павших борцов,

Героев и скромных, и смелых!

 

 

Венок

 

Избитая снарядами дорога,

Ружье со сломанным штыком,

Клочки одежд и кровь… Но кто-то помнит Бога:

Есть придорожный крест, украшенный венком.

 

Я поднимаю голову. Незримый!

Верни земле Твоей покой и радость вновь,

Зане над миром зла, в ночи неодолимой

Неугасимо теплится любовь.

 

 

 

100-летие «Сибирских огней»