Вы здесь

Очищение души

Впечатления после прочтения повести Анатолия Байбородина «Утоли мои печали»
Файл: Иконка пакета 10_gordin_od.zip (38.68 КБ)

Река любви

Проза Анатолия Григорьевича Байбородина — не для суетливого ума, жаждущего авантюрных сюжетов. Она требует некой духовной цельности, неспешности мысли, основанной на ярко выраженных традиционных русских ценностях, к которым мы относим прежде всего человеколюбие и добролюбие, любовь к родному краю и Отчизне. Эти нравственные истоки находят свое продолжение в художественном языке писателя. Это качество творчества Анатолия Григорьевича тонко подметил в свое время Дмитрий Володихин: «Диалоги у Байбородина быстры и колючи, а описания текут плавно, словно большие равнинные реки, задавая до крайности неторопливый темп его прозе. Он, может быть, специально подчеркивает свой отказ от высокой скорости текста, любовно выводя длинные и сверхдлинные предложения».

Художественное пространство А. Байбородина интересно и с социокультурной точки зрения. Человечество еще не изобрело машину времени, поэтому проза А. Байбородина, как это и положено художественной и публицистической литературе, дает возможность «увидеть», «почувствовать», «почуять» исторический контекст описываемых им событий, мест, людей и их взаимоотношений «во времена былые». Из его книг мы узнаем, о чем думали эти люди, как общались друг с другом, о чем они мечтали, во что верили, как и почему любили и ненавидели, в общем, как они понимали в целом и в частности смысл своего бытия.

И наше «шиповатое» и для кого-то неприглядное сибирское бытие кажется некоторым, живущим в более «уютных» географических широтах, в более комфортабельных природных условиях, буквально ссылкой. И моего авторского преувеличения в этом нет. Удивительно и немного обидно, что и в XXI веке при слове «Сибирь» не то что у иностранцев, но и у наших соотечественников, проживающих где-нибудь в Центральной России, глаза округляются и на устах появляется сочувственная полуулыбка…

Да, край наш суров и не изобилует ни природными, ни бытовыми удобствами. С первым вообще ничего не поделать. О втором нельзя однозначно сказать, что это плохо…

Почему? Честно говоря, мне трудно представить себе зимовье и даже небольшой таежный поселок (заимку) этаким комфортабельным оазисом. Тепло от костра или буржуйки никогда не сравнится с теплом электрокамина или батареи, как вкус таежной смородины или малины — с садовыми сортами этих ягод. И дело не в том, что одно теплее, а другое вкуснее. Просто это разные явления, и душевные переживания и мысли от них возникают разные. Никогда не понять сугубо городскому жителю, зачем мерзнуть на рыбалке и охоте, мокнуть и «ломать кости» при сборе черники, голубики, клюквы, черники, груздей, рыжиков, кедрового ореха и черемши. Он прав по-своему в том, что все эти дары природы можно без таежных мытарств купить на местных рынках…

Но ни за какие деньги не купишь общения с природой и с людьми, находящимися под таинственным ее гипнозом. Это особого рода общение, в процессе которого человек преображается. К нему возвращается, а точнее, в нем просыпается нечто забытое, стертое цивилизацией: ощущение своей причастности к живой природе. И вновь дело вовсе не в том, что человек в это время становится лучше или хуже. Просто он совершенно по-другому раскрывается и перед собой, и перед людьми. Тайга, даже без трудных переходов, суровых ночевок, проверяет его на вшивость. Она не терпит нытья, неискренности, трусливости, а пуще всего — лени и гордыни. Словом, физической и духовной слабости.
Но она же способствует возникновению милосердия: у нормального человека, находящегося среди ее суровой, но звеняще чистой красоты, возникает желание быть добрее и щедрее душой.

Анатолий Байбородин не приукрашивает ни своих земляков, ни суровую природу. Но не надо быть очень искушенным читателем, чтобы почувствовать и понять, что он как автор и как человек и то и другое по-сыновьи и по-отечески любит. Любит — несмотря на некрасивые поступки, которые неизбежно случаются в жизни каждого человека, несмотря на внешнюю суровость природы, окружающей его героев с самого детства.

