Вы здесь

«Оттепель». Эпизоды детства. 1957—1961

Часть вторая
Файл: Иконка пакета 08_zaykov_oed.zip (59.4 КБ)

В июньском номере журнала были опубликованы фрагменты из мемуаров известного журналиста Николая Зайкова о читинском детстве. Воспоминания о годах хрущевской оттепели пришлись читателям по душе, и мы решили напечатать не вошедшие в публикацию эпизоды. В истории семьи, в рассказах о примечательных домашних событиях и детских играх отражены отчетливые приметы эпохи.

Чеснок и стрептоцид

Однажды я шибко простудился, сильнее обычного

 

Не помогали ни молоко, ни картофельный пар. Высокая температура держалась несколько суток. Спал я так плохо, что бредил. Надо мной тряслась вся семья. Я ничего не мог и не хотел, ни есть, ни пить. Физиономия горела багрянцем, как широкий лист осеннего тополя. Родители купили литровую банку вишневого компота. Братья подходили к моей постели поодиночке, щупали лоб, вздыхали и просили позволения съесть вишенку-другую. Я с тоской глядел на стеклянную банку — ешьте, пожалуйста. И думал: разве эти красные липкие шарики можно проглотить? При одной мысли об этом к горлу подступала тошнота.

Но пришла пора, и я выздоровел. Температура упала, родился аппетит. Я кинулся к банке с компотом: увы, на дне плавали одна-две жалкие вишенки. Я проглотил их и выпил остатки сиропа с такой жадностью, что это удовольствие запало в душу.

Родители обрадовались, что болезнь отступила, однако вторую банку компота не купили. А я втайне на это надеялся. Такова жизнь: когда ничего не нужно — пичкают, а когда очень хочется что-нибудь получить — этого и рядом нет. Да уж, родители редко понимают желания детей и еще реже кидаются их выполнять, даже если поняли.

Бабушка Елена Липатьевна очень боялась, что мы, четверо сорванцов, подцепим заразную болезнь. Для укрепления здоровья она ежедневно с ложечки кормила нас противным рыбьим жиром. Однако лучшим ее лекарством, помнится, был стрептоцид. Этим белым, как мел, порошком она изобильно осыпала все наши царапины.

В ту пору среди ребят свирепствовали три страшные болезни — менингит, корь и коклюш. Бабушка очищенные дольки чеснока зашивала в полотняные мешочки и вешала нам на шею. И мы бегали с этими мешочками на груди. Прятки, лапта, войнушка, рыбалка — все с чесноком на шее. Друзья театрально зажимали носы, ехидничали, подкалывали, но страшные эпидемии тех лет нас, четырех братьев, не коснулись. Хотя нет — корью мы переболели, но в легкой форме.

А простуды случались — даже чесночный талисман не спасал.

Первым делом простудившегося «сажали на картошку». Бабуля варила в большой кастрюле картофелины в мундирах, ставила посудину на пол, над ней на корточки присаживался больной — и всю эту конструкцию накрывали ватным одеялом. Шевелиться запрещалось, дабы не обжечься о раскаленные края кастрюли. Пот рекой бежал с головы по шее, спине, ногам — к пяткам и на пол. Горячий дух от рассыпчатых картофелин бил в лицо, но именно этим адским духом требовалось глубоко дышать. Глумливые черти помахивали кочережками перед вылезавшими из орбит глазами.

Распаренные, красные, мокрые пациенты немедленно поступали от кастрюли в кровать, их тщательно укутывали, подтыкали одеяло со всех сторон, а затем предлагали выпить кружку кипяченого горячего молока с растворенным маслом. Не захочешь, а выздоровеешь!

Сейчас можно наугад произнести любую латинско-греческую абракадабру и обязательно окажется, что под этой словесной абракадаброй выпускается какое-нибудь лекарство. Нормальному русскому человеку невозможно запомнить все эти многобуквенные иностранные шифры. А в детстве мы знали только чеснок, стрептоцид, ну и аспирин. Как-то выжили.

Капустный младенец

Однажды осенью, как и все жители улицы Аянской, наша семья делала зимние запасы

 

Мама с бабушкой режут кочаны, складывают измельченную капусту в огромную бочку, чисто-пречисто вымытую, а мне достаются сладкие кочерыжки. Грызу их с наслаждением. Вокруг витает дух капусты, укропа, брусники, морковки, тмина, перца, еще чего-то огородного, осеннего. Кочаны кромсают в лапшу на специальной деревянной раме с лезвиями такими острыми, что на них глядеть страшно. Жаркая работа — и мне, карапузу, приятно находиться в ее центре. А кому бы не понравилось?

В разгар осенних заготовок заявляется тетя Пана — с великолепным пузом под просторным халатом.

Чё, — говорит, — судобите на зиму?

Чучуть капустки надо же, — отвечает бабушка. — Вишь — кака уродилася! Каженный кочан с порося. Умаялися судобить.

Судобить — это значит запасать, копить.

До этого я долго не видел тетю Пану, хоть она и жила неподалеку. На меня размеры ее выдающегося живота произвели глубокое впечатление. Детская память запечатлела пронзительный момент ужаса и восхищения. Я не знал, что она беременна. Вообще ничего не знал про эти дела. Даже про аистов ничего не слышал. И что в капустных грядках младенцев находят — не догадывался: мал был. Но вижу — у женщины неестественное чрево.

Соседка побалакала и ушла, а я спросил бабушку, отчего у тети Паны такое страшное пузо. Бабушка засмеялась и ответила, что тетя Пана очень любит капусту, поедает ее в больших количествах, вот капуста в животе и разбухла.

Я отодвинул свои кочерыжки и объявил временную внутреннюю войну квашеной капусте. Я испугался, что у меня вырастет брюхо, как у тети Паны. Однако питались мы по-простому: картошка да морковь, яйца да хлеб, молоко да репа. Зимой к столу почти ежедневно подавались соленые огурцы и та самая квашеная капуста. Варили щи, тушили капусту с картошкой, пекли пироги с капустой, лепили вареники с капустой, и я очень боялся, что у мамы и бабушки вырастут, как у тети Паны, такие же громадные животы. И у братьев. И у отца. Один я останусь тощим, поскольку втихаря вел незримую антикапустную битву. Удивительно, но своими предположениями и страхами я ни с кем не делился. Что-то меня останавливало, какой-то сакральный ужас перед тайнами жизни.

И вот как-то уже по снегу бабушка говорит: «Пойдем, Николашка, в гости к тете Пане сходим, проведаем, булочек отнесем». Я ни в какую. Но о причине молчу. Мне страшно и в то же время шибко хочется увидеть, до каких объемов вырос живот у любительницы квашеной капусты. Бабушка так и этак, все же уломала.

Приходим — на той же улице через несколько домов. Смотрю: лежит печенье в сахарнице, а живота у тети Паны и в помине нет. Как так? Бледная, стройная, даже худая. Угощает чаем. Сел я, огляделся, осмелел и спрашиваю: «Как так, у вас же большой живот был, а теперь пропал. Перестали есть капусту?»

Соседка смеется:

Какая такая капуста? Вон там мой живот, за занавеской спит.

У меня и печенюшка выпала изо рта: живот спит за занавеской! Сполз я под стол и на четвереньках наладился к выходу. Тетя Пана взяла меня за руку, хохочет, не пускает сбежать, а я упираюсь, совсем голову потерял. Наконец бабушка подтащила меня к печке, открыла штору, а там в кроватке малыш сопит. Да хорошенький такой, розовенький, совсем крошечный. Соска из ротика торчит.

У меня же почему живот большой был? — отсмеявшись, объяснила тетя Пана. — Там этот вот сынишка мой жил.

В капусте?

Почему в капусте?

Ну, он же завелся в животе от капусты?

Тетя Пана сказала:

Считай, что он в капусте на огороде жил, как букашка, а я его нечаянно съела, с листьями. Вот он во мне и начал расти. Ему ж там хорошо, сытно. Пришлось врачам резать мне живот и доставать малыша. Пойдем снова чай пить.

Потом, когда я слышал, что, мол, младенцев аист приносит, я хитро улыбался, потому что знал правду: маленькие дети заводятся в кочанах, и, если женщины по неосторожности проглатывают их личинок вместе с капустными листьями, детки начинают расти в тепле да сытости. Позднее, хочешь не хочешь, докторам приходится резать материнские животы и вынимать малышей на белый свет.

Я не знаю, как сложилась судьба тети Паны и ее сына. Не знаю также ее полного имени: неужели Паулина?

Высокая мода

Однажды мама собрала нас, четверых братьев, в кухне и объявила очередную стрижку

 

Почти всю ребятню той поры стригли под ноль — в целях борьбы с насекомыми. Мама из чувства эстетики сохраняла нам короткие челки — короче рисовальных кисточек, которые, конечно, не доставали до круглых акварелек глаз. Такая стрижка называлась «под бокс». Парикмахерские церемонии все мальчишки нашего околотка дружно ненавидели. Да и как их полюбишь, если допотопная механическая машинка нещадно драла волосы! Те машинки, как щипцы или ножницы, имели две ручки, которые нужно было быстро сжимать и разжимать. Приходилось терпеть — вши на улице Аянской считались коллективным врагом народа. Водопровода в избах не было, душ видели только на картинках. По мере необходимости грели на печке воду в большом котле и купались в жестяных ваннах, в тазу. Так что проще было уничтожить лохмы на головах, чем насекомых в этих лохмах. В жаркую погоду спасала, конечно, река: в солнечные дни мы блестели от чистоты, как медные самовары.

Ребятни, малышей, егозят, чумазых пехотинцев детства после жуткой войны народилось множество. Уставшие от смертей, голода и бед мужчины и женщины страстно желали жить счастливо, смело строили семьи и отважно рожали детей — часто в полунищенских условиях. Не случайно таким популярным было присловье: «Лишь бы не было войны!» Все остальное народу казалось по плечу — и великие стройки коммунизма, и колхозное рабство, и целина, и заводская неразбериха, и дурость начальства.

Снаряжение огольцов в возрасте от трех до десяти лет состояло в большинстве случаев из тюбетейки, сатиновых шаровар, сандаликов из кожзаменителя, безрукавки или маечки на лямках. В мире взросляков такие майки звались «алкоголичками». Согласитесь, очень удобная для повседневной носки форма одежды. Таковой была высокая мода рыцарей уличных оврагов.

В редких случаях вместо тюбетеек водружались на головы кепки или панамки. Популярность тюбетеек, возможно, оправдывалась близостью к Бурятии, но тюбетейки имели несомненные достоинства: не царапался козырек в виду его отсутствия, они не мялись, легко стирались, помещались за пазухой или в карманах, различались по личным узорам из цветных ниток. Они были дешевы. Мама, например, за один вечер могла на своей швейной машинке изготовить ворох детских головных уборов — для малышей всех окрестных домов. А уж узоры цветными нитками вышивали и девчонки, и старушки. При всей простоте тюбетейка отлично защищала голову от солнца и ветра.

Шаровары снимались и надевались на раз-два, то есть мгновенно. Резинки на щиколотках не позволяли песку и грязи забираться внутрь. Крепкий сатин редко рвался и почти не мялся. Промежность в свободных казацких шароварах не прела. При быстром беге, прыжках с крыш и силовых приемах шаровары не мешали резким движениям, не стесняли члены. Ремни надевали лишь старшие ребята, они вообще предпочитали таскать штаны наподобие брюк. И вместо маек носили рубашки с короткими рукавами. Что с них, со старших, взять, они уже после двенадцати лет начинали страдать медлительностью и важностью скучного большого населения.

Главное преимущество сандалий заключалось в их легкости. Во время преследования или погони сандалии пехотинца не висели на ногах чугунными гирями и позволяли пяткам скорострельно сверкать в воздухе. Когда обувь намокала в лужах или в реке, ее высушивали за десяток минут благодаря продуманной вентиляции, то есть замечательной системе дырок. При обрыве ремешка любой мог пришить его на место. Цена этой обувки в магазинах радовала родителей небольшим размером.

Наконец, майка предохраняла кожу от солнечных ожогов и хорошо вентилировала подмышки. Но это был самый слабый элемент нашего снаряжения. Майки почти сплошь выпускались светлых цветов, быстро пачкались, особенно на пузе; они впитывали пот и плохо пахли. Словом, это была одноразовая, однодневная броня: утром хотелось надеть чистую, постиранную майку.

Пехотинцы женского пола, то есть девчонки, носили штаны покороче — до колен, а не до щиколоток. Настоящие герои считали ниже своего достоинства выходить на улицу в шароварах коротких или сомнительного, девчачьего цвета. И не дай бог надеть штаны коричневого цвета — засмеют.

Грех

Однажды в летний день я забежал в соседский дом — позвать приятеля для игры в чехарду

 

В семье я был младшеньким: бабушка, отец и мама, три старших брата — и я, карапуз. Толстые щеки, длинные ресницы, хитрый, масленый — по выражению одного из дядек — взгляд…

Конечно, никакие двери в домах днем тогда не запирали. В кухне — никого. Тишина. Я прошел в горницу — никого. Недавно вымытый крашеный пол. Лучи солнца сыплются сквозь окно. На круглом дубовом столе — белая скатерть. А на ней глубокая ваза, с горкой заполненная конфетами. Конфеты — глянцевые круглые цветные шарики: синие, желтые, красные, зеленые. И до того неотразимо вкусными показались мне эти сладости, что я схватил верхний шарик и немедленно запихал в рот. Отлично помню криминальный вкус той украденной сахарной конфеты.

Конечно, я уже знал, что нельзя брать чужое. «Воровать нельзя! — строжилась бабушка, потрясая перед носами четверых братьев кривым темным пальцем. — Грех. В тюрьму посодют! А там крысы и змеи».

Конфету я разжевал и проглотил. Потом побрел в заросли полыни на берегу Читинки. Полынь вымахала выше головы. Я устроил нечто вроде круглого гнезда, полностью укутав себя травой.

Конечно, конфет в вазе много, хозяева и не заметят, что одна из них пропала. Но ведь воровать — грех, и наверняка кто-то с небес наблюдал за похищением, и записал мои действия на бумажку, и отправил письмо куда надо. А куда надо? Наверное, самому Богу или главному чекисту.

Слабая душонка пятилетнего шкета не одолела соблазна, и теперь, после прегрешения, маленький человечек горючими слезами и покаянной тоской возмущал немое пространство вокруг себя. Хотя насколько немое? В полыни стрекотали кузнечики, осуждающе чирикал воробей, укоризненно шелестел ветер.

Позднее, в минуты соблазнов, я вспоминал быстрое и бурное раскаяние и отказывался от соблазнов: сладость греха сильно уступает горькой силе осознания собственной преступности.

Долго лежал я в полынных сумерках и воображал, как меня закуют в наручники, нацепят на ноги кандалы и поволокут в тюрьму. Так мне и надо! Бабуля с горя станет рыть землю ногтями и выть. Братья зашмыгают носами. А кто-нибудь из соседей скажет: «Вор! Пусть посидит с крысами!»

Однако голод не тетка и пирожок не поднесет. Наплакавшись вдоволь, я отправился ужинать. Хлебал молочный суп и слушал бабушкину молитву. Она перед сном привычной скороговоркой шептала у себя за печкой, повернувшись лицом к бумажной иконке на стене: «Отче наш, сущий на небесах… да приидет царствие твое... на земле, как на небе… хлеб наш насущный дай нам… прости нам грехи наши, как и мы прощаем… не введи нас в искушение… Аминь».

Грехи наши… Зачем я украл ту конфету?

Первый шрам

Однажды летом 1959 года на нашей улице Аянской, что шла вдоль тихой речки Читинки, воцарился переполох

 

Мы, мальчишки, с удивлением и недоумением наблюдали, как здоровенные рабочие вбивают в землю здоровенные штыри, а к ним крепят здоровенные железные тросы, едва ли не толще детской руки. Тросами к берегу привязывали электрические столбы и разные постройки.

Сердитый отец и озабоченные соседи суетились вокруг домов: цепляли тросы под самые крыши, вбивали в землю кувалдами железяки. Мелюзгу шугали прочь — не мельтешите под ногами.

Неподалеку от нашей избушки располагался конюшенный двор. Он притягивал шпану, как магнит притягивает железные опилки; нас, дошколят, обычно гоняли от этого опасного места — лошади могли зашибить, изувечить. Основной тягловой силой были кони. Автомобили в ту пору ездили редко, мы узнавали их по звуку моторов, а троллейбусов и трамваев вообще не было. Конюшенный двор был окружен высоким и прочным заплотом. Поскольку взрослые о нас забыли, мы влезли на запретные столбы этого самого заплота. Сидели на них, как вороны на сухостое, разве что не каркали. Со столбов открывался великолепный вид на конюшенный двор, на реку, на холмы и на всю нашу улицу. Лошадей во дворе почти не осталось, их забрали на работу, и только две-три клячи лениво шатались вдоль длинного сарая. В распахнутых дверях виднелись пустые стойла. На утоптанной копытами земле там и сям ветерок шевелил солому. В углу сгрудились сломанные телеги.

А на улице правила бал всеобщая суматоха. Мужики возились с кольями и тросами. Жиденькое стадо коров и телят самодеятельный пастух гнал к сопке, в лесок. Кур и уток хозяйки ловили и поднимали на чердаки. Наши смертные враги — меченные чернилами индюки и гуси — скрывались в концах огородов и пробирались дальше, сквозь плетни на лужайку и в заросли багульника. Парни перетаскивали собачьи будки куда повыше. Лодки почти все уже вынесли на берег и, как собак, посадили на цепи. Там и сям звучало слово «наводнение».

Удивлению моему не было предела. Читинка слыла среди нас, детворы, безобидной речушкой — в отличие от норовистой Ингоды. В Читинке мы купались, барахтались с утра до вечера. Пили воду горстями. Ловили рыбу. Перекидывались камнями с правобережными отрядами. Речку в некоторых местах пересекали вброд.

И вдруг взрослые мужики испугались нашей милой речушки! Ладно бы многоводной Ингоды! Ингода — настоящая река, быстрая, глубокая, она рвется к Шилке, бурлит в ущельях. Но Читинка-то впадает в Ингоду, а не наоборот. Чего же бояться родной реченьки? Она, Читинка, по моему мнению, собиралась из росы, выпадавшей на скалы и луга. За ночь местность покрывалась туманами, утром выкатывалось солнце, туман становился росой и жемчужными каплями скатывался в русло Читинки. Много ли воды получится из утренней росы?

Однако глупые взрослые люди укрепляли берега Читинки, словно городские стены перед вражеским нашествием, то и дело испуганно твердя грозные слова: «ливни», «ураган», «буря», «наводнение» и «снесет все к чертям собачьим».

К вечеру полил дождь, налетел ветер. Читинка почернела, взбурлилась, забедокурила, поднялась на полметра или метр, притопила ближние огороды — но вот и все. Через несколько дней улеглась непогода, и мужикам пришлось снимать строения с тросов, никуда наши избушки не поплыли и каравеллами не стали.

А мне запомнилась та ложная тревога первым боевым шрамом на лице. Мы, огольцы, не просто так сидели на столбах конюшенного заплота, а расстреливали друг друга крышками от банок. Жестяные крышки цеплялись указательными пальцами обеих рук и вращательным движением швырялись в противника. С высоты да на ветру они летали здорово! Парили, как тарелки и блюдца НЛО! Крышка раскручивалась в воздухе, меняла направление полета и вообще вела себя замечательно. Вот этот снаряд, пущенный умелой рукой, и угодил внезапно мне в лицо. Рассек угол рта. Нежная кожа лопнула, из губ хлынула кровь на подбородок, на рубаху. Едва не рухнул я подбитым воробьем наземь.

Пришлось с ревом скатиться со сторожевого столба и мчаться к бабушке. По мере приближения к дому рев утихал, а затем и вовсе перешел во всхлипывание. Я сообразил, что сам виноват: зачем лез на заплот, зачем метал крышки? Охая и ругаясь, Елена Липатьевна немедленно оказала мне первую медицинскую помощь в виде шлепка по заднице и доброй порции стрептоцида. Она уложила меня на спину, отерла лицо влажной ваткой, засыпала ранку порошком, а ватку велела держать, пока не остановится кровь. Скоро я заснул, а открыл глаза уже вечером, когда ливень барабанил в стекла.

Ранка скоро зажила, но шрам на нижней губе всю жизнь напоминал мне о паническом страхе здоровенных мужиков перед возможным загулом стихии. Да, природа бывает ведьмой — капризной, беспощадной к людям. Позднее я читал о страшных наводнениях от разлившейся родной речки.

