Вы здесь

А потом поедем в Ялту

Повесть
Файл: Иконка пакета 01_mamontov_appvy.zip (222.88 КБ)

Он представил себе небо над морем, узкие улочки, маленький домик, где они снимут комнату, вообразил шелест гальки на пляже, пестрый зонтик и Лизу в купальнике. Озаренный этим видением, он прошел мимо ювелирного магазина. Ему хотелось зайти и купить кольцо уже сегодня, прямо сейчас. Но сегодняшнее число было под знаком Марса, и Сева не стал рисковать. Ждал знака Венеры. Он вытянул пальцы правой руки и представил, как будет смотреться кольцо на безымянном. Надо привести в порядок ногти, прямо безобразие какое-то с ними.

 

Че-то давно этот твой не заходил, чокнутый, сказал Стасик своей сестре Лизе.

Не называй его так. Он вовсе не чокнутый.

Скажешь, он нормальный? ухмыльнулся Стасик.

Он увлеченный человек.

Стасик втянул щеки и свел глаза к переносице.

Ты на себя посмотри, заметила Лиза брату.

Я, между прочим, пролетарий, человек труда! А он старый шарлатан.

Он ученый!

Ученый! хохотал Стасик. Составил гороскоп Иисуса Христа!

Стасик был не злой мальчик, но ему нравилось дразнить старшую сестру.

И он не старый. Ему только сорок, это расцвет для мужчины.

Угу, угу, кивал брат, а когда тебе стукнет, ну там, полтос ему сколько будет?

Для двадцатидевятилетней Лизы пятьдесят казалось чем-то запредельно далеким, почти как смерть, даже немного хуже.

Ну, я пока за него замуж не собираюсь, сказала Лиза.

Че-то ты долго «не собираешься», брякнул Стасик.

Лиза повернулась и влепила такую затрещину, что братишка грохнулся на спину вместе со стулом. Он забыл о взрывном характере сестры, и вот ему напомнили. Раньше он в таких случаях звал маму теперь было неудобно: все-таки он учился на сварщика, считал себя пролетарием.

Родители назвали Севу в честь Себастьяна Баха. Мама, Ядвига Карпинская, была пианисткой, преподавателем на кафедре специального фортепиано и усаживалась за «Хорошо темперированный клавир», как другие за рукоделие или семечки, то есть полностью растворяясь в процессе. Отец Севы, Тимур Александрович Григорьев, окончил судоводительский факультет ДВИМУ и ходил первым помощником капитана сначала на спасателе «Диомид», потом на сухогрузе «Владимир Маяковский». Мама надеялась, что Сева пойдет по стопам отца, отец же мечтал видеть сына знаменитым футболистом. Сева бесконечно посещал спортивные секции, в том числе и футбольную, однако не блистал. «Зачем ему футбол? говорила мама. Это несерьезно! Пусть будет капитаном. Как ты. Будет у меня два капитана!» «Может стать капитаном футбольный команды», парировал Тимур Александрович.

Но Сева обескуражил обоих, когда поступил на театральный факультет. «Будешь как Боярский, что ли? спросил отец. Пока-пока-пока-чивая перьями…» «Не нужно так, Тима, взяла его за локоть супруга. Он будет как Марлон Брандо». Действительно, фактура у Севы была выигрышная. Почти как у всех в юности.

В дипломном спектакле «Ревизор» Сева играл Добчинского, он вышел на сцену с приклеенным носом, в лысом парике, и нарядные родители, сидевшие в первом ряду, не узнали его.

После учебы Севу распределили в драмтеатр города Советская Гавань. Услышав об этом, Тимур Александрович, который знал это место не понаслышке, сказал сыну: «Давай, пока не поздно, матросом на плавкран устрою, к Тихону Федоровичу, ну, для начала… К себе взять не могу, виза нужна в загранку». Но Сева собрал чемоданы и уехал. «Что это за Совгавань такая?» тревожно спрашивала Ядвига Францевна. «Нормальная», пожимал плечами муж.

Засекин, сорокалетний премьер совгаванской труппы, играл в театре все главные роли, включая Тома Сойера в детском спектакле. Был он сухой, крепкий, с мослатыми кулаками. Перед выходом на сцену выпивал для вдохновения стакан водки. По совместительству был председателем профкома. Учил опыту молодых актеров. Некоторых бил. Севе досталось место в грим-уборной рядом с Засекиным. Когда Сева пришел в первый раз, поздоровался и занял свое место, он с ужасом понял, что забыл отчество премьера Сергей Петрович или Сергей Палыч? Засекин гримировался, не глядя на новобранца. Потом, покосившись, спросил: «У кого учился?» Сева ответил. «У Захарыча?! просиял премьер и протянул руку: Дядя Сережа».

В репертуаре была старая, с клепаными бортами мхатовской школы пятидесятых, выходящая раз в месяц на театральный рейд постановка «Короля Лира», оставшаяся еще от прежнего главрежа и, как сказал бы Тимур Александрович, в штиль едва дававшая десять узлов ходу, зато копоти на весь горизонт. Здесь Севе повезло, его ввели во второй состав на роль Эдмунда. «Природа, ты моя богиня!» повторял он благодарно. «Ну что ты поешь? Это не ария, обрывал его Глостер, заслуженный артист Рева. Ты пойми: он рассуждает. Отвернись после первой строчки, улыбаясь. А на пятой заплачь. Чтобы слезы в глазах стояли, когда ты говоришь: “За то, что я родился позже брата // На год иль два?”»

А в детском спектакле у Севы была роль зайчика с двумя репликами, обилием визга и беготни.

Из соседнего поселка Заветы Ильича, где была база Тихоокеанского флота, раз в неделю привозили по четыре роты матросов. Тогда в театре был аншлаг и пахло казармой.

На задней, глухой стене театра еще висел вылинявший транспарант: «Навстречу БАМу!» Порт считался конечной точкой строительства Байкало-Амурской магистрали.

Город окружали лесистые сопки, откуда открывался вид на судоремонтный завод и Татарский пролив. Теперь все это было уже далеко в прошлом.

 

Дома в серванте, за стеклом, витринно лежали два конверта. В них до поры тихо зрела мечта. В одном были деньги на кольца, во втором на Ялту. Севастьян в своих мечтах был педантичен. Он размышлял, что сказать, как сказать. В мыслях уже преподносил Лизе бархатную коробочку и говорил… Но все казалось неподходяще, как-то выспренно или, напротив, легкомысленно; и то и другое пошловато. Сева в своей жизни уже делал предложение. И к несчастью, успешно. Опыт неудачного брака закалил его, и он думал, что закалки хватит на всю жизнь. Встреча с Лизой протаранила эту броню, и теперь Севастьян тонул, погружаясь в зеленую прохладу ее глаз, со сладким ужасом наблюдая сильный дифферент на левый борт, и, как Эдмунд, берясь за сердце, моргал со слезами на глазах. «Молодец, вот так пойдет», некстати доносился из далекого воспоминания голос заслуженного артиста Ревы.

 

Перед днем Венеры (красота, роскошь, украшения) по гороскопу идет день Юпитера (увлечения, азартные игры, удача), поэтому Сева не удивился, что именно в этот день к нему зашел Коля Михайлов. История этого человека поучительна. Коля Михайлов был строг в быту. Он выбил жене передние зубы во время семейной ссоры. Потом она вставила пластмассовые. У них был маленький, тем не менее крепкий семейный бизнес. Они продавали детские игрушки. Дарили, так сказать, людям радость. Михайлов был невысокого роста, но властный мужчина и вполне, что называется, патриарх в своей многодетной семье. Жена страдала от его характера молча берегла вставленные зубы.

У русского человека кроме семьи и бизнеса должно быть еще что-нибудь. Увлечение. Коля Михайлов имел две страсти. Он любил играть и лечиться. Играл он не с опостылевшими игрушками из собственного магазина. Он играл в автоматах, которых тогда было множество, и были они на каждом шагу. А лечился от паразитов. Однажды он прочел книгу, что во всем виноваты паразиты. Это была третья по счету книга в его жизни после «Незнайки» и «Устава караульной службы». И как только Коля ее прочел, сразу почувствовал себя худо. Недомогание кочевало в его теле от одного органа к другому с такой скоростью, что Коля не успевал записываться на прием к узким специалистам. Брал талончик к хирургу, а глядь уже требовался окулист. Такие вот плоды просвещения.

Самое досадное, что в связи с пошатнувшимся здоровьем от него отвернулась удача. Он стал сильно проигрывать в автоматах. Тогда он заказал еще вагон игрушек в Китае, взял билет в Москву, посадил жену за прилавок, сам же улетел на прием к светилам медицины. В Москве он истратил много денег, однако расстроило его не это, а роковой диагноз: здоров. А один доктор даже сказал, что ему надо показаться психиатру. На него Михайлов затаил особую обиду и полетел домой с печальной мыслью: «В моем случае медицина бессильна».

Пошатнулось не только здоровье и семейный бюджет был подорван дорогими консультациями. Требовалось его пополнить, и больной самоотверженно, невзирая на недомогание, каждый вечер отправлялся играть. Он знал, что должен выиграть. Но домашние этого не понимали. (О домашние наши! Эти вечные матросы Колумба с их бесконечным нытьем: «ну хватит уже!», «ну не надо!», «вернемся, нет там никакой Индии!», «он сумасшедший!», «куда ты завел нас на нашу погибель?!») Стоит человеку дать слабину и прежде робкие домочадцы поднимают голову, начинают роптать, а потом и вовсе распоясываются и доходят до скандалов, видя, что у вас нет прежних сил. И Валя Михайлова кричала на мужа, что он их погубит своей игроманией, прикрывая все же ладонью зубы. Тогда он стал уходить в казино тайно, часа в три ночи, дождавшись, когда все уснут. От недосыпания нервы у него расстроились.

В этот день Михайлов был мрачно возбужден и трясся, как с похмелья. Сева предложил ему рюмку коньяка. «От паразитов» Коля выпил и рассказал, что жена вытащила из кассы дневную выручку и не отдает ему. Он хотел ее побить, но старший сын вступился, помешал.

Да плюнь ты, еще заработаешь, сказал Сева.

Коля мрачно посмотрел:

Они меня и в магазин теперь не пускают. В мой магазин!

Сева вздохнул. Он, было время, жил в этом магазине, когда вернулся из Совгавани.

Коля, я тебе как друг скажу: ты больной человек. Нет, не в том смысле, в котором ты все время думаешь и лечишься. Ты сумасшедший. Проанализируй свои поступки за последнее время.

Коля поглядел молча, а потом вдруг закричал:

А я тебе говорил! А я тебя просил как друга! А ты мне помог?!

Ты о чем, Коля? Опять про деньги?

Какие деньги? возмущенно вскочил Коля. Я тебя просил простую вещь сделать, ведь ты же можешь: назови мне число!

А, ты про это… Пойми, Коля, я не шарлатан. Не могу я тебе назвать число. Нет такого числа! Нельзя его вычислить.

Люди говорят, что можно!

Кто? Такие же сумасшедшие, как ты?!

У меня выбора нет, я все равно добьюсь. И, мгновенно успокоившись, Михайлов будничной скороговоркой произнес: Дай мне пятнадцать тысяч до следующей недели, а лучше сорок.

Я уезжаю, Коля. У меня денег в обрез.

Куда?

В Ялту.

Потеряв интерес к беседе, Коля сам налил рюмку хозяину и себе.

Нет-нет, мне еще работать, отказался хозяин.

Так и мне нельзя: вечером за руль, ответил Коля.

Такой аргумент в России обладает безупречной убедительностью, и друзья чокнулись. А дальше произошло что-то необыкновенное, потому что кончилась бутылка коньяка, а за ней бутылка бренди, и после нее таким водянистым казался вкус портвейна, который принес сосед по площадке, маленький кривоногий слесарь с судоремонтного завода. До этого Сева видел его только мельком. Раньше Сева считал, что у них нет общих тем и интересов, а теперь вот увлеченно рассказывал соседу об одном нумерологическом трактате. И умный слесарь кивал, подливая портвейн Севе, Коле и себе. Ему все было понятно. У него было среднетехническое образование. И, воодушевленный этим, Сева сходил вместе со слесарем в магазин. «Зачем же вы водку взяли?!» испугался Михайлов, которому вечером было за руль. А Сева со слесарем засмеялись. Потому что это очень смешно показалось обоим. Сева даже заплакал: «Ты так это хорошо сказал! Поехали с нами в Ялту, Коля!» Дальше все погрузилось в туман, из которого через семь часов взошло раскаленное головной болью солнце.

Это давно забытое состояние было хорошо знакомо Севе по его прошлой жизни. Первый Новый год в Советской Гавани он отмечал с коллегами. Театральное фойе было украшено серпантином. Премьер Засекин пел под фонограмму «Strangers in the night», Сева танцевал чарльстон вместе с Любой Синеруковой, выстреливали пробки шампанского. Жизнь наконец казалась такой, какой она должна быть.

А в десять утра Сева должен был играть этого своего зайчика в детском спектакле. Зеленые пятна плавали у него перед глазами, медленно превращаясь в лиловые. Собственный голос звучал издали, как чужой. Сева загримировался, натянул заячьи уши и поглядел в зеркало. «На», сказал ему заслуженный Рева с бородой Деда Мороза и протянул стакан водки. Он застонал, отвернувшись. «Надо, надо», подтвердил Засекин. Сева выпил полстакана и сидел, содрогаясь от спазмов. Выскочив на сцену и сделав по ней круг прыжками, Сева понял, что сейчас начнется. Он ускакал в правую кулису, и там его вырвало, потом вернулся, сделал еще круг, ускакал в левую кулису, и там его опять вырвало. Помреж сообразил принести тазик. И после каждой пробежки Сева подбегал к этому тазику, а помреж, зажав рот, беззвучно хохотал. «Надо было гримом закусить тогда б не рвало, это проверено», серьезно посоветовал Засекин; он любил поглядеть, как простофили слушались его и жрали грим…

Сегодня, открыв глаза, Сева почувствовал не просто тяжелое похмелье он почувствовал, что умирает, и вскочил, держась рукой за остановившееся сердце.

 

Они идут, а улицы расходятся по сторонам от них кулисами, и каждая расписана, как японская ширма. Влажный тугой ветер мешает дышать и портит прическу Лизы; у Стасика прически нет. На углу куст сирени отчаянно машет им, как знакомым. Лиза с братом входят в храм под вывеской. Между сливочных колонн и зеркал плывут на эскалаторе. Навстречу широко улыбается транспарант: «Распродажа».

Стасик примеряет тускло блестящие берцы с ремешками. Лиза идет вдоль лебяжьей выставки туфель и замирает. Берет с полки. Малы. Ищет другую пару. Gianmarco Lorenzi. Конечно, китайские, но все равно! Ищут вместе с продавщицей. Вот последняя коробка. Лиза задержала дыхание. Загадала: если подойдут, выйду замуж за Григорьева.

Теперь плывут дальше. Оба счастливые, с коробками. Стасик больше не обижается за ту оплеуху. Оба любят друг друга и весь мир. Хорошо быть счастливым.

Толстые стеклянные двери сами открываются навстречу, пропуская к рядам разноцветных флаконов: красных, черных, синих, прозрачных, золотых. Вот небеса! Райские сады. И Лиза, как бабочка, от одного цветка-флакона к другому. Мечтательно лакомится. Стасик уже выбрал себе флакон в виде гранаты-лимонки. Мужественно держит ее в руке.

После этого парфюмерного грота улица кажется такой разреженной! Мокрые автомобили выгнули отражения зданий. Лиза со Стасиком смеются просто так. Лизе двадцать девять, Стасику семнадцать. Впереди целая вечность счастья.

«Это я еще подумаю», про себя говорит Лиза; она надеется, что небеса не расслышали ее скоропалительного, по слабости данного обета.

Не хочется сегодня на работу. Хотя ее там ценят, она ответственный сотрудник, хороший администратор. Лиза обижается, когда их фирму некоторые называют на старый лад похоронное бюро. «Мы фирма ритуальных услуг “Вознесение”», всегда поправляет она. Помимо работы с клиентами, оформления заказов, Лиза еще отвечает за ритуальную флористику. Ей с детства нравились цветы. И вот мечта ее, можно сказать, сбылась. Кроме цветов в ее ведении еще и мониторинг сайта компании, она читает все отзывы. «Нас хвалят, радуется Лиза, наш рейтинг выше, чем у “Обелиска”».

 

Сева понял, что не умрет. Еще болела голова, периодически рвало, но уже было не так страшно. Смутные воспоминания о вчерашнем вызывали тошноту. Он старался отвлечься. «Потом вспомню все». Принялся считать, однако это не помогало: за жиденьким частоколом цифр проплывали давешние пьяные рожи и реплики тогда он стал думать о том, как они с Лизой поедут в Ялту. Хорошо, что он заранее откладывал деньги. Воображаемая линия морского горизонта успокоила Севу, и он провалился куда-то за нее.

Проснувшись, поплелся по квартире, украшенной остатками вчерашнего восторга. Диаграммы и таблицы гороскопов, над которыми Сева работал в последний месяц, свалились со стола (возможно, их смело сквозняком) и теперь лежали на полу, пара листов наложились друг на друга. Это были вычисления, для удобства совмещения и анализа сделанные на страницах тонкого прозрачного пластика.

Сева зацепился за диаграммы взглядом; поймав неожиданную комбинацию, но еще в каких-то секундах до ее осознания, до приближения этой лавины, поднял глаза и посмотрел в зеркало. Свое лицо было последнее, что он успел увидеть, а затем будто вошел в это зеркало, соединился с собственным потусторонним взглядом, одновременно с обрушившейся на него разгадкой, которая заключала в себе некий универсальный ключ. Сева осознал себя самого вполне и этим как бы мгновенно закавычил свою жизнь как понятую и осознанную. Он со страхом подумал, что это случайность, обернулся к диаграммам, надеясь отыскать ошибку в первом, мгновенном выводе и через эту ошибку как-то еще выбраться наружу. Но ошибки не было. Как из одной галактики в другую, Севастьян за один больно сверкнувший миг переместился в другого себя. Как человек, неожиданно запертый, отчаянно дергает ручку двери, кидается всем телом так внутренне метался Севастьян, запечатанный, как джинн, в сосуде своего нового «я». А вот потом он уже действительно потерял сознание.

Неизвестно через какое время он очнулся как узник в новой для него тюрьме. Он лежал на полу. Видел снизу открытую дверцу платяного шкафа, в котором висело его осеннее пальто. Видел поблескивающую пуговицу, грубо пришитую. Вспомнил, как он сам неумело пришивал ее недавно, и заплакал от жалости к своему прекрасному прошлому. Через разглядывание этой пуговицы с четырьмя маленькими дырочками посередине ему открылись тайны мироздания. Севастьян лежал так два, а может быть, три или четыре часа.

Несколько раз звонил телефон, и Севастьян слышал его, но как будто бы из-под воды. А затем наступила ночь и день Венеры закончился.

Сон исцелил его ровно настолько, чтобы он смог встать и попить воды прямо из крана, чего прежний Сева никогда не делал. Он понимал, что с ним что-то произошло, однако никакими словами не мог этого описать. Снова склонился над листами диаграмм. И понял, что за вчерашний день, разглядывая пуговицу от пальто, он продвинулся еще дальше от себя прежнего.

Тюбик зубной пасты привел Севастьяна в ступор. Он не мог вспомнить, как это открывается и, вообще, зачем? Сила привычки привела его в ванную и бросила наедине с зубной щеткой. Так и просидел час, глядя на струю из крана.

И только к концу второго дня чувство голода вернуло ему какую-то долю бывшей его личности. Тогда же он ответил на первый звонок.

Алло.

Кто это? спросил голос. Севу позовите к телефону.

Это я, ответил Сева.

Ворона пересекла светлый прямоугольник окна и тут же унесла Севу за собой в берендееву глухомань, в тихий лесной сумрак, влажную прель прошлогодней коричнево-лимонной листвы, похожей на подгнившие яблоки, которую он видел через перекрестья мокрых веток с осязаемой четкостью. Потом ворона пролетела над сельским кладбищем на рыжем пригорке, с которого недавно сошел снег, зимой заносивший доверху убогие оградки, кресты и пирамидки; теперь они, освещенные лучом, метко пущенным между туч, весело блеснули, отразившись в черном вороньем глазу. И птица каркнула им в ответ так, что одинокий мужичок на погосте, задрав голову, взялся за шапку. Желтая полоса дороги наискось прошла под вороной; трактор с прицепом стоял на обочине уже давно, прицеп был без колес, а трактор без гусениц. Болотистая, топкая равнина глядела в небо бесчисленными округлыми зеркалами промеж густой ряски. Ворона с упругой уверенностью летела дальше, не зная, что она летит, что она ворона. И Севастьян позавидовал ей, потому что он знал всё.

Алло. Лиза, я тебя слушаю.

Что у тебя с голосом? Ты, вообще, куда пропал?!

Я был дома.

А почему трубку не брал?!

Сева задумался.

Ты обо мне хоть подумал?

Нет, честно ответил Севастьян.

Лиза дала отбой.

Слово «Ялта» осветило часть прежней жизни. Но уже по-другому как будто раньше это была Ялта утром, а теперь в сумерках, и к тому же не Ялта. «И еще что-то было, вспоминал Сева. Ах да, были деньги в двух конвертах, в серванте». Он подошел, открыл створки серванта. Конвертов не было.

Тут же зазвонил мобильный. Он взял трубку.

Севан, привет!

Алло.

Ты что, спишь?

Нет.

Что у тебя с голосом? Как дела? Куда исчез?

А это кто?

Ты шутишь?! Это я, Михайлов.

А-а…

Ты что там, в запой ушел с этим слесарем?

С каким слесарем?

Тяжелая маета нарастала во время разговора, и Севастьян стал ходить по комнате от стены к окну.

Мне некогда, я сейчас уезжаю, сказал он, чтобы прекратить эту маету.

Куда это?

Севастьян задумался и вспомнил:

В Ялту.

Да? удивился собеседник.

Да. Пока! И только тут Сева сообразил, кто это такой Михайлов. А-а, Коля?! Это ты?

Да… а кто же…

Один, шесть, пять, один, шесть.

Чего один, шесть?

Ну, ты цифры у меня спрашивал. Запиши. Всё. Пока!

Сева положил телефон, который тут же зазвонил снова и звонил не переставая. Потом разрядился.

 

А на другой день приехала двоюродная тетка Севы Валентина, о существовании которой он совсем забыл за недавними потрясениями. Впрочем, и тетка Валентина забыла о существовании племянника в своей квартире. Последние три года она страдала расстройством памяти «по типу болезни Альцгеймера», как было записано в ее медицинской карте. Неделю она провела в доме отдыха под попечительством подруги Анастасии.

Теперь они обе стояли на пороге: хрупкая, растерянная Валентина и за ней спокойная, широколицая, будто из камня тесанная Анастасия. Глаза тетки Валентины дрожали тревожные, вопросительные, а глаза Анастасии глядели крепко и бессмысленно.

Сева, ты приехал? растерянно спросила тетка.

Это мы приехали, прогудела сзади Анастасия, легонько подталкивая ее в спину.

И сразу в трехкомнатной квартире стало тесно. Сева так и стоял как столб посреди прихожей, мешая старушкам развернуться, чтобы снять пальто. Потом тетка Валентина пила чай и рассказывала, как она прекрасно отдохнула, какие там были процедуры, ванны и кино по вечерам. Только после обеда, когда нет процедур, немного скучно, зато какая природа, какой воздух. «Как называется этот санаторий?» поминутно спрашивала она у Анастасии. Та грузно поворачивалась на узкой кухне, заваривала чай и гудела: «Загорье». — «Да, да, потому что за горами!» радостно повторяла тетка Валентина, кивая и наливая себе из третьей по счету чашки в блюдце. «А ты давно приехал, Сева?» спрашивала она. «Он здесь у тебя третий год живет», отвечала Анастасия. «Ну да, ну да, кивая кудельками, соглашалась Валентина. А мы с Настей были в санатории, Сева. Ты не представляешь, как там прекрасно! Как он называется, Настя?» Она прямо дрожала от радости. «На следующий год поедем туда опять все вместе?» спрашивала она.

Сева смотрел на нее и видел, что ей сладко жить, что она счастлива, и от этого у него стало тяжело на сердце. «Почему родители не взяли с собой тетку Валентину, когда пять лет назад уехали за границу? Может быть, там ее смогли бы вылечить? думал он. Сначала мозг не контролирует память, потом доходит очередь до дыхания». И зная все это, видеть ее сейчас счастливой было тяжело. Сева ушел в свою комнату. Он сел на край кровати и не знал, что ему делать. Все привычные занятия больше не имели смысла. Он просидел так минуту. А сколько еще нужно? И для чего? Поняв, что так сидеть невыносимо, быстро оделся и вышел на улицу.

На улице все были заняты. Один шел через дорогу, другой вдоль дороги, третий и четвертый стояли и говорили, двигая руками, что-то показывая друг другу; женщина с золотыми волосами сидела в тени недавно распустившейся яблони, как королева на старинной картине, и, прижав к уху телефонную трубку, кивала, встряхивая золотыми локонами, наконец сказала: «Вот и не рыпайся, сиди на жопе ровно»; водитель вылез из кабины грузовика, дети несли портфели, дворники в оранжевых жилетах стояли, одна только птица пролетела без всякой цели. Но, наверное, и у нее было зачем лететь, с тоской подумал Сева, чувствуя свое бесконечное одиночество, отрезанность от всех этих людей, зная про каждого из них, что с ними будет, так ему казалось, во всяком случае, и не зная, как с этим знанием жить, и, главное, бесконечно завидуя им, незнающим.