Именно так мною прочитывались, например, душевные мытарства молодого Ивана, которые прорывали его сердце наподобие таежного родника, стылого, но очистительного, позволяющего, говоря словами писателя, не спалиться дотла в ненависти к себе. Уже в более зрелом возрасте Иван покаянно думает о том, что его память настырно показывает только лихо, которое когда-то исходило от отца. Как будто и не было, может быть, и неброской, немногословной, но важной близости его с отцом. Эта близость невольно рассматривается им как часть проникновенной близости с окружающей его в детстве природой.

 

Отец расстилает на песке войлочную попону — ей укрывали зимой Гнедуху, — сверху кидает брезент и, сходив на берег по нужде, глянув на озеро, укладывается спать. А Ванюша, возбужденный привалившим счастьем, боясь заспать счастье, не насытившись им в полную душеньку, подкладывает сушняка в оживленный костер и очарованно следит за синими, витыми листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда парнишка поднимается, озирает набухшие ночью кусты, потом — озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее рябью в камышовых плесах; с озера, не давая задремать рыбацкому азарту, доносятся чавкающие всплески ночных рыбин, слышен волнующий запах тины, преющей на отмелях травы… Ванюшка не помнит, когда, сомлев у костра, забирается под брезент, прижимается к отцовской теплой спине и засыпает… плещутся во сне красноперые окуни, зеркально взблескивают чебаки; отец, сын чует спросонья, поворачивается, подгребает его к себе, и теперь они спят, будто не всяк сам по себе, а слившись в одно ласковое родное.

 

Иван, вспоминая отцовские скандалы, с горечью вопрошал себя:

 

Но отчего же… отчего недоброе заслоняет теплые ласковые видения… Немало же добра видел от отца… Худо-бедно, а восьмерых выкормил, выпоил, поставил на ноги… А может, и не в отце тут дело?.. — в душе моей, откуда вместе с любовью выветрилось детство?

 

Детство! Читая эти размышления героя повести «Утоли мои печали», я окончательно убеждаюсь в том, что детские видения чаще посещают людей добросердечных, которые наперекор лихоманке-судьбе не могут и не хотят разучиться любить. Любовь всегда правит их сердцем. Она, не иссякая, перетекает из одного возраста в другой. От родителей к любимому человеку. Затем из любви к любимому прорастает любовь к детям и внукам. И год от года эта река любви становится все полноводнее и чище, потому что ни один из притоков не пересыхает в душе, не прерывает своего живительного течения. И все эти притоки, сливаясь в единое русло жизни человека, воодушевляют его на особую жертвенную любовь к жизни, к своему роду всему живому, ставшему родным, с кем и с чем он на своем жизненном пути сроднился, сросся душой: людьми, страной, природой… У русских это единородство воплощается в простом и понятном для каждого человека слове «родина»…

Живой образ

Особый «литературный герой» в повести — живая природа, а шире — образ малой родины. Именно живая, а не одушевленная, потому что такой ее видит автор. Вместе с ним такой видел ее и я, когда читал повесть.

Конечно, мы родились и выросли в разных таежных уголках. Моя тайга — это больше распадки, мари, хмурые ельники, мшистые кедрачи с золотыми солнечными бляхами поросших густою травою полян… Да еще стремительные в верховьях и раздольные в устьях реки, которые собирает Ангара с Саян, а Байкал с Хамар-Дабана. Но те чувства, которые испытывают герои повести и автор к «своей тайге», к своей деревне, мне не просто понятны, а вызывают неподдельное удивление схожестью детских ощущений. Словно это не они, а я уже давно подметил, как, кипя ярыми, белыми бурунами, гневно клокоча, несется Уда, потерявшая берега, словно табун белых и серых одичавших коней, увидел бруснику, вишневым и красным Млечным Путем рассыпанную по хребту; рыжики, солнышками млеющие на бурой хвое, подле комлистых сосен; притаенные во мхах и палой листве желтовато-белые грузди… Словно это подо мной дорога то гладко вылизана недавней пургой, то упрямо не ложится под ноги. Как будто это не они, а я видел хмурую приземистую лиственницу, которая мне в детстве ухмылялась старческим ртом — узким дуплом, обметанным серой и смолой… И уж точно в моем поселке прясла пьяно вышатывались в улицу и клонились к зарослям лебеды, а на устье Белой и Ангары во время весеннего половодья змеиным шуршанием ползла по линялой осоке полая вода и т. д.

Этот калейдоскоп образов наполняет сердце светлой грустью, которая, подобно живительному роднику, помогает ему отмякнуть от житейских будней и вспомнить все самое чистое, незамутненное, что еще живо в подсознании с великих времен Детства.

Особого рода душевный восторг у меня вызывают пейзажные зарисовки. Каждая из них написана не на ходу, не впопыхах, а основательно, подробно и, как может показаться кому-то, привыкшему к обманчивой краткости, тяжеловато. Лично меня не тяготит, когда перебродившие в памяти и отстоявшиеся в душе писателя многочисленные детские впечатления вдруг сходятся в единый чувственный поток в одной сияющей своей первозданностью картине природы!

 

На Благовещенье зима — молодица-медведица переборола зиму-каргу; та весну стылым ветродуем, утренними заморозками пугает, а сама тает, капелями плачет. Рано зажглись снега, заиграли овражки… Вешнее солнышко воскрешало от зимней омертвелой спячки быгающую тайгу, что с трех боков обжимала лесничью избу. Со дня на день зеленое марево нежно окутает лес, укроется сиротская голь робкой хвоей и листвой и заполошные птахи заголосят на утренних зорях любовные песни. А пока оживающая тайга играла сиреневыми всполохами цветущего багула да вдоль речки пушилась белая верба.

 

Специально подбирая слова, такого не напишешь. Совершенно очевидно, что они из души выплеснулись, в которой человек хранил их, бережно неся ранимый этот разноцвет сквозь суету и заполошность серых будней городской жизни. И ведь не пролил, не растерял…

А вот как сказочно, причудливо и по-народному метафорично писатель вспоминает о первых оттепелях — предвестниках нашей сибирской весны, которая людям, живущим в иных географических широтах, может показаться лютой зимой:

 

Среди череды морошных, метельных дней, когда небо бывало занавешено серым, брюхато провисшим к земле, тоскливым рядном мглы, когда визжала ставнями и, обламывая ледяные когти, скребла снежный куржак на окошках одичалая, косматая пурга, а потом, бесприютная нежить, обратившись в малого ребенчишка, сиротливо гнусавила в печной трубе, на жалости просилась в избенное тепло, когда деревня устала от ветров и морозов, — милостью Божней тихо спускалась с небес на исхлестанную, настрадавшуюся землю первая оттепель после крещенской стужи; опустилась, приластилась к земле влажно-теплыми, пахнущими хвойной прелью и парным молоком мягкими ладошками. Небо заголубело по-вешнему, и лишь позади ездоков, над самым селом, уцепившись за охлупени крыш, висели тучки, похожие на задремавших черных котов.

 

Мне кажется, что читатель-почитатель А. Байбородина должен быть сибиряком, желательно — жителем села или небольшого сибирского городка, который не утратил живую связь с природой, т. е. хотя бы ходит по грибы и ягоды, рыбачит, охотится и т. п. Но если он даже не сибиряк и не сельский житель — он должен любить русский живой, т. е. народный язык во всем его многоличии — от диалектной лексики до сказок, прибауток и песен.

Если эти три условия присутствуют в жизни человека естественным образом, то у него есть реальная предпосылка обрести в лице А. Байбородина «своего» писателя. Но только предпосылка — и не более того, потому что художественный язык писателя немодно сложен, поэтому ко всему вышесказанному еще надо приложить умение трудиться душой и разумом при чтении.

Художественная литература, на мой взгляд, должна стремиться доносить свои ценности через сердце одного человека многим. Писатель А. Байбородин говорит прежде всего сам с собою, а потом уже со всеми. Если у читателя есть желание стать свидетелем-участником этого разговора — пожалуйста… Если нет, как говорится, насильно мил не будешь. Его герои не стремятся быть по сердцу всем: им чуждо как самолюбование, так и самобичевание. Они такие, какие они есть, что позволило Д. Володихину отнести прозу А. Байбородина к так называемому христианскому реализму. Поэтому, несмотря на определенную сложность художественных текстов писателя, их невозможно отнести к образцам информационного насилия, которые часто спекулируют на низменных интересах читателя, зачастую ловко используя для этого авантюрные сюжеты. Лично у меня авторская позиция — своеобразного несуетливого созерцания внутреннего мира своих героев — вызывает профессиональное уважение. Мне кажется, что нельзя рекламные информационные приемы манипулирования массовым сознанием переносить в публицистику и тем более в художественную литературу. На мой взгляд, то, что уместно и закономерно в рекламе, — «противно морали» в прозе, драматургии, поэзии.

Авторская речь

Неспешно вчитываясь в повествование Анатолия Байбородина, я все явственнее от эпизода к эпизоду начинал ощущать, что слово для писателя — акт духовно-нравственного проявления личности.

Это «удивление» просветляло мои мысли и чувства, помогая более зримо, на необходимом «сердечном нерве» воспринимать происходящие в повествовании события, воскрешая в моем сознании истинное значение Слова. Оно ворошило мою память, из которой тоненькими струйками возвращались в мою душу детство, юность, и преображалось сегодняшнее бытие. Мне хотелось притулиться к своей маленькой деревеньке Облепихе, приторочить к своему дому хотя бы одну бревенчатую стену или хотя бы простой деревенский заплот. Я трогательно вспоминал свои детские скрадки. Понимал, как я был изважен своей незабвенной мамой. Что я сегодняшний взаправду во многом слепошарый, потому что ухайдакался, просивентел и наматулился в этой жизни, оттого шибко остарел не только телом, но и душой… И как-то по-особенному захотелось, чтобы приправила на крыльях оттепель душевная, растащить тесовые крылья ворот сердца своего и не надсаживать во зле душу свою более никогда, что бы худого или хорошего ни случалось в жизни моей.

И в то же время какая-то надёжа возникала в душе, потому что, более пристально приглядываясь к себе, вдруг обнаружил, что речь моя, часто неказистая или, наоборот, чересчур замысловатая, по-прежнему пересыпана брусничным бисером пословиц, поговорок, прибауток, которые неведомо откуда возникают в моем сознании, иногда даже помимо воли моей. И понятно, с каким желанием я, встречая в повести ранее мне не известные изречения, припадал к ним всею своей душой! Вот оно наше счастье — дождь и ненастье; день во грехах, ночь во слезах; Благовещенье — птиц на волю отпущенье; вот печа (печаль), что кусать неча; черного кобеля не отмоешь до бела; наш талан (удачу) давно съел баран; не все лаской, а ино и таской учат; будут побрякунчики (деньги), набегут и поплясунчики (друзья); мудрен, у кого карман ядрен; не скот в скоте — имануха, не зверь в звере — суслик, не рыба в рыбах — рак, не птица в птицах — нетопырь, не муж в мужьях, кем жена владеет; не найдешь паренька, прыгнешь за пенька; явилось чудечко на блюдечке; не будь грамотен, но будь памятен… И так далее.

Говорят, что социально ответственным делает человека знание закона. Может быть, спорить не буду… Но для меня это — естественное следование лучшим обычаям и традициям своих предков, большинство из которых отражены в пословицах, поговорках, прибаутках… Этот духовно-нравственный свод законов не записан на специальной бумаге и не скреплен ничьими подписями и печатями… Но эти «неписаные законы» всегда были коллективной социальной памятью народа и на протяжении многих веков руководили мыслями и чувствами русских людей, часто вопреки религиозным или партийным уставам, позволяя сохранить необходимую ясность в межличностных бытовых отношениях.

Большую смысловую роль играет в повести особенное метафоричное мышление автора. Показателен в этом смысле один из самых блистательных эпизодов, в котором автор рассказывает о том, как после купания ребятишек в русской печке мама Ивана Аксинья слишком плотно прикрыла трубу, отчего чуть было сама не угорела и не уморила своих маленьких детей:

 

Лишь укуталась мать сном… потом незримый в избяной теми тронул за плечё и — голос (раздался)… И отползла темень — злая нежить… Стыло и отчужденно мерцал Млечный Путь — гусиная тропа, по которой уплывали ребячьи ангельские души… Плыли жаворонками две светлые души, вздымаясь выше и выше по витой незримой лестнице…

 

Всё в повести Анатолия Байбородина — дома, деревья, реки, дороги, люди — животворящее, поэтому окна смотрятся в серый, еще очарованный сном ирниковый распадок, подобно таежной змее, темень злая нежить, отползает от жилья, а утомленная песнь падает из саней и теряется в дороге.

 

Особенного накала достигает этот метафоричный язык, когда речь заходит о душевных переживаниях героев повести:

 

Чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду… Но потом Иванова душа морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче, какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби, тревожа Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожилась, не находя себе покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увеселившей, а потом пришедшейся не ко двору…

 

Возможно, некоторые из слов просто и естественно рождаются у Анатолия Григорьевича в ходе самого повествования. И они не выглядят чужеродными, потому что (как это бывает и в жизни) сочиняются «на ходу», представляя собой свободные смысловые производные от уже «устоявшихся» слов. Так же, как и эти последние, они не противоречат логике народного мышления. Поэтому каждому понятно, что означает окоротить дорогу, солнцевосходный край неба, вечерошное солнце или какую женщину можно назвать хаянкой (от глагола «хаять»). Особенно если эти и другие своеобразные «народные неологизмы» возникают в контексте таких художественно выразительных высказываний, как радость померкла, закатилась вечерошным солнцем в хребты или берет не глядя, словно видя ее (голубику) пальцами, что за полвека — в трудах от темна до темна — стали зрячими.

Сибирское бытие души и сознания

Повесть Анатолия Байбородина «Утоли мои печали» способствовала воскрешению в моем сознании некоторых забытых детских и юношеских впечатлений. Например, я напрочь забыл и только благодаря Анатолию Григорьевичу вдруг вспомнил, как моя прабабушка Аксинья, которую по странному совпадению звали так же, как и мать Ивана, с помощью дресвы — речного песочка, просеянного ситом, пережженного в русской печи докрасна, шоркала веничком-голячком пол, который потом промывала горячей водой, отчего сосновые некрашеные плахи обнажали нежную древесную желтизну.

Но особое потрясение испытал я, читая эпизоды повести, где герой вспоминал своего отца и думал о том, как его образ, будто после долгой спячки, пробудился уже в его физическом и духовном теле:

 

Иван вдруг, поразившись и испугавшись, ощутил себя своим отцом… Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть словно в облюбованную им справу, которая оказалась теперь отцу в пору…

 

Именно так порой и я, как, возможно, и тысячи других сыновей, ощущаю, что отец начинает «властвовать» над моей душой. Нравится мне это или не нравится, но я, говоря словами писателя, то и дело смотрю на этот мир, а значит, и на себя — отцовским, ледянисто-синим, насмешливым взглядом.

У меня были сложные, как и у многих, взаимоотношения с отцом. Не все мне в его жизни нравилось. Но то, что я не принимал в нем, загадочно стремится повториться в моей жизни. В такие минуты, когда я ловлю себя на мысли, что поступаю как отец, я сам у себя вызываю недоумение, даже отвращение… Но бывают случаи, когда присутствие во мне моего отца делает меня цельнее, понятнее… Теперь я понимаю, что в отце странным образом сочеталась детская непосредственность с трезвым умом, который вынуждал его быть не просто прагматичным, а принципиальным (отец был, как это принято говорить, «настоящим коммунистом»), предельно честным, с трудом, но умеющим признавать свою неправоту… Несмотря на внешнюю суровость, он был милосердным (он ни разу в жизни не тронул меня пальцем, хотя иногда, думаю, надо было!), исключительно человеколюбивым, хотя, может быть, внешне это не очень-то и проявлялось…

Например, в нашей семье постоянно вдобавок к трем родным детям жил еще кто-нибудь из наших двоюродных или троюродных братьев, которые по тем или иным причинам не могли жить в родных семьях. И никогда папа не делал разницы между ними и нами, не говоря уже о том, чтобы попрекнуть куском хлеба. Хотя мы жили, мягко говоря, небогато…

Разумеется, вспоминая это, я горжусь отцом и незримое присутствие его такого в себе приветствую. Я, как бы опираясь на жизненный опыт отца, стараюсь не повторить его ошибки, а все самое лучшее от него сохранить в душе. Такого рода незримая связь с моими родителями помогает в какой-то мере понять, кто же я такой, зачем «копчу белый свет» и что хотел бы передать по наследству своим детям. Да не всегда это получается. Ведь и чужие, иногда не самые светлые души тоже были вхожи в мое сознание…

И об этом очень точно размышляет в своей повести Анатолий Байбородин, когда рассказывает о том, что Иван «не раз обращался в других людей», пуская в свою душу души чужих людей, пока не привадился к одиночеству и не стал все настойчивее пытаться оживить себя взаправдашнего, непридуманного и неподмененного, такого, каким был загадан сызмала, каким его растили мать с отцом; но сколь ни вслушивался, сколь ни думал, так и не мог вспомнить себя изначального, яко ангела, не тронутого грехами смертными.

Такого рода размышления писателя мне напоминают духовные усилия творчески разрешить поставленную жизнью перед человеком основополагающую проблему, которая в той или иной мере известна любому смертному: «Что есть человеческое бытие, зачем он явлен этому миру, каково его предназначение?»

Это простейшее целеполагание жизнетворчества любого человека. Именно жизнетворчества, а не жизнедеятельности. Потому что жизнедеятельность направлена на достижение материальных целей, а не духовных. Она должна и может быть частью жизнетворчества человека. Но опасность этого инструмента заключается в том, что он очень часто превращается в самоцель, сначала подменяя духовные ценности материальными, а впоследствии и вовсе становясь вульгарным смыслом жизни.

При чем же здесь художественная литература, а если шире — искусство? Дело в том, что искусство, как и жизнь человека, может быть как актом творческого самопознания, так и актом, направленным на удовлетворение сиюминутных потребностей. Художественное творчество не может никому прямолинейно навязывать те или иные ценности и нормы поведения. Оно лишь способ поделиться опытом самопознания. Его задача — побудить, активизировать однородный опыт у читателя, зрителя, слушателя.

Давайте спросим себя честно, способно ли массовое искусство выполнить эту задачу? И вообще, какие задачи оно выполняет?

Первый вопрос мне кажется риторическим. В свое оправдание дельцы ширпотреба придумали множество оправданий: у человека есть право выбора; у него должна быть свобода самовыражения; человек должен быть к поступкам и позициям других людей терпимым; искусство может и должно способствовать психологической разгрузке человека и т. п. Убежден, что это еще не все аргументы и в ближайшие годы будут придумываться все новые и новые тезисы в защиту массового искусства. Это обусловлено рядом очевидных надобностей материально ориентированного мира.

Слово не хлеб, не одежда, не кров. Оно насыщает, согревает и укрывает от нелюбви и ненависти душу. Поэтому, проникая в область духовной жизни, сиюминутные потребности опираются не на душу, а на физиологические инстинкты, которые, попадая из материального измерения в духовное, превращаются в низменные: размножение — в похоть, потребление пищи — в чревоугодие, гармония тела — в самолюбование и гордыню и т. п. Это проникновение является подлым, потому что основано на подмене ценностей. Это проникновение агрессивно, потому что в результате материальное объявляет свои правила игры на чуждой ему территории. Это проникновение разрушительно, потому что уничтожает саму душу человека и заменяет ее даже не рациональным сознанием, а каким-то новым органом, призванным насыщать, ублажать, в конце концов, его тело, а точнее, его биологические инстинкты. В результате прекращается созидательная работа души, умирает задохнувшаяся от рационального цинизма совесть.

Хотя, подчеркнем еще раз, сиюминутные потребности сами по себе не безнравственны. Как сказал А. Кобенков: «А почему бы не о быте, / Когда в него по шляпку вбиты?» Важно уметь в быте находить пространство для поэтического полета, а не, напротив, превращать его в бытовуху, в том числе посредством ерничества над изначально святыми для каждого русского человека понятиями Бога, Родины, души, совести... Равно грех и всуе трепать эти высокие понятия… Из них ткалось и ткется наше окраинное, может быть, для кого-то убогое, а для нас находящееся рядом с Богом (у Бога), простое, незамысловатое сибирское бытие души и сознания.

Таких слов специально и торжественно не произносила ни моя бабушка Наталья, мама моего папы, ни прабабушка по линии моей мамы — Аксинья, у которых поочередно то в Облепихе, то в Усолье-Сибирском плавно и лучезарно протекало мое детство. Для них было само собой разумеющимся, что человек — творение Божие. А Родина — их деревня, семья, тайга… Жить хорошо — не значит жить богато, а жить душа в душу и по совести…

Сквозь смутную завесу памяти я хорошо помню, как они ранними утрами и поздними вечерами шептали какие-то чудные слова, обращаясь к кому-то неведомому, но, как мне уже тогда казалось, могущественному и еще пуще — страшному. Затаив дыхание, я прислушивался к их бормотанию, пристально всматриваясь в полумрак комнаты, пытаясь увидеть их незримого собеседника. У одной комнатка была освещена еле мерцающей, как звездочка в небе, лампадкой. У другой — простой керосиновой лампой… А мой дед Георгий был коммунистом и не признавал ничего сверхъестественного.

Но если в Облепихе в красном углу над лампадой висело несколько икон, с которых на меня смотрели потемневшие лики каких-то женщин, младенцев и бородатых мужиков, то в усольской избе это была просто пугающая пустота.

С тех пор прошло много-много лет… И только в тридцать с небольшим лет, познакомившись Ветхим и Новым Заветами, я начал понимать смысл некоторых слов, которые постоянно упоминались в моей семье, правда, чаще с иронией. Особенно в этом преуспевал мой брат Володя. Например, он одарил меня, самого младшего в семье, обидным прозвищем «сопливый Самсон». Он же постоянно иронически упоминал Иисуса Христа, разных апостолов, пророков и прочих святых, о которых я тогда слыхом не слыхивал и воспринимал их с подачи Володи как неких неуклюжих сказочных героев. Так и жили они до поры до времени в памяти моей униженные и осмеянные. Когда же я узнал, кто они такие в действительности, я не раз тоскливо вопрошал свою память: «Какие молитвы шептали мои бабушки, о чем они просили Бога?»

И только читая повесть Анатолия Байбородина, я как-то явственно увидел щупленькие фигурки моих бабушек. Потом взошли в мое сознание их просветленные лица, так напоминающие своей строгостью и благостной отрешенностью лики святых. С первых же строк молитвы мамы Ивана я вспомнил и воскликнул про себя: «Да, именно ее чаще других “читали” бабушка Наталья и прабабушка Аксинья!»

 

О всемилостивая Госпоже Владычице Богородице! Воздвигни нас из глубины греховныя и избави нас от глада, губительства, от труса и потопа, от огня и меча, от нахождения иноплеменных и междоусобныя брани, от напрасныя смерти, и от нападения вражия, от тлетворных ветр, и от смертоносныя язвы, и от всякого зла. Подаждь, Госпоже, мир и здравие рабом Твоим... и всем православным христианом, и просвети им ум и очи сердечныя, еже ко спасению…

 

У меня возникло ощущение, что эта молитва вернула мне часть моей жизни, позабытой, растранжиренной в житейской суете, но так необходимой именно перед ликом приближающейся Вечности.

Интересные воспоминания и размышления расшевелил в моей памяти и сознании также отрывок из тринадцатой главы «Первого послания к Коринфянам святого апостола Павла», который приводится в конце повести и в котором дается христианское понимание любви.

Еще сызмальства я примечал, что мама наиболее сердечно всегда относилась к тем, кто в чем-то нуждался, был не способен постоять за себя…

Вот и папу жалела и по-своему любила. Хоть и выпивал, мягко говоря, крепко… Был иногда тяжел на руку… Будучи не по годам серьезным ребенком, я этого никак не мог понять, обидно было за маму. Понадобились долгие годы, чтобы, не оправдывая отца, все же сердцем прозреть: маялся душою человек, потому что, будучи одаренным от природы поэтическим талантом, растратил свою жизнь как бы не по назначению Божьему. Хотя, конечно, это не так… Пока дед воевал, он был единственным кормильцем большой семьи. Хотя самому «кормильцу» было от роду в начале войны всего 14 лет! Потом дом строил… Из последних сил свил гнездо для нас с сестрой и братом. Да только по этому гнезду в зрелом возрасте моих родителей, как по живому телу, новостроечный бульдозер проехал. И окончательно «сломался» батя… Несколько лет кряду все более и более терял свое человеческое лицо, то на мгновение выныривая, то окончательно погружаясь в пучину дурманящего разум винного зелья. Наверное, луканька (бес) и маме, как Аксинье в повести Анатолия Байбородина, нашептывал: Брось ты его, пропащего… Ведь еще не старая… Дети выросли… Поживи для себя вволю! Не бросила. Даже когда отца парализовало, она долгих девять лет ухаживала за ним, став его сиделкою. Не смогла оставить в беде того, с кем вековала, от кого жизнь дала своим детям.

К нам тоже было особое отношение. Мать всегда норовила подставить свое натруженное плечо именно тому, кто больше всего в данный момент нуждался в помощи. Хоть и помочь-то могла только добрым словом да скудным, но честно заработанным рублем… Например, я целых семь лет, говоря словами автора повести, томился выстуженной семейной жизнью, а потом не выдержал, взял то ли грех, то ли благость на душу — влюбился, развелся и обзавелся новой семьей. И мама тут как тут — рядом: нянчилась с детьми от первого и от второго брака…

Или, к примеру, сестра стала вдовой. И вновь мама денно и нощно работала то сторожем, то дворником и все до копейки отдавала на подъем детишек сестриных, а сама перебивалась с хлеба на воду — выживала при помощи нищенской пенсии.

Брат заблудился, растерялся и растерял себя в злодейские девяностые годы — угодил, как и отец, в когтистые лапы зеленого змия и, можно сказать, заживо сгинул, задушенный одиночеством и мужицкой бесприютностью. Мама опять рядом: полет грядки на его огороде, варит, парит, обстирывает, уговаривает… Так и закончила свой жизненный путь, доставая с чердака у него на даче приблудившегося бездомного котенка… Умерла, по свидетельству врачей, мгновенно. Смилостивился Боженька.

Такая любовь и милосердие по отношению к своим родным — дело понятное. Но я вспоминаю и такой случай. В ту пору, когда мама уже осталась одна, к ней повадился ходить сосед — занимать безвозвратно деньги под предлогом «на хлеб», а на самом деле — на пропой. Не было ни одного раза, чтобы она ему отказала. Я ее как-то спросил: «Зачем ты ему даешь деньги, ведь он тебя обманывает?» Она поглядела на меня как-то непривычно строго, даже осуждающе и, грустно улыбнувшись то ли моему бессердечию, то ли своему бессилию, коротко заметила: «Человек все же!» Истинно, любовь милосердствует!

Образы отца и матери Ивана в повести Анатолия Байбородина — одно из самых ярких моих художественных впечатлений за последние десятилетия. Конечно, мама Ванюши не такая же, как моя. У каждого своя мама — на особицу и по облику, и по духовной сути… Но вместе с тем у всех мам на свете есть нечто общее, а тем более у наших, выросших в сибирской глубинке. Вольно или невольно, читая о том, как Ванюшина мама собирает голубику, я представлял себе мою маму, близкий мне образ, ее руки, глаза, веселый, лукавый прищур, нехитрую одежку… И уже не Аксинья, а моя мама доила своими проворными зрячими руками кусты голубики, притаиваясь в бору. Я понимаю, что образы отца и матери в повести имеют некий романтический ореол, хотя писатель и говорит прямо о некоторых, выражаясь вульгарным литературоведческим языком, «недостатках своих героев». Особенно «неидеален» папа. Да и маму искушает луканька окаянный:

 

Луканько окаянный, что пасется по левое плечо, словно прошептал за мать: «Ох, упасть бы и уснуть вечным сном, а тут пропади все пропадом, гори синим пламенем…» Но Хранитель, что пасется по правом плече, напомнил свойским голосом: «Хворать-то некогда, Аксинья, не то что помирать…»

 

Но важно то, что оба предстают перед читателями простыми — плоть от плоти природы, — но удивительно цельными людьми. У них за плечами много трудно прожитых лет, которые согнули, но не сломили их души, не выжгли сердце. В них нет гордыни. Их истина в том, что саму жизнь они воспринимают как некую святую обязанность охранить душу и, по возможности, живую плоть своих детей любовью, заботой и лаской: И хочется, чтобы дети так и остались детьми малыми, не поганились зрелыми грехами, не скрывались с ее сторожащих, оберегающих глаз…

Вот так и моя мама любила наших детей малых, с которыми можно было поиграть, подурачиться, побыть еще немного в их детстве. И отдалялась, когда они взрослели, «становились умнее» и нельзя уже было им рассказывать, как кошка Мурка разговаривает с птицами да собакой или что заяц из леса гостинцы прислал. Мне всегда казалось, а сейчас я почти убежден, что и в нас-то, взрослых, она любила нас малых, беззащитных, нуждающихся в ее «сторожащих и оберегающих» глазах…

Надо ли говорить, что и в нас самих, и в Отечестве нашем эти простые, древние, вечные, внятные для души и сердца истины воспринимаются как глоток воды в пустыне. При этом повесть «Утоли мои печали» вовсе не мертвый слепок с действительности. Это по-своему иная реальность, как и должно быть в настоящем искусстве. Лично я воспринял это литературное произведение как некий свет, пронзающий мглу, который, возможно, не освещает, но манит к себе. Который не указывает путь, но стелется дорогой. Который дает надежду, что и в тебе может быть такой свет, если не померкнет память о самом дорогом — родителях, родственниках, малой родине — в твоей собственной жизни и ты сможешь эту нехитрую, но важную драгоценность через свои поступки, мысли и чувства донести до памяти уже своих детей, утолив тем самым свои печали...

100-летие «Сибирских огней»