Река

Однажды посыпал редкими крупными каплями слепой дождь. А я очень любил дожди

 

Чуть польет с неба, мы с соседскими мальчишками, не сговариваясь, бежим прыгать по лужам. Кричим восторженно:

 

Дождик, дождик, перестань!

Я поеду в Ерестань.

В Ерестани пусто,

Вырастет капуста.

 

Какая такая Ерестань, почему в ней пусто — неведомо. Может быть, надо было кричать Еревань? Иногда кричалку поправляли: «В самолете пусто!» Самолет подразумевался единственный — Ту-104. О его роскоши трубила радиопропаганда, его стремительный профиль украшал множество газет и журналов. Реактивный Ту-104 единственный возил гражданских пассажиров. Иногда над нами пролетал сельский кукурузник, который опрыскивал поля химикатами. Все другие самолеты считались военными истребителями, мы называли их «ястребками». Когда пара таких «ястребков» развешивала в голубом небе бельевые веревки конденсационного следа, я и другая малышня приходили в восторг и с нетерпением ожидали, когда синие облака повиснут на веревках как бы для просушки.

Кричали и такой стишок, воздев лицо к небу:

Дождик, дождик, припусти, дай горошку подрасти!

Это было понятней, здесь имелся явный огородный интерес. Хотя зеленый горох я не любил.

Особую радость мне доставлял слепой дождь. Это когда на половинке неба светит летнее солнышко, а с другой небесной половины падают крупные редкие капли с маленькими радугами внутри. С соседом Валеркой Поповым мы задирали лица кверху и ловили ртом радужные капли — кто больше поймает.

Ой, мне щекотно! — кричал Валерка. — Радуга прямо в потроха падает!

И у меня пузо светится! — не отставал я и выпячивал мокрый животишко. — Гляди, у меня пузо внутри цветное, как радуга.

И у меня, и у меня пузо как радуга! — радовался Валерка. — Давай встанем на разные стороны улицы, а между нами будет радуга.

Давай, — соглашался я. — А кто мимо пойдет, будем ругаться понарошку: куда, мол, прете прямо на нашу радугу!

И мы продолжали пить дождь и бегать по улице и по лужам.

Любимейшим местом детских забав была река.

Из Ингоды и Читинки горстями пили сладкую прохладную воду — стыли зубы, ломило скулы, но пили жадно, с удовольствием. Пили во время рыбалки, во время купания и разных игр. Студеная вода светилась от чистоты; забредешь до пояса — камушки на дне поблескивают. О том, что воду нужно кипятить, и мысли не было: никакой заразы в той воде не водилось.

Позднее мне довелось увидеть немало чудес — Ангару и Байкал, Амур и Тихий океан, Обь и Катунь. Однако в длинном перечне природных красот ничто не сравнится с изумительной малой речкой моего детства — Читинкой.

Постороннему человеку может показаться, что ее средняя глубина — метр без волн; в действительности эта речка бездонна.

Постороннему человеку может показаться, что длина Читинки сотни две километров; в реальности она способна обогнуть всю Землю и даже Луну, если ее как-нибудь перекинуть на Луну.

Кто-то со стороны может сказать, что и ширина Читинки не велика — от двадцати до шестидесяти метров; а я скажу, что Читинка разливается шире всех морей.

Вообразите, что это нечто — шире моря, глубже океана, длиннее экватора! — принадлежало лично мне целых пять лет! Представили? Не забыли увидеть серебряную воду, золотой песок, самоцветы на дне? Не забыли о хариусах, налимах, пескарях, гольянах и других волшебных созданиях?

Теперь, надеюсь, до вас дошло, насколько я был свободен, богат, могущественен на берегах своей реки. Пять бесконечных лет счастья. А ведь каждая минута счастья — редчайшая ценность во всей Вселенной, духовный дефицит.

Есть такая игра для малышей: в таз с водой опускают рыбешек с железными ртами и вылавливают их удочкой с магнитиком на конце. Это игра для трехлеток! А представьте себе пятилетних парней не у таза, а на берегу настоящей водной стихии! Рыбачили мы азартно, по-всякому, иногда целыми днями.

Самая простая рыбалка устраивалась при помощи стеклянной банки, веревки, крышки и хлебных крошек. В жестяной крышке зубилом прорубали отверстие, острые края загибали внутрь, крышку прикручивали к банке изолентой, в банку засыпали крошки хлеба, и все это сооружение заносили в воду или закидывали на веревке с берега. Спустя некоторое время банку выуживали и — пожалуйста: внутри металась шустрая стая гольянов. Вприпрыжку, босиком, скоком-скоком, боком-боком, с притопом спешил я к своим любимицам, которые встречали меня голосистой какофонией, едва я распахивал калитку: кря-кря, куак-куак, коин-коин, крап-крап, кряк-кряк! Пестрые утки, широко разевая красные плоские клювы, на неуклюжих красных лапках с перепонками, мчались ко мне низенькими толстыми торпедами. Вслед за утками поспешали глупые курицы: ко-ко-ко, ка-ка-ка, кот-кот-коде, клак-клак! Скакал Шарик: тяф-тяф-тяф, р-ры-ры-рр, ав-ав-яв! Щедро высыпал я из банки на зеленую траву серебристую рыбешку размером с детский мизинец — ешьте, кто хочет! Начинался гвалт — и в минуту речной подарок исчезал в желудках пернатой паствы. С гордостью ощущал я себя всемогущим кормильцем, добытчиком, человеком!

Существовал и жестокий способ рыбалки. Мы с ребятами той поры, возможно, стали последними белыми людьми, которые охотились на рыбу с помощью варварских острог. Делалось это так. Подобно каким-нибудь папуасам, мы брали палку, к ее концу крепко-накрепко приматывали железную вилку, заворачивали штаны до колен — и вступали в прохладные струи реки. Сквозь прозрачную воду отлично просматривались белые пальцы ног, булыжники, коряги, а между ними — пятнистые спины дремлющих налимов. Эти хищные рыбины охотились по ночам, а днем мирно дремали. Осторожно-осторожно, не дыша, первобытный рыбак заносил вверх острогу и бил трезубцем жирную, возмущенно трепещущую добычу. Нам, дошколятам, несмотря на самодельные вилки-остроги, большая рыба вряд ли доставалась. Помню, что я, обнаружив налима, знаками подзывал для решительного удара кого-нибудь из братьев.

Налимов с гордостью несли на кухню. В Читинке они жили постоянно и размером были с обычную селедку. В Ингоде водились проходные налимы, те вырастали до целого метра, я их видел, но не в воде, а в руках взрослых рыболовов.

Однако истинной можно признать только рыбалку с удочкой. Леска, поплавок, крючок, червяк и, конечно, палка, к которой крепится все это богачество. Плюс подходящий водоем.

В тот день, когда мы с Валеркой насытились радугой, я отправился на рыбалку. Удочка всегда стояла на крылечке. В консервной банке с землей барахтались, вытягивались, обнимались дождевые черви. Я прибежал на берег — шагом я в ту пору передвигался редко. Падающие в воду капли поднимали фонтанчики, словно холодная речка кипела: пш-буль-пш-буль-пш. Она немножко разлилась и затопила берег. Невдалеке образовался островок, на нем я и обосновался: поставил ведерко, банку с червями, а затем дрожащими от нетерпения руками закинул удочку…

Никогда в жизни у меня не случалось такой удачной ловли, как в тот день! Слепой дождь, вероятно, насытил воду кислородом, и вся рыба поднялась к поверхности — дышать, играть и радоваться. Мой островок окружили пескари. От изобилия кислорода и от танцующего дождя они словно опьянели. Я вытаскивал этих полосатых усатых рыбок одну за другой. По моим понятиям, пойманные пескари гляделись достойно — каждый сантиметров по десять длиной. Это вам не крохотные гольяны в банке!

Я снимал с крючка очередного пескаря, кидал его, не глядя, в ведерко, нанизывал нового червяка, закидывал удочку, почти мгновенно поплавок уходил под воду, бац — я снимал с крючка очередную рыбинку… И не успевал таскать добычу из воды. Пузыри на воде, пляшущий вприсядку поплавок… Но мой островок потихоньку скрывался под водой, да и червяки кончились. Пора домой — хвастаться необыкновенной удачей. Смотал удочку, схватил ведерко — и потерял дар речи. Батюшки — ведро-то пустое! Точнее, не совсем пустое, его до краев заполнил дождь. Но рыбы-то нет! На моих глазах последний пескарь сделал сальто в воздухе, махнул хвостом и плюхнулся в речку. А я-то был уверен, что наловил полное ведро рыбы! И действительно наловил, только вся рыба из ведра сбежала в речку, домой, пока я был увлечен ловлей. Возможно, и ловил я одних и тех же пескарей, которые проделывали по кругу путь: речка — ведро — речка. И кто же теперь поверит, что я искусный рыбак?

Убежал улов! Самый счастливый улов в моей жизни! Побрел домой и я, такой же мокрый, как веселые пескари, но в отличие от них унылый и печальный.

Рубаха

Однажды на Черновских копях отец вышел в слегка подпитом состоянии от приятеля и не спеша покандыбал к остановке. Домой он в тот вечер не доехал

 

Папки давным-давно нет на свете, но увижу издалека старика с характерной походкой — покажется на миг, что это он, Николай Михайлович, идет. Отец отличался большим чувством товарищества и, конечно, как все советские работяги, регулярно выпивал с друзьями.

На спине у него белел длинный шрам с поперечными следами швов.

Однажды отец вышел, слегка подвыпив, из дома приятеля-шахтера и не спеша покандыбал на остановку транспорта. Прохожих было немного. Вдруг он услышал пьяный вопль и от страшного удара сзади рухнул лицом в деревянный тротуар. Из спины торчал топор. Убийца перевернул отца, глянул в его белое лицо и страшно закричал — не того, не того!

Набежали люди.

С одеждой в послевоенные годы, как известно, был швах. Советские граждане ходили в одинаковых рубахах, штанах и костюмах. В некой компании мужики заспорили, затолкались, один обидел другого, плюнул — и удалился. Оплеванный схватил топор (на поиск инструмента потратил несколько минут) и кинулся вдогонку. Плеватель был одет в такую же клетчатую рубаху, как и отец, — видную издалека. Половина мужиков такие рубахи носила. Далее понятно: разгневанный товарищ догнал знакомую рубаху и саданул по ней топором. А затем увидел лицо и заорал: не тот, не тот, обознался!..

Отца заштопали, даже на курорт послали; но одно легкое у него с тех пор частенько похрипывало и побаливало в непогоду. Он никогда не сетовал на глупую случайность, едва не стоившую ему жизни. Это происшествие пролетело как-то мимо меня: папка на курорте отдыхает, ну и ладно. Потом, действительно, он привез с курорта какие-то гостинцы, а что мама плакала при встрече — так это от радости.

Правда, отец удивлял меня тем, что после курорта обязательно клал под кровать топор — каждый вечер. Топор в доме имелся всегда, печь топили углем и дровами. Но зачем держать топор ночью под кроватью?

Возможно, у отца осталась психологическая травма после того внезапного лихого нападения, и ему было спокойнее спать с топором под кроватью, дабы хотя бы во сне отразить лезвие лезвием. Это уже тайны подсознания.

Фильмоскоп

Однажды я смотрел в окно и ждал возвращения отца с работы

 

В доме у меня имелось два любимых места: у окна, которое выходило на улицу, и возле печурки, особенно когда в ней мурлыкал огонь, а пол в кухне дышал чистотой. Перед окном в палисаднике от весны до осени росли простые, но яркие однолетние цветы. На улице событий происходило немного: редко-редко проходили машина или лошадь с повозкой, соседка спешила в магазин, петух выискивал жемчужные зерна в кучах золы, которой засыпали лужи…

Мне нравилось растапливать печку и мыть полы. Но почему-то как раз это мое стремление не нравилось маме и бабушке.

Намоешься ишо в жизни, — ворчала бабуля.

И как-то получалось у меня обычно мыть пол не очень здорово. Поставлю ведро с водой на порог — войдет братишка и опрокинет ведро; кинусь с тряпкой вытирать лужу — упаду в нее животом…

Нынешние школьники, даже младших классов, не представляют жизни без девайсов и гаджетов — компьютеров, планшетов, мобильников, наушников и прочих приспособлений. Когда мне исполнилось шесть лет, на всей нашей улице Аянской не существовало ни одного телевизора; ни в одном доме не было телефона, о компьютерах не мечтали даже самые смелые фантазеры.

В общем, жили уныло, как люди каменного века? Не совсем так. У нас имелись свои технические радости.

Стояла мартовская оттепель, снежок сыпал с неба и таял при соприкосновении с почвой. Я смотрел в окно, вспоминал летние цветочки и ждал возвращения отца с работы. Мама уже вернулась. Они с бабулей на кухне гремели посудой. Запах картошки и жареной камбалы заполнил домик.

И все же я пропустил приход отца. Хлопнула дверь в сенях, затем в избушке, и со светлой улыбкой Деда Мороза, только что получившего разрешение на проведение детского праздника, появился отец. В руках он держал округлый деревянный футляр, какие бывали у швейных машинок, только раза в два меньше.

Вот, кинотеатр купил, — сказал он и поставил вещь на стол. — Домашний.

Фильмоскоп — вот что это было! Черный металлический аппарат напоминал гиперболоид инженера Гарина в миниатюре. На прочном основании крепились корпус и выдающийся вперед, как маленькая пушка, объектив с линзами. Когда прибор включали в сеть, внутри корпуса загоралась небольшая лампочка, как в холодильнике (которых тоже не водилось тогда в провинциальном быту). Яркий луч проходил сквозь пленку и ряд увеличительных стекол, высвечивая на белом экране историю в картинках. Немой фильм — на простыне! Кино — самое настоящее, домашнее. Разумеется, нарисованные фигурки не двигались, текст читали вслух. Но ведь не ты пришел в кинотеатр, а кинотеатр пришел к тебе! Все это казалось истинным чудом.

Представьте — можно останавливать кадры и рассматривать подробности картинки, можно их возвращать, можно спорить о содержании и качестве рисунков. Мы с братьями, конечно, слышали о существовании фильмоскопов, даже видели где-то один хилый аппарат, который владельцы называли «танчиком», но никому из нас и в голову не приходило просить родителей купить собственный аппарат: дорого, да и где его купишь? А тут — вот он! Значительно крупнее, тяжелее соседского «танчика», и металл отделан лаковыми пупырышками, как отличная кожа.

Из кармана отец вынул три баночки, в каких порою хранят лекарства. Однако наклейки на баночках сообщали, что в них не таблетки, а диафильмы. В первой баночке хранился фильм по басням Крылова, во второй — «Старик Хоттабыч», третий фильм рассказывал о музее.

Семья забыла, кто чем занимался. На стенку прикнопили простыню, окна занавесили одеялами. Старший брат нетерпеливо сунул вилку в розетку, нажал рычажок — аппарат легко загудел, вспыхнула лампочка. Братишка вставил пленку в барабанчик. Семья устремила взоры на простыню. Даже бабушка приковыляла из кухни. Мать с отцом, обнявшись, стояли за нашими спинами. Мы, четверо мальчишек, затаили дыхание. Вот и первый кадр — со стены смотрел злобный зверь, щетина дыбом торчала на его загривке, из разинутой пасти несло смрадом.

Волк на псарне, — прочитал Сережка. — Басня И. А. Крылова.

Старший брат покрутил колесико фильмоскопа. Возник второй кадр.

Волк, ночью ду-мая залезть в ов-чарню, попал на псарню, — прочитал Сережка.

Семья смотрела поучительную басню о коварном волке, под которым угадывался образ Наполеона, неосторожно напавшего на Россию. Отец с заливистым смехом повторял слова охотника: «Ты сер, а я, приятель, сед!»

Забыв про ужин, мы посмотрели вторую басню — про журавля-доброхота и жадного волка.

А затем этот вечер подарил мне знакомство с одним из самых любимых героев — стариком Хоттабычем. Да, второй диафильм был именно о древнем джинне, волею судьбы оказавшемся среди пионеров Советского Союза. Арабская вязь, которой было написано название сказки, начиналась в белой бороде волшебного старика. Голову его украшала чалма. Лешка покрутил ролик — и началось! Ныряние в реку, уморительный экзамен по географии, кино и футбол! Все знакомо, все понятно — и одновременно сказочно необычно. История Лазаря Лагина восхитила меня смесью правдоподобия и дерзкого волшебства.

Фильмоскопы и диафильмы начали выпускать в СССР в тридцатые годы, однако пик их популярности пришелся на пятидесятые и первую половину шестидесятых годов. Мы называли рисованные фильмы «кадриками», их выпускала фабрика «Диафильм». Жестяные, а позднее пластмассовые баночки с пленками покупали в книжных и канцелярских магазинах. Обменивались диафильмами, коллекционировали, басни заучивали наизусть и цитировали во время игр, в подходящих случаях. Казалось, что диафильмов делали много, но хотелось иметь их еще больше — целую библиотеку! Перед детьми хрущевской оттепели на белых стенах оживали «Гаврош» Гюго, «В людях» Горького, «Сын полка» Катаева, «Голубая змейка» Бажова, «Повесть о настоящем человеке» Полевого, множество сказок, басен, музеев.

Надо сказать, что в наши дни тоже выпускают такие приборы, но они, конечно, изготовлены по современным технологиям, выглядят совершенно иначе, да и количество их не так велико. Всему свое время. Возможно, через полвека внуки нынешних ребят станут рассматривать в музеях нынешние гаджеты и посмеиваться над ними, как сейчас насмешливо удивляются дети при виде давно состарившихся забавных фильмоскопов.

А наивный и добрый джинн Хоттабыч повинен и в том, что однажды я внезапно для себя сочинил первый стишок.

Дело было весной 1961 года, я оканчивал первый класс. Среди прочих моих дружков выделялся некий Туркин — долговязый непоседа; он пребывал в вечном движении, словно шило у него торчало в одном месте. Я решил на него повлиять товарищеской критикой и сочинил шедевр:

 

Ах, Дуркин, Дуркин, Дуркин, ты большой болван.

В раздевалке бегаешь, как Абдурахман!

 

Эти талантливые строки я нацарапал на клочке бумаги и подложил в парту долговязого соседа. Когда прозвенел последний звонок, Туркин, собирая учебники в портфель, увидел листок. Он прочитал мои каракули и бурно обиделся. Поскольку под сатирическим стихотворением отсутствовала подпись автора, Туркин закричал во все горло:

Марь Иванна, а чё он обзывается?!

Кто?

Вот он. — И обиженный одноклассник протянул учителю бумажку. Мария Ивановна вслух прочитала едкую сатиру, улыбнулась и спросила почему-то именно меня:

Коля, а кто такой Абдурахман?

Старик Хоттабыч, — послушно встал я за партой. Конечно, учительница мигом узнала мой почерк, но виду не подала.

Разве ты бегаешь в раздевалке? — спросила Туркина учительница.

Все бегают, а чё? — набычился Туркин. — Почему я один Абдурахаман какой-то?

Учительница спрятала шедевр школьной сатиры в карман и попрощалась с классом. А я очень долго с тех пор не записывал на бумаге свои вольные сочинения, уяснив навсегда известную истину, что слово бывает опаснее пистолета. Особенно слово безымянное, схожее со сплетней. Стыд терзал мою душу.

Эхо войны

Однажды брат Сашка нашел настоящий пистолет

 

Наган был большой и ржавый. Железный. Обнаружил его Сашка под бревнами. Эти могучие бревна лежали на улице много лет, мы и не знали, чьи они. Бревна не годились на дрова, потому что распилить их огромные, каменные стволы простой пилой казалось невозможным делом. Вероятно, кто-то давным-давно привез их для стройки — да и не осилил, бросил и забыл. В общем, загадочные были бревна.

А то! — показывал брат Сашка свою находку ребятам. Выглядеть задавакой он не хотел, ведь и так все видели, что найдена вещь исключительно редкая и ценная. — Никому ни слова. Чок-чок, зубы на крючок. Боевое оружие. Правда, без патронов. Но патроны тоже можно найти, если хорошенько поискать. Бревна бы раскатать.

Желающих раскатывать столетние бревна в тот час не нашлось.

Язычок на полочку и молчок, — согласились товарищи; и я в их числе.

Просунул руку поглубже, пошарил — вроде что-то есть. Думал, старый клад, — рассказывал Сашка, округлив глаза. — Едва выцарапал. Вроде сумка — точно, думаю, клад с золотом. Ну, заживем! Однако сапог оказался.

Сапог?!

Ну да, сапог. Кирзовый, вроде солдатский, полусгнивший. Я его бросил и пнул: вдруг змея в том сапоге сидит или пауки. Никто не вылез, а пальцы отбил. Потянул за кончик — портянка, развернул, а в портянке наган. Тряпка прямо прижарилась к пистолету, насилу отодрал.

Теперь все видели, что находка не столь хороша, как показалось в первую минуту, когда с замиранием сердца мы увидели грозные очертания боевого оружия. Некоторые куски железа просто отвалились, обнажив пустоту. Сказать правду, от нагана остался один каркас. Курок держался на какой-то проволочке и на честном слове. Барабан зиял грязными дырами. Рукоятка нагана сохранилась лучше, похоже, что ее выточили из кости, а не из металла.

Какие пули! Нечего было и думать, чтобы эта железяка выстрелила. Даже странно, во что может превратиться боевое оружие, если его оставить просто так, без использования, в кирзовом сапоге под каменными бревнами. Сапог заливала вода. Зимой вода замерзала. А от чего могла защитить портянка? Время темным, кислотным языком облизало оружие, покрыло железо бурыми волдырями, шелухой. Когда-то скакали в дымных разрывах красные кавалеристы, сверкала в закатных лучах сталь их шашек, и при виде комдива в белой бурке на белом коне бежали в панике трусливые враги. А командир грозно указывал черным револьвером направление атаки.

Весь день мальчишки бродили по улице Аянской с потаенными мыслями в мечтательных глазах: никому не игралось, не рыбачилось, не дразнилось.

А вечером по дорожным ухабам к нашему дому подрулил милицейский «бобик». Я увидел вылезавших из него военных в форменных фуражках и шибко перетрусил. Не знаю, откуда возник во мне отчаянный страх. Я ведь не сделал ничего плохого, даже не я обнаружил ржавый пистолет, а что видел… Так его видела вся улица. Вероятно, я не хотел сдавать находку в милицию, ведь я знал, куда Сашка заныкал наган, и после суровых вопросов мог показать, где он лежит.

Как бы то ни было, но в состоянии внезапного ужаса я совершил детский подвиг. Иначе как подвигом я не могу назвать свой поступок.

Дело вот в чем. Тем летом хозяин дома, что стоял напротив нашего, поселил во дворе гигантскую кавказскую овчарку. Она смотрела на всех злобно сверкавшими на лохматой морде глазами, а размерами вымахала не меньше теленка. Цепь ее доставала до самой калитки, то есть весь соседский двор находился в ее власти. Бдительная бабушка, увидев черного пса, строго-настрого запретила мне и братьям даже приближаться к соседскому заплоту.

Разорвет и спасибо не скажет, знаю я таких, это не собака, а зверюга, прости господи. Где токо этот ирод ее отыскал?

Ужас перед милицейским «бобиком» погнал меня в соседскую калитку и заставил притаиться в чужом дворе, между туалетом и забором. В заборе имелась, разумеется, щель, к ней я и приник. Приник и наблюдал за милицией. И услышал, разумеется, за спиной недовольное ворчание. Услышал тихое рычание убийцы. Унюхал вонючее дыхание клыкастой пасти. Повернуться лицом к черной смерти я не смог. Так и сидел на корточках, смотрел в щель, слушал слабое бряканье цепи...

Сашка со слезами на глазах влез на пенек и вынул из-под стрехи сверток. Рядом стояли мама и перепуганная бабуля. Милиционер немедленно развернул чистую тряпицу и насупился.

Это не тот, — сказал он громко своему напарнику. — Смотри, этот еще с войны лежал, видимо. Ржавая железяка, а не пистолет. Да вы не тряситесь, мамаша, — обратился он к бабушке. — Нападение произошло на одного нашего товарища, голову проломили, пистолет забрали. А тут нам сообщили: мол, нашли мальчишки ваш наган. А это вовсе не наш. Но мы его все равно заберем. До свидания. Забудьте о нем.

Милиционеры погрузились в «бобик» и уехали. Мама, бабушка и Сашка вошли в дом. И тогда я повернул голову — чтобы немедленно умереть.

Однако в тот раз не умер. Жуткая псина мирно отдыхала возле своей будки и на меня не глядела. Почему — не знаю. Может быть, умная овчарка быстро сообразила, что никакого вреда от мелкого человечка не будет? На полусогнутых ножках я добрался до калитки — пес и ухом не повел. Я не сказал ему спасибо за то, что он меня не растерзал, тихохонько вышмыгнул на улицу и прикрыл за собой калитку, никем, кроме кавказца, не замеченный.

Звери и вообще животные — загадочный народ. Часто они бывают умнее людей.

Беркут

Однажды охотники притащили из тайги живого орла

 

Тополь да береза — вот и все деревья, что известны городским детям. Спросишь: липа, дуб, клен? Пожмут плечами.

Две птицы в большом городе главные — голубь да воробей. Ну, зимой еще синицы. Если увидят снегиря, рассказов на полдня. А залетит нечаянно сова в городской парк — сенсация, по телевизору покажут.

Естественно, привлекают внимание собаки да кошки. Других-то четвероногих нет. Увидит малыш на асфальте бегущую по делам мышь — море впечатлений. Бывают еще лошади — понурые, облезлые существа, которые катают детишек по зеленым аллеям парков.

Во взрослую жизнь школьник входит с убогим запасом знаний: тополь, береза, голубь, воробей, кошка, собака. Жуков боится. Оса — катастрофа. Стрекоза — сказка. От шмеля бежит вприпрыжку. Змея — аспид из преисподней. Как ловить рыбу, не знает.

Тяжело ему в деревне, в лесу, в чистом поле; не дай бог буря застигнет, выпрыгнет из кустов заяц…

У нас было другое детство.

Однажды охотники приволокли из тайги беркута.

За домами раздался необычный шум и гам. Мы, ребятня, кинулись туда. И остолбенели. Здесь собралась почти вся наша улица Аянская. В центре человеческого полукруга, распластав блистающие в солнечных лучах мощные крылья, глухо и зловеще клекотал беркут. Медный окрас его перьев местами переходил в темное золото, а на затылке и шее длинные заостренные перья имели ярко-алый цвет. На груди и штанах узоры перьев образовывали рыжие круги, словно пятна засохшей крови. Я представил, как этот орел расклевал и сожрал зайца, заглатывая его кусками, и мне стало страшновато. Сразу было видно, что перед нами — хищник. Он вовсе не походил на петухов или индюков, которых я серьезно побаивался. Индюки трясли красными бородами и тоже непонятно клекотали, но — боже мой! — насколько их угрозы казались мирными и глупыми в сравнении с настоящим природным убийцей. Не оставалось ни грана сомнений, что зловещая птица немедленно ответит смертельными ударами кривого клюва и свирепых когтей на любое посягательство.

Таких жутких колдовских птиц я видел лишь на картинках. Но там они были нарисованные. А этот воздушный демон с безумными очами восхищал и пугал неземной, угрюмой, опасной силой. В его угрожающей позе, загнутом стальном клюве, лапах с драконьими когтями чувствовался опыт кровавых схваток на неведомых скалах вдоль безымянных рек. Опыт, сила и… осторожный, предусмотрительный ум. Слегка наклонив голову, беркут внимательно рассматривал людей, словно изучал, но не всю толпу сразу, а каждого человека в отдельности. Вот его бездонный зрачок в горчично-фосфорическом ореоле уставился на меня, моргнул, как механический объектив фотоаппарата, — мне показалось, что он зафиксировал мое лицо, внес в таинственную картотеку врагов, а затем перескочил на соседа. Тот невольно вздрогнул. Да и другие людишки побаивались небесного гостя. Под давлением задних рядов полукруг сужался, и, когда до диковинного пришельца оставалось метра два, пернатый злодей подпрыгнул и пролетел над толпой метров двадцать прямо по курсу. Толпа с гиком кинулась следом. Пришельцем я назвал его потому, что, похоже, ноги служили беркуту лучше, чем крылья.

Почему он не улетает?

Охотники крылья подрезали.

А где они?

Видно, вырвался он от них. Убег.

Щас как кинется! Как загрызет!

Заклюет!

Но раненый беркут никого терзать не собирался. В следующее мгновение он взмыл в небо и направился к лесу, тяжело приседая в полете. Толпа ахнула.

Почти неделю мы, мальчишки, только и говорили о судьбе великой птицы. Выжил тот беркут или нет? Неизвестно. На его поиски собиралась тайная экспедиция, но почему-то не собралась окончательно.

Забайкальская тайга вообще играла немалую роль в жизни нашей улицы. Умельцы, в том числе и отец, изготавливали специальные фанерные короба, которые носились на спине вроде рюкзака. Короба называли то ли горбовиками, от слова горб, то ли гробовиками, от слова гроб, поскольку формой они напоминали миниатюрные переносные гробы. С этими горбами взрослые уезжали за ягодой. Возвращались через несколько дней с полными коробами черники или голубики, а в каждый горбовик входило несколько ведер. Голубика ценилась выше черники, потому что от черники зубы покрывались неприятным угольным налетом.

С наступлением осени с теми же фанерными коробами ватаги мужиков и парней собирались шишковать. Я завидовал старшим братьям — Лешке и Сашке, которых брали в тайгу за шишками, а нас с Сережкой по малолетству — нет, не брали в тайгу. Кедровыми орехами вся семья обычно баловалась ползимы. Бабушка поджаривала их в чугунной сковородке, а затем выставляла на стол. Мы, мальчишки, насыпали каленые орехи горстями в карманы. Сережка отличался странной манерой: он разгрызал орешки, но не ел зерна сразу, а складывал их в стакан. Потом на наших глазах поедал орешки чайной ложкой. Порой посыпал сахаром. Меня поражало его заготовительное терпение.

Апельсиновые ботинки

Однажды мама купила мне башмаки желтого, почти апельсинового цвета — девчачьего, на мой вкус

 

Они достались ей сравнительно дешево, и, радостная, мама прибежала с ними домой. Ей не терпелось примерить обновку: впору ли? Да и в магазине она договорилась вернуть башмаки, если они окажутся не по размеру.

А я спал, потому что было утро, и еще продолжалось лето, и мне снились черный мяч и зеленая трава. Тем летом я так азартно играл в футбол, что ноги часто сводило судорогой. Играл я плохо, глупо, но самоотверженно. И только во сне поражал чужие ворота. И вот я забиваю гол, а мои ноги стреножили.

Крепкие башмаки нужны были к началу моего первого учебного года: не в сандаликах же щеголять!

Мама будила меня, а я спал. На сонного она попыталась натянуть на меня один ботинок, но не на ту ногу, и я взбрыкнул во сне, как жеребенок: зачем мне подковы?

Мама обиделась и ушла. Когда наконец я продрал глаза и сел в постели, на моей левой ноге торчал наполовину надетый правый башмак; а левый стоял возле кровати. Светило солнце. Я окончательно проснулся, и чувство стыда, что я спросонок обидел маму, заполнило меня всклень, до краев, чуть не брызнуло слезами из глаз.

Башмаки оказались твердыми, как железо. Дешевыми и крепкими. И — вот дьявол! — маловатыми. Я ходил в них в школу всю осень. Именно ходил — бегать не мог. Пятки быстро стерлись в кровь, но я терпел и молчал: сам виноват. Если бы я в тот день проснулся вовремя, то убедил бы маму купить другую обувь, посвободнее.

Когда выпал снег и отец, самодовольно посмеиваясь, вручил мне подшитые уютные валенки, я поцеловал его в жесткую щеку. Отец страшно удивился: отношения между нами существовали суровые, мужские.

На пыльных дорожках моей памяти остались горькие следы тех проклятых апельсиновых башмаков. К слову, апельсинов и мандаринов в моем детстве не было; а вот бананы продавали часто.

Коллективный Ботвинник

Однажды целый месяц я считал себя вероятным чемпионом мира по шахматам

 

Фигурки выглядели тоскливо: обкусанные, обгрызенные, лак и краска на них давно облупились, доска исцарапана, там и сям чернильные кляксы. Из корон королей торчали спички. Конь потерял половину морды. Вместо белой ладьи — пустая катушка ниток. С этими шахматами отец демобилизовался из армии. Наверняка за ними сиживали бритоголовые красноармейцы и юные офицеры где-нибудь в ленинской комнате на границе с Китаем. Да и во время боев с японцами шахматы, возможно, хранились в вещмешке лейтенанта Зайкова среди личных вещей. И он прихватил этот фронтовой комплект увлекательной игры, покидая полк.

Отец любил шахматы. Он обучил правилам игры моих старших братьев. В свободный вечерок легко мог взять доску под мышку и отправиться к соседу — посидеть на лавочке за мудреной партией. В общем, на моей памяти шахматы в доме были всегда.

В тот вечер отец ввалился в хату особенно веселый. Выложил на стол сверток в плотной коричневой бумаге. Мама развернула — шахматы! Новехонькие! С пылу, с жару — из магазина. Или сразу с фабрики! Пока отец умывался и ужинал, мы вчетвером рассматривали, нюхали и расставляли фигуры на превосходной, в шашечку покрашенной доске.

Фигурки все до одной переливались лаком и краской. Их было тридцать две. Я быстро пересчитал: восемь черных солдат, восемь желтых солдат и по восемь сложных фигур каждого цвета. В то лето, перед школой, я все и всех вокруг себя пересчитывал. Очертания деревянных статуэток восхищали изящными линиями и рюмочными талиями. Вот это мастер! Как удалось ему вырезать ножом столько фигур и ни одной не поломать? Я-то не умел построить обычный трактор из нитяных катушек. Деревянные кони гордо потрясали ухоженными гривами, косили горячим глазом. Мы поочередно подносили фигурки к носу, нюхали и спорили: береза, осина, кедр? Братья показали мне, как передвигаются слоны и скачут лошади, на что способна ладья, королева и сами короли. В шашки-то играть я умел, но в шашках правила простые — их и трехлетка осилит, потому что все круглоголовые пешки одинаковы. Главное — «за фук!» вовремя прокричать. А шахматы — маленькая империя, древнее индийское государство в нашем большом государстве — СССР.

Почему слоны без хоботов? — удивлялся я. — Какие-то шишечки на головах.

Это в Индии они с хоботом, — пояснил всезнайка Лешка. — Там на слонах офицеры ездят. А у нас живые слоны не растут. Вместо слонов царей охраняли офицеры. А шишечки — это как бы шлемы на них.

А почему у ладьи нет парусов? — не унимался я. — Почему у нее зубчики, как у крепости?

Потому что это тура! — воскликнул Сашка.

Турецкая крепость? — совсем запутался я.

Не, не турецкая. Тур — такой бык. Русский. Башни на колесах назывались турами. Будто это быки атакуют. А это туры по полю катились, как лодки по воде.

Тут к нам подсел отец.

А королеву зовут ферзем, — сказал он, нежно поднеся к глазам точеную фигурку.

Ферзь — это визирь, ихний министр, — опять вмешался всезнайка Лешка.

Называют по-разному, а играют одинаково. Предлагаю турнир, — сказал отец. — Вы играете друг с другом, а против победителя выхожу я. Кто играет белыми?

Почему белыми? — опять удивился я. — Ведь они желтые!

Ну как? — в свою очередь удивился отец. — День и ночь, верх и низ, черные и белые. Эти фигуры желтые, но удобнее называть их белыми, потому что против них стоят черные.

Минут пять спустя зацикленный на несправедливости мира Сашка закричал:

Так нечестно, нечестно, я и подумать не успел, а он уже мат. Я не виноват! Давай реванш!

Правильно, — одобрил отец. — До двух побед.

Лешке понадобилось минут десять, чтобы вторично обыграть Сашку. Неудачник зашмыгал — у него, как у собаки, всегда был мокрый нос.

За доску сел упрямый, однако неуверенный в себе Сережка. Отец и я молча следили за передвижением фигур. Сашка активно подсказывал против Лешки и всячески его подзуживал. Партия затянулась, потому что Сережка долго раздумывал над каждым ходом, а Сашка из кожи вон лез, навязывая свои версии, мешая маршальскому уму Сережки планировать атаки, клещи и отступления. Все же старший брат одолел двух младших — соорудил им мат.

Петерича вторая, — выпятил нижнюю губу Сережка.

Начали играть сызнова. Эта партия длилась почти час, Сашка с Сережкой брызгали слюной, краснели и бледнели от возбуждения, но и вторично победил опытный Лешка.

Теперь с тобой, папка! — Победитель начал строить белые фигурки.

А я? — возмутился я. — А со мной?!

Ты же играть не умеешь, — удивился Лешка.

Ты же не умеешь! — разом вскричали Сашка с Сережкой.

Я же тебя не учил еще, — рассмеялся отец.

А я сам научился! Вот сейчас научился, смотрел и учился, — возопил я. — Давайте со мной!

Начали партию. Не успел я глазом моргнуть, как старший брат — бац-бац-бац! — объявил:

Детский мат! В три хода!

Пришлось начинать заново. Теперь я избежал быстрого поражения. Разумеется, мне вовсю подсказывали проигравшие братья: мы втроем играли против одного Лешки. Он пыхтел, потел, думал. Сашка с Сережкой ожесточенно спорили. Прежде чем передвинуть фигуру, я держал на ней пальцы и внимательно изучал выражение лиц отца и Лешки, пытаясь оценить силу своего предстоящего хода.

В комнату вошла мама.

Отец, спать пора, темно уж на дворе.

Иди, иди, не мешай, — отмахнулись от нее. Бабушка давно спала. Она ложилась раньше всех, но и поднималась раньше всех. А мама не могла заснуть, пока все дети не угомонятся.

Лешка одержал вторую победу. Предстояла главная интрига: отец против старшего сына. Конечно, теперь мы, четверо сыновей, вооружившись терпением и азартом, уселись с одной стороны шахматной доски; фигуры передвигал Лешка, он и был естественным главарем в нашей шахматной шайке. Кричали все, порой одновременно. Гвалт стоял — как в вороньем встревоженном стане. Отец против гвалта не возражал и лишь усмехался:

Коллективный Ботвинник!

Не, я Алехин, — возразил Лешка.

А я Капабланка! — назвал себя Сашка.

А я, а я, а я петерича Василий Смыслов, — прошептал Сергей.

Ладно, я буду Ботвинником, — снисходительно согласился я. — А кто это — Ботвинник?

Так ты же!

В ту пору короной чемпиона мира владел гражданин СССР Михаил Ботвинник. Фамилии Алехина, Капабланки, Смыслова, Таля и других шахматных мэтров звучали из уст отца и его приятелей. Позднее мы наблюдали битвы Тиграна Петросяна и Бориса Спасского, Анатолия Карпова и Гарри Каспарова. Отец порой играл сам с собой, увлеченно разыгрывал чемпионские партии, опубликованные в газетах и журналах.

А тогда турнир «коллективного Ботвинника» против отца взволновал нас всех не на шутку. Еще пару раз из кухни ругалась мама, требовала немедленно всем ложиться спать, однако игра затянулась далеко за полночь.

А мы тебя ферзем! — говорил Лешка.

А мы вас — слоном! — отвечал в тон ему отец.

Наконец, мы были повержены. Самодовольно посмеиваясь, отец выложил на стол бумажку с портретом Ленина — десять рублей:

Вот, сходите завтра в кино и купите мороженого. Бабушку с матерью не забудьте!

Деньги были дореформенные — большие красивые купюры. В народе их после реформы звали сталинскими портянками. А новые бумажные деньги, которые появились в январе 1961 года, называли хрущевскими фантиками: они поначалу казались конфетными обертками. Государство экономило на бумаге, хотя надо признать, что новые купюры были удобнее в обиходе. Билет в кино старыми деньгами — один рубль, мороженое — тоже один рубль. И два рубля сдачи — на мороженое для мамы и бабушки. После реформы десять сталинских рублей стали одним рублем желтого цвета, а один рубль превратился в десять копеек. Соответственно, изменились цены: билет в кино — 10 копеек, мороженое — 10 копеек.

Получив красивую купюру с портретом Ленина, мы остались очень довольны турниром. И немедленно забыли о поражении. Страсти улеглись, и только Сашка что-то бурчал про то, что обманывать детей плохо. Я обмана не чувствовал: продули заслуженно — да еще и деньгами обзавелись, в кино сходим, мороженое поедим: просто здорово!

В ту ночь мне снился Коллективный Ботвинник с синей громадной бородой, похожий одновременно на Карабаса-Барабаса и Карла Маркса.

Ага, — трясли пальцем перед моим носом трехголовые, как Змей Горыныч, Ботвинник, Карл Маркс и Карабас-Барабас, — с кем вздумал тягаться! А вот мы тебя — слоном! А вот мы тебя пешкой по носу!

Целый месяц я занимался ловлей партнеров для игры. Увы, уличные друзья на шахматные хитрости чихали; бабушка играла только в карты; мама ни во что не играла — в любую свободную минутку она шила, мыла, стряпала, чистила или суетилась в огороде. Поэтому стоило кому-нибудь из братьев замаячить на горизонте или отцу прийти с работы, я кидался к ним, призывно потряхивая доской с фигурами:

А вот партейку!

Целый месяц меня насмешливо звали в семье Коллективным Ботвинником. Потом наступила пора собираться в школу, и деревянная империя древних индийцев скрылась в тени.

Школа

Однажды мама выложила передо мной стопку новеньких глянцевых книжек — учебники за первый класс

 

Благодаря старшим братьям я вдоль и поперек тысячу раз рассмотрел их учебники, но все равно был безмерно рад получить свои собственные, чистенькие и тугие. В «Азбуке» на главном месте сидел Никита Сергеевич Хрущев в помятом светлом пиджаке. В газетах я видел — он совсем лысый, но в учебнике на голове великого зодчего коммунизма, как его называли тогда в печати, светился легкий пушок, какой бывает на головах уток, и полуоткрытый рот в точности напоминал клюв селезня, когда он просит рыбу. Под мягким плечом Хрущева висели три золотые звезды, до каковых, конечно, ни одному селезню не дослужиться, а под портретом располагался текст:

 

Н. С. Хрущев — великий борец за мир

 

Ребятам всей земли — салют!

Пусть будет мир на свете.

Пускай счастливыми растут

Отцам на смену дети.

 

Автор не был указан, но я догадывался, что стихи написал Пушкин. Это ведь он сочинил все хорошие стихи на свете. В то время я почему-то был уверен, что Чита находится совсем рядом с Москвой, что в ее центре, неподалеку от меня, живут Пушкин, Жуков, Суворов и другие известные личности. И только в первом классе мне объяснили систему координат и показали географическую точку, где стоит наш городок.

Листая учебник, я крепко задумался: кто гениальнее — Ленин или Хрущев? На сталинских деньгах Ленина тоже изображали в помятом пиджаке и галстуке, но он смотрел в сторону, избегая прямого взгляда, словно обманывал людей. А вокруг вождя написано: «10 рублей», «Десять рублей» — и так несколько раз. Будто Ленин работал бухгалтером. Тогда я решил, что Хрущев умнее, а Ленин хитрее.

В канун 1 сентября 1960 года мама примерила всем четверым сыновьям новые школьные наряды — курточки и брюки. Даже кепки пошила сама. В те годы отменили школьную мышиную форму с ремнями и гимнастерками, и ученики могли надевать любую одежду, лишь бы опрятную. Никаких медных пряжек и кокард! Еще раньше в школах отменили раздельное обучение, так что я учился в смешанном классе — у нас оказалось не меньше девчонок, чем мальчишек, примерно по двадцать тех и других. О-го-го как в классе было шумно и весело! Новая одежда топырится, глаза сияют, и у всех масса интересных вещей — портфели, пеналы, чернильницы, перья, линейки и разноцветные палочки для счета в специальных коробочках. Гоп-ля-ля!

В первый день я так волновался, что совсем не помню, как шел в школу и обратно. Да ведь я шагал с братьями, по сторонам не глядел. Здание школы походило на дворец. Настоящий царский двухэтажный дворец с белыми толстыми колоннами! И стояла школа на улице Декабристов, а декабристы ведь жили при царе. Я был уверен, что декабристы и построили такое замечательное здание для советских школьников. Во всем мне виделась роскошь. По широким лестницам могли подниматься (и спускаться) одновременно десятки ребят, а чтобы разглядеть потолок, нужно было задрать голову так, что с нее валилась на пол новая кепка. Правда, я и без того кепку снял сразу, Лешка предупредил, что головные уборы следует снимать при входе в общественное помещение. Да, наша приземистая, кривая и грязноватая улица Аянская не шла ни в какое сравнение с этим храмом науки. Храм науки — не знаю, где слышал я это выражение, но оно мне пришлось по душе. Я повторял братьям: «Храм науки! Храм науки!» — пока Сашка не процедил сквозь зубы: «Пару дней помолишься в этом храме — узнаешь, какие тут попы». Но я пропустил его замечание мимо ушей.

Молиться никто не заставлял. Мы разошлись по классам. И вот открылись дубовые двустворчатые двери — вошла учительница. Она выглядела ровно так, как я себе представлял: стройная, молодая, веселая, вся беленькая, причесанная, красивая и по имени Марья Ивановна.

Марья Ивановна сказала, что нужно вставать, когда она или другой взрослый входит в класс. Вставание означает приветствие — будто мы говорим «здравствуйте». Мы с шумом поднялись, и кое-кто закричал: «Здравствуйте!» Учительница сказала, что кричать не нужно, что встали — и молодцы, а теперь садитесь и будем знакомиться. И мы начали знакомиться: по очереди поднимались за своими партами, называли имя и фамилию, а учительница иногда что-нибудь спрашивала. Меня спросила, умею ли я считать до десяти; я ответил, что до тысячи считаю легко, а дальше скучно повторять одно и то же.

В общем, начались школьные годы.

Одним из главных уроков в ту пору было чистописание. К портфелю снаружи привязывали мешочки с чернильницами-непроливашками. Писали ручкой в виде деревянной палочки с металлическим наконечником, в него вставлялось перо. В старших классах позволяли писать чернильными авторучками. А шариковые в школах появились позднее, во второй половине шестидесятых годов.

Перья были стальными, но разными — по номерам. В начальной школе писали одними номерами, в средних классах — другими. Номера нужны были для того, чтобы выдерживать толщину букв. Основание буквы писали с нажимом, а верх — волосяными линиями. Обычно каждый примерный ученик носил в пенале несколько перьев. На переменках часто играли в перышки: переворачивали их в воздухе особым щелчком, если получалось — перышко твое.

В тетради обязательно вкладывались голубые промокашки. А как без промокашек бороться с кляксами? Кляксы — бич божий. Ученики обращались с чернильницами осторожно, как саперы с гранатами. Промокашки использовали и для черновиков, и для записок, и для скатывания плевательных шариков, и для самолетиков — много для чего. Правда, самолетики из промокашек летали тяжело и плохо.

Чистописание отнимало массу сил. Многие первоклашки писали чрезвычайно медленно, высунув от прилежания языки. Нужно было регулярно обмакивать перо в чернильницу. И аккуратно стряхивать обратно повисшую на кончике пера каплю. Чуть зазевался — беда, клякса!

На уроках чистописания стояла особая тишина — слышалось только сопение, кряхтение, стук по чернильнице и скрип по бумаге стальных перьев. Зато и почерк аккуратных учеников тех лет нельзя сравнить с почерком нынешних продвинутых деток, привыкших шлепать пальцами по клавиатуре вместо того, чтобы вырисовывать буквы и цифры.

Бескозырка белая

Однажды я стоял перед классом у доски с зажмуренными глазами

 

В зажмуренных глазах бушевал шторм, и нужно было прыгать в его горнило, где меня поджидали ликующие осьминоги и акулы.

Мне нужно было исполнить детскую песенку — не обязательно весело, не обязательно попадая в ноты, спеть хоть как-нибудь. Странное дело — пение детской песенки о морячке для меня равнялось прыжку в океан. «С какого, парень, года, с какого парохода и на каких морях ты побывал, моряк?» Возможно, я против воли воображал себя моряком, потому и плескались волны под веками моих зажмуренных глаз.

Соленые, как море, слезы бежали по щекам, и мне удавалось шепотом произнести роковые слова: «Бескозырка белая… в полоску воротник…»

Ну вот, отлично, Коля, — бодро врала Мария Ивановна. — Давай вместе, ну, подпевай: «Бес-козырка бе-лая, в полоску ворот-ник, пионе-еры сме-лые спросили напрями-ик…»

В отличие от мамы и от брата Сергея, я плохо рисовал. Еще хуже пел. Точнее, не пел вообще. Вот они оба как раз имели музыкальный слух — единственные в семье. Мама любила при случае взять что-нибудь струнное в руки и нежным голосом исполнить популярные песни — «Вот кто-то с горочки спустился, наверно, милый мой идет» или «Златые горы и реки, полные вина». Как же я любил ее в такие минуты! Слушал, боясь шерохнуться. А Сергей много позднее, в старших классах и уже в другом городе, выучился играть на трубе и с гордостью, пятнадцати лет от роду, приносил иногда в семью пятерку — рублей, конечно. Объяснял: «Жмурика одного с оркестром хоронили, меня и позвали».

Моя первая учительница Мария Ивановна чутко внимала голосу времени. А время в ту пору пело изумительным дискантом Робертино Лоретти. Сладкие, чарующие мелодии итальянского чудо-ребенка без конца звучали по радио: «Ямайка», «Солнце мое», «Аве Мария», «Попугай»… Кто знает, может быть, Мария Ивановна хотела обнаружить среди своих первоклашек подобного одному из восьми детей штукатура, каковым родился Роберто Лоретти?

И все же пение было единственным предметом, которого я боялся. Теория меня не пугала. Мы чертили в тетрадях дополнительные линии, рисовали скрипичный ключ, записывали ноты — до, ре, ми… С этими чудесами я справлялся легко. Надо ли говорить, что и тексты всех детских песенок запоминал без труда.

В те годы я слыл в своем окружении великим декламатором. Я рассказывал стихи без запинки и с таким энтузиазмом, что перед моими воплями пасовал любой громкоговоритель. В классе подрагивала люстра. Из коридора заглядывали любопытные прохожие. Меня выставляли как секретное оружие класса на всех утренниках и праздниках. В области чтения стихов я был, безусловно, впереди начальной школы всей. А вот пение… Представьте, что вас в цирке заставляют идти под самым куполом — по тонкой проволоке; без страховки; а вы этого никогда не делали. Каково? Вот так обстояли у меня дела на уроках пения — под куполом цирка, без страховки, с улыбочкой шагать по канату. Это было невозможно.

Мелодий я не различал вовсе. У меня имелся один мотив для всех песен. Если быть до конца честным, даже и одного мотива у меня не было. Стоило мне открыть рот, чтобы пропеть хотя бы строчку, как я его захлопывал, рот. Никакими клещами нельзя было для пения мой рот распахнуть вторично. Мария Ивановна предпринимала героические усилия.

Класс относился к моему горю душевно. Класс не понимал, как такое возможно — легко пересказывать страницы любого текста, с ходу решать любые задачки, быть лучшим учеником во всем — и не пропеть нескольких строк. Конечно, это была болезнь, клиника, и ребята сочувствовали неизвестной им беде. Они-то распевали куплеты на все лады, кто громче — только попроси!

Увы, подобная тема преследовала меня всю жизнь с таблетками. Я не мог, не умел проглотить таблетку целиком. Как со мной бились мама и бабушка! Сколько было потрачено нервов, лекарств и времени, сколько пролито слез! Меня просили запить таблетку любой жидкостью, в любом количестве; я выпивал хоть стакан, хоть два воды, чаю, компота — и все равно выплевывал кругленькую, целую, нисколько не обкусанную таблетку на ладонь. Иногда с ревом разжевывал ее, плача от горечи лекарства и от своего унижения. Всю жизнь в столовой ложке я давлю таблетки чайной ложечкой, заливаю порошок водой и глотаю его в таком виде — из ложки. Стыдно, тем более что у меня часто болит голова, анальгин всегда под рукой, но проглотить таблетку я не в силах — горло зажимается намертво, рефлекторно. Такая беда, что скрывать.

Петь, то есть орать песни на один мотив, в зрелом возрасте я навострился, а вот глотать таблетки — нет, не навострился.

Так и прожил свою жизнь — однозвучно, как пушкинский дорожный колокольчик.

Гагарин

Однажды в среду школа и вся наша детвора оказались к космосу так близко, как никогда в жизни

 

Весенний день начинался обычно. Никто не подозревал, что к вечеру соседей, школьников, взрослых и вообще все народонаселение Читы охватит восторг. Грамотные, малограмотные и вообще неграмотные люди испытали порыв необыкновенного воодушевления 12 апреля 1961 года — после сообщения прославленного диктора Юрия Левитана о первом полете человека в космос. Голос Левитана пробирал до костей, как пробирает крещенский мороз голого человека. Его баритон звучал в годы войны; от Левитана люди узнавали о главных сражениях, об окончательной победе, о смерти Сталина. От родителей мне передалось суеверное чувство некоторого ужаса: если звучит голос Левитана, значит, произошло историческое событие. Отец рассказывал: когда Левитан читал сводки Информбюро, люди опускали руки и слушали, что бы они ни делали в ту минуту. Не случайно позднее Левитана осторожно оттеснили от радио: его колоссальный голос подсознательно рождал ассоциации с Великой Отечественной войной, а значит — со всенародной бедой.

Но не в тот день — 12 апреля 1961 года!

Говорят все радиостанции Советского Союза…

Мир замер.

Разумеется, я, как и другие ребята, плохо понимал значение того апрельского полета. Но впечатление было сильное: будто бы мы победили в какой-то очередной, незримой, но тяжелой войне. Дома, после школы, я попросил у старшего брата разъяснений — что такое космос, почему так важно в него выйти... Лешка отмахивался; до полуночи по радио звучали выступления Никиты Хрущева, заявления партии и правительства, речи, стихи. Братишка наряду с бабушкой — суеверной и верной слушательницей радио — прилип к приемнику.

На другой день в семье появились газеты. Первые страницы заполонили портреты космонавта, доклады и обращения. Наконец в углу Лешка отыскал нужную информацию.

Вот здесь, — сказал он. — После набора первой космической скорости и отделения от последней ступени ракеты-носителя…

А нам на башку она не свалится? Эта ступенька? — шмыгая носом, поинтересовался Сашка; не потому, что боялся падавшей с неба ракеты, а потому, что радовался возможному приключению: кто-то в колхозном поле целого космонавта ловил, а нам хотя бы часть ракеты поймать.

Земля большая, а голова у тебя маленькая. Свободный полет по орбите… То есть Гагарин не управлял кораблем, а летел на автомате, как Белка и Стрелка? Минимальное расстояние — сто семьдесят пять километров… Максимальное — триста два километра…

А самолеты на какой высоте летают?

Километров десять.

Триста километров над землей — там кончается воздух?

Конечно. Потому и невесомость. Весомость-то на земле потому, что воздух давит — не подпрыгнуть без крыльев.

Хорошо — в кукурузу упал. А если бы в океан?

Ну, наверняка у него спасательная лодка была на борту.

А в тайгу? А там медведи!

Это просто. У всех военных летчиков есть пистолет. Тем более у космонавта. Может, у него даже автомат и гранаты с собой имелись. Запас еды, нож, бинты, фонарик — само собой.

А нас он видел?

Большие города видел. Реки видел. Главное, он видел, что Земля круглая и голубая.

Почему голубая?

Так моря и океаны голубые.

А что такое космос?

Космос? Весь мир. Вот для лягушек космос — мир за пределами их болота. А для нас — за пределами Земли.

И Гагарин выскочил из болота?

Он же не лягушка.

А до Луны далеко? — спросил я. Лешка задумался.

Вот ты вышел на улицу за калитку, — сказал он. — А тебе надо дойти до школы, не меньше километра. Так и до Луны: Гагарин только отворил калитку, а до Луны лететь да лететь, как до школы шагать.

А до Сатурна?

Ух, до Сатурна, — засмеялся очкарик-братишка. — До Луны как до школы, если ты только за калитку вышел. А до Сатурна — как до Москвы пешком. Не дойти нам, Колька, до Сатурна. Даже если по рельсам пойдем, пришибут где-нибудь или замерзнем напрочь.

Наволочка изобилия

Однажды мама принесла с работы наволочку, полную конфет и печенья

 

Лет до восьми я не знал, что семья живет очень бедно. Понятия бедности не существовало в моей голове. Бедные и нищие — это где-то далеко, в Африке или в сказках. А в СССР все люди реально счастливы. Как я. Ребенком я был очень доволен своей жизнью.

Мама работала на мебельной фабрике инспектором отдела кадров. У нее был красивый педагогический почерк, и она с малых лет мечтала стать учителем начальных классов. Окончила техникум. Увы, жизнь развернула ее таким образом, что ни одного урока мама не провела. Вышла замуж за бравого лейтенанта, уехала в чужой городок, родила сыновей… И всю жизнь заполняла трудовые книжки своим красивым почерком.

В предновогодние дни профком, а мама входила в состав профкома, готовил подарки для фабричных детей. И вот мама приходит с работы и приносит наволочку со сладостями. Мы, четверо мальчишек, обалдели: откуда? Оказывается, в новогодние кулечки отбирались немятые конфеты, целое печенье, красивые яблоки. А раздавленные карамельки, обломки печенья, яблоки с пятнышками женщины складывали в отдельную кучу, а затем разделили эту кучу на членов профкома — их было пятеро.

И вот на стол из рога изобилия, то бишь из наволочки, потекло сказочное богачество. Другого такого пира плоти и духа я не припомню. Шоколадные конфеты встречались редко, но зато грудой лежали карамельки пяти или шести сортов — завернутые в цветные фантики продолговатые лимонные, грушевые, ягодные. Бабушка и мама любовались сладким и сладостным праздником со стороны, отказывались почему-то немедленно к нему присоединиться, а Лешка, Сашка, Сережка и я немедленно затолкали в рот кто что и начали шумно делить наволочкины сокровища. Яблоки (разумеется, червивые) сложили в одну горку, печенье (разумеется, поломанное) — в другую, конфеты (разумеется, подраздавленные) по сортам — в третью. Потом начали ревизию сластей — сколько чего в каждой кучке, при этом не забывая в изобилии снабжать рты и обмениваться дельными впечатлениями от съеденного.

Если судить по тому необыкновенному эффекту, какой произвела на меня и на братьев волшебная наволочка, конфет досыта мы не ели. Печенья и яблок — тоже. Обычно все это добро строго регламентировалось и выдавалось справедливо, по счету на брата. Того, что такой распорядок диктовался бедностью, у меня и в мыслях не было. Так все жили. От конфет ведь портятся зубы! Растут бока! Слабеет зрение! Сладости мама покупала малыми порциями два раза в месяц — в день аванса и в день получки, а у отца и в мыслях не было тратить деньги, например, на халву: его фантазии хватало лишь на законную поллитровку и завернутую в газету селедку. Однако не следует забывать о варенье из таежных ягод!

Деликатесом в семье считались макароны, сваренные в молоке. Бабушка усаживала всех четверых за стол и наливала каждому горячий молочный суп. Кидала в него ложку сливочного масла. Макароны имели замечательные дырки, и, когда бабуля отходила, мы искусно дули в трубочки, поднимали в молочных морях волны, пузыри, шторма.

Еще в конце пятидесятых годов в Чите часто жарили камбалу. Спорили, почему у нее глаза с одного боку. Лешка уверял, что камбала плавает на дне океана и сплющивается от тяжести воды, что глаза у нее расположены правильно, просто она плоская, как лист бумаги, как журнал или нож. Никто, конечно, не верил в эту ахинею. Каждый из братьев миллион раз видел плывущую в Читинке или Ингоде рыбу. Брат-всезнайка придумывать был мастак.

Обычной же пищей в семье была картошка и капуста во всех видах. Сажать, полоть, огребать и копать картошку все умели с малых лет, делали это сообща и без напряга. Осенью отец ссыпал урожай в подполье, рядом с картошкой и поверх нее лежали морковка, свекла, репа. Репу я любил особенно и часто грыз ее сочные, сладкие, желтые плоды.

По выходным дням мама стряпала булочки с вареньем или повидлом. Мы называли эти булочки печенюшками. Румяные, горячие, удивительно вкусные, они тесными рядами лежали на черном противне, когда мама доставала их из духовки. Стряпала их мама всегда в изобилии, вдосталь наедались не только мы, но и соседские ребятишки. Маминых печенюшек мне шибко не хватало в трудные молодые дни.

Память — единственный парашют, с помощью которого человек способен опуститься сквозь толщу лет и оказаться на какое-то время в милой детской жизни. Плохо, если парашют дырявый и нечаянным ветром тебя отнесет от дорогой сердцу улицы в чужие края.

100-летие «Сибирских огней»