Механически и он пошел как другие, не отличаясь от других, завернул в магазин и, чтобы прекратить всю эту тревогу, купил бутылку водки; остановился за углом магазина, стал пить из горлышка, поймав на себе взгляд прохожего; и тихий, успокоительный луч нашел его, пробившись с небес в городскую тесноту и заодно позолотив бок мусорного контейнера по соседству. Сева перевел дыхание. Водка казалась водой.

 

Он вернулся домой только через тринадцать дней. Небритый, в чужом длинном пальто, надетом поверх чужого спортивного костюма, он вышел из милицейской машины, потер ладонью заросший подбородок, посмотрел на деревья перед домом, на детскую площадку. Сорока прыгала возле лужи. Облако стояло. С веток капало.

Сева, ты уже пришел? спросила из кухни тетка Валентина. Или еще только собираешься?

Все две недели с ней жила Анастасия.

Да, ответил Сева.

Это хорошо, бодро отозвалась Валентина.

В своей комнате, раскрыв дверцу шкафа, он разглядывал вещи, провел рукой по ряду вешалок.

А ты где был?! всплеснула руками Анастасия, появившись из спальни.

Сева задумался.

В командировке, сказал он тихо.

Не мог вспомнить толком, что было, куда потерялись эти тринадцать дней.

Господи! снова всплеснула руками Анастасия и затарахтела неразборчиво, скоро, много, с жалобным укором.

Да, сказал Сева и закрыл за собой дверь комнаты.

* * *

Михайлов хорошо помнил тот день, когда он разбил машину. Это было на перекрестке, перед светофором. Михайлов просто не нажал на тормоз и въехал в зад серому «рено». Но это происшествие он воспринял только как досадную помеху. Куда важнее было то, что из-за удара он не расслышал последней цифры. Кажется, «шесть», но Михайлов был не уверен, телефон выпал у него из ладони, ударился о приборную доску и завалился под ноги. Абонент больше не брал трубку.

Наскоро уладив необходимые формальности с водителем «рено», Михайлов приехал к Севе домой и час подряд жал кнопку его звонка, пинал ногой в дверь. Помимо последней цифры, было неясно, в какой именно лотерее участвовать. Он знал только две таких в России. Можно поставить на обе. Не зная последней цифры, можно указать все десять возможных вариантов, купив десять разных карточек, успокаивал он себя. А если это что-то другое? Кроме того, Михайлов никогда не играл в государственную лотерею. Он не доверял государству. Что это может быть еще? Дата и время? 16516. В 16–51, шестого числа. Завтра шестое, с ужасом подумал Михайлов. Просто прийти и сделать ставку где угодно в 16–51? Завтра. А если нужно последовательно сделать ставки на «1», «6», «5», снова «1» и снова «6» в автомате, подумал он, холодея сердцем. Ничего, можно охватить все варианты, успокаивал он себя. Такого стресса он не испытывал даже во времена лечения от паразитов.

«Господи! Наставь меня!» воззвал Михайлов. Он вошел в церковь и нервно молился, стоя перед иконой, до тех пор пока старушки монашки не стали гасить свечи. К нему подошел батюшка.

Вижу, большая у вас нужда в Господе.

Большая, ответил Михайлов угодливо.

И неожиданно для себя, развернувшись к попу, стал рассказывать, что он очень болен, и жена его больна, и нужны деньги на лечение. А дети маленькие. Поп кивал. А когда услышал про лотерею, улыбнулся.

Скажите, какому святому молиться? спросил Михайлов.

Молитесь святому Пантелеймону о здравии вашем и супруги вашей. Венчаны?

Да! горячо соврал Михайлов.

Как был ты брехло, так и остался, усмехнулся священник. Не узнаешь, что ли?

Михайлов оторопел.

Ну?

Кондрашов?

Батюшка широко улыбнулся:

В седьмом классе за одной партой сидели, булочки из буфета воровали, помнишь?

Ну! обрадовался Михайлов.

Что у тебя за дело? Правда, что ли, болен?

Правда, но это сейчас не главное…

Через паузу сомнения он рассказал, в чем дело. Кондрашов выслушал молча, не перебивая и ответил:

Плюнь. Это бес тебя морочит.

Нет-нет, ты не знаешь этого человека, он зря говорить не станет, а уж если сказал, то это неспроста.

Пойми, в Церкви нет таких святых, чтобы им о корысти земной, азартной молиться. А выигрыш большой?

Смотря где. В спортлото пять цифр меньше миллиона не бывает.

Попробую тебе помочь, сказал Кондрашов. У меня тоже беда.

Священник поведал, что его несчастный, беспутный сын, наказание Господне за грехи отца, свою долю общей квартиры заложил в ломбарде, деньги истратил, дома не живет, выкупить обратно и проценты заплатить Кондрашов не имеет средств.

Согласишься на треть с твоего миллиона?

А как ты мне помочь можешь? спросил Михайлов.

Видишь, ездил я в прошлом году по святым местам. И вот в Дивеево привел мне Бог встретить одного монаха: старичок лет семидесяти, маленький, сам седенький, а борода черная… Ты не был в Дивеево?

Кондрашов обернулся. В полутемной церкви за колонной метнулся черный подол монашеского одеяния.

Нет.

Обязательно посети. Там такая благодать сходит на человека, такая красота вокруг. Понизив голос, добавил: Во двор пойдем выйдем, там спокойней.

Церковный двор был огорожен новым кирпичным забором и внутри белой краской размечен для парковки машин согласно чину. Луна уже встала над колокольней. И тень ее купола упала далеко за ворота кладбища, дотянувшись своим крестом до надгробия старого архиерея.

А как я узнаю, что это подействовало? спросил Михайлов. И почему ты сам не попробовал ни разу?

Соблазн это великий. Я и тебе не должен открывать был. Я ведь эту тайну от того монаха как исповедь принял, как покаяние его. И теперь уже тем согрешил, что тайну исповеди нарушил, да еще в корыстных целях.

Ладно, договорились, сказал Михайлов.

Кондрашов хотел было, но не решился его перекрестить.

Молитву хоть прочитай сегодня на ночь, сказал он на прощание. «Отче наш» знаешь?

В Интернете найду, истово пообещал Михайлов.

На следующий день, шестого числа, он выиграл два миллиона.

 

После исчезновения жениха в жизни Елизаветы произошло несколько важных событий.

Первое. Брат Стасик сдал с третьей попытки на разряд, стал дипломированным сварщиком и требовал в честь этого айфон. (Какой же сварщик без айфона?) Теперь Стасик по утрам зашнуровывал берцы, надевал камуфляжную куртку и говорил: «Я на объект». Сестра любовалась им.

Второе. Елизавету посетила Червовая Дама и настойчиво выспрашивала у нее о Севастьяне.

Сева работал раньше в астрологическом салоне и как-то раз для забавы рассказал Лизе об экстравагантной клиентке, которая с порога так и представилась: «Я Червовая Дама». Сева ей заметил, что с точки зрения астрологии это не имеет решающего значения. Дама заказала Севе составить гороскоп, указала точно дату, время и место рождения. «Вряд ли вы червовая дама», сказал он, записывая ее данные. «Почему? Это не сходится с датой моего рождения?» «Нет, с корнями ваших волос», не отрываясь от бумаги, ответил он. Однажды в магазине женской одежды Сева указал Лизе на Червовую Даму: «Вот это та, про которую я тебе рассказывал». Червовая Дама вела себя в чем-то как двоюродная тетка Валентина. Никогда не понимая того, о чем, в сущности, идет речь, она активно вступала в разговор и дальше уже не давала другим рта раскрыть. Сейчас она набросилась на продавщицу, горячо убеждая ее: «Ну, какой же это стретч, девушка, это не стретч». Рядом с ней долговязый мужчина в строгом костюме стоял с отстраненным лицом, на котором читалось презрительное терпение. И наконец он достал бумажник и с облегчением передал супруге деньги. «Вот видишь, я же говорила, я была права», победно сияла Червовая Дама, обращаясь к мужу. Вдруг взгляд ее остановился, губы приоткрылись, и, как сомнамбула, она двинулась вперед, ведомая магнетизмом далекого, но бессердечно властного кутюрье, навстречу дорогому платью, которого она до этого не заметила. Новый приступ тоски отобразился на лице мужчины. «Похоже, я не ошибся, составляя ее гороскоп», ухмыльнулся тогда Сева.

Как вы узнали мой адрес? Лиза разглядывала пышную блондинку с большими блестящими серьгами.

Мне дали его на работе у Севастьяна Тимуровича.

Он еще и Тимурович! весело удивился за спиной Лизы ее брат-сварщик.

Я не видела его с прошлого месяца, сказала Лиза с достоинством брошенной невесты.

Почему? спросила дама. И он не звонил вам? Вы знаете, что его нет дома уже много дней?

Лиза этого не знала, однако ей не хотелось сейчас выказывать смущение или тревогу, поэтому она хмуро, наступательно ответила:

А вам-то он зачем?

Дама поглядела вдаль, опустила голову, улыбнулась в пол:

По делу. И, не прощаясь, стала спускаться по лестнице.

У него и знакомые ненормальные, сказал Стасик.

И наконец, третье. Лиза влюбилась в учителя истории, который вдобавок играл на бас-гитаре в готической рок-группе, певшей на немецком языке. Группа называлась «Лютый Мартин».

Учителю истории было двадцать четыре, но он не боялся преподавать в школе. Он писал на доске свое имя Конягин Илья Андреевич без всякого смущения. Мало в мире людей, которые совсем не боятся старшеклассников из обычной средней школы. А Илья был такой. Он вел уроки спокойно и властно. Влюбленная в него десятиклассница говорила о нем подруге: «Строгий, как кипарис!»

 

А Сева Сева целыми днями теперь гулял по улицам. Ну, не то чтобы гулял…

Улица, такая же, как всегда, неширокая, плоско-выпуклая, с ветвистыми трещинами асфальта и разбитым тротуаром, показалась ему новой, хотя и знакомой, как это бывает во сне. Он прошел, последовательно вспоминая вот этот разбитый участок тротуара, это окно в невысоком этаже, всегда неожиданно выглядывавшее из-за ветвей старого тополя, этот серый фонарь, загнутый поверху на манер стоматологического зеркальца, увидел в просвете между двух узких кирпичных домов знакомый силуэт труб ТЭЦ на горизонте, качавших в небо пышный розовый дым: всходило солнце. В полуподвальном этаже был маленький продуктовый магазин, освещенный изнутри еще по-ночному. Две каменные ступеньки вниз.

Когда он вышел из магазина, кирпичная стена дома на углу была уже освещена тем надежным, радостно обещающим утренним солнцем, которое к обеду на той же стене становится таким равнодушно-пустым и скучным.

 

Если долго смотреть на пустую скамейку в парке, можно многое вспомнить, что-то понять, улыбнуться и снова все забыть. Аллеи уже стояли зелеными арками, сквозь которые еще уверенно сквозило водянистое, прохладное небо.

По короткому меридиану парка, срезая квартал, энергично шагали граждане без глаз, как на картинах знаменитого художника-импрессиониста; по длинному экватору бродили влюбленные, но так как по утрам влюбленных в городе не было, то по экватору бродила только собака, заглядывая в урны, зато с какими глазами! Меридиан пересекался с экватором. По меридиану шагал деловитый Михайлов, Сева дрейфовал наперерез. Понятно, что когда-нибудь они должны были встретиться.

О! А я думал, ты в Ялте!

Михайлов был теперь с модной бородкой, в новом плаще, с барсеткой.

Почему? спросил Сева.

Ну, ты же собирался в Ялту! сказал Михайлов с той усиленной бодростью, которая выдает неловкость.

Запах хорошего одеколона лился от него вверх, как миро, в весеннее, постное небо между церковных куполов.

Но ты ведь деньги у меня украл тогда, сказал Сева с полным безразличием к этим деньгам, к самому себе и к реакции Михайлова.

Это не я! Это тот слесарь, с которым ты пил… Наверное.

Жаль, провожая взглядом летящую низко и красиво сороку, ответил Сева. А я надеялся, что это ты. Потому и сказал тебе тогда, чтобы ты на эти деньги хорошую ставку сделал. Ты выиграл?

Михайлов пожал плечами, улыбнулся:

Да.

Поздравляю.

Шли молча.

Тебя подвезти? спросил Михайлов.

Машина у него была теперь новенькая, сверкала лаком.

Нет. Я просто гуляю.

Ну давай, счастливо!

Сева кивнул и пошел дальше. Справа белел фонтан, засыпанный прошлогодней листвой и пустыми бутылками. В небе стояли длинные облака, будто маляр разминал твердую кисть, перепачканную сиреневой краской.

Неожиданная встреча отвлекла Севу. Он теперь каждый день ходил по памятным местам детства и юности, надеясь на то, что, воскрешая воспоминания, он воскресит себя прежнего, вернется к тому, кем был раньше. Нельзя сказать, чтобы это не получалось совсем. Он ощущал некое дуновение, не всегда и с разной степенью отчетливости. Но как только он покидал двор, угол улицы или подворотню, служившую туннелем в живительное прошлое, как все исчезало и он снова оказывался замкнут в себе сегодняшнем.

Сдававший задним ходом автомобиль загнул хоккейной клюшкой свою траекторию, преградив Севе дорогу. Дверца распахнулась, энергичный Михайлов требовательно произнес:

Садись.

Они приехали в отделение Сбербанка, и Михайлов попросил Севу подождать в машине. В банке Михайлов снял с карточки сто пятьдесят тысяч и отдал их Севе.

Не хочу быть свиньей, сказал он.

Да мне, в принципе, не нужно, незачем.

Это все равно, хочешь в урну брось, а я отдать должен.

Сева сунул деньги в карман пальто.

Слушай, в чем ты ходишь? Купи себе что-нибудь! Сейчас уже лето почти.

Сева посмотрел на него как бы спросонья.

Так, сказал Михайлов, вылезай, иди сюда.

Они вышли из машины. Михайлов снял с Севы пальто и отдал ему свой плащ.

Вот, немного великоват, но куда лучше, чем это тряпье.

Он отнес Севино пальто и положил его на ближайшую скамейку. Деньги вынул и переложил во внутренний карман плаща.

У тебя есть кошелек?

Э-э…

Михайлов достал бумажник, высыпал из него кредитные карточки, визитки, всякую мелочь и протянул его Севе.

Куда тебя отвезти?

Я гуляю, сказал Сева.

Он вспомнил, как теперь уже, кажется, очень давно сбежал от жены, бросил театр и жил вместе с Михайловым в пустой, холодной трехкомнатной квартире у Паши Салькова, михайловского приятеля. Михайлов с Сальковым уходили на работу, а Сева целыми днями слонялся по комнатам и тосковал по брошенной жене. Ходил от окна к окну. Дом стоял на сопке, и из окон девятого этажа был далеко виден окрашенный осенним закатом холодный город. Вечером возвращались Михайлов с Сальковым, иногда приходили их приятели, выставляли на стол бутылки, и Сева забывал свою тоску. Мужская компания освобождала его от сантиментов, и по вечерам на фоне своего ежедневного горя он становился особенно счастлив. Это острое ощущение счастья сквозь горе запомнилось ему. Ходили в круглосуточный магазин, брали финскую водку и закуску попроще. Каждый рассказывал что-нибудь удивительное из жизни. Наутро болела голова, не оставалось ни закуски, ни выпивки, ни сигарет, ни денег. Только пустая, холодная квартира. Но это было счастье.

Сева снова ходил от окна к окну, смотрел на резкую синюю воду залива, мягкие синие очертания сопок и думал: «Надо было тогда послушаться отца, пойти на плавкран… Или не надо?» Один из приятелей Салькова, Ваня Гредин, выпускающий редактор, узнав, что Сева сидит без работы, предложил ему пойти в газету. Сева сказал, что он не журналист, не знает, как это делается. «Да и черт с ним, гороскопы писать будешь», сказал Иван. Так Сева начал путь астролога. Гороскопы он переписывал из других изданий, но обязательно добавлял что-нибудь пикантное от себя. Например: «Козероги, не бойтесь сегодня своих желаний. Они все равно не сбудутся».

Потом Михайлов в очередной раз помирился с женой, а Сальков надумал жениться на девушке инструкторе парашютного спорта. Севе пришлось съезжать, и два месяца начинающий астролог ночевал в магазине Михайлова. Некоторые игрушки по ночам казались жутковатыми. Хорошо, что магазин был на морском вокзале и можно было в любой час ночи прогуляться по зеркальному каменному полу, отдающему желтой бессонницей, постоять у фонтана, поболтать с дежурным милиционером, которому Михайлов представил Севу как сторожа, выйти на широкую пустую террасу и дышать ночным воздухом, глядя на огни судов в бухте. Это успокаивало, и Сева долго стоял, облокотившись о холодные перила, а под ним по причалу проезжали желтые электропогрузчики, проходил пограничный патруль и иногда целой стеной радостных, ярких огней приваливал белым бортом теплоход, пришедший из Японии.

Шли недели, и летний пейзаж с кораблями у причалов киносъемка сменился на зимний фотография. Тонкий лед становился в заливе по ночам отражения огней больше не дрожали в воде.

Известный в городе мистик Кромпель, который отпустил усы подковой вниз и длинные волосы, чтобы походить на задумчивого валашского вампира, выпускавший газету о непознанном «Джентри» и разыскивавший потусторонних существ по заброшенным военным частям, случайно познакомился с Севой на одной вечеринке и сказал: «А я всегда смотрю именно ваши гороскопы. Они точнее других». Сева смутился. «Вы читали Алистера Кроули?» спросил охотник за привидениями. «Так… только некоторые рассказы», ответил Сева. «Я тоже», сдержал улыбку Кромпель. Сева ему понравился. Через неделю он позвонил и пригласил в свой астрологический салон стажером.

Клиенты у нас разные просто оставайся спокойным и внимательным. Вот кабинет, вот стол, все как в обычной конторе, улыбнулся маг.

Я немного не уверен, признался Сева.

Одна из деталей, которую никогда не учитывает наше сознание в своих фантазиях и воспоминаниях, это календарь. Человек сосредотачивается на лицах, словах, может вспомнить оттенок волос, запах, точную деталь пейзажа, вспомнить, что он говорил и что отвечали ему, как именно это говорили, куда смотрели и с каким выражением лица. Но… никогда не скажет точно, что именно он делал три года назад, седьмого, положим, сентября. Можно нафантазировать, что вот когда-нибудь я встречу женщину своей мечты, она будет такая-то и такая-то. Но никто не добавляет в этих фантазиях, что это будет пятнадцатого или первого числа такого-то месяца. Для людей это неважно. А для астролога точная дата главный инструмент. Просто пользуйся им грамотно и все, ты не ошибешься, ободрил новичка Кромпель.

* * *

Илья немного стеснялся, что Лиза на пять лет его старше, однако вслух не говорил об этом. Зато он почти не комплексовал по поводу того, что Лиза на полголовы выше. Вообще, из вежливости он не давал ей понять главного что это она в него влюблена, а не он в нее. Зато именно такая диспозиция давала ему ту раскрепощенность и независимость в общении, которые и покоряли Лизу.

Смешной случай, говорил Илья при встрече, и Лиза, дрогнув в ответ веселым взглядом, уже готовилась выслушать историю о том, что случилось с Ильей в автобусе или в школе, а он вместо этого рассказывал ей о беседе, произошедшей двести лет назад между императором Наполеоном и Талейраном.

Или во время мечтательной прогулки вдоль парапета набережной после заката, идя об руку со своей высокой подругой, вдруг начинал смеяться.

Вспомнил, как Фуше менял вывески над воротами французских кладбищ.

Кто такой Фуше? спрашивала Лиза, чувствуя себя немного дурой, но находя эротическое удовольствие в этом чувстве.

Илья с увлечением разъяснял, а Лиза не столько слушала, сколько любовалась и старалась не пропустить, верно угадать тот момент, который Илья считает самым смешным. Не только история Европы интересовала его он мог рассказывать и о музыке, например о том, как учился играть на гитаре.

Была такая группа «Лабиринт» у нас в Партизанске, я раньше в Партизанске жил. Они выступали в ДК энергетиков, там все энергетики, все работают на ТЭЦ. А дядьки такие старые уже, еще до перестройки музыку начинали играть. И я пришел учиться на электрогитаре. Гитара с тех времен еще, марки «Кузбасс»: мне дали, чтоб не жалко было. И дядя Сережа учил меня играть. А он сам музыкальной грамотой не владел, всякие легато и стаккато не понимал, он мне объяснял по-простому, но доходчиво. Ты неправильно свою партию играешь, говорил, смотри, как ты играешь: чвя-амк, чвя-амк… А надо так: иста-дриста, иста-дриста, иста-дриста!

Однажды Лиза, подстраиваясь под увлечения Ильи, предложила ему сходить в рок-джаз-кафе, а он скептически поморщился:

Ну, это для… буржуа.

А Лиза не расслышала на ходу, и ей показалось: «для пожилых». Она впервые почувствовала себя немолодой.

А какой твой знак зодиака? спросила Лиза.

Овен, кажется… Я в этом не шарю.

Какое число?

Пятнадцатое апреля.

У тебя сильный Марс и Луна в Венере на двенадцати градусах. Лиза так выпалила наугад, но с дальним прицелом.

Ого! А что это значит? Ты разбираешься?

Нет, просто у меня был роман с астрологом, ответила она, надеясь вызвать у Ильи ревность.

Он внимательно поглядел на нее и сказал:

Круто! А у меня с милиционером.

Женщиной? тревожно уточнила Лиза.

 

Сева сидел на кухне и смотрел, как тетка Валентина готовит рагу.

А я для чего лук порезала? спрашивала она. Так, а мясо это я для чего достала?

Вы будете делать рагу, отвечал Сева.

Так! А лука-то ведь у меня нет!

Да вот же он, уже порезан.

Сева смотрел на сковороду и думал, что такая же точно была у них дома, он помнил ее с детства. От этой сковородки он пытался идти дальше, к серебряной чайной ложке, виду из окна… «Во-он, видишь, папин пароход стоит». На балконе маленький Сева смастерил из пустой консервной банки рынду с гайкой внутри и ударял в нее, представляя себя на капитанском мостике…

И вдруг ярким беленым потолком загорелось далекое, сказочное, раннее пробуждение перед новогодним утренником в детском саду. Ничего, кроме беленого потолка и черного зимнего окна. И тут же из другого воспоминания тихо прошел по ночному городу заснеженный троллейбус. Это всё были чудеса, которые существовали вокруг и сейчас, но уже не работали. Были словно тени тех чудес. «Они остались, это я стал другим, думал Сева. Я тень прежнего себя».

Нам рано жить вос-по-мина-ньями, напевала тетка Валентина песню Эдиты Пьехи, мелко нарезая дольку чеснока. Какая красота! Какое счастье, Сева, что у нас такой вид из окна, правда? Посмотри, весь город как на ладони разве это не чудо?! Каждый божий день смотрю и восхищаюсь. Даже ночью подойду к окну и стою любуюсь.

Сева поглядел на тетку Валентину. Она, действительно, выглядела счастливой, растроганной.

Да, сказал он.

Убедившись, что рагу готово и плита выключена, Сева вышел из дому. Косая полоса света из высокого окошка на лестничной площадке обняла толстую трубу мусоропровода, как афиша. В детстве тишина подъезда казалась загадочной, волновала.

Улица. Мокрый, скупо позолоченный солнцем наклон асфальта, с текущей по нему грязью из-под тяжелых колес проезжающего грузовика, когда на короткий миг схватываешь, остановив взглядом, грубый рельеф протектора с вдавленными в него камешками.

Через дорогу старый двухэтажный дом, на первом этаже магазин с высокими арочными окнами, на втором крохотные балкончики, окна фонарем, выше фронтон, заколоченное круглое окошко чердака, покатая шиферная крыша. Весь кубастый, граненый, со старой, облупленной штукатуркой, он мог забрать насовсем, унести, если там поселиться или завести роман, застрять надолго в его коммунальном нутре, выучить рисунок обоев и дневной маршрут солнечного луча по комнате. Можно было сердечно полюбить все это милое, тихое убожество и снова обрести себя и спокойно умереть куда-то внутрь этого уюта. Каждому кроме Севы. Он стоял, глядя, как уборщица в синем халате моет деревянной шваброй высокие окна магазина. Швабра то и дело со стуком задевала о ржавое колено водосточной трубы, проходившей рядом с окном и подвязанной для надежности проржавевшей проволокой. Гнутое цинковое ведро с бурой водой стояло на тротуаре. Стекла мокро блестели, и в верхней полукруглой четверти окна горело солнце. Мир вокруг Севы представал с бессмысленной четкостью. Холодное наблюдение этой четкости стало его единственным развлечением.

Вот в этот момент на него и натолкнулась неутомимая энтузиастка собственной судьбы Червовая Дама. Она была по знаку Стрелец, то есть на свете не существовало такого учения, суеверия или блажи, которой она не могла бы предаться до фанатизма, мгновенно подсаживаясь на фэншуй или православие. Но с исходом некоторого срока так же неожиданно расставалась со своим увлечением и красивыми глупыми глазами оглядывала разрушения, совершенные ею в былом экстазе. Горячая риторическая проповедь высокой нравственности сочеталась в ней с глубоким сладострастием, и она, что особенно важно, не видела в этом ни греха, ни противоречия, поднимаясь до некоторой давно уже непонятной современным обывателям средневековой высоты: жаркая до слез молитва после безжалостной исповеди и с непросохшими слезами бегом на площадь поглядеть казнь.

Еще тогда, давно, в астрологическом салоне, Севастьян улыбнулся, почувствовав это в ней. И вот теперь Червовая Дама сияла ему навстречу горячим взглядом пронзительно-холодных голубых глаз.

Вы?!

Сева задумался вместо ответа.

Но Червовая Дама сама никогда не думала и другим этого не позволяла, как бывает с людьми, которые абсолютно уверены, что очень умны от природы. За нее всегда что-то думало внутри, не требуя дополнительных усилий.

Я давно вас ищу! Все, все события в моем гороскопе сбылись! Я развелась с мужем, сделала много полезного для себя и окружающих, взялась за отложенные дела, строю смелые планы на будущее, и мне сопутствует удача в первой половине дня, особенно когда Луна в Козероге. Вы волшебник!

Все, что Червовая Дама делала для себя и окружающих, неизбежно казалось ей благом. С мужем она давно не находила общего языка. А смелые планы строит каждый после долгожданного развода.

Да… сказал Сева.

Я нуждаюсь в дальнейшем руководстве, с выражением присяги на лице требовала Червовая Дама.

Про себя она отметила шикарный плащ и аскетичную худобу своего астролога. Волнующая мысль бегло пронеслась у нее в голове, пощекотав кощунством.

«Извините, я больше этим не занимаюсь» надо было так сказать.

«Это выше моих сил» тоже можно.

Наконец: «Вы меня с кем-то спутали».

Вместо этого Сева произнес:

Зачем?

Любой другой на месте Червовой Дамы оскорбился бы уже одним тоном этого вопроса. Но она его просто не заметила: она видела только то, что ей хотелось. Да и заметив, сочла бы такого человека имеющим право на высокомерие.

Я вам открою секрет.

Это невозможно, сказал он, отстраняясь от навязчивого сверкания глаз, серег, браслета на полном короткопалом запястье.

С вашим талантом, с вашим даром… заглядывала она в глаза.

Вы ошибаетесь.

Отнимая от ее цепкой ладони свою руку, он невольно дернул ее на себя, так что Червовая Дама, покачнувшись на высоких каблуках, припала пышным бюстом ему на грудь и тут же за ее спиной рухнула на асфальт ржавая водосточная труба, рассыпавшись на три секции. Тетка в халате замерла, как знаменосец с древком.

Вы спасли мне жизнь! ахнула Червовая Дама.

На балкон второго этажа выскочил ветеран в пижаме и начал ругаться с теткой в халате.

Я, кажется, подвернула ногу, можно мне зайти к вам, я вызову такси?

Сева, понурившись, дал ей опереться о его руку.

Я вот только недавно совсем в журнале вашу прочитала статью потрясающую, неутомимо, через мнимое усилие ходьбы щебетала она.

Статью?

Там сложное название, вы там анализируете разницу между православием и католичеством, опираясь на различные даты рождения Христа по григорианскому и юлианскому календарю. Так наглядно просто глаза сразу открылись… Действительно, у них совсем не тот Христос, что у нас…

Это чушь, вы забудьте об этом.

Он, в самом деле, забыл об этой статье, опубликованной полгода назад в одном шарлатанском журнальчике.

Не скромничайте, это очень научная статья. Зачем вы так не цените себя? Это ведь грандиозная идея, что все мы живем в подменном мире, с подменным Богом и подменной реальностью, возможно, и сами подменены!

Не говорите ерунды, с тоской сказал Сева.

В лифте она еще теснее придвинулась к нему. И он невольно ощутил несчастье пустоты, теперь уже не свое, а чужое. Оно было неглубоким, и Сева позавидовал ему. Червовая Дама отметила этот беглый взгляд, истолковав его по-своему, и еще усерднее хромала по лестничной площадке, кося на Севу цепкими глазами беспомощной жертвы.

Ведь это же верно, что по григорианскому календарю Христос с точки зрения астрологии становится другой личностью, а значит, и мир становится другим, идет уже не туда; два мира астрономический и сакральный разошлись, разломив реальность…

Вы хотели позвонить. Такси, напомнил Сева.

Эти тринадцать дней несовпадения…

Но Сева закрыл перед ней дверь комнаты.

 

И каждый раз эта бессмысленная круглота дня, которую надо перетерпеть в ожидании новой ночи, потому что только сны не утратили смысла. Там вновь загоралась жизнь, сумбурная, перепутанная, невыразимая дневным языком, но полная значения. Нечаянная вспышка знания успела выжечь только надводную часть души. Другая, несравненно большая, выходила далеко за ворота этого бедного мира, однако в ее распоряжении было только шесть ночных часов. И по себе она не оставляла никакого залога, при воспоминании на свету казалась ерундой. Но ради этой ерунды Сева и жил последнее время. Тонкое упругое разноголосие птичьего щебета в утренних сумерках было последним напоминанием о ночном просторе.

Сева вспомнил вычитанное давно и забытое: восемьдесят процентов синиц умирает за зиму и заплакал от жалости к ним.

«Может, тебе каких-то витаминов не хватает?» небритым, фельдшерским в стоптанных сапогах тоном пенял он себе.

Церковный двор, вороны строгие, как вдовы, молча глядят на скачущую по двору сороку-цыганку. Воробей свистнул и улетел такой гаврош.

В храме все прихожане казались людьми счастливыми, страдающими от вещей практических, никак с душой не связанных: тот болен, этот беден, стар или просто некуда уже пойти, кроме церкви. Та молится за пьющего мужа, эта за сына-солдата. Чего же мне попросить? Чтобы синицы зимой не умирали? Чтобы вообще иным стал миропорядок? Чтобы мне снова не было до него никакого дела? Чтобы я снова не знал, как раньше? И кроме того у кого? У кого просить? «Бог создал человека по своему подобию. И человек ответил Ему тем же». У себя просить? У отражения, которое является отражением меня, являющегося отражением Его? Здесь вообще какой коэффициент искажения сигнала? Ах, надо ведь просто верить! А если я уже просто знаю? Вот и каюк…

Севастьян придержал дверь, пропуская в подъезд женщину с ребенком и мимоходом убеждаясь в очередной раз, что простые люди редко говорят «здравствуйте» и «спасибо»; в подтверждение этой «простоты» женщина сквозь зубы одернула малыша: «Не скачи в лифте!» Она нагнулась к ребенку, а Севастьян молча смотрел на две пуговицы, пришитые сзади к хлястику ее пальто и заключавшие в себе какую-то невыносимую в своей унылой простоте истину. Они вышли на третьем этаже, а он поехал дальше, уставившись на кнопки с цифрами и, к своему ужасу, мгновенно успев сложить их и перемножить. Вернее, ему только показалось с его новым теперешним зрением, что он может сейчас все их перемножить, и он зажмурился, чтобы прогнать это неприятное ощущение, как будто боясь им захлебнуться, подавляя, как тошноту.

Однажды около полудня Сева сидел в комнате, занятый созерцанием пустого граненого стакана с абрикосовой косточкой на дне. Он чувствовал себя в пространстве так же определенно, как стрелка компаса; не прилагая к этому никаких усилий, он ощущал себя на высоте пятнадцатого этажа над землей, сидящим на стуле, развернутом на северо-восток, в точке 43,10562 градуса северной широты и 131,87353 восточной долготы, вращающимся вокруг земной оси со скоростью 1200 километров в час и одновременно с этим несущимся вокруг Солнца со скоростью 30 километров в секунду и вместе с ним делая 230 километров в секунду вокруг центра Галактики.

Видя перед собой пустой стакан, Сева ощущал, что в нем заключена вся полнота его жизни, так же, впрочем, как и в абрикосовой косточке на дне стакана, как в рисунке обоев в углу под потолком, выхваченном случайным взглядом; не было вокруг ничего, что не являло бы собой Севу, не отзывалось бы в нем обратным чувством «я». За этим стаканом стоял другой стакан из прошлого, в который наливали портвейн, и от него остался липкий круглый след на столике в грим-уборной театра, а за ним стоял другой стакан, наполненный сметаной в школьной столовой, а за ним еще один — с компотом в детском саду, и вот она косточка от компота. Сева чувствовал себя во времени с той же предельной, зернистой четкостью, что и в пространстве, ощущая каждую прошедшую минуту, как пассажир видит мелькнувший за окном поезда столб. Когда он так вот сидел, это было напряженное безделье выпущенного из пушки ядра. Он знал, что с другими людьми все точно так же, только они не чувствуют этого, и потому им легко.

Это подвижное, хрупкое равновесие, сложенное из многообразного и одновременного движения, этот коридор из граненого стекла, уводящий его в прошлое, залитое счастливым персиковым светом, держали его, как в раме или в колбе, и он боялся потревожить себя в этом состоянии.

В один из таких моментов в комнату ворвался Михайлов. В квартиру его пустила тетка Валентина.

Выручай, брат! с порога повел он.

Сева не сразу оторвал взгляд от стакана и перевел его на Михайлова, не изменив выражения глаз. С этим же взглядом он выслушал историю об очередном разорении своего друга. Михайлов просил новых счастливых номеров, еще одного, «последнего» выигрыша. Сева покачал головой, вынул из тумбочки и протянул Михайлову те деньги, что две недели назад получил от него. Видно было, что товарищ не этого ожидал от Севы, но деньги взял и ушел не прощаясь. Сева вернулся к абрикосовой косточке на дне стакана.

«А может быть, это счастливые сто пятьдесят тысяч?» подумал Михайлов, выходя из квартиры на площадку и на ходу пересчитывая деньги, и тут столкнулся у лифта с Червовой Дамой.

 

Электричка, пригородная станция, тишина.

Еще далеко до пляжного сезона.

За пустым сквером плоско сереет море.

Пусто.

Тепло.

Трещины на асфальте как тени голых деревьев.

Железная махина карусели, поржавевшие за зиму лошадки.

Кричат вороны.

Хрустит под ногами песок.

Лодочная станция заколочена.

Сева садится на скамейку, сунув руки в карманы. Смотрит вдаль туда, где сереет полуостров Де-Фриз.

На обратном пути встречает пару. Мужчина и женщина под руку, шатаясь, идут по газону мимо карусели. Сапоги у женщины стоптанные, с широкими голенищами, зашаркали по асфальту, она была растрепанная и улыбалась, уставившись в одну точку перед собой. Мужчину Сева не разглядел.

Знакомое с детства кафе за станцией. Сносят. Уже разобрали крышу. Ворона сидит на стропиле.

На перроне совсем жарко.

До обратного поезда сорок минут.

Провода в синем небе.

 

Тетка Валентина не заметила никаких перемен в племяннике. Она, как обычно, вставала каждое утро и бродила в халате от окна к окну, рассказывала сама себе о погоде: «Какой ветер! Ты смотри, как облака гонит! А… вот детей повели в детский сад. Провода так и качаются. Похолодало». Потом она снова шла в свою комнату и слушала радио. Тетка Валентина всегда говорила одно и то же, у нее было приблизительно семь или восемь тем, словно записанных на пластинке, и Сева знал их наизусть. Раньше они его раздражали, а теперь стали успокаивать. Вот семь-восемь небогато аранжированных тем это все, что остается от жизни человека в его памяти. А в памяти других и того меньше, а когда исчезнет и он, и эти другие не останется вообще ничего.

Это прекрасно! говорила тетка Валентина, делая глоток чая из блюдца. Чай с вареньем я любила с детства. У нас дома всегда варили варенье.

Да, говорил Сева.

Глядя сейчас на старушку, мало кто поверил бы, что в молодости она была красавица, актриса, прима. Именно она водила Севу в театр, и не так, как водят других детей. Тетка Валентина водила его к себе в грим-уборную, показывала театральный мир за кулисами, а спектакли Сева смотрел из директорской ложи, но предпочитал сбегать оттуда на самый верх и смотреть из осветительской: там казалось интересней.

Королевы, крестьянки, жены революционеров, светские дамы, учительницы, врачи, феи говорили ее голосом и глядели в зрительный зал ее глазами. На улице ее останавливали незнакомые люди просто чтобы сказать, как она красива. За Валентиной тщетно ухаживали родственник Микояна, адмирал Тихоокеанского флота и знаменитый режиссер. Однажды на гастролях ее намеревался украсть молодой человек, случайно увидевший ее в коридоре гостиницы. Он с хмурой гордостью убеждал: «Да ты знаешь, кто я? У меня отец директор ресторана в Норильске!»

Ей было не жалко растрачивать молодость на пьесы Киршона и Софронова, к которым питал расчетливую слабость главный режиссер. В конце концов, ей довелось сыграть главные роли и в пьесах Шекспира, Шиллера, Виктора Гюго, Островского. Из окружавших Севу людей тетка Валентина была человеком самой яркой биографии. Хотя теперь ее прошлое было залито на большую половину беспамятством, которое уже начало менять и саму ее личность. Она еще помнила фамилии режиссеров и города Советского Союза, по которым ездила с гастролями, но уже путала даты.

Скажи, а Толя Варченко еще жив? обращалась Валентина к Севе.

Кто это?

Как? Это же друг Геры Штаркевича, оба актеры, в нашем театре работали!

Не знаю, качал головой Сева.

И тетка Валентина удивлялась, как он может их не знать.

Сева готовил завтрак, после шел в магазин, покупал продукты, готовил обед. Потом делать ему было нечего. За завтраком, обедом и ужином слушал тетку. Что-нибудь из тех восьми историй. Один раз он улыбнулся.

 

Иногда Сева нарочно напоминал Валентине какую-нибудь историю, которую сам помнил с детства, и тогда они вместе, рука об руку, двигались в прошлое, воскрешая свою жизнь.

А помнишь, ты рассказывала, что у тебя был сосед, механик с «Советской России», а у него был друг, маленький такой, кривоногий, на уголовника похожий, и он был в тебя влюблен? спрашивал Сева.

Это в каком году было? Когда я где жила?

На Семеновской.

Валентина смотрела долгим взглядом:

Я жила на Семеновской? А где это?

Ну, раньше эта улица Колхозной называлась.

Ну да, ну да, я помню, мы там жили, а в соседнем подъезде жили Дрейеры, они потом в Израиль уехали. У них был сын твой ровесник, как его звали, ты не помнишь?

Нет, сына не помню.

А вы с ним играли. Ты научил его пить воду из лужи у нас во дворе, ты сказал ему, что там артезианский источник.

Правда?

Да! смеялась тетка Валентина.

И я пил?

А как же иначе!

Сева вспомнил, как однажды он ночевал у тетки Валентины. Ему было тогда семь лет. Стоял сентябрь. Очень теплый, поздний вечер. Варили на кухне кукурузу. Почему он ночевал в тот раз у нее отец был в рейсе? мама уехала с концертом от филармонии? Впрочем, это неважно он вспомнил глубокую, уютную черноту двора, желтое окно кухни, горячую желтую кукурузу. На одно мгновение, на половину вдоха оказался там. Все бы отдал, чтобы вернуться туда.

Хорошее было время, сказала тетка Валентина, встретившись с ним глазами.

Сева потом не раз возвращался за утешением к этой кукурузе. Он думал о тетке Валентине: «Вот она потеряла все: рано умершего мужа, красоту, молодость, работу все свое прошлое, но она сохранила себя. Возможно, именно теряя все постепенно, она что-то приобрела, научилась чему-то драгоценному? Я же, против воли, приобрел нечто огромное и потерял все остальное. Выходит, что, теряя, она приобретала, я же, напротив, приобретая, терял».

А ты помнишь, как мы с тобой однажды вечером в сентябре варили кукурузу? спросил Сева.

Нет, улыбаясь, ответила Валентина, не помню.

А Сева, глядя на нее, видел, что она хоть и не помнит этого и еще многих вещей, но все равно носит их в себе растворенными, как солнечный свет, как счастливый настой прожитой жизни. Эта жизнь никуда не делась в ней, потерялась лишь учетная книга и календарь.

Я помню, как водила тебя на набережную и брала там велосипед в прокате. Тогда еще фонтана не было…

И Сева вспомнил, только не велосипед, а педальную машину и себя в берете, надетом слегка набекрень, вернее, он вспомнил сейчас не себя, а свое фото в старом детском альбоме черно-белое, крепкое фото, зацепившее краем дамскую щиколотку и каблук. Дальше воспоминание не раскрылось, уперлось в изображение на картоне.

Тебе надо записывать, сказал Сева, надо про все написать.

Он купил два широких блокнота и каждый день заставлял ее садиться за мемуары. Когда она теряла один блокнот, Сева давал ей второй, а сам отыскивал первый. Когда среди залежей старых газет, журналов, выкроек, фотографий, виниловых пластинок, просроченных лекарств терялся второй блокнот, он снова вручал ей первый. Записи тетка Валентина начала с детства. С того дня, когда посмотрела фильм «Мост Ватерлоо», влюбилась в Роберта Тейлора и решила стать актрисой.

Ты хочешь посмотреть снова этот фильм?

А разве он идет в кинотеатре? удивилась тетка Валентина.

Идет.

Ну так надо купить билеты.

Я тебя так проведу. И Сева провел ее в свою комнату и посадил перед ноутбуком.

«День 3 сентября 1939 года надолго останется в нашей памяти: сегодня в 11 часов 15 минут в обращении к нации премьер-министр объявил, что Великобритания вступила в войну с Германией», говорил диктор. Шли начальные кадры.

Валентина смотрела так, как в свое время на нее, должно быть, смотрели из партера восхищенные зрители. Она опять видела тот мир, который знала, помнила и любила; она снова видела свою молодость и смотрелась в нее, как в зеркало. Этот мир никуда не делся, он по-прежнему рядом, и фильм был тому подтверждением. Валентина была сосредоточена, как бывает с людьми, растерявшимися от счастья. Она улыбалась, и, глядя на нее, Сева пытался повторить ее улыбку, надеясь тоже пережить что-то подобное. Поднимал брови, как она, стараясь через мимику запустить обратный привод чувств. Она как будто вела его, взяв за руку, и он нетвердо следовал за ней, повторял без чувства, как танцевальные па без музыки.

Когда снова будут показывать старые фильмы, позовешь меня, сказала тетка Валентина, утирая слезы после сеанса.

Он не стал объяснять ей про Интернет.

Надо купить телепрограмму, а то пропустим.

Да, сказал Сева.

На другой день после «Моста Ватерлоо» они смотрели «Даму с камелиями» 1936 года. Опять любимый Роберт Тейлор, герой детских грез тетки Валентины.

Он был очень порядочный мужчина, не то что Лоренс Оливье или Ив Монтан, говорила Валентина, гордясь благородством своего экранного любимца.

Память возвращалась к ней, как только ее мысль касалась живительных берегов далекого прошлого.

А что они сделали?

Бросили жен. Бедняжка Вивьен Ли спилась после этого.

И Сева вспомнил, как он бросил свою жену. Но теперь это не вызвало в нем никаких чувств. И было странно вспоминать эти страдания: как будто смотришь кино про другого, чужого тебе человека и удивляешься чего это он, такой дурак, страдает из-за ерунды?

Теперь Сева каждый вечер оказывался в компании сверстниц двоюродной тетки, этих лучезарных небожительниц Клаудии Кардинале, Николь Курсель, Анни Дюпре, Роми Шнайдер, Катрин Денев, Жанны Моро, среди которых, как равная среди подруг, смеялась, удивлялась, печалилась и Валентина Триполко. В живой воде прошлого она снова становилась ослепительной, двадцатипятилетней. Это было поколение, на чье детство и юность выпала война, поэтому они умели так ценить жизнь и все излучали свет. Валентина шла вместе с ними вдоль столиков кафе на Монмартре, читала крупные, четкие, для зрителя писанные буквы любовного письма, хохотала, отважно шла на жертву, проявляла милую беспомощность и бесстрашно шагала навстречу будущему на французских каблуках, погруженная теперь навсегда в бессмертие и молодость, как и подобает богине. Мужчины Кэри Грант, Ричард Бёртон, Марлон Брандо, Марчелло Мастроянни, Ален Делон, Роберт Редфорд в белых сорочках, галстуках, с честными, открытыми лицами и с хлыщеватыми подстриженными усиками, брутальные брюнеты и лирические шатены, окружали ее в этом хороводе вечной жизни и молодости, дарили цветы, соблазняли и обманывали, бросали и возвращались, тасовали, как в колоде, страсть, расчет, отвагу, бескорыстие, подлость; они пели, стреляли, танцевали, бросались к ее ногам, похищали, снова обманывали, но все это делали ярко, красиво и почти не больно.

Выходя на улицу и видя старушек у подъезда, Сева теперь пытался угадать, которая из них на самом деле Грета Гарбо, а которая Ингрид Бергман.

Один день тетка Валентина жила под сенью своего любимого моста Ватерлоо, другой проводила в обществе Фернанделя. А то вдруг под крышами Парижа встречалась с бойкой одевальщицей Шурочкой, той самой, которая помогала ей застегивать тугие крючки лифа на королевском платье Марии Тюдор в 1973 году, а теперь не менее ловко наряжала бессмертную Полу Иллери.

«Если Шурочка уже там, если даже одевальщиц пускают в эту вечность, то и мне не откажут!» радостно подумала тетка Валентина.

 

Ветреный день.

Забор. Стройка.

Пыльная ухабистая дорога среди бетонных блоков.

«Камаз», проезжая, качаясь, поднимает за собой высокую волну густой желтой пыли.

Ветер рвет полосатую ограждающую ленту за забором.

Желтый бульдозер, мощный, страшный, с зарешеченной, в кусках окаменевшей глины фарой.

И подумалось: кто-то сейчас, проезжая мимо в машине «скорой помощи», сквозь боль и страх видит это, может быть, последней картиной в своей жизни.

Вот она, жизнь.

Вот поставить такой бульдозер или экскаватор в раю, пустить ветер и все святые разлетятся, не выдержат простого бульдозера, весь рай померкнет…

А что, если поставить там танк?

 

Сева стал помогать тетке Валентине разбирать ее «авгиевы конюшни», как она выражалась, залежи всевозможного хлама и старья. Между этим хламом являлись иногда на свет неожиданные предметы, существование которых давно прекратилось в Севиной памяти, а вот они! Он вертел в руках желтого резинового утенка, ничуть не утратившего химической яркости за тридцать лет и с такой же яркостью мигом вызвавшего к жизни солнечный день, распахнутые окна, отогнутые ветром тюлевые занавески, дрожащие на полу квадраты света, отраженного от вымытых стекол, и самого утенка, плавающего в тазу по соседству с перекрученной тряпкой. Сева даже задохнулся на миг.

В другой раз вместо утенка явились маленькие аптечные весы с двумя крохотными пластмассовыми чашечками и воскресили книгу «Человек-невидимка». Прочитав ее, Сева увлекся химическими опытами. Воображал себя Гриффином, мечтал тоже что-нибудь изобрести и стать невидимым, всемогущим гением. И в каком-то смысле теперь он им стал, пожав то же разочарование одиночества. Только в отличие от Гриффина он сам, прошлый, живой, стал невидимым для себя нынешнего, пустого и прозрачного.

Было еще стеклышко, которое он в детстве считал бриллиантом, граненая стекляшка вишневого цвета, узкая, расширяющаяся книзу подвеска от сережки с отломанной дужкой. Комната, увиденная через нее, погружалась как бы под воду, окрашенную марганцовкой. Гранясь, выпирал кубами шкаф, пианино, стол, все становилось кривым миром вишневых трапеций, таинственным уютным сном рождественского мальчика под запинающуюся мелодию музыкальной шкатулки за минуту до появления феи.

И еще вспомнилась книжка «Песнь о вещем Олеге», которую отец читал Севе на память. Это было единственное стихотворение, которое капитан Григорьев знал наизусть и иногда в подпитии декламировал приятелям, тоже капитанам, щеголяя гуманитарной эрудицией.

 

Волхвы не боятся могучих владык,

А княжеский дар им не нужен;

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен.

Грядущие годы таятся во мгле;

Но вижу твой жребий на светлом челе.

 

Даже теперь Сева легко прочел эти строки на память.

Да, повторил он, твой жребий на светлом челе…

Он сложил в ящик стола все эти реликвии, надеясь в будущем пополнить их число. Возможно, так палеонтолог собирает кости доисторического ящера, а Сева надеялся собрать нечто вроде скелета своего детства. Но они только больше каменели от каждого следующего взгляда.

 

Однажды Сева проснулся, еще не вполне перешагнув с ночной улицы, по которой он возвращался из гостей вместе с родителями, в свою нынешнюю комнату и жизнь. Ощущение было так свежо. Прохладная темная улица, оживленный разговор мамы с папой, фонари в серебряных капюшонах тумана, как одуванчики. Впереди, над перекрестком, единственное окошко, желтое и бодрое, как утенок. Слева едва уловимо пахло духами, справа коньяком. Ничего особенного не было, кроме сильного и оттого никак не осязаемого счастья, ни в чем конкретно не выраженного и оттого просторного во все стороны этого ночного города и неба. В порту прогудело, и Сева не понял, из какого порта этот пароходный гудок: еще из того или уже из этого, за окном. Жизнь сошлась снова и не распадалась почти до утра.

Тем тоскливее было позднее пробуждение; все валилось из рук, злило, тревожило несбывшимся. Тетка Валентина сожгла макароны. Сама готовила себе завтрак. Открыла на кухне окно, махала полотенцем. Сева поджарил ей яичницу.

Пока он стоял под душем, в дверь позвонили, и когда Сева вышел обмотанный полотенцем, то увидел свою бывшую невесту Лизу. Она смотрела на него, ей было интересно, что с ним стало за прошедшее время. Михайлов порассказал ей кое-что. Волосы у Севы прилипли ко лбу, и он моргал, глядя на Лизу.

Привет.

Привет.

Ты похудел.

Сева опустил взгляд на свою грудь и живот.

Ну ты не стой, оденься. У меня к тебе дело.

Он оделся в комнате и вышел к Лизе. Зачесанные волосы блестели.

«Странно, подумала Лиза, ведь он мне нравился раньше».

Мне нужен гороскоп на одного моего друга.

Сева не сразу ее понял.

Гороскоп, повторила она.

Я этим больше не занимаюсь.

Отлично, сказала Лиза, оглядев потолок комнаты. Поэтому просто напиши то, что я тебе скажу, и все.

Он тоже поглядел на потолок, на гостью и спросил:

Зачем?

Это неважно.

Раньше бы Сева улыбнулся.

Не надо так смотреть: ты меня бросил.

Это не то, что ты думаешь…

Неважно, неважно, оборвала она, я не за тем пришла, чтобы выяснять.

Это невозможно, сказал Сева, опустив глаза, имея в виду, что это выяснить невозможно.

Такой пустяк? Написать три строчки?

«Как же это уложится в три строчки? не понял Сева. А впрочем, она права, может быть, и меньше…»

Конечно, сказал он покорно.

Вот и прекрасно! Только ты мне своей рукой напиши.

Сева покорно взял листок и ручку, он вдруг поверил, что это возможно, и даже улыбнулся, растерянный от ее напора.

Это очень сложно, сказал он.

Я продиктую.

Сева удивился. Женщины всё могут! Может быть, надо было спросить у нее раньше?

Конягин Илья Андреевич родился…

«Интересно!» думал Сева, записывая. Он боялся ее прервать, ожидая смысла, недоумевая и волнуясь, в предчувствии разгадки того, как его судьба может быть связана с каким-то Ильей Андреевичем. Он надеялся на чудо, светившееся в глазах этой девушки, и писал как в лихорадке, бездумно.

Теперь распишись.

А-а…

Спасибо, сказала Лиза, выхватив листок. Не провожай!

Сева прождал еще час после ее ухода, не мог понять, разглядывал утенка.

«Вот. Значит, есть еще какой-то неведомый ему человек, Илья, связанный как-то с ним, может быть, товарищ по несчастью… И каким-то образом об этом узнала преданная ему, Севе, девушка…» Волшебная фея из давешней грезы входила в его воображение. Она расколдует.

Тетка Валентина, опершись на локоть, слушала на кухне радио. Шопен. Ее волосы, сожженные до макаронной желтизны в усердии беспомощной кокетливости, вздрагивали кудельками. Через нее теперь все проходило свободнее, и она могла часами слушать музыку или смотреть в окно, не скучая и не утомляясь.

Сева тоже мог долго сидеть, уставившись в одну точку, но в отличие от тетки никогда не улыбался.

 

Илья Конягин насвистывал вариации на мотив «Прощания славянки», проводя ладонью по остриженной под машинку голове. Он смотрел в зеркало на свою новую прическу, и ему нравилось. Лиза осторожно глядела на него сзади, Илья делал вид, что не замечает этого. А она подумала, что сейчас заплачет.

Три недели назад она решила, что это шутка. Он всегда шутит. Илья сказал, что хочет переменить свою жизнь, и, не глядя на Лизу, добавил, что пойдет на военную службу по контракту. «Денег мало платят в школе, а я все-таки сержант запаса. Чего не пойти?» Лиза оторопела, она не могла представить, что так бывает. Они вместе уже три месяца, и все ладилось. Она купила ему рубашку. Не в рубашке дело, конечно. Они ни разу не ссорились с Ильей даже по пустякам. Ей хотелось сказать: «А как же я?», да было неловко. «Это опасно…» сказала она. «Я везучий», ответил Илья. Лизе стало страшно. Так нельзя говорить, можно сглазить. И тогда по касательной ко всяким сглазам и приворотам она вспомнила об астрологии. Она решила, что неблагоприятный гороскоп остановит Илью.

Но сейчас он только мельком глянул на бумажку и сказал:

Давно он у тебя?

Нет, я недавно заказала. Вот видишь сам, тут сказано, что Сатурн…

Я в этом не разбираюсь и никогда не верил. Илья обнял Лизу.

Вот смотри, здесь «окно Нострадамуса», как это называют астрологи, видишь? Это значит…

Вижу, ты еще и дату перепутала: я не тринадцатого, а пятнадцатого родился, улыбнулся Илья.

Она уткнулась в листок. Не может быть!

Это не я, это астролог неверно написал!

Ну какая разница, мне это все равно, успокаивал Илья. Ты собирайся, это ведь у нас последний вечер.

Как последний?!

Из военкомата позвонили: завтра отправляемся.

Куда?

Не имею права разглашать, подписку дал.

Туда?!

Лиза, не конфузь меня, сказал Илья и отвернулся, чтобы не видеть ее слез.

Он надел ту самую, подаренную, белую рубашку с черным костюмом и время от времени проводил ладонью по своей остриженной голове.

Официант принес меню.

Лиза сидела с голыми плечами, как кукла, мертво улыбаясь.

«Надо было уехать не прощаясь, оставить сообщение», подумал Илья, рассказывая анекдот и с жалостью узнавая в глазах Лизы знакомое выражение, старание угадать, в каком месте надо смеяться.

«Эти серьги мне подарил Михаил Константинович, мой покойный супруг, сообщила однажды Илье мама Лизы. Я их уже не ношу, отдам на свадьбу дочери». — «Очень красивые», похвалил Илья здоровенные уродливые серьги, словно сделанные на машинно-тракторном заводе в подарок женщинам депутатам последнего съезда КПСС. «Наше время уходит вам, молодым, жить», сказала Ольга Павловна, надавливая конкретнее и поправляя учительскую прическу закрученных улиткой волос. «Жить» Илье не хотелось, в смысле передавать дальше по наследству машинно-тракторные серьги. И он перестал заходить к Лизе. «Репетируем много», оправдывался. «Блин, Ильяс у нас лажает, как с бодуна, говорил лидер-гитарист группы “Лютый Мартин”. Дайте ему пиваса, что ли, для расколбаса».

Илья не мог сосредоточиться, он уже тяготился этим романом, но жалел Лизу. Ему неловко было отказать ей. Он знал, что не так давно ее бросил жених, хотя Лиза смеялась, вспоминая об этом, и говорила, что это к счастью, а потом бросала нежный взгляд на Илью. А он и не собирался становиться ее женихом. Он смотрел на ее длинные, просящие руки, запястья которых она мучительно сжимала, словно стараясь их поочередно вывернуть.

Кроме того, в школе Илье все труднее было не обращать внимания на черноглазую десятиклассницу, сказавшую о нем: «Строгий, как кипарис». Он был юн и не знал, как сказать им обеим, что он их не любит. Первой ласково и по-настоящему, а второй очень мужественно, так чтобы понравиться еще больше. Илья решил отделаться от всего разом и записался в контрактники, не предполагая, конечно, что составленный наобум, поддельный гороскоп окажется пророческим и его ровесник, тоже русскоговорящий парнишка-снайпер, уже едет ему навстречу…

Я… начала Лиза, но тут пришел официант и стал раскладывать приборы.

Все вокруг за столиками казались ей счастливыми, смотрели друг другу в глаза, некоторые держались за руки. На скатертях у всех стояли маленькие красные свечки. У них тоже трепетала на ветру такая свечка, а потом погасла. Илья даже не заметил этого. А Лиза боялась подумать, что это плохой знак.

Солнце садилось на той стороне залива в тучу, выстрелив из нее лучами вниз.

Завтра дождь будет, сказал Илья, в дождь хорошо уезжать. Примета. К счастью.

Ты же не веришь… Ты же ни во что такое не веришь!

В другом конце зала, сдвинув несколько столов, веселилась большая компания. Много девушек, парни. Илья позавидовал им и подумал, что вот он вернется и тоже пойдет с такой вот компанией в ресторан и не нужно будет сидеть напротив Лизы, утешать ее, развлекать и выдумывать каждую фразу. От радости, что они сегодня расстанутся, он переставил свой стул поближе к Лизе, обнял ее и стал говорить, что все будет хорошо. И она успокоилась. Интонация у Ильи была уверенная.

 

«А может быть, это счастливые сто пятьдесят тысяч?» подумал тогда Михайлов, выходя на площадку из квартиры Севы, на ходу пересчитывая деньги и сталкиваясь у лифта с Червовой Дамой.

«А может быть, этот человек очень близкий друг Севастьяна Тимуровича? подумала Червовая Дама. И мужчина, по всему видно, респектабельный. Хотя чем-то взволнован. Наверное, важное предсказание!»

«А может быть, у нее рука легкая, говорят ведь, что дуракам везет, значит, и дурам тоже?» подумал Михайлов уже в машине.

«А может быть, стоит рискнуть, я ведь никогда не пробовала?» подумала Червовая Дама.

«А может быть, она не такая уж и дура?»

«А может быть, это любовь?»

«Как в юности!» думал Михайлов, сидя на кровати и разглядывая свои волосатые ноги.

«Смотри, какого мужика дура баба бросила!» думала Червовая Дама в ванной.

Кроме этих мыслей за последнюю неделю у них были и другие, но они сейчас не имеют значения.

После выигрыша они поехали в ресторан. Сидели в бархатной ложе при свечах. Официант принес меню в кожаных папках с золотым вензелем. Другой, в белых перчатках, наполнил бокалы. В центре зала звучал рояль. Люстра тяжелая мерцала. Михайлов приосанился барином, напыжился, пытался вести себя шикарно.

«И не жадный», подумала Червовая Дама.

«Да-а», широко думал Михайлов, с удовольствием глядя, как щедро усыпанное блестками платье обтягивает огромный бюст его спутницы.

«Есть у него что-то во взгляде, магнетическое».

«Еще сто пятьдесят грамм».

Потом ходили по набережной под руку вдоль фонарей, с фляжкой коньяка, целовались. Над морем светила луна. Совпадала с настроением. Любовались.

Червовая Дама хотела было сказать что-то про чары луны, однако Михайлов опередил ее.

Я привык… я привык жизнь вот так держать! За яйца! кричал Михайлов, грозя луне кулаком.

Он хотел еще что-то рассказать о себе, но почувствовал вдруг, что ему стало скучно и совершенно незачем что-либо рассказывать, кричать, обнимать эту женщину, и самое главное, чего он не успел подумать, но почувствовал, совершенно незачем было выигрывать эти деньги. И эта растерянность на одну только длинную секунду, которая медленно прошла в пересечении их взглядов, впервые сблизила их, и он сказал:

Пора такси вызывать.

Машина понеслась по ночным улицам, мимо стадиона, потом мелькнул дом Михайлова. Тот, прежний. Он успел увидеть огонек в кухонном окне, закрыл глаза и унес его с собой.

Ну что ты?

Ничего, ответил Михайлов и отвинтил крышечку на фляжке коньяка.

Спутница с осторожной лаской погладила его по руке. Она не решилась поглядеть на него и, моргая, чувствовала слезы. «Я дура», подумала она. И чтобы как-то успокоиться, подняв подбородок, сжав губы, пару раз вдохнула носом.

* * *

Каждый день Сева просыпался с желанием преодолеть что-то, выйти за границы своей осознанной, закавыченной жизни, хотя бы в ту полусознательную, которая была у него раньше и которой живут все нормальные люди. Однажды он отыскал старый альбом с марками, которые собирал в детстве, и долго разглядывал, переворачивая твердые страницы под шелестящей калькой.

В сущности, космос состоит не из звезд и планет, а из чудовищных расстояний между ними. «Кем ты станешь?» спрашивали его когда-то взрослые. Или поощрительно утверждали: «Космонавтом будешь!» Так говорили все, от маминых друзей до нянечек в детском саду. Космос был у всех на уме. Романтическая полоса шестидесятых.

Сева не собирался быть космонавтом, он хотел стать шофером.

«Не знаю, как другие, а я все-таки стал этим чертовым космонавтом, думал он теперь. Моя жизнь состоит из такой же, как космос, пустоты! События в ней редки и мелки, как крупинки звезд».

Он перелистывал страницы. «Первая женщина отправляется в космос. 16.VI.1963». Три шестерки подмигивают из этой даты. Не считая цены самой марки 6 коп. «Почта СССР. Первый вымпел на Луне». «Почта СССР. Путь к звездам прокладывают коммунисты». В Севином случае это, увы, верно. Фундамент его сексуальности заложили Никита Хрущев и Эдита Пьеха. Они же и еще Марк Бернес в придачу повлияли на его религиозное чувство.

Коммунизм, обещанный ему при жизни, являлся косвенным обещанием бессмертия. (Кому нужно счастье, которое кончается?) Причем не просто бессмертия, а бессмертия как минимум. К нему, само собой, прилагалось все остальное счастье, так как рай на земле уже и так существовал: им было его детство. В детстве и при коммунизме человек не думает о двух вещах: смерти и сексе. Это мрачно и непристойно. Эти вопросы просто сняты с повестки, и без них так светло жить!

Смерть и секс танатос и эрос известная пара. Они не могут вынести разлуки. Таким образом, по некой метафизической логике коммунизм уничтожал вместе со смертью и секс. Его не было. Однако, думал Сева, он был в каждом из нас тайно, контрабандно, биологически. Так что понемножку, потихонечку можно было получать немного секса и немного смерти. Ради интереса. И то и другое волновало. Летом дети подглядывали в женской душевой на пляже, а когда во дворе были похороны, старались пробиться сквозь толпу провожающих и заглянуть в гроб. При этом смерти и секса все равно не существовало, продолжал размышлять Сева, потому что они не касались нас, ведь сами мы были живы и не занимались сексом. Это было как кино или страшилки про синий ноготок. Но даже когда их не было, мы ощущали в них потребность. Иначе зачем эти страшные сказки?

В соседнем дворе строили новый девятиэтажный дом «свечкой». В солнечную погоду это и был коммунизм. Белые бетонные ступеньки лестничных пролетов, запах свежей известки, новенькие оконные рамы еще без стекол, гулкая пустота внутри все было радостно. Пацаны постарше забирались туда, чтобы насрать на пол или нарисовать хер на стене испытать сексуальное возбуждение недозволенного. Так тлен смерти проникал в строящуюся ракету коммунизма. И теперь, заходя в этот грязный подъезд, поднимаясь мимо исписанных, изрисованных стен, Сева видел, что смерть и секс восторжествовали. Ракета не взлетела. Коммунизм рухнул. Сева остался.

Эдита Пьеха пела «ё» вместо «о». «Не скё-о-оро поляны травё-о-ой зарастут». Ее выговору и прическе подражали некоторые мамины подруги. Многие из них жили в общежитии и, приходя к маме в гости, мечтательно смотрели с балкона на этот новенький дом. Эту же песню исполнял Марк Бернес. «В могиле лежат посреди тишины // Отличные парни отличной страны». Было совсем не грустно, даже завидно. Потому что это была только песня о героях, а самой смерти не было, как и положено при коммунизме. Да. Пока не умер сосед Тихон Григорьевич.

Он был уже пожилой, даже старый, но все равно не должен был умереть. Даже с точки зрения взрослых. «Врачи что-то напутали, слышал Сева разговоры, что-то не то укололи, и он умер». А ведь мальчик ходил к нему в гости! Он сидел у Тихона Григорьевича на коленях! Тот чем-то его угощал и поэтому не мог умереть вообще. Был связан с ним общим обещанием Хрущева. Был слишком близко и по-настоящему. И вот тогда Сева испугался. В первый раз. Был потрясен. Его светлая вселенная дала первую трещину. Еще страшнее было на кладбище, куда его зачем-то взяли на родительский день, и он смотрел, как соседка Клавдия Федоровна, вдова Тихона Григорьевича, рыдая, упала на могилу, и боялся, зачем она так неаккуратно земля сыплется, ему было страшно, что сейчас сверкнет из-под земли острый угол гроба. «Не скё-о-оро поляны травё-о-ой зарастут… // А город подумал ученья идут…» Этот город с его солнечными площадями остался далеко, а здесь, изгнанная в лес, «несуществующая» смерть развратно раскинулась и алчно расцвела, высунув на поверхность сварные ящики надгробий, как будто в них можно кинуть письмо «туда». А под ящиками распростерлась страшная грибница. И зеленый завиток кладбищенского вьюнка на оградке казался тоже страшным, потому что своими корнями пил из гнилостной глубины этой грибницы, хищно источенной крысиными ходами…

Таких, как этот девятиэтажный дом на Семеновской, полно. Ими застроен весь город. И все они тоже кладбища мертвого коммунизма, одинаковые, как сварные надгробия со звездой. Между ними где-то прорастают новые высотки с подземными гаражами, с пентхаусами и квартирами в два этажа; внизу теснятся дома, построенные до революции или в сталинскую эпоху, но все вместе это только этажи вавилонской башни нашей тщеты и смертности.

 

Базар. Вот место, где все уже, кажется, приняли свою судьбу! От кустодиевской молочницы до модного, сжегшего себе волосы в солому китайца-парикмахера, от слепого старика нищего до свиной головы на прилавке. Все заняты делом. От милиционера до бомжа. Здесь, посреди плодов скотоводства и земледелия, все вписаны в натюрморт и уже тем оправданы. Так же хороши и нужны на своем месте, как эта розовая редиска и копченые колбасы, бледные пористые сыры и сухие холмы изюма. На базаре все хороши, как в раме брейгелевской картины. И хорошо, что под ногами грязь, шелуха, очистки природа! а не мертвый кафель супермаркета.

Отдельной судьбы Севе не слышно в этой сутолоке. Только мельком: молочница держит кошку, сын-курсант, красавец, похож в военной форме на молодого Муссолини, мать ставит его фото на тумбочку, кошка, погнавшись за мухой, сбивает… Парикмахер-китаец вторую неделю встречается с русской девушкой, и китаянка-маникюрша, с которой они вместе приехали в Россию, смотрит ему в спину взглядом Медеи. Он ловит этот взгляд в зеркале и усмехается, не переставая ни на секунду балаболить с приятелем и бойко стричь русского пенсионера с паспортным взглядом инсультного отставника. Слепой нищий движется размеренно, повторяя ритмично, с натугой, как тренер на корме гребной лодки: «И-и раз! И-и два!» На самом деле он говорит: «Дай бог! Дай вам!» Здесь никто и не подозревает, что на самом деле он и есть король Лир. Здесь не знают, кто это такой. Свинья была счастлива и любила жизнь. Ей нравилось солнце, воздух, еда, секс, и она не знала о своем будущем. Что может быть лучше? А милиционер знал, еще когда шел в армию (армейку), что после службы легко устроиться в милицию. И не ошибся. Ошибся его приятель, который думал, что с красным дипломом найдет себе хорошую работу. Они соседи. Дружат по-прежнему. На рыбалку ездят. Милиционер обещал помочь устроить приятеля вахтером на объект вневедомственной охраны. Бомжи в модных кожаных куртках десятилетней давности тащат вдвоем на фанерном поддоне гору мусора, подбирают по дороге пустые ящики. Двое других сортируют мусор возле контейнеров: попадаются ведь и полезные вещи. Когда Сева идет обратно, они вчетвером сидят на солнечной стороне, на пригреве, под задней стеной какого-то павильона, уже хорошие, передают по кругу и поют. Сева останавливается, чтобы послушать, поглядеть на счастливые лица. Они поют хором: «Если есть в кармане пачка сигарет…»

 

Раньше здесь был доходный дом купца Густава Альберста. Как раз напротив дома, где родился Сева… Он помнил, в уютном ковше этого двора еще стояла прохладная утренняя тень, а к старому двухэтажному зданию уже подъезжали фургоны и грузовики. На первом этаже этого каменного дома был продуктовый склад с двумя низкими полукруглыми воротами, как в сказочном замке. Когда первые лучи солнца падали в глубину двора, все оживало: сверкали толстые молочные фляги, жидко подрагивая, золотились в решетчатых ящиках горлышки бутылок с лимонадом, отливала перламутром плева бараньей туши, изумрудно зеленели крепкие, с желтыми подпалинами бока арбузов, доверху насыпанных в какой-нибудь прицеп, стоящий на колесах с такими грубыми покрышками, что они, блестящие, проехавшие по луже, казались зубчатыми, и зубчатый их след тянулся в арку, через которую во двор въезжали грузовики.

Водители соскакивали с подножек грузовиков, оставляя дверь кабины открытой, и видно было грубый широкий руль, круглые стекла приборной доски, высокое, обитое коричневым дерматином сиденье, просиженное и потертое. И сразу становилось ясно, что во взрослой жизни нужно стать шофером, чтобы так же приезжать в этот двор, соскакивать с подножки, оставляя дверцу открытой, выбивать из коробки папиросу, закуривать, щурясь, хлопая себя по карманам, идти туда, где у входа в склад, рядом с весами, стоит огромная грудастая женщина в белом халате, и что-то говорить ей задиристо, и самому хохотать в ответ или ругаться с другими шоферами, доказывая что-то непонятное. А для чего это делать неважно, потому что все это само по себе счастье.

По вечерам, когда машины разъезжались, случалось, что во дворе оставался ночевать какой-нибудь прицеп, и от него пахло теплым железом. Вскарабкавшись на грубое колесо, можно было перебраться через высокий деревянный борт и оказаться в пустом кузове, как на палубе корабля. Двор погружался в сумерки, и загоралась лампочка в проволочной сетке над воротами склада, возвращая им сказочный вид. И потом, уже дома, из окна, тоже была видна эта уютная лампочка во дворе. Она горела всю ночь, как будто оберегая что-то хорошее.

Сева рассматривал альбом со старыми фотографиями. Вот любительский снимок черно-белый: двор, горячая, почти засвеченная стена, угол дома… Было понятно, что этот полдень никогда не повторится, и непонятно, почему он напоен такой радостью. Сева поехал посмотреть на эту стену, на этот двор и угол дома. Они сохранились в прежнем виде. И кто-то из детей, возможно, видит все это сегодня так же, как он тогда, очень давно. Сева потрогал кирпичи и позавидовал им. Может быть, после смерти он тоже станет чем-то вроде этого кирпича в кладке мироздания и ему будет уже навечно надежно и радостно. Из камней такого же сливочного цвета были построены пирамиды, а вокруг такого же цвета песок, а сверху солнце, золотые украшения древности; быки, орлы, какие-то иероглифы проплывали в его сознании. Но скоро все это погасло, и Сева смотрел на гладкие кирпичи, как и на все вокруг, с плоским пониманием и без всякой радости.

Он вспомнил, как недавно увидел свою бывшую невесту. В первый момент подумал, что она поменяла прическу: та девушка, в которую он был влюблен, носила другую. Потом он понял, что дело не в прическе, он даже не мог себе представить, что раньше любил эту чужую женщину. Это была теперь не она, а другая. И весь мир вокруг был похожий, но не тот прежний и не тот обещанный прежде. В этом теперешнем, подложном мире не стоило ничем заниматься, потому что и результат любого занятия выйдет не тот подложный.

 

И думает: «Что же гаданье?

Кудесник, ты лживый, безумный старик!

Презреть бы твое предсказанье!»

 

Сева прошелся по двору. Вот здесь раньше был склад, приезжали машины с продуктами. А сегодня пусто. Мебельные грузчики вынимали из фургона шкаф. Сбивали с него предохранительную окантовку.

Брел обратно. Вскрикнул от боли. Оказывается, наступил на гвоздь, торчащий из доски. Грузчики так и бросили их посреди двора. Пока добрался до дому, в ботинке уже хлюпала кровь.

Через день у Севы начался озноб и жар. Вызвали «скорую». Он рассказал врачам о гвозде. «Скорая» увезла Севу.

«Да, подумал он. Князь тихо на череп коня наступил…»

Молодой невысокий доктор сообщил Севе, что есть подозрение на сепсис. Сева улыбнулся в ответ. Доктор обиделся: «У вас опасное заболевание, а вы смеетесь!» Ему казалось, что его, как молодого врача, не принимают всерьез.

Севу повезли на каталке в операционную, но вдруг выкатили в знакомый двор. Шкаф так и стоял там по-прежнему. Видимо, хозяева его еще не забрали. Врачи-грузчики подняли каталку на попа и сбросили Севу в шкаф. Стоя в шкафу, он слышал, как его забивают снаружи гвоздями. «Врачи что-то напутали». Так вот как это бывает! Раньше он представлял врачебные ошибки по-другому, в более медицинском смысле. Странно, что они ушли, а стук продолжается и сквозь шкаф все видно: стены, потолок, операционную, слышно, что они говорят, а вот воздуха в шкафу больше нет кончился, дышать уже нечем…

 

Больница была добротная, построенная еще «при коммунизме», как выражался старичок, сосед Севы по палате. Много людей в ней умерло за семьдесят лет, но большинство выжили.

Это все ерунда, не главное, что у нас с виду такая больница: линолеум на полу обшорканный, задирается колом, стены небеленые, шелушится все, как в парше, тараканы ползают, из туалета воняет, говорил Севе хирург, который делал ему операцию. Я по опыту тебе скажу: это значит хорошая больница. Здесь тебе умереть так просто не дадут. А вот если, не дай бог, ты попал в такую клинику, где везде евроремонт, все блестит, медсестры не грубят, врачи улыбаются вот тут тебе и хана! У нас как фронтовой госпиталь, а у них театр: изображают медицину, чтобы деньги собирать. У нас бесплатно, а у них дорого. А что толку за свои деньги помирать?

Они были ровесники, но доктор обращался к Севе на «ты» по главенству положения.

Мне во время операции казалось, что где-то стучат и гвозди забивают. Бывают такие видения под наркозом?

Это не видение, усмехнулся хирург, это у нас ремонт идет, там и стучат. Иногда штукатурка пациенту прямо в брюшную полость с потолка падает.

Понятно, сказал Сева.

Анализы ваши пришли, взял официальный тон доктор. У вас нехватка цинка в организме.

Это плохо?

Доктор скривился, выражая улыбкой, что это пустяки:

Не главное. Укольчики поколем, капельницы с витамином В прокапаем. Вон ногти у тебя какие, тут без анализов видно.

Кроме Севы и старичка из коммунизма в палате было еще два человека. Один, веселый дядька, гордился своим заболеванием, часто рассказывал, что каждый год ложится в больницу уже десять лет подряд после неудачной операции.

Обо мне диссертацию написать можно! говорил он.

Это был мастер с судоремзавода, и, возможно, ему льстило, что его имя войдет в науку. Хотя он не особенно надеялся на это, а больше ради шутки говорил и чтобы отвлечься, потому что у него болело постоянно.

Другой, хмурый толстяк, пил компот банками и был всем недоволен. Особенно сердился, что к нему приставили молодого лечащего врача, того самого, что раньше был у Севы и обижался на несерьезность пациента.

Что он понимает?! сердился толстяк.

Им тоже на ком-то учиться надо, уговаривал его веселый.

По ночам толстяк охал, страдая от своей болезни, и мочился в пустые банки из-под компота, чтобы не вставать в туалет. Старичок из коммунизма говорил:

При моей болезни хлеб кушать нельзя. А хочется хлебушка. И он доедал тот хлеб, что оставался у соседей по палате после обеда.

Сева лежал под капельницей и смотрел в потолок.

В больнице он временами начинал чувствовать свое тело как ожившую картинку из анатомического атласа все эти мышцы, жилы, суставы, железы, где каждый орган был на виду, открыт и уязвим. Сева старался выбраться из этого ощущения одним только взглядом, надолго устремленным в потолок или в окно, за которым стояла, роняя листья, тихая больничная роща. Асфальтированные дорожки с крашенными известкой бордюрами сходились к круглой клумбе с гипсовой чашей, белевшей по ночам, как медицинский призрак. Сева грустил о прошлом; в прошлом он тоже грустил о чем-то, но сейчас это казалось недосягаемо прекрасным. Он случайно набрел мыслями на то, что через какое-то время будет так же горько жалеть о теперешних днях, которые не смог оценить вовремя по достоинству. И тогда в нем больно дернулась давно нетронутая и занемевшая от простоя жила радости.

Утром ему показалась интересной медсестра, которая пришла ставить капельницу. Она была такая же, как всегда, но, глядя на нее, Сева вспомнил вкус кофе. В больнице давали только чай, молоко, компот или кисель. Пролежав положенный час под капельницей, Сева собрался и спустился во двор. Впервые за две недели вышел на улицу. После дождя пахло водосточными трубами. Как в детстве! Он прошел по аллее до железных ворот, купил в киоске пакетик растворимого кофе. Ему так давно вообще ничего не хотелось и вдруг! На обратном пути он остановился в аллее, пытаясь высчитать, где на третьем этаже окно его палаты. Запущенный дворцовый фасад больницы белел сквозь ветви и влажный воздух. Так, через осеннюю листву, изображали на картинках старые дворянские усадьбы.

Была среда, самый обычный день. По коридорам ходили врачи, медсестры с капельницами, санитарки с ведрами, пациенты, студенты. А Севе было интересно на них смотреть, как будто они первый раз вышли. Потом обход, уколы, процедуры. Сева улыбался.

Всё смеетесь! на бегу корил молодой доктор.

Привезли пациента и разместили в коридоре, как это часто делали с новенькими. Сева ходил на него смотреть от нечего делать, прохаживался мимо как больничный дембель, выздоравливающий.

К новенькому подошла медсестра, та, утренняя, делать уколы. Личико у нее было кукольное, но рука тяжелая. Новенький ахнул. Одновременно появился врач, снова молодой.

Ну как дела? спросил он.

Пока не родила, ответил пациент.

Врач переглянулся с медсестрой.

Так и запишем, сказал доктор и, не раскрыв карты больного, удалился в ординаторскую.

Жидковатым столовским чайком солнце весь день бродило по стенам и каменным плитам коридора, только к вечеру настоявшись до крепкой заварки. И Сева заварил в казенной кружке сберегаемый пакетик черного кофе.

Кофе на ночь вредно, сказал ласково сосед-старичок.

Будете? спросил Сева. Половинку?

Старичок, помявшись, подставил свою кружку.

И еще: в этот день на этаже никто не умер.

 

Пожилые пациенты после выписки оставляли в палатах книги, которые им приносили почитать родственники. (Молодые развлекались с телефонами.) У Севы в тумбочке, когда он вселился в палату, было две: «Три мушкетера» и «Аэропорт». Он прочитал обе. А потом собрал по палатам целую библиотеку. Расставил в коридоре на подоконнике. Завотделением разрешил. Попадались экземпляры с дарственными надписями. «Коллектив аптечного склада поздравляет с юбилеем Рундукова Семена Прохоровича». Сева воображал себе этого Рундукова читающим «Портрет Дориана Грея».

Отсюда, из окна третьего этажа, Сева взирал на уже привычный П-образный двор, над которым голуби сделали круг и опустились где-то за больничной кухней, там, где весело сияла новенькой жестью крыша морга, как бы уверяя, что умереть тоже интересно. Нужно только понять. И Севе от избытка жизни представлялось, что он в эту минуту понимает.

Хотите почитать книжку?

Он подошел к новенькому в коридоре, тот казался ему одиноким. Парень посмотрел на обложку. «Три мушкетера».

Она исторически малодостоверна.

Да? удивился Сева. Тут есть другие, вам показать?

Парень пожал плечами. Сева отошел к подоконнику. «Финансист», «Цыган», «Анжелика и король». «Интересно, они исторически достоверны?» подумал он.

У кровати парня уже стоял другой врач тот хирург, что оперировал Севу. Смотрел медицинскую карту.

Так. Так, повторял он, перелистывая страницы. Конягин Илья.

Сева замер с книгой. Фамилия показалась ему знакомой.

А почему в госпиталь не обратились, они вам обязаны предоставить.

Потому что начмед мудак. Я явился туда не по форме, видите ли, вот он меня и завернул. Я его послал куда положено.

Ясно. Не главное, кивнул врач. Сквозное, огнестрельное, резекция брюшной полости. Покажите живот.

«Лиза говорила мне, и я записывал даже про некоего Конягина Илью, но она тогда так и не вернулась, чтобы объяснить, какая связь между мной и этим человеком. Вообще, все было так сумбурно. И вот пожалуйста! Мы оказываемся в одной больнице. Лиза что-то знала и не открыла мне до конца. Почему?»

Сева понурился у подоконника, постукивая пальцами по обложке незнакомой книги «Альбиносы в черном». Он решил, что надо расспросить этого Илью. Однако кровать его была уже пуста. Медсестра увела его в процедурный кабинет. Сева прогуливался по черным ромбам коридора, дожидаясь окончания процедуры, но сразу после этого пациента отправили на рентген. А потом начался обед. Опоздаешь может не хватить творожной запеканки. Сева пошел, чтобы занять очередь. Здоровье в нем понемногу брало верх, интерес к запеканке был живее тяги к загадочным совпадениям.

После обеда Сева спал и видел во сне рыбалку, лето, себя среди веселого движения, воды, облаков и теней. Проснувшись, он глядел в окно и слушал разговор соседей по палате. Они вспоминали, какие цены были раньше, чего и сколько можно было взять на рубль, три рубля, десять, сто. По мере возрастания суммы рос их восторг.

Нет, это вы путаете, андроповка четыре двенадцать стоила, а обычная пять тридцать, сердился толстяк.

Четыре семьдесят, четыре семьдесят, настойчиво и радостно повторял мастер с судоремзавода.

Четыре двенадцать «Экстра» стоила, старка четыре семьдесят две, мягким голосом молился старичок из коммунизма.

Этот предмет был особенно связан с фактурой жизни. А уже за ним, обмытое и радостное, представало все остальное.

Сева вышел в коридор. Солнце лежало уже по-вечернему. Матрас на кровати новенького был скатан, блестела панцирная сетка. Сева дождался медсестры и спросил у нее.

Его во вторую хирургию перевели, в гнойную. Помогите матрас отнести.

Он последовал за сестрой по коридору, обняв скатанный матрас и не видя, куда ступает. Он думал, что они несут его Илье в другое отделение. Но медсестра открыла кандейку и сказала:

Бросайте сюда.

Там, внутри, было множество матрасов, и раньше, глядя на них, Сева обязательно подумал бы о том, сколько же людей на них страдало и умерло. И сейчас он тоже об этом подумал, но совсем не так, как прежде.

Южные окна коридора показывали летние, курортные облака, по ошибке вставшие над осенним днем. И Сева вспомнил, что так и не поехал в Ялту.

Теперь он сам вызывался в помощники буфетчице, чтобы носить с кухни ведра с обедом. Ему нравилась эта прогулка по двору. Нравилось ждать, сидя на скамейке под деревом, когда вынесут эти ведра, смотреть вокруг, хотя ничего особенного никогда не происходило: ну воробей пролетит, больной или доктор пройдет, ветер подует и понесет листву.

Однажды, гуляя по коридору, Сева обратил внимание на эффектную даму, которую только что выпроводили из ординаторской. Она вновь туда ринулась, но чьи-то решительные руки опять выставили ее в коридор и в замке повернулся ключ. Сева заинтересовался и решил подойти поближе, однако на полпути резко свернул и спрятался за колонной. Он узнал Червовую Даму. «Опять она меня ищет!» И если раньше Севе было безразлично, то сейчас он испугался, смутился. Он стоял, давно небритый, в спортивных штанах с вытянутыми коленями, в замызганной, растянутой футболке. И почему-то ему это было не все равно. «Она дура, а я от нее прячусь за колонной!» подумал Сева, слыша цоканье каблуков по каменному полу и уловив запах ванили. Он тихонько прошмыгнул на лестницу черного хода. Там стояли курильщики, молодые парни в спортивных костюмах вместо больничных пижам. Стряхивали пепел в мутную стеклянную банку. Один что-то рассказывал, а другие двое хохотали тоненькими мультяшными голосами.

Дальше начались странные для Севы вещи, он от такого отвык. Червовая Дама приснилась ему голой. Вначале было непонятно, что это она. Русалка с невероятной грудью раскладывала карты прямо на воде, дробя лунное отражение. Она задумчиво покачивалась на надувном круге, который оказался на самом деле ее невероятными, накачанными до резиновой, скрипучей твердости бедрами. «Берите карту, берите!.. Вы ведь эту карту загадали?» спрашивала русалка. «Нет», отвечал Сева. «Эту, эту», томно настаивала русалка, приближаясь к нему червовыми губами.

Проснувшись, Сева попросил у соседа бритву, сказал, что купит ему новое лезвие. Побрился. Переменил футболку. И весь день ходил озираясь.

В мужском туалете на полу было выложено кафелем «БСМЧ». Сева долго там сидел на клеенчатом топчане, предназначенном для клизмирования пациентов. Тут было спокойней. Он вспомнил, что собирался спросить у этого парня, Ильи Конягина, но, что именно спросить, не мог четко сформулировать. Может быть, позвонить Лизе и разузнать подробнее, что она имела в виду тогда?..

Телефон был всегда при нем, Сева контролировал тетку Валентину, напоминал ей пообедать, принять лекарства. Дважды тетка навещала его в больнице, протягивала дрожащими руками апельсины и плакала. Потом не помнила, где выход, блуждала по коридорам, и приходилось просить санитарку проводить старушку до ворот. Сева велел ей больше не приезжать, сказал, что его скоро выпишут.

Мама твоя? спросил старичок из коммунизма.

Тетка.

А как фамилия?

Сева ответил.

Старичок улыбнулся:

А я ее сразу узнал. Она артисткой была. Я все ее спектакли по нескольку раз смотрел из-за кулис.

Сева повернул голову, посмотрел на старичка.

Я плотником в театре работал. Декорации строил, улыбался старичок, глядя в высокий потолок палаты, подложив ладони под затылок. — «Макбета» строил, «Тартюфа» строил, «Разгром» строил… Главный художник у нас был Никандр. Как нарисует декорацию мы смеемся. Думаем: как же это древесину так выгнуть? А ничего, потом смотришь, получается красиво… Интересная женщина была. Вот если даже такие, как она, старятся, то подумаешь себе, подумаешь и помирать как-то не жалко, а?

Сева пожал плечами.

А она меня не узнала. Совсем…

Теперь, разглядывая выложенную кафелем надпись в туалете, он вспомнил все это мельком, отыскивая в телефоне номер Лизы.

Привет! удивилась Лиза.

Как дела? спросил Сева, не зная, с чего начать.

Спасибо, ничего. Как у тебя?

Хорошо. Я тебя… я спросить хотел про этого человека, Илью, помнишь?

В трубке повисло молчание.

Дело в том, что я его видел недавно…

Что?!

Ну, то есть не его именно, я не уверен…

Во сне?

Почему во сне?

Как ты мог видеть его наяву, если ты с ним даже не знаком?

Ну да, верно.

И как он тебе приснился? Что с ним?

Все хорошо, пугаясь ее напора, ответил Сева. Он в больнице.

В больнице… значит, в госпитале? Ранен?!

«Не может быть, подумал Сева, откуда она знает?» Самый простой ответ не приходил ему в голову.

Это у тебя было как бы в астральном видении?

Тут вошел сам Илья Конягин. Туалет на втором этаже, в гнойной хирургии, временно закрыли, ликвидировали аварию, и пациенты, кто мог, ползали на третий.

Как бы да, в растерянности ответил Сева. (В этот момент Илья, действительно, казался ему видением.) Хочешь с ним поговорить?

Как это?

Сева встал с топчана и прошел к кабинкам без дверей:

Тут вас к телефону…

Илья уже взгромоздился на унитаз и с армейским спокойствием посмотрел на идиота, протягивающего ему трубку.

Алло, кто это? сказал он.

Илья?!

Лиза?!

В трубке раздался стук, наступило молчание.

 

Так ты и есть тот мужик, астролог, который ее бросил?

Илья с улыбкой разглядывал его. Между ними уже произошло первое объяснение. Но взаимное удивление еще не растворилось. Илья смотрел на Севу не просто с интересом, а с тем особым удовольствием, с каким человек находит всякое подтверждение своей правоты. Глядя на Севу, Илья каким-то образом дополнительно убеждался, что правильно, что он расстался с Лизой.

Они сидели в столовой, обычно закрытой для пациентов в часы между приемами пищи. Повариха сделала поблажку Севе. Помощник ведь. Даже налила им по стакану компота. На стенах желтели плохо закрашенные бледной краской утята. Тени прошлого, детского отделения.

Мне кажется, вы подходили друг другу? спросил Илья без церемоний. Она тоже высокая…

Это трудно объяснить… начал Сева неохотно.

Точно, кивнул Илья. А ты правда астролог?

Раньше был.

Что вы скажете, маэстро, о человеке, который родился 22 декабря в шесть тридцать утра, в год Кабана?

Кто-то из ваших знакомых?

Заочных.

Я больше этим не занимаюсь.

Решил, значит, начать новую жизнь… Я вот тоже, сказал Илья, с кривой улыбкой постучав себя по животу.

Сева кивнул.

Жалко. Хотел проверить, разыграть тебя маленько.

Вы сильный человек, сказал Сева. У вас болит в боку слева, а вы мне загадываете какого-то исторического персонажа из французской революции.

Правильно, я загадал Кутона! А как ты это делаешь?

Вижу. Сейчас уже не так ясно, как раньше. Вот примерно как этих утят. Сева показал на стенку. Но надеюсь, что скоро совсем пройдет.

И с такими способностями не хочешь быть астрологом, или предсказателем, или кем там еще? Куча денег по-любому!

Да. Не хочу.

Вы зарываете в землю свой талант, маэстро, а могли бы приносить людям пользу.

Никакой пользы в конечном смысле не существует.

В «конечном смысле», может быть, ничего не существует, усмехнулся Илья. Дался тебе «конечный смысл»… А ты делай в простом, в обычном смысле. Обо всем конечном и бесконечном кто-нибудь другой без нас прекрасно распорядится.

Так зачем же тогда вся эта «польза»? Можно и без нее просто жить.

Можно и без нее. Главное, чтоб нравилось, а там как хочешь так и хорошо.

А если без смысла плохо?

Ну живи со смыслом!

А если смысла нет?

Опять двадцать пять! Ну не живи. Пошел удавился какие проблемы?

Так ведь жалко же себя.

Жалко живи дальше. Грустно иди вмажь грамм триста. На пустом месте проблемы строишь.

Вы же на самом деле не вполне так думаете, сказал Сева.

Да, не вполне, с напором признал Илья. Но я научу себя именно так думать, потому что я знаю теперь, что это правильная позиция по отношению к реальности.

А почему вы с Лизой расстались?

Ну вы же тоже расстались. Мне стало с ней неинтересно. Она замуж хочет, я нет. Она высокая я среднего роста. Я шутки люблю она юмора не понимает…

Мне жалко ее, она вас любит, это очень ценно. Вы пока не понимаете: это важнее, чем юмор.

Что ж мне из благодарности на ней жениться? Я не виноват, что она меня любит. Илья допил компот и сказал: А ты возьми и женись на ней сам. Это помогает. Тогда перестанешь про пользу думать и про «конечный смысл». Будет некогда. У меня старший брат когда женился даже институт бросил. А ведь на красный диплом шел, физик-теоретик. Ни о чем, кроме квантов своих и кварков, говорить не мог. А теперь прекрасный автослесарь, отлично зарабатывает, содержит семью. В Крым летом ездит.

Я тоже раньше хотел, еще до того… в Крым.

До чего?

До того, как всё увидел.

Ну так посмотри теперь на что-нибудь другое.

Нет и не может быть ничего другого по отношению ко всему.

Может. Вот я, например. У меня другая психологическая реальность. И с вашим «всё» никак не пересекается.

И в этот момент его дернуло назад так, что он ударился затылком о стену с нарисованными утятами. Но тут же согнулся, схватившись за живот. Сева с буфетчицей довели его до сестринского поста, а оттуда вместе с дежурной медсестрой повезли на каталке к лифту. Илья лежал, сжав зубы, и взгляд его растерянный подтверждал именно то, против чего он так упорно только что спорил.

 

Сева помнил пробуждения в детстве, тот холодок радости, которая босиком прибегала к нему.

Помнил сладкую, здоровую лень и стремительную свежесть пробуждений в юности.

Утро всегда вставало молодым и надежным. Всегда на его стороне.

Потом (вспомнить бы точнее когда) стала появляться тревога. Может быть, началась с обыкновенной спешки, похмелья, пробуждения в чужой постели. Наконец, окрепнув, тревога перестала нуждаться во внешних причинах. А потом пришел страх. Как фигура слишком высокопоставленная, он не баловал визитами, но и не церемонился. Мог явиться в три часа ночи, а мог в шесть утра когда угодно. Мог вообще не являться, но ждать себя велел. И вот с того момента сердце Севы поехало в другую сторону: вместо того чтобы жить дальше, пробиваться вперед, оно побежало назад, желая укрыться в детском, надежном, светлом. А назад жить нельзя, потому что там уже никого нет.

Посреди этой ночи вспыхнул свет. Толстяку, любителю компота, стало плохо, и его увезли в реанимацию. Сева думал о нем и одновременно вспоминал Илью. Из форточки тянуло сырой прохладой, и качался по веткам свет уличного фонаря.

Когда проснулся снова, высокое окно перед ним матово светилось, покрытое моросью. Птичка чирикала за форточкой.

Весь подоконник загадили, пеняла птичке мордатая санитарка, шлепая тряпкой по полу.

Сегодня последняя, улыбаясь, сказала Севе красивая медсестра и, как всегда больно, ввела иглу.

А вы не можете узнать про одного пациента со второго этажа, ему вчера плохо стало.

Как фамилия? спросила сестра.

Через полчаса она вернулась снимать капельницу. Сообщила:

В реанимации, стабильный.

А наш великан? поинтересовался старичок из коммунизма, указывая кружкой на пустую кровать.

Умер, ответила красотка.

Это случилось еще до начала ее дежурства, и поэтому ей казалось, что день начался удачно. С умершими всегда морока для дежурной смены.

После вернулась мордатая санитарка, забрала из-под кровати толстяка банки с мочой.

Вот увидишь, она их домой отнесет, под огурцы маринованные, сказал мастер с судоремзавода.

Приехала вдова толстяка. Всем было не до нее: профессорский обход. Стояла у ординаторской в мокрой меховой шапке и осенних сапогах. Застежки не сходились до конца на широких икрах. Всем мешала. Ее обходили пациенты, объезжали медицинские каталки. Просили посторониться. И она стояла то тут, то там, но всегда отдельная от всех, с прозрачным целлофановым пакетом, в котором лежала бритва мужа. Сева вспомнил, что так и не отдал лезвие.

И, как будто отрабатывая долг, он весь день вспоминал об этом человеке. Думал: «Вот все ходят, и я иду сейчас на кухню с ведрами, а он лежит там. А когда-нибудь все будут так вот ходить, а я буду лежать. Это неминуемо для каждого, только никто об этом не думает. Или по ним просто не видно? По мне же незаметно… Может быть, мы все сейчас ходим, что-то делаем, а все равно думаем о нем?» На кухне по ошибке выдали лишнее ведро, поэтому в обед каждому досталось по два стакана компота. Толстяку бы понравилось. «Мертвые в землю, живые за стол».

«Он, наверное, уже где-то там», думал Сева, глядя вечером на полоску догорающей зари. Но остаться в живых все равно было уютней как прийти домой, проводив кого-нибудь на вокзале, и заварить чаю.

На освободившееся место в палате никого пока не вселили. «И тот, кто придет, не будет знать ничего, лежа на этой кровати. Так же, как я на своей».

 

На другой день Севу выписали. Он прошел по аллее парка, поглядел в последний раз на окно на третьем этаже и вышел за ворота. В автобусе он сам себе казался приезжим.

Дома с порога ударила в нос кислая вонь. У тетки Валентины прокис борщ. В мусорном ведре гнили картофельные очистки, кастрюля с остатками манной каши обросла изнутри пухом плесени, во всех стаканах было прокисшее молоко, которое тетка собиралась использовать для выпечки оладий. Белье, замоченное в ванной для стирки, прело в тазу. Казалось, достаточно зажечь спичку и весь этот метан зловония взорвется.

Тетка сидела перед телевизором и смотрела программу «Давай поженимся».

Но только увидев свою комнату, Сева почувствовал настоящий гнет. Он впервые понял дистанцию, на которую удалился за месяц от этого просиженного тоской места. Он опустился на стул и высидел так минуту. Что здесь дальше делать, он не знал. Вытащил из сумки прихваченную в больнице недочитанную книгу. Те самые «Альбиносы в черном». Лег на кровать. Среди страниц была закладка, больничное направление. Сева подумал, что сейчас в больнице обед, время идти с ведрами на кухню и сегодня будет запеканка. А потом он уснул.

Проснувшись, глядел на ряд зеленых рюмочек за стеклом серванта в уже полутемной комнате. Он помнил их с детства. И вот эти рюмочки всю свою жизнь так и простояли на месте.

Тетка все еще сидела перед телевизором.

Севочка! Ты пришел! обрадовалась она. А я вот на минуточку присела отдохнуть.

Отдохнули? спросил Сева. Я за продуктами пойду, а вы вымойте там все на кухне, дышать ведь нельзя.

Когда он вернулся из магазина, тетка Валентина решала, куда ей перелить для дальнейшего сохранения прокисшее молоко. Сева отослал ее писать мемуары, а сам безжалостно вместе с посудой выбрасывал всю эту плесень и гниль в большой пластиковый мешок. Открыл окно. В каждом углу были залежи старья, тряпья, приводившие Севу в ярость. И находя все новый хлам, он чувствовал, что ему хочется и тетку Валентину запихать уже в этот мешок. Попутно вынес на улицу несколько горшков с засохшими растениями. «Завтра займусь комнатами», подумал он.

Сервант, который стоял в комнате Севы, был огромный, с антресолью, с тусклым зеленоватым зеркалом, резной и по-своему уникальный, властный. Все, что Сева делал, он делал в обход серванта. Шел ли позвонить по городскому телефону, выпить чаю, втолкнуть штепсель в розетку все нужно было делать протискиваясь, изгибаясь, ударяясь локтем или коленкой об это сооружение. Воздуха и света в комнате почти не было. Трехстворчатые легкие серванта поглощали его, зеленое стекло гасило.

Сева решил избавиться от него. Приехали двое мужиков со строп-лентой и смотрели на сервант, как пильщики на дуб.

Да… Так его не вынесешь.

Достали инструменты. Сервант кричал под долотом. Прибежала тетка Валентина, всплеснула руками, как плакальщица.

Мне доктор прописал, чтобы воздух свежий был, отрезал Сева.

Теперь в комнате звучало тугое эхо. Сева содрал обои и побелил стены. Снял темно-зеленые, тяжелые от пыли, как парча, шторы. Выдернул из стены плоскогубцами огромные кривые гвозди, на которых держались две книжные полки. И все это вместе с книгами снес на улицу. Две полки долго торчали из мусорного контейнера косым крестом. Тетка бегала за Севой, когда он вытаскивал хлам. Потом смирилась, сидела на табуретке как сирота.

Вам лекарство принимать пора, сказал Сева.

Осмотрев свой гардероб, он полностью освободил и платяной шкаф. Можно выбрасывать. Теперь посреди пустой комнаты стоял стул, и на полу лежала его четкая тень. Штор не было. Стола, кровати, книг, компьютера ничего больше не было.

Тетка Валентина только ахнула.

Мне так светлей, сказал Сева.

Он решил истребить ненужное внутри через лишние предметы снаружи. Осталась старая летная куртка и надувной матрас. Днем Сева ходил в этой куртке, ночью ей укрывался.

 

Когда Илья уехал в горячую точку, Лиза решила: «Вернется куплю в церкви свечей на всю зарплату, а если не вернется утоплюсь». Теперь, после телефонного разговора, она не знала, как поступить. Илья вернулся, но не к ней. Телефон выпал из ее ладони. Дрожащими пальцами Лиза вставила на место аккумулятор. Перезвонила Севе. Сева снова подал трубку Илье. Илья объяснил ей, что он вернулся, у него все хорошо. Но… Лиза думала, что все же стоит поставить свечку в храме, хотя утопиться хотелось сильнее. Она не знала, что ей с собой сделать, и поэтому пошла в филармонию на симфонический концерт.

До этого она не была в филармонии. Классическую музыку слушала не больше минуты подряд реклама, чей-нибудь рингтон. В программке значилось: «Популярная классика: Штраус, Шопен, Григ, Брамс, Чайковский…» Лиза сидела в черном платье с открытыми плечами, прямо смотрела на сцену. Ее не тронула задушевность Шопена и печаль Грига, а во время исполнения «Маленькой ночной серенады» Моцарта, веселой, в сущности, вещицы, Лиза представила себе, что эта музыка играет на их с Ильей свадьбе, и крупные слезы покатились у нее по щекам. При этом она улыбалась «улыбкой Кабирии», как с восторгом заметил про себя музыковед Рогачев, зашедший сюда случайно, ради рюмки коньяка в буфете, и теперь задохнувшийся от одного взгляда на прекрасную, плачущую Лизу.

«Какое чувство музыки! Какая шея! Да, это наивный восторг, может быть, но он лучше моей пресыщенности и снобизма». Рогачев кусал уголок программки. Ему казалось с некоторых пор, что он потерял интерес к музыке и к жизни. Один невероятный случай на него так подействовал. Он ехал в трамвае. Это было под вечер. К нему обернулась впередистоящая женщина и спросила: «Как звали Спинозу?» «Барух», ни на секунду не задумавшись, ответил он. Женщина тут же сошла на остановке, а Рогачев поехал дальше.

Он миновал еще четыре остановки, зашел по дороге в булочную, приготовил себе холостяцкий ужин, выкурил сигарету и не знал, что ему делать дальше. Зачем дальше жить? Если твое земное предназначение выполнено и ты только что, мимоходом, пережил миг триумфа. Свой звездный, так сказать, час.

Ребенком Вениамин Рогачев, воспитанный, некрасивый мальчик, нравился учителям. Даже одноклассники нашли в себе силы простить Вене пятерки по всем предметам, держали его за некую диковину и не давали чужим в обиду своего «профессора». Рогачев и сам мог постоять за себя: высокий, широкоплечий, он кидался на противника с бешенством не умеющего драться добряка и мог выдержать несколько прямых попаданий, давя врага массой.

В старших классах он полноправно пил портвейн с одноклассниками в подъезде или на детской площадке, но уже тогда понимал это занятие как некую уступку той ненастоящей жизни, которую ведут все вокруг. Настоящая жизнь начиналась, когда он садился за фортепиано или молча читал ноты. Он окончил музыкальную школу в числе лучших, поступил в институт, и долгие годы ушли на то, чтобы понять простую вещь: настоящего исполнительского таланта у него нет. Теперь он преподавал историю музыки, писал рецензии… Однако это была не та блестящая карьера, о которой он мечтал. Он не чувствовал у студентов-культурологов интереса к предмету, как не чувствовал и в редакциях большой нужды в его рецензиях. А той женщине в трамвае зачем-то нужно было имя Спинозы! Так остро, что она спросила у первого встречного! «И неужели это все?» думал Рогачев.

В антракте, увидев, что девушка без спутника и прогуливается по фойе одна, Рогачев подошел к ней:

Позвольте угостить вас бокалом шампанского.

Спасибо, у меня от шампанского изжога, ответила Лиза.

Может быть, кофе? Или коньяку?

Давайте коньяку.

Я хочу выпить за то, как красиво вы слушали музыку, сказал Рогачев. Меня зовут Вениамин.

Елизавета. Лиза энергично стукнула его рюмку своей и выпила одним махом. У меня глаза сильно красные?

Немного.

А вы, случайно, не пожарник?

В каком смысле?

Так, ерунда, отмахнулась она. Я недавно фильм про пожарников смотрела американский, вы вроде похожи там на одного, тоже лысого.

Нет, я музыкант.

Ого! На чем играете?

Угадайте, улыбнулся Вениамин.

На трубе такой большой, которую на спину надевают? Не знаю, как называется…

Да, соврал Рогачев.

Я так и подумала, улыбнулась Лиза, моргая.

Уже второй звонок.

Я не пойду, устала.

Тогда, может, еще коньяку?

Вениамин, здесь дорогой коньяк, что толку тратиться? За эти деньги вон в гастрономе можно целую бутылку взять.

Окрыленный Рогачев устремился со своей спутницей в гардероб.

В его комнате в этот час было два солнца: одно заходящее, а другое отраженное в зеркале, висевшем в простенке. Одно солнце светило в лицо Лизе, а другое в лицо Рогачеву, когда они стояли друг против друга в струе театрального, напудренного света.

А где же ты держишь трубу? спросила Лиза, озираясь в холостяцкой квартире музыканта.

Я ее в гараже держу.

Лиза рассмеялась, сама чувствуя, какая она пьяная.

«Она вульгарна и глупа!» подумал Рогачев. Хотя это не остудило его пыл. Он шагнул вперед, как по сцене, в этом розовом, пошловатом свете, а Лиза в ответ, раскрывая руки ему навстречу, неловко сделав преувеличенное, рассчитанное на шутливую широту движение, больно ударилась локтем о притолоку. Ее как током дернуло. Она еще улыбнулась сквозь боль, а после села на диван и заплакала, вспомнив, что Илья сейчас где-то рядом, в этом городе, но не с ней.

Заплаканная, она выбежала на улицу и взяла такси, назвала адрес. Фонари уже горели. Дорога пошла через темные новостройки, затем через лес. Водитель временами поглядывал в зеркало. Лиза приложила платок к носу.

Вам к центральному входу? спросил таксист, когда они подъезжали к кладбищу.

Угу, ответила Лиза и расплатилась.

Ключи были в сумочке. Только здесь, в офисе, на фоне венков и лакированных крышек, она успокоилась. Из окна было видно, что машина все еще стоит на маленькой площади с круглой клумбой, чернеет на фоне освещенного луной забора. Лиза механически листала альбом с образцами похоронных медальонов. На металле надежно и недорого. Однако потом все равно портится. Шелушится. «Вот и мне потом ни до чего не будет дела», подумала Лиза насильно, чтобы отрешиться от себя, но снова заплакала.

Глянула в окно. Машина уже уехала. Лиза вышла. Прохлада обняла ее. Она двинулась по центральной аллее мимо поблескивающих памятников. Шла посередине, цокая каблуками, в длинном вечернем платье и усмехнулась, вспомнив водителя. Если сейчас ее кто-нибудь увидит, примет за привидение. Было слышно, как по шоссе слева проносятся машины. Лиза повернула направо. Шорох. Краем глаза увидела метнувшуюся тень и уверенно направилась туда.

Ну? сказала она весело.

Блеснули светящиеся глаза и, шурша листвой, навстречу Лизе выбежала собака, уткнулась ей в ладонь мокрым носом.

Привет, Найда! Пойдем погуляем.

Собака побежала рядом, помахивая хвостом.

Теперь мы еще страшнее: ты вся черная! сказала Лиза и пошла улыбаясь, глядя на луну в зубчатом просвете черной аллеи.

«Прямо отлегло! Работа лечит!» Раскинула свободные рукава вечернего платья, как крылья. «Когда-нибудь мне будет все равно, вернулась к ней прежняя мысль, но теперь-то как чудесно!»

 

Сева чувствовал, как постепенно распадается то вещество, которое он выплавил внутри себя за последний год. Ему казалось, что он видит, как эта зараза хлопьями абсорбируется в крови. Вступив на путь добровольной аскезы, он теперь все больше интересовался предметами роскоши. Если раньше он мог стоять и в глубокой задумчивости наблюдать закат, полет птицы, движение листьев или просто уличную суету, то теперь так же долго он мог разглядывать фарфоровый сервиз, расписанный в японском стиле, или кухонный гарнитур, занимающий целый зал в выставочном павильоне дорогого магазина, или сверкающий мотоцикл, похожий на хромированного буйвола. Его стали интересовать материальные вещи, потому что за ними стоял незнакомый ему обмен веществ другой жизни. Той, которая не ждет себе смерти каждый день. Сева жил последнее время с очень низким коэффициентом надежности. Все вокруг и сам он казался себе слишком хрупким. И сквозь эту хрупкость он видел далеко, как через голый скелет.

Однажды ему захотелось купить часы. Прежде у него не могло возникнуть такого желания. Во-первых, потому что время своим неумолимым движением угнетало его, а во‑вторых, потому что он и без часов каждую минуту с абсолютной точностью знал, который час. Время шло в нем само, как бомба.

Он, конечно, не купил их, но несколько раз приходил любоваться на эти строгие в своей элегантности часы марки а. в. art. Зато он приобрел зимние ботинки Camelot Stakan, сапожную щетку с деревянной лакированной ручкой и дорогой крем для обуви. Когда он нюхал этот крем, лицо у него становилось таким же отрешенным, как раньше, когда он, вращаясь по спиралям Вселенной, наблюдал абрикосовую косточку в стакане. Каждый вечер он чистил новые ботинки прямо в комнате, и до утра они стояли на полу, сверкая даже в темноте. А он, просыпаясь среди ночи, смотрел на них и думал: вот наступит утро, надену их и пойду. Куда пойдет, зачем, он не думал. Просто пойдет, чтобы потом можно было опять их чистить вечером. Для чего человек покупает себе дорогой байк? На работу ездить, что ли? Вот и Сева купил ботинки, чтобы просто ходить в них.

Ботинки однажды сами привели его в пустой полуденный спортбар, где на экране огромной «плазмы» транслировался в записи какой-то матч. Вратарь Мануэль Нойер, сосредоточенный великан-красавец в спортивной форме с нашивкой клуба, ожидал выхода команды на поле. Томас Мюллер, стоявший позади, что-то сказал, и Нойер кивнул ему в ответ.

И все. Дальше можно было не смотреть.

Этого было достаточно для того, чтобы убедиться, что где-то есть другие люди, другая жизнь, исполненная достоинства, смысла, интриги. Красота, сила, спокойствие то, чего больше нет в кино. Команды вышли на поле, и зазвучал Гендель в аранжировке Бриттена гимн Лиги чемпионов.

Но Сева видел еще многое. Как в середине игры посмотрел на часы немецкий тренер. Как с досадой провел по лицу ладонями и сплюнул в сторону бомбардир. Как вскочили разом, будто подброшенные, трое запасных игроков со скамейки. Таких крупных планов давно не делали ни «Мосфильм», ни Голливуд. И кроме того, это было не кино, это была жизнь.

Сева просидел полтора часа за стаканом молочного коктейля, упершись локтями в стойку.

Шел успокоенный тем, что где-то существует нормальный и при этом не выдуманный мир.

В автобусе на сиденье рядом с ним опустился немолодой уже узбек, в темных пальцах держал прозрачный кулечек с печеньем курабье грамм сто, не больше. «Гостинец? Дочке?» подумал Сева. И сочувствие к незнакомой судьбе тяжелой ватой забило все светлое внутри. Отвернулся.

Второй покупкой стал бумажник Remington. И вместе с этим приобретением произошло второе по счету открытие денег в жизни Севы. В недавнем его состоянии деньги не могли иметь значения, потому что особого значения не имела для Севы, в сущности, сама жизнь.

Часто для того, чтобы просто захотеть чего-то, недостаточно одного желания. Нужно понимание того, что это желание реально. Это, кажется, вроде просто, но на самом деле встречается редко. Большинство людей привыкли жить в «нельзя», в «невозможно», в «невероятно» и куда лучше могут объяснить, почему то или иное событие не произошло в их жизни, чем задуматься над тем, как это так случилось, что вот жизнь прошла, а они сидят нищие и одинокие в однокомнатной квартирке и не могут вспомнить из всего своего прошлого ничего путного, кроме пары дней в юности и недели отпуска где-нибудь в Ялте. В этом смысле Сева был вполне как все, несмотря на необыкновенные способности, которые он против воли открыл в себе и против воли терпел, вместо того чтобы пользоваться. И тут он снова не исключение: подавляющее большинство людей в большей степени терпят свою жизнь, нежели пользуются ею.

По утрам Сева в шутку пугал тетку Валентину, что у них кончились продукты. Разводил руками. Тетка Валентина растерянно моргала. Ему это казалось забавным. Затем он ставил на стол приготовленную кашу или омлет и расспрашивал тетку Валентину о чем-нибудь, чтобы не скучно было жевать. «Ну, расскажите мне: как вы в институт поступали?» Тетка Валентина любила поговорить. Она даже сама с собой разговаривала. Как только она заканчивала рассказ и выпивала несколько глотков кофе, Сева задавал ей тот же самый вопрос, и тетка Валентина принималась рассказывать по-новому, почти слово в слово. Это тоже забавляло Севу, и он иногда по три-четыре раза повторял этот фокус. И с каждым повторением злился и смеялся, и тетка радовалась, что Сева такой отзывчивый слушатель. «Хорошо, говорил Сева, поднимаясь из-за стола. А потом еще как-нибудь расскажете мне, как вы в институт поступали». — «Расскажу!» с благодарной готовностью отзывалась тетка Валентина.

А куда делся мой сервант? иногда спрашивала она.

Какой сервант? улыбался Сева.

Тот, что стоял в твоей комнате, Севочка.

Да разве там был какой-то сервант? изумлялся он.

Ну да…

Странно… А какой он был из себя?

Этот вопрос всегда ставил тетку в тупик, и Сева наслаждался.

Черный? подсказывал он.

Нет…

Зеленый?

Да нет! Какой зеленый, разве бывает зеленый?

Ну а что в нем было-то? спрашивал Сева.

А в нем была посуда.

Так вот она, посуда, у нас в шкафчике.

Нет, другая посуда: там было такое блюдо старое кузнецовского фарфора, и огурцы на нем нарисованы.

Вот оно, блюдо, говорил Сева, доставая реликвию из шкафчика.

А где сервант?

Может быть, его украли?

Кто?! Когда?! пугалась тетка Валентина.

Воры. Когда я в больнице был, а вы спали.

Ты в больнице был? Когда? Господь с тобой, неужели они могли так его вынести тихо?

Да. Верно… А может быть, и не было никакого серванта?

Тетка задумывалась.

Раньше абсурдность жизни угнетала Севу, а теперь, наоборот, развлекала. И, выходя на улицу, он всюду видел веселую бессмысленность человеческого существования, устроенного зачем-то посреди величественных декораций вечной природы. Кто-то в насмешку запустил это мельтешение в храме. Но разве можно сердиться на всех этих людей, приговоренных к смерти? Они все заранее наказаны и поэтому заранее прощены. Наделить их физическим бессмертием было, видимо, технически невозможно или нецелесообразно, наделить же при этом высоким уровнем сознания было жестоко. Жестокое обращение должно уж точно списать всякую вину. «А вот если некому списывать никакую вину, некому взыскивать с меня за такие пошлые мысли?» Это совсем уже страшно в своей бессмысленности.

Однако эти рассуждения, так тяготившие его прежде, сейчас совсем не угнетали. Они распахивали ту дверь, что была давно закрыта. Раньше у него в организме не хватало цинка и других элементов таблицы Менделеева, а теперь он пил витамины и усмехался тому, как сложно и при этом унизительно грубо устроено человеческое мировоззрение. «Вот если бы у белок было сознание, а витаминов не хватало, то они бы приуныли тоже. Задумались о будущем, о смерти, выдумали бы себе религию, размышлял Сева. А так у них есть орехи, в орехах витамины, и нет сознания в его излишних формах… Природа, ты моя богиня, вспомнил он, улыбаясь. Мы все искуплены тем, что все заранее убиты. Он шел вдоль полок по-утреннему пустого магазина. А может быть, это чушь? Конечно, чушь! Все чушь!»

На вашей карточке недостаточно средств…

«Как это глупо, думал Сева. Даже смешно. Я мог бы угадать номера любой лотереи, просто увидеть их, как вот эту вывеску». Эта мысль царапала. С одной стороны, он чувствовал приятную щекотку оттого, что может получить все, что захочет. Но одновременно с этим наваливалась тоска, оттого что придется вновь погрузиться в тошные пространства предвидения, и одна мысль об этом гасила и мертвила все вокруг.

«Ну, ненадолго, можно ведь один раз постараться, уговаривал он себя, ведь не засосет назад с одного раза?» Он садился на стул, как бывало раньше, и чувствовал вращение всего мира, сначала простое, вокруг земной оси, потом оно захватывало, усложняясь и вызывая тошноту. То, что раньше давалось само, теперь приотворялось со скрежетом. И какой-то внутренний ветер сносил его мысль в сторону от простой цели. Вот шли какие-то верблюды, на фоне которых, уже из другого пространства, вылетал на перекресток и врезался в стену автокран, а за ним горел старый двухэтажный дом где-то в лесу, и опять верблюды, их вдруг сменял Михайлов, размахивающий руками и что-то кричащий, падающий спиной в воду, но тут же заглушенный взрывом медных тарелок и заслоненный гробом, который, покачиваясь, плыл на плечах деловитых мужчин из агентства «Тихая обитель», а в гробу Сева узнал самого себя, и на этом видение выключилось, а сам он упал со стула.

«Еще пара таких попыток и меня правда понесут отсюда», подумал он, приходя в себя. Деньги-то были нужны, но продолжать было слишком страшно.

На вашей карточке недостаточно средств.

Сева посмотрел на продавщицу, широколицую, обесцвеченную, развратно некрасивую.

Тогда уберите колбасу.

Все равно не хватает.

Тогда еще и яйца.

Усмешка мелькнула в ее глазах.

И Сева без всякого усилия увидел ее, алчную, растрепанную, в интимной сцене. Эта отвратительная легкость обнадежила его: неужели он не сможет сейчас увидеть так же просто какие-то ничтожные номера лотереи? Он поспешил к выходу.

А покупки? окликнула продавщица.

Он вернулся.

Какой-то вы рассеянный сегодня, мужчина.

Не берите в голову, поспешно ответил Сева.

Да берите в рот шире будете! с бойкостью, заточенной на любую реплику, выдала она.

Прибежав домой, Сева поспешил уединиться. Но тетка Валентина как раз решила вымыть у него пол, возилась с тряпкой. Сева сорвался, заявил, что он сам знает, когда мыть пол в его комнате, сказал, что его и без мытья все устраивает и что он врежет замок в свою дверь, закричал, что он не шарится по комнате тетки и не производит там приборок. И эта вспышка ярости сожгла окончательно всякую надежду.

«Замечательно! думал он. Я обладаю даром, превышающим мои физические возможности, но стараюсь использовать его не для того, чтобы увидеть Шекспира, сочиняющего “Гамлета”, Наполеона под Ватерлоо, Моисея, принимающего скрижали от Творца, а для того, чтобы узнать выигрышные номера лотереи! Чего еще ждать от такого ничтожества?»

Однако это обличение носило характер самолюбования, того восторга самоуничижения, которое паче гордости. И, понимая это, чувствуя неискренность и пошлость, Сева впервые ощутил тоску по себе тому, прежнему, другому, настоящему. «Куда он делся? Мы потерялись с ним в больнице? Раньше?»

Тогда он решил прекратить прием витаминов.

 

От безденежья Сева устроился разнорабочим на тарировочный склад при железнодорожной станции. Это был крытый ангар с рампой для погрузочных работ, выходившей к железнодорожному пути, крайнему в сортировочном парке. Когда грузить было нечего, Севе поручали сколачивать ящики, укреплять разболтавшуюся тару. Бригада была небольшая, и Севу в ней прозвали Немой. Работал он прилежно, хотя и медленно. Оставался после смены, чтобы закончить свою норму, и за это его уважали. Севе нравилось сидеть под навесом, сколачивать ящики и смотреть на портовые краны за забором, на маневровые работы в парке станции. Эта работа помогала ему не думать, и на душе становилось тихо.

Через месяц Сева с первой получки «прописался» в бригаде, выставив закуску и пять бутылок водки на пятерых. Зашел еще компрессорщик, по-соседски. Сева выпил неторопливо стакан под безразличными, но оценивающими взглядами. Не спеша, аккуратно взял пластмассовой вилочкой колечко колбасы. Совгаванская школа не подвела.

У компрессорщика сын-контрактник недавно вернулся из зоны боевых действий, поэтому разговор зашел о политике. Мужики расспрашивали, ругались. Сева чувствовал себя уютно. К тому, что он неразговорчив, все уже привыкли.

Давай на курсы, освоишь электрокару, сказал ему бригадир, там зарплата крепче.

Но Севе не хотелось морочливой работы. Ему нравилось сколачивать ящики.

Если на станции Сева почти блаженствовал, то дома его просто трясло от одного вида тетки Валентины, которая раздражала его всем, начиная от неряшливого наряда, испуганного выражения лица и заканчивая ее однообразными воспоминаниями, которые он знал уже наизусть. Беспомощность тетки вызывала у него ярость. Она вечно путалась у него на пути, некстати попадаясь навстречу то в коридоре, то в кухне; одержимая старческим скопидомством, она собирала хлебные крошки, остатки каши и даже куриные кости, чтобы потом «скормить голубям», и эти забытые ею свертки объедков лежали повсюду.

Просыпаясь по ночам, Сева понимал, что он не прав, жесток, и раскаивался, но каждое утро от одного взгляда на тетку, от одного звука ее шаркающих шагов стискивал зубы. И, придя на работу, с утра, бывало, с яростью вколачивал в ящики гвозди. «Немой на стахановца идет, усмехались в бригаде. Наверно, баба не дала». Потом Сева успокаивался, глядя на движение маневровых локомотивов, портовых кранов, облаков, на крыши домов в отдалении и дробью рассыпавшуюся в синеве неба стаю голубей.

Электрокара, с усмешкой повторял он запомнившееся слово.

Раз в неделю Сева шел через пути в компрессорную. Там был станок, и туда носили точить инструменты. Он нес деревянный ящик с топорами и перешагивал через рельсы в своих кирзовых сапогах, цвыргал по щебенке и смотрел на заправочную станцию, что была на пригорке. Там всегда так красиво машины стояли, блестя на солнце, и красиво отъезжали. Казалось, что они уезжают куда-то за горизонт, к вечному счастью.

Когда не было работы, бригада играла в домино или ходила в компрессорную смотреть телевизор. Крановщик по прозвищу Гиня читал брошюры от адвентизма и сыроедения до фэншуя и ясновидения. А Сева просто ложился на доски под навесом и мог так пролежать до конца смены. В бригаде удивлялись, что у него нет никаких культурных интересов, хотя не осуждали. От сырых досок шел спиртовый запах. Сева лежал на брезентовом плаще и мечтал о том, что он крепостной мужик, у которого нет ни семьи, ни дома, ни паспорта. За забором росло дерево, уже голое по осени, но как бы оперенное мелкими белыми облачками, которые стояли за ним в синем небе, и Сева воображал себя этим деревом, путался, сбивался на человеческие мысли, однако в какой-то момент, кажется, становился им. И это были секунды или часы счастья.

Обедать бригада ходила в железнодорожную столовую в здании станционной диспетчерской или в портовскую. Только строгий сыроед Гиня всегда приносил обед из дому. В порту было веселей, чем на станции, и столовая большая. Сюда приезжали обедать бригады «скорой помощи» и патрульные экипажи милиции. Кроме докеров обедали диспетчеры, тальманы, инженеры, весовщики, шоферы, коммерческие агенты; работали две раздачи с двумя кассами в разных концах большого зала, и стоял тот здоровый шум, за которым Севе было приятно не слышать себя. А еще там был буфет. И Сева ходил именно в портовскую столовую, чтобы посмотреть на буфетчицу Зою.

Севе всегда нравились женщины, в которых «изящество преобладает над грацией». Это он сам так определял для себя. У него было высшее образование, но оно было театральное, то есть такое, когда человек не разбирается ни в точных науках, ни в гуманитарных, зато отлично кувыркается, дерется на шпагах и без запинки тараторит скороговорки. Поэтому Сева полагал, что «изящество» это когда все так тонко, стройно, а «грация» с объемом, пышновато. И вот буфетчица Зоя была совсем не в Севином вкусе, она была «грация» по его понятиям. Тем более он давно не волновался насчет женщин, как-то отвык. А тут прямо включился. Нарочно ходил в буфет покупать всякую ерунду.

Зоя была брюнетка с индийскими глазами и широкими бедрами. У нее был смуглый румянец и на губах помада шоколадного цвета. «Это же вульгарно, думал Сева, но как ей идет!» Зоя не могла, конечно, знать, что под личиной, так сказать, простого плотника к ней в буфет ходит человек, способностям которого подивился бы Нострадамус. В буфет заходил иногда сам начальник порта, строгий мужчина в белой каске. И обязательно улыбался Зое. А у Севы, когда он смотрел на нее, пропадали не то что его необыкновенные самые простые способности: улыбался как идиот, и все. К тому же плотник. Ну, улыбается. Покупает шоколадки и тут же их дарит. Ну что с него взять? Хороший человек, но без фантазии. Так думала Зоя.

В детстве ей нравились книжки с картинками и особенно одна сказка и картинка, где был нарисован косматый лесной разбойник с огромными руками и синими волосами. Ни Сева, ни начальник порта в белой каске совсем не были на него похожи.

Однажды Сева с Зоей встретились случайно в городе и не узнали друг друга. Было забавно: как будто на маскараде плотник вырядился эдаким авиационным техником в летной куртке и щегольских полусапожках, а буфетчица эдакой дамой в шубе. Они, смеясь, вспомнили друг друга после секунды удивления. Это было на базаре, и Сева взялся помочь донести женщине сумку. В другое время он бы задумался, где люди ряженые, а где настоящие на работе или в обычной жизни? однако сейчас он был взволнован. Погрузил сумку на заднее сиденье Зоиной машины.

Садись, подвезу, весело сказала она. Тебе куда?

Он сел на переднее сиденье, не зная, куда ему надо.

Я на Днепровскую, сказала Зоя.

По пути, кивнул Сева, хотя жил в другой стороне.

Зоя включила радио, но все равно нужно было о чем-то говорить.

Я всегда здесь отовариваюсь, здесь цены дешевые, сказала она.

Да, правильно, точно, ответил Сева, избегая ее глаз.

Он понимал, что она замечает его неловкость, и скоро увидел, что ей это нравится, забавляет ее и даже волнует. И это пойманное им ее неравнодушие сразу ободрило и раскрепостило его. Разговор пошел живее, и Сева чувствовал, что они оба по мере движения машины движутся навстречу важному мгновению. Это приближение решительного мига щекотало его изнутри. И он уже без смущения смотрел на Зоин профиль и на искорки в капроне, обтягивавшем ее колени, и видел, что она краем глаза ловит направление его взгляда, и слышал, как она непрерывно тараторит, улыбаясь, какую-то ерунду, как будто заговаривая этим сладкую внутреннюю щекотку. Но сквозь лихорадку Сева слышал еще и металлическое позвякивание какой-то посторонней ноты, даже двух нот, повторявшихся часто и однообразно. Он поглядел на приборную доску, думая, что это сигнал какого-то индикатора. И, продолжая движение, начатое этим поворотом головы, потянулся ладонью к Зоиным коленям в тот самый миг, когда автокран «Ивановец», подскакивая и громыхая крюком, однообразно ударяющим о шкив, разбил шлагбаум на переезде и вылетел на перекресток.

Сева, схватив снизу руль, резко вывернул его вправо. Если бы он не успел этого сделать, машина не ударилась бы о стойку дорожного знака, а столкнулась лоб в лоб с автокраном.

Правое крыло, фара и поворотник были разбиты. У Зои тряслись руки, когда она глядела на автокран, въехавший в стену дома, на бригаду «скорой помощи». Она потыкала кнопки телефона, и примчался какой-то гигантский, с синими волосами Златан, подозрительно сверкнувший глазами на Севу. Зоя, путаясь от волнения, рассказывала, как она чудом успела свернуть, уворачиваясь от столкновения, и вот ударилась в этот столб. Сева понял, что ему лучше оставить их. Пошел к ближайшей остановке вдоль трамвайных путей. Люди из проходящих трамваев глазели на аварию.

«Значит, я предчувствовал, что на нас летит кран, а принимал это за любовное волнение. Я слышал, как звякает его крюк, ударяя по кожуху шкива, еще до того, как автокран подлетел к переезду, в ста метрах от перекрестка. И это при включенном в салоне радио?»

«Вообще, как часто мы принимаем одно за другое? Вот в детстве меня водили на прививки и к зубному врачу, а я боялся. Это было благо, которое я принимал за вред из-за страха. Вот я влюбился и ухаживал за своей будущей женой. И в этом человеке был для меня величайший вред и разрушение, которые я принимал за благо и стремился к нему. И разве эти два случая только исключения?»

«Может быть, мы и самое жизнь принимаем не за то, чем она является, а за что-то иное? И от этого нам и кажется, что что-то не так в ней устроено, не ладится. А она просто другое, не то, что мы о ней привыкли думать».

«А что мы привыкли о ней думать?.. Человек рожден для счастья, как птица для полета. Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Возлюби ближнего, как самого себя. Построить дом, посадить дерево, воспитать сына… А оно ничего не действует! Возлюбил, посадил, воспитал, прожил, а оно тебе никак! Никакого покоя там или понимания, удовлетворения! Ничего… Потому что она, жизнь, она вовсе не то, совсем не то! Другое что-то. Что-то такое, чего никто еще и предположить-то не смог? Вообще другое!»

«Вот тетка Валентина, — думал Сева. — Она уже почти ничего не понимает, и от этого, может быть, она ближе к самому натуральному пониманию всего. Ей больше не застилают глаза человеческие страсти, и поэтому перед ней четче встает что-то настоящее. Но знание это она уже не может выразить, как не может его выразить собака или кошка. Только повторяет эти свои бесконечные истории, смысл которых уже засалился, потускнел, как узор на старой ткани. Она бесконечно смотрит в окно, наблюдает за детьми, которые играют за забором детского сада. Ведь это действительно ограда, отделяющая нас от настоящего рая, от того времени и возраста, когда все еще светло впереди, а позади нет ничего страшного и жизнь — это большая счастливая сказка, в которой даже конец, даже смерть приходит ласковая и нестрашная, удаленная не годами, а целыми эпохами, которые называются — отрочество, юность, молодость, и где-то там, в невероятной дали, зрелость, и совсем уже невероятная какая-то старость, в которую невозможно поверить и смешно воображать. Жизнь представляется бесконечной, и кредит твой неограничен. И вот теперь из окна кухни тетка Валентина глядит на этих детей, как в собственное прошлое, с недоумением перед загадкой жизни. Однако она верит в милосердную, благостную разгадку этой тайны, в радостную встречу со своими родственниками там, на небесах, где все навеки будет решено и успокоено. А что бы оставалось ей, если бы она жила вечно? Никакого утешения?»

Сева подумал, что если бы автокран в них врезался, то удар пришелся бы как раз по его стороне. Он представил, как пережила бы это тетка Валентина. Он понял, что уже давно прикован к этой старухе, которая отравляет каждый его день, злит и выводит из себя по мелочам, но именно тяжесть этой скованности есть главное достоинство его жизни, во всем остальном достаточно пустоватой и ничтожной.

Он пришел домой, взволнованный нежностью и раскаянием. По дороге завернул в магазин и купил тетке Валентине ее любимых дешевеньких карамелек с лимонным вкусом. Сам того не замечая, он прошел всю дорогу до дома быстрым шагом, и теперь ему хотелось пить, да только чайник оказался пуст. В комнате он не мог найти зарядное устройство для телефона, которое оставил на подоконнике. Теперь там стоял цветок в горшке. Огромный засыхающий фикус, за который у них с теткой давно шла война. Он убирал цветок из комнаты, а тетка опять заносила и так усердно его поливала, что с подоконника на пол натекала целая лужа. Сева убеждал ее, что цветок засыхает не от недостатка воды или света, а оттого, что горшок стал для него слишком мал. Тетка кивала, но потом опять ставила его в Севиной комнате и опять обильно поливала.

Он уставился в окно, удивляясь тому, как легко самые добрые чувства сгорают от малейшего пустяка. За стеклом стало смеркаться и повалил крупный снег. «Вот так и проживешь всю жизнь, глядя из этого окна и ругаясь с теткой за фикус!» — подумал он.

Севочка, чай пить будем? — спросила, осторожно заглянув в комнату, тетка Валентина.

Иду, — вздохнул Сева.

* * *

Тем временем его друг Михайлов совершал свое восхождение. Удача улыбалась ему со всех сторон. Он сумел грамотно распорядиться последним выигрышем, и очень вовремя, потому что все игорные заведения в стране закрыли, предписав для них особые зоны.

Сначала Михайлов воспринял это как удар. Он был растерян. Стал собирать сведения о подпольных казино. Познакомился с интересными людьми, которые отсоветовали ему пускаться в этот рискованный путь. «Вот банк открыть или фонд какой-нибудь основать — другое дело», — говорили они. Михайлов смутился: это казалось ему чем-то заоблачным. Он начал скромно, с ломбарда.

Раньше он представлял себе ломбарды как что-то унылое. Сидит такая скучная приемщица, как в советской прачечной, и смотрит весь день, как муха ползает по стеклу. Придет старушка и заложит серебряную ложку. Или никто не придет. Но когда Михайлов познакомился с владельцами ломбардов, его мнение изменилось. Оказалось, что дело самое живое. Масса людей нуждается в срочных деньгах. Это он по себе знал. А сколько нюансов открылось для него в этой области! Ему рассказали о них негромко, с дружеской улыбкой. «И это все законно», — улыбались ему новые знакомые.

Михайлов снял помещение, зарегистрировался как предприниматель, купил мигающую вывеску «Ломбард 24 часа» и первое время сам сутками там сидел, входя в тонкости процесса и приглядывая за нанятым оценщиком и кассиром. «Все правильно у тебя, — одобрили новые друзья, — только поставь на охрану и застрахуй». — «Дорого?» — улыбнулся Михайлов. «Дорого, — улыбнулись ему. — Но так тебе выйдет дешевле». — «А в каком агентстве лучше поставить на охрану?» — хватаясь за карандаш, спрашивал Михайлов. «Ну хотя бы в моем, например…» — скромно отвечал новый друг.

Дело двинулось. И вскоре Михайлов открыл второе предприятие — «Займы блиц». И здесь пошло на ура. «Пора фонд основывать», — напоминали ему новые друзья. «Как-то не решаюсь», — мялся Михайлов. «Тьфу! Что здесь такого? — пожимали они плечами. — Вон Толян был председателем фонда — и ничего. Подпишись, Толян!» И Толян кивал. «А что нужно для этого?» — спрашивал Михайлов. «Да ничего особенного, — улыбались новые друзья (у них всегда было хорошее настроение и вообще все хорошо в жизни). — Ты с губернатором знаком, нет?» — «Ха-а!» — выдыхал Михайлов, усмехаясь, и промокал лоб платком. «А что такого? Запишешься на прием, скажешь: как бизнесмен хочу помогать развитию родного края. Правильно?» Толян снова кивал. «Ну и мы тоже, понятно, вложимся», — заверяли новые друзья.

Перед всяким решительным событием Михайлов, чувствуя волнение, привык успокаивать себя воспоминаниями. «Это что! Это ерунда! — говорил он себе. — Вот на службе, после отбоя, когда дембеля приходили нас метелить, вот тогда было страшно — лежишь и ждешь. А это ерунда… Вот когда супруга меня больного из дому выставила, без денег, полуслепого от лекарств всяких, вот это было да». И он представлял себе прежние ужасы так, будто они ждут его через полчаса, а представив, снова «вспоминал», что его ожидает всего лишь официальное мероприятие и нечего так волноваться.

А вот еще на охоте был случай… И он вспомнил, как однажды в тайге, подвыпив вечером с приятелями, уснул в лодке. А лодку под утро унесло. Проснулся километрах в двадцати ниже по течению. Весел нет, ружья нет, только коробок с двумя спичками в кармане. Два дня шел по тайге, сам не зная куда. Сел под кедром, сидит и думает: вот здесь и помру. Лес стоял так густо, что за ним не видно было солнца. И вдруг собака! Сначала подумал — волк, но потом разглядел — дворняга, светлой масти с черными пятнами. Побежал за ней. Дворняга остановилась, поглядела на него и уверенно побежала через лес. Так она останавливалась несколько раз. Постоит подождет, посмотрит и снова бежит. И вывела Михайлова в деревню. Он потом спрашивал у деревенских, чья она. Те только пожимали плечами: ни у кого такой собаки не было. «Дух леса!» — так обычно заканчивал в подпитии эту историю Михайлов.

Он купил себе новый костюм и дорогие очки. «Ну, можно не прямо к губернатору, — говорили ему друзья, — ты не волнуйся так. Есть человек в администрации. Толян тебя познакомит». У человека было лицо, похожее на старое кожаное кресло с пуговицами бородавок. Человек отнесся к Михайлову душевно, кивал, поправил манжеты, выслушал. «Идея нужная. А какое название будет у вашего фонда?» — «Благотворительный продовольственный», — ответил Толян. «М-гу, — кивнул административный человек. — Хорошее название. Крепкое и простое. В каком банке планируете счет открыть?» — «В нашем, конечно, в нашем», — заверил Толян. «Ну что ж… Удачи!» Государственный человек пожал им руки, отражаясь белоснежными манжетами в полировке огромного стола.

«А в нашем банке — это в каком? В Сбербанке?» — спросил погодя Михайлов. «Зачем? В губернаторском, конечно. Это самый надежный», — сказал Толян. Они тут же поехали в банк, где их уже ждали и провели в особый кабинет для оформления необходимых бумаг. После завершения формальностей спустились по мраморной лестнице в фойе, там стояли громадные аквариумы с золотыми рыбками, очевидно, уже выполнившими все возможные желания своих учредителей и теперь немыми, лупоглазыми…

Какое-то время Червовая Дама пребывала в уверенности, что именно любовь вдохновляет ее нового мужчину на такие необыкновенные свершения. То есть именно любовь к ней, а не к деньгам. Раньше он не знал настоящего, большого чувства и прозябал, а она пришла и зажгла его, вдохновила, внушила уверенность в себе, и он расправил крылья и полетел уверенно, как орел. Все благодаря любви, то есть, говоря проще, благодаря ей — Червовой Даме.

Сам Михайлов ей так никогда не говорил. У него не было привычки так выражаться. Но он по-прежнему благосклонно смотрел на свою новую подругу, дарил ей ценные вещи, вовремя не выкупленные из ломбарда, и планировал слетать с ней на недельку или две куда-нибудь на Средиземное море. «Хотя можно и в Крым, в Ялту: не так дорого выйдет», — прикидывал он. Червовая Дама принимала эти знаки внимания, хотя понимала, что заслуживает большего и вообще более стабильного положения при Михайлове. Однако она не высказывала пока претензий, видя, что ее работящий мужчина действительно с утра до ночи занят коммерческими проектами, ест с большим аппетитом и одновременно рассказывает, что там у них нового в ломбарде и фонде. А потом спит. Такой режим общения несколько удручал Червовую Даму: она в душе была романтик. Но, глядя на Михайлова, она понимала, что это заслуженный, трудовой сон, и не тревожила его.

 

Михайлов увидел во сне того самого священника, который еще давно надоумил его насчет лотереи. А Михайлов ему обещанных денег так и не принес. Все не получалось, не было свободных, все в деле. Священник во сне постоял, улыбнулся и ушел. Михайлов, проснувшись, тут же позвонил в агентство и заказал себе авиабилет до Таиланда. На всякий случай. С открытой датой. Он хоть и не был религиозен, но не отрицал существования Бога и вещих снов.

Занятый делами фонда, Михайлов в ломбарде теперь редко появлялся. И там случилась неприятность.

Принесла в ломбард старушка старинный серебряный рубль, говорит, от деда остались монеты, и просит оценить, сколько рубль стоит. Оценщик — молодой парень, надежный, честный (Михайлов проверял), с рекомендациями, кремень парень, воевал, ранение имеет, до этого учителем был, уровень общения с клиентами у него культурный. Этот оценщик стал искать в Интернете, сколько стоит такой рубль. Нашел и смотрит то на монитор, то на старушку. А потом говорит:

Я сейчас проконсультируюсь.

Вышел через подсобку на улицу и стоит там курит. Вернулся и спрашивает у кассира:

Вадик, сколько у нас в кассе?

Девятьсот две тысячи, — отвечает кассир.

М-гу, — кивает ему парень-приемщик и говорит старушке: — Подождите еще немножко.

Он снова выходит в служебное помещение и набирает номер Михайлова.

Николай Геннадьевич, — говорит он, — нам не хватает в кассе денег выплатить клиентке сумму займа под залог.

Она что, машину или квартиру закладывает? — спрашивает Михайлов.

Нет, рубль семнадцатого века.

И сколько же он стоит? — интересуется Михайлов и, получив ответ, тут же приезжает сам.

Старушка расстегивает старенькое пальтецо и садится на диванчик у стены. По ней видно, что она давно привыкла так ждать в поликлиниках и прочих учреждениях, терпеливо, виновато, чувствовать себя просителем, отнимающим по пустякам время у серьезных людей. Видно, что так установилось в ее жизни. А в последние годы надо было выхлопотать инвалидность мужу. Оформить льготу на квартплату. Вместе сидели по очередям. «Как не ветеран? Ветеран!» — билась старушка. «Нет, не хватает стажа». И ей приходилось за своего старика объяснять, что стажа у него хватает, да вот документы той организации, где он работал, потерялись и самой организации этой давно нет. А старик только кивал головой. Не ради помощи старухе, а потому что у него голова тряслась после инсульта. Он мерз, его надо было кутать, как маленького, проверять мочеприемник, чтобы не переполнялся, пока они сидели в этих очередях. Но добились все-таки своего, оформили льготу. И субсидию старику выписали, полторы тысячи. Есть на свете справедливость! Нужно только терпение. И она сидела терпеливо. Пуговицы тускло поблескивали на ее стареньком пальто.

И тяжелый серебряный рубль, истончившийся за триста лет, переживший без счета своих владельцев, помнивший царские династии, верстовые столбы, непролазные осенние дороги, мазурку в дворцовых залах и барабаны на плацу, теперь лежал в ее ладони. За этот рубль месяц служил стрелец, полмесяца писарь и полгода плотник, и огромная очередь русских людей стояла за этим рублем, уходя куда-то за горизонт колосящейся нивы, и вот она, эта старушка, сегодня, похоже, достоялась.

Когда Михайлов проходил мимо, она подняла лицо, ожидая, что он, может быть, спросит: «Кто крайний?» Он не заметил ее, и старушка поняла — начальник.

Вы заполните пока бланк, — сказал кассир.

В подсобке парень-приемщик рассказал Михайлову заново всю историю, показал монету.

И ты ей хотел сейчас миллион выдать? — спросил Михайлов.

Ему действительно было интересно. Он прищурился, одновременно улыбаясь.

Да. Но сначала же позвонил…

Молодец, Илья, я знал, что ты с понятием.

Что-то не так?

Все так. Иди в аптеку, здесь на углу, знаешь? Купи валерьянки и корвалола. А я пойду в антикварный, у них перерыв на обед есть?

Илья пожал плечами.

До антикварного салона был всего квартал, и Михайлов не стал садиться в машину. Он пошел пешком, и где-то на середине пути у него вдруг томительно заломило внутри. Он остановился. Помнил это чувство, с которым тогда, давно, просыпался в три часа ночи, чтобы тайком от семьи ехать на морской вокзал к игровым автоматам. Он вынул из кармана эту неровную старухину монету, поглядел, взвесил на руке. Старуха умрет, если ей выдать миллион, подумал Михайлов. От инфаркта. А если не умрет, то не сможет все равно истратить столько денег за всю оставшуюся жизнь. Так… А сколько сможет? Шиковать ей не по возрасту. Что она, бриллианты и норковую шубу покупать станет? Ну истратит тысяч сто пятьдесят, может быть… Продукты там, ремонт, лекарства. А скорее всего, ничего не истратит. Спрячет в кубышку и будет жить по-мышьи, как до этого жила. Сколько у нее пенсия-то? Она и десяти тысячам будет счастлива.

Михайлов вошел в антикварный салон. Просторный подвал без окон был заставлен старыми шкафами, зеркалами, печатными машинками, радиоприемниками, самоварами. В углу стоял даже небольшого размера якорь. Михайлов решил сначала приглядеться к месту, побродить. Щелкал ногтем по рамам картин, открывал скрипучие дверцы.

Один сервант с антресолью показался ему знакомым, но вспомнить, где он его видел, Михайлов не смог, хотя однажды сидел прямо напротив этого шкафа в Севиной комнате. Теперь пустой, одинокий, без веселых обитателей, сервант скучал по фарфоровым пастушкам, по фаянсовым лужкам блюдец и тарелок, по башенкам графинов, словом, по всему богатству своего внутреннего мира и хмуро глядел зеленоватым зеркалом на собрата по изгнанию — огромный самовар. Желтый торшер с засаленной бахромой на атласном абажуре сочувственно склонился по соседству. Ламповый радиоприемник размером с клавесин, помнивший речи генералиссимуса и прямые трансляции из Большого театра, молчал. У каждого здесь была своя история.

В глубине зала седой старичок-паучок пил чай из стакана в серебряном подстаканнике. Старичок хитро улыбался и что-то шептал солидной пышногрудой кассирше. «Старый греховодник, сидит тут, как Кощей на злате», — подумал Михайлов. Он приблизился к ним барственной походкой, сверкая золотой галстучной заколкой. Старичок поднял на него веселые, детские глаза.

А-а… — начал Михайлов, — вот там шкаф такой с зеркалом, он сколько стоит?

Сейчас. Глянем… — Старичок полез за журналом и как бы нечаянно ухватил кассиршу за коленку.

Михайлов встретился с ней взглядом: полнота была ей к лицу. Кассирша отвела глаза. «Он бы не пожалел для нее миллион, допустим, в его-то возрасте», — подумал Михайлов о старичке и не стал показывать ему монету.

Шкаф хороший, немецкий, но с дефектом, поцарапали при доставке. Какой-то идиот долотом долбил. Отдам со скидкой.

Хорошо, я подумаю, — ответил Михайлов.

Приходите.

На улице он остановился, снова вынул монету и разглядывал ее истонченные, грубые края. Как будто сама древность царапалась наружу. «Хватит ведь ей десяти тысяч», — твердо решил Михайлов. И вдруг именно в этот момент он вспомнил свой сон и молча улыбнувшегося ему священника.

Тут же решив жить по совести, Михайлов выплатил старушке сто пятьдесят тысяч рублей. Илья стоял наготове с валерьянкой. Старушка моргала. По ее лицу не было заметно особых чувств. Видимо, она не могла осознать момента.

Неужели ненастоящая? — спросил после ее ухода Илья.

Монета? Почти, — ответил Михайлов. — Качественная копия.

Илья поглядел на него и понял, что тот врет. «Зачем? Почему тогда отдал деньги?» Он вспомнил офицера из недавнего прошлого. Офицер сказал тогда их взводу: «Держитесь, ребята. Мы своих не бросаем».

Ну, я поехал.

Михайлов толкнул дверь, звякнул колокольчик. Илья смотрел в окно, как он энергично идет к машине.

Богатая, выходит, старушенция, — сказал кассир Вадик. — Говорит, дома у нее еще две таких.

До конца рабочего дня Илья то и дело вспоминал, как шли они половиной взвода по грязи сквозь туман. Звякала амуниция. Чавкали подошвы. И никому не хотелось совершать ничего героического. Вообще не было никакого смысла туда ехать, ну, кроме денег. И с деньгами потом тоже вышло интересно. Капитан из военкомата был, конечно, не виноват лично, у него тоже начальство есть. «И я не виноват перед этой старухой», — подумал Илья.

На другой день он приехал на работу первым, раньше кассира, отпустил ночную смену, взял ключ от сейфа и вынул оттуда восемьсот пятьдесят тысяч. В расходной книге нашел квитанцию с адресом бабушки. Тут как раз пришел кассир Вадик. Он вчера отмечал день рождения и явился весь оплывший, с красными глазами. Илья открыто сказал ему, что взял из кассы деньги, потому что старухе недоплатили, и сейчас повезет всю сумму. И еще сказал, что в связи с этим он увольняется из ломбарда по собственному желанию. Если первая новость не произвела на Вадика никакого впечатления, то вторая огорчила.

Как же я один сегодня? Илюха, ты уж доработай денек!

Хорошо, съезжу, отдам деньги и вернусь, — пообещал Илья.

Он поехал на улицу Сельскую и вернулся через полтора часа в полной растерянности.

Дай-ка ключ от сейфа, — сказал он Вадику.

Ты не догадался мне чего-нибудь купить полезного от головы? — спросил Вадик, протягивая ключ.

Нет.

Тогда моя очередь воздухом подышать.

Да иди, — сказал Илья.

Он открыл сейф и положил на место деньги. Сел за прилавок, уставился на калькулятор.

И в эту минуту в ломбард вошел Михайлов. То неделями не приезжал, а тут явился.

А это что такое, почему один? Илья! Где Вадим?

Да он на секундочку вышел…

Я говорил вам, никаких секундочек, а то найму охранника третьим — в счет вашей зарплаты! Слышь, Илья, ребята из ночной смены тебе ничего не передавали?

Нет, — сказал Илья, поднимаясь из-за прилавка. — А что?

Я вчера где-то заколку от галстука потерял.

Нет, не находили.

Илья внимательно приглядывался к Михайлову, стараясь отыскать в нем что-то необыкновенное сегодня, какую-то суетливость, взволнованность, но ничего необычного не было. Тогда он обратился к нему прямо:

Николай Геннадьевич.

Да, — выпрямился Михайлов.

Я проверил. Немного странно получается. Вот вчерашняя наша клиентка, эта женщина с монетой.

Ну?

Она по указанному в квитанции адресу не проживает.

Михайлов хотел уже сказать: «Ну и что?», но замер, уставившись на Илью:

Почему не проживает?

Не знаю. И не проживала никогда.

Тут вернулся повеселевший кассир и застыл на пороге, пряча за спиной бутылку пива. Ожидал взбучку. Однако Михайлов его даже не заметил.

Где монета? — спросил он.

В сейфе.

 

Никак решили все-таки приобрести сервантик? Выбор хороший, вещь немецкая, — радушно встретил Михайлова давешний старичок антиквар.

Михайлов, не отвечая на приветствие, положил на стол монету. Взгляд старичка сверкнул. Видно было, что он рад настоящему делу. Дело решилось быстро.

Не склонный к мистике Михайлов тем не менее твердо почувствовал про себя, что старуха эта была не простая (потому и без адреса) и унесла деньги не кому-нибудь, а именно тому самому священнику, которому он тогда пообещал, да не принес. «Значит, это справедливо. Значит, есть где-то некий строгий блюститель этой справедливости», — чувствовал Михайлов. А справедливость он признавал, он сам всегда был за справедливость. Иногда просто не получалось по техническим причинам, как, например, с этим священником.

Поэтому, вернувшись в ломбард, он не выглядел расстроенным. Он смеялся. Он пересказал ребятам то, что услышал от антиквара. Оказывается, китайцы давно уже массово подделывают ценные монеты. Подделка эта почти ничего не стоит, потому что в сплаве даже нет серебра. А сбывать товар придумали хитро. Им-то, китаезам, кто особо поверит? Вот они и дают всяким пенсионерам, старушкам в основном, те говорят, что осталась, дескать, коллекция от предков, вот не хватает на жизнь, вот хочу, мол, продать. Таких много случаев теперь. Конечно, она деньги хапнула — зачем ей настоящий адрес свой писать?

Михайлов заразил своим смехом Вадика, и тот, зажмурившись, стучал кулаком по столу: «Развели как лохов!»

А тебя в следующий раз я уволю! Ты, когда квитанцию принимал, не сверил адрес с пропиской в паспорте. Поэтому извини, брат, но эти сто пятьдесят тысяч я буду удерживать из твоей зарплаты.

Вадик перестал смеяться, правда, рот так и не закрыл.

А вот ты, Илья, молодец! Тебе премию выпишу! Догадался поехать, пробить все по уму, — говорил Михайлов, как бы вливаясь уже на достаточных основаниях в незримое течение той самой справедливости, о которой только что размышлял.

Тут его сотовый, вибрируя, завертелся по лакированному столу. Михайлов взял трубку. Звонил его соучредитель, немногословный Толян. Он и в этот раз не нарушил своей лаконической традиции, сказав:

Все, Колян, атас! Мне не звони!

* * *

Белое, парное облако с пышными буклями бесстрашно стоит на фоне свинцовой тучи. Дождь кропит мелкими штрихами пыльный апрельский тротуар. Но эта рябь тут же сохнет. Утро. И чтобы не думать, Сева смотрит на тучу и облако. Такие разные, а ведь родня. Ветер в лицо и петляющая музыка из громкоговорителя напомнили детство, майские праздники.

Старушка переходит дорогу, ведет на поводке маленькую белую собачонку. Скачками бойко несется вдоль тротуарных бордюров мусор. Две молодые мамы — с детскими колясками, зачесанными ветром челками и лошадиными лицами. Сестры? Дождь ударил прежде грома. Сева встал под козырьком у входа в магазин, однако и здесь ветром швыряло в лицо. Вошел, поднялся на второй этаж, в кафетерий. Пусто. Ровно висят зеленые абажуры над стойкой. Взял чая. Сел у окна. Вся улица уже блестит, плакат на растяжке беснуется. Идет, загребая худыми ногами в огромных расшнурованных ботинках, детина в красном свитере, местный сумасшедший. Взмахивает руками, что-то кричит. Видно, его радует стихия.

Соседний столик занимает мужчина средних лет. Надевает очки, изучает меню. Снимает очки, прячет в карман. Перекладывает в другой. Достает носовой платок… Брюки у него коротковаты и высоко открывают носки в ромбик. Через несколько минут к нему подходит женщина. Это их первая встреча. Познакомились в Интернете.

Сева видит, что первые десять очков мужчина мгновенно списал даме за полноту. На фото выглядела стройнее да и моложе.

«Так всегда бывает, сидишь и ждешь, заказав кофе, разглядываешь интерьер. Нет ощущения, что сейчас откроется дверь и войдет ослепительная небожительница. Есть ощущение, что ты дурак, и об этом догадываются даже официантки». Сева отворачивается, чтобы не слышать этих мыслей мужчины. Всегда в грозу мучительное обострение способностей.

Другие десять очков слетели просто так, за одно произношение. Выговор у нее был простецкий, бабий.

Беседуют, опасаясь неловкой паузы. О работе, погоде, смотрят меню. Ей приносят кофе с шапкой пены. Он ищет зажигалку. «Другой карман», — думает Сева. Действительно. Мужчина сунул руку в правый, да вспомнил, что в этих брюках в правом кармане дырка, значит, зажигалка в левом. «Кури, кури», — говорит она, прибавив себе пять очков быстрым переходом на «ты», который как бы залог доступности, но тут же теряет двадцать, когда снимает плащ: грудь у нее вовсе не такая пышная, как мужчине показалось сначала.

Еще десять он, приглядевшись, списывает за веснушки. Женщина рассказывает пошловатый и вдобавок древний анекдот. Впрочем, будь она погрудастее, мужчина бы рассмеялся, правда, не слишком широко открывая рот, чтобы не демонстрировать отсутствие двух зубов слева.

Она пьет кофе, отставив мизинчик. Еще минус пять.

Мужчина говорит чуть свысока, стараясь выглядеть уверенным и снисходительным. Женщина слушает его внимательно и вдруг улыбается улыбкой инспектора, уставшего от допроса никчемного свидетеля. «Пропал выходной. Завтра в восемь летучка у начальника. Надо сводку по району просмотреть. Потом два стажера из школы милиции…»

Это был обвал. Мужчина увидел, что он сам не вызывает никакого интереса у дамы. Она разочарована. Разом слетели все оставшиеся баллы.

Счет. Сдача. Он не оставляет чаевых. Не напасешься. Пропустил ее вперед на выходе. Там надо было подняться по лесенке к стеклянной двери. «Да. Икры хорошие, крепкие. И зад ничего. На твердую четверку». Раньше он бы поставил тройку, но с годами стал снисходительнее. Отказывался постепенно от прежних высоких идеалов.

Даже наедине с собой Сева все время искал, куда ему уткнуться мыслями, чтобы не было жалко, стыдно, страшно. Дома ложился, накрывал голову подушкой, прислушивался, представлял, как наматываются и разматываются промасленные лифтовые тросы, как течет вода по трубам, как движется эта отдельная электромеханическая, пневматическая, гидравлическая, не знающая переживаний жизнь.

Зал кафетерия опустел, и Сева наслаждался. Смотрел, как светятся зеленые абажуры над стойкой. Уютно быть простым электричеством. 220 вольт. Гроза кончилась.

 

Самые простые вещи действуют на нас резче, чем длительные духовные практики. Аскетизм, буддизм — это, конечно, хорошо. Но долго.

Однажды ночью Сева проснулся от зубной боли. Около восьми утра уже приплясывал на крыльце стоматологической клиники. Открыли в восемь ноль семь. В регистратуре сидели две тетки с теми особыми лицами, которые никогда не переводятся. В них главное качество — это сознание своей должности. Глядя на них, лишний раз убеждаешься в правоте Аристотеля, называвшего человека социальным животным. Удовольствие их работы заключается в том, чтобы убедить вас, что миру безразличны ваши нужды. И этот закон, на страже которого они стоят с тем большим удовольствием, чем острее познали его на собственной шкуре, не может изменяться. «Нельзя, нет, не положено, запись закончена, талонов нет, не принимает, без карты нельзя, без бахил нельзя, бахил нет, кончились, купите в аптеке, аптека на обеде…» Они сознают важность своей миссии, потому что для них вживе сбылись уже слова Христа: «И последние станут первыми!»

Они, действительно, первыми встречают вас в гардеробе и регистратуре. Но если вы дадите себе труд задуматься, а не осуждать их, то вы поймете, что иных лиц и не надо, иных лиц и не должно быть, хотя бы из честности, которая заменяет милосердие, потому что такие лица без слов говорят вам лучше любой гадалки все ваше будущее, они готовят вас к тому, что вы состаритесь в бедности, одиночестве, в физических и моральных страданиях, вас похоронят в дешевом гробу на грязном кладбище в полузатопленной могиле. И вскоре вас уже нигде не будет, и никто о вас никогда не вспомнит. И если у вас есть мужество принять это, то боги Олимпа ничто перед вами, ну а если нет — ну тогда что ж поделаешь… И даже если у вас нет такого мужества, то все равно вы выходите из поликлиники с особым чувством, с желанием жить! И улыбаетесь лужам.

Вот в таком настроении Сева и вышел на крыльцо, когда его руку поймал какой-то незнакомец.

А ты совсем не изменился, — сверкая черными глазами и обходя Севу вокруг, говорил незнакомый великан.

Ты тоже! — улыбался в ответ Сева, с легким ужасом опознавая друга детства, теперь превратившегося почему-то в грузина со сросшимися бровями.

 

А помнишь…

Вспоминали невероятное, как обоим было по тринадцать лет. Жили в одном подъезде. Катались на велосипедах. Курили за гаражами. Андрей был вундеркиндом, он умел все. Рисовать, паять, шить, лепить, водить машину, ремонтировать любые приборы и устройства. У Севы он починил все — от электрической железной дороги до стиральной машины и телевизора. Дома Андрею было нечего чинить, и он скучал. От скуки слепил из белого пластилина точную копию церкви Покрова на Нерли. Этот шедевр ювелирной виртуозности он без сожаления подарил бабушке, которая благоговейно установила собор на шкаф, где тот постепенно оперялся домашней пылью, как байковой рубашечкой, вроде тех, что бабушка дарила Андрюше на дни рождения. С куда большим увлечением Андрей сделал пластилиновую копию дедушкиного «Москвича‑407», у которого открывался капот, и там, на крохотном, в четверть спичечного коробка, пространстве, был любовно и в мельчайших деталях вылеплен двигатель со всеми цилиндрами, патрубками и прочей начинкой.

Этот человек был волшебник, предметы оживали у него в руках. Для него не существовало «мертвой» природы. Во всем, что касалось знаний абстрактных и отвлеченных, он был наивен и испытывал восхищение перед теми, кто разбирался в генетике, алгебре или философии, считая для себя эти вещи непостижимыми.

А я тебя искал в «Одноклассниках», «ВКонтакте». Ну, думаю, военным стал, уехал…

И только тут Сева вспомнил себя тогдашнего: он, действительно, читал книжки про войну. Все прочел, даже те, которые не про войну на самом деле, вроде «Войны с саламандрами». Вспомнил фотографии кораблей, которые вырезал из журнала «Военное обозрение».

Ты сейчас где? Я на машине, давай подвезу.

И перед Севой встал вопрос: где он сейчас? И Сева почувствовал, что ему неловко говорить, что он работает подсобным рабочим на тарировочной базе. А до этого был астрологом. Вроде жулика. А еще раньше — актером. Но бросил, запил, разошелся с женой. Все это было неважно по существу, а то, что он считал важным в своей жизни, он объяснить бы не смог.

В коммерции работал, сейчас закрылись, кризис.

Андрей понимающе кивнул, выворачивая руль и глядя в зеркало заднего вида. Коммерция понималась всеми приблизительно одинаково — как перепродажа продуктов чужого труда. И всегда вызывала сочувствие в собеседнике, подобно интимному признанию не вполне приличного характера.

Помнишь с нашего двора Жилявкина, Чигачева? — спросил Андрей.

Приблизительно, — ответил Сева.

А Бурдакова? Хулигана?

Помню, — сказал Сева. — Это который с балкона ссал?

Да! — радостно подтвердил Андрей, и приятели рассмеялись.

И они поехали…

Панельный девятиэтажный дом, длинный и коленчато загнутый полумесяцем в ряду таких же домов, опоясывающих сопку. Из гостиной ясными вечерами, глядя на закат, можно увидеть монгольские царства и династии китайских императоров. Из окон, выходящих на другую сторону, — крыши гаражей, утоптанную детскую площадку, хмурую макушку сопки, утыканную вышками телефонных компаний. Уютная, несовременная квартира, без этих модных арочек и перепланировки под studio. Семейные фото: жена, две дочери, собака, кошка.

Щас-щас, щас-щас… — приговаривал Андрей, пока Сева по магнитам на холодильнике следил путь семейных путешествий. — Ну вот, — сказал наконец хозяин, вынимая из картонной коробки бутылку коньяка. — Такой повод заслуживает выпить. Я понимаю, рыба к коньяку не очень, но вот эту я сам ловил и сам коптил, попробуй!

И началась история жизни. С того самого момента, как они расстались в четырнадцатилетнем возрасте. Всего несколько зернышек в череде событий, вокруг которых рассказчик старательно обклевывал прошлое. Не поступил в институт. Армия. Работа в автоколонне, шофер, командировки, семья, увлечения, отдых, успехи детей. Две истории были смешные, за них выпили отдельно.

Ну а ты как?

Сева вспомнил институт, распределение в Совгавань, уморительные театральные истории. Ему было приятно, что Андрей очень живо на это реагировал, хохотал и удивлялся. На самом деле Сева вспомнил сейчас свой первый брак, однако, думая о нем, продолжал травить байки.

Ну а в личной жизни? — аккуратно следуя по маршруту разговора, спросил Андрей.

Старик, это ужасно, просто ужасно, — отвечал Сева как бы уже не от себя, а из одной из характерных театральный ролей. — Да, брак по любви (неловко было это выговаривать, как некую анатомическую подробность, но коньяк сгладил), только это еще ничего не гарантирует. Мезальянс, понимаешь (тут Сева спохватился, что это слово может быть непонятно его другу), то есть когда люди слишком разные, из разных социальных слоев.

Андрей кивнул, внимательно улыбаясь.

С виду самая пасторальная девушка, а гены отцовские. Папаша — как он сам себя аттестовал, «грубый человек, экскаваторщик» — пьяный с гвоздодером гонял семью по улице. Вообще обаятельный, на Бернеса похож, но во хмелю — гроза.

Разогретый коньяком и вниманием собеседника, Сева рассказывал так, чтобы это было весело. Он не отступал от правды, но выходило все не так, как было на самом деле. Выходила комедия, тогда как в действительности эта драма едва не стоила ему жизни. Надо было сказать то, к чему Сева сам давно пришел — к пониманию, что своим мягкосердечием и деликатными манерами обращения он окончательно испортил неплохую девушку, которой нужна была строгая узда. А так, с любящим мужем-тряпкой, она просто спилась. И сам он с ней чуть не спился. Сева вспоминал, как он читал ей вслух пьесы, выбирая яркие комедии — Уайльда, Шоу, — и она смеялась, когда понимала, и насмехалась над Севиной «интеллектуальностью», когда не понимала. Ему так и не удалось дотянуть ее туда, где мир выглядит увлекательным и без выпивки. Она раздружилась с прежним своим окружением, но не обрела нового.

Наконец Севе стало даже сквозь коньяк совестно говорить в такой гаерской манере, и он замолчал, отвернулся к магнитам на дверце. Андрей кивнул, налил, выпили.

Помнишь «москвич» моего деда? — спросил он.

Зеленый?

Да! Хочешь, тебе его покажу?

Они пошли в гараж, где стояло чудо — игрушка в натуральную величину! — сверкающий изумрудной краской и хромированными молдингами «Москвич‑407».

Второе место на выставке занял!

Потрясающе!

Автомобиль из райского детства смотрел добрыми глазами круглых фар.

За него выпили еще. Благоговейно сидели в салоне. Крутили ручки, опускали стекла.

Андрей решил немного проводить друга, но по дороге, так получилось, зашли в магазин и взяли еще фляжку коньяка.

Это чтобы не смешивать! — сказал Андрей строго.

Да, это чтобы не смешивать! — поддержал его Сева.

Сели за магазином. Был далеко виден внешний рейд. Суда. Три рядом, одно в стороне.

Красивый у нас город, — сказал Андрей.

Да.

Слушай, я удивляюсь: как люди живут в других городах? Может быть, там и лучше, и чище, но моря ведь нет…

Действительно, — кивнул Сева.

Они передавали фляжку друг другу.

 

Домой не хотелось. Вспомнил то состояние, когда выпьешь и не хочется домой.

А куда пойти, не придумал. Доехал до центра, слонялся в фойе кинотеатра. Купил коктейль с трубочкой — слабый, скучный. Проследил глазами за звуком каблуков: чулки со швом, узкая юбка, лица не видел. Пошел следом с этим своим стаканчиком, трубочку по пути бросил в урну, промахнулся. Скрылась за дверью с табличкой «Администратор». Сева был уже достаточно на кураже, чтобы это его не смутило, однако дверь оказалась заперта. Покрутил ручку. Возвращаться в буфет было лень. Подошел к высокой стойке тира. Решил отвлечься — пострелять. Ждал очереди. Уставился на сосредоточенное скуластое, смутно знакомое лицо хмурого стрелка с зажмуренным глазом. Пригляделся, а это же сосед, тот самый слесарь, только в камуфляжной куртке; широко расставил свои кривые ноги и целится.

Два, «молоко», пять! — предсказал его результаты Сева.

О, привет, земеля!

Он отстрелялся, и вышло точно: два, «молоко», пять.

Как ты это делаешь?

Сева усмехнулся.

Давай еще!

Слесарь купил еще три пульки.

Три, три, один, — предсказал Сева.

Точно! — яростно обрадовался слесарь после третьего выстрела. — Давай теперь ты!

Сева взял легонькую воздушку. Слесарь смотрел на него.

Нет, ты сначала загадай, чего выбьешь, а потом стреляй.

Не получится. — Он повел стволом, так что прохожие шарахнулись.

Ну ты попробуй, чего ты?

Десять, восемь, пять, — наобум сказал Сева и все три всадил в «молоко».

Ну че ты? Ты не стараешься, — сердился слесарь.

Сева пожал плечами.

А ты вот так вот, укрепись, глазик закрой и бери под яблочко, чтобы верхний край мушки…

Да я знаю, не в этом дело.

Ну пойдем в буфет, объяснишь, в чем там не в этом у тебя дело, — сказал слесарь.

Взяли по коньяку и по паре пива.

Сева угадывал входящих:

Вот сейчас блондинка толстая войдет с ребенком, а сейчас парень в капюшоне с девушкой рыжей, а сейчас, а сейчас… два парня… постой, нет… Да! Два парня — оба в милицейской форме.

У тебя локатор в голове, как у дельфина, — сказал слесарь.

Нет, — возразил Сева.

Ты кем вообще трудишься?

На складе тару ремонтирую, — отвечал Сева.

Слесарь схватился за голову.

Ё! Ты мог бы руководить нашим цехом! Да что цехом — заводом! Даже нет, даже нет, — торопливо говорил он, — ты мог бы… ты мог бы… ё… мне бы твои способности!

Нет, не мог бы, — мотал головой Сева.

А ты попробуй! — стучал по столу слесарь. — Сделай какое-нибудь событие!

Еще по сто?

Нет! Сначала сделай! А потом и по сто пятьдесят можно.

Событие явилось в лице милицейского наряда.

Тсс! Не мешайте! — Слесарь прижал к губам палец.

Милиционерам этот жест не понравился.

Ну хорошо, — сказал Сева слесарю в камуфляже и милиционерам, — хорошо. Вот послушайте! «…Целью григорианской реформы было закрепить навечно точку весеннего равноденствия на 21 марта, но, исправляя то, что казалось папе Григорию XIII нарушением церковных канонов празднования Пасхи, он как раз и нарушил эти каноны. Кроме нарушения апостольских правил празднования Пасхи, которые запрещают праздновать новозаветную Пасху раньше иудейской, нарушение последовательности евангельских событий искажает мистический смысл новозаветной Пасхи. Факт введения нового календаря в западной церкви свидетельствует о потере ею сакрального смысла юлианского календаря, и в этом главный признак секуляризации религиозного сознания.

Принятие западной церковью в XVI веке григорианского календаря снова обнажило разногласия по календарному вопросу между Западом и Востоком. Несмотря на то что некоторые православные церкви сегодня живут по григорианскому календарю, до сегодняшнего дня четыре православные церкви придерживаются юлианского календаря в своем богослужении. Восточная церковь явилась наследницей греческой традиции с ее развитой философией и склонностью к созерцательности, а западная — римской, основу которой составляла идея римского владычества и глубоко разработанная система юриспруденции, основанные на национальной черте римлян — практицизме и склонности к логике. Отдельно мы отметили различное понимание времени в этих двух культурах: циклизм времени у греков и склонность к историцизму у римлян. В дальнейшем это различие привело к тому, что в христианском времени западное христианство стало выделять историцизм, линейность, что привело к упрощению времени и утрате его сакрального смысла. В XIII веке в Западной Европе стали массово распространяться приборы для измерения времени, и это, по мнению историков, привело к окончательной десакрализации времени: время стало можно измерять, делить на равные отрезки и распоряжаться им по своему усмотрению. Это новое понимание времени на Западе позволило в XVI веке папе Григорию XIII провести реформу церковного календаря.

Часто в спорах о достоинствах и недостатках юлианского и григорианского календарей приводятся аргументы большей астрономической точности того или другого календаря. Мы вслед за А.Н. Зелинским считаем, что оба календаря различны по своим принципам, поэтому сравнивать их бессмысленно. Григорианский календарь ориентирован на величину тропического, или солнечного, года, то есть на период возвращения Солнца к равноденствию, а юлианский — на величину сидерического, или звездного, года, то есть на период возвращения Солнца к одной и той же неподвижной звезде. В этом смысле григорианский календарь геоцентричен, а юлианский — космоцентричен в своей основе, поэтому они могут использоваться каждый для своих целей. Наличие двух календарных систем в России мы не считаем недостатком, напротив — в современном секуляризованном мире кажется просто необходимым иметь два различных календаря: сакральный календарь Церкви, напоминающий о вечности, и “правильный”, астрономически точный календарь материального мира — для отсчета земных дней…»

 

Сева попытался отыскать глазами слесаря, чтобы узнать, понятно ли ему это.

Но ни слесаря, ни милиционеров больше не было.

Да и самого Севы не было.

Вместо него стоял за кафедрой Севастьян Тимурович Григорьев, в светлом песочном костюме, у приоткрытого окна, и аудитория еще хранила молчание, ожидая продолжения.

Надеюсь, я ответил на ваш вопрос? — улыбнулся Севастьян Тимурович, потирая ладони, испачканные мелом.

В аудитории, ближе к задним рядам, он увидел Адриану Васильевну, которую Лиза насмешливо называла Червовой Дамой. И ее появление (немного опоздала, пробиралась вдоль стенки, комически, с преувеличенной осторожностью) вызвало у Севастьяна смутное беспокойство. Она всегда вызывала нечто в этом роде, с тех самых пор как…

Первым подбежал к нему поздравить, тряс руку молодой аспирант Илья, этот далеко пойдет. Лиза вечно устраивала всякие фокусы в его присутствии, нарочно конфузя мальчишку, который, кажется, немного в нее влюблен.

А вот и старина Михайлов, явился уже под самый конец, извинялся, смущаясь. Милый добряк… Да, Адриана, конечно, права, когда говорит своему супругу, что нельзя же быть таким тюфяком… Но все равно это не повод, это не извиняет его — Севастьяна.

«Да, а как бы все славно устроилось! — толкал Григорьева под ребро мелкий внутренний бесенок. У тебя интрижка с Адрианой, у твоей Лизы — с этим аспирантом». Даже у очень порядочных людей бывают такие мысли. «Да и что, в сущности, было? За что я себя корю? Один пьяный поцелуй. Смешно!» Нет, его тревожила та мгновенная буря, которую вызвал этот поцелуй. Он не мог себе представить, что страсть так полоснет его. А ведь наедине с Лизой они всегда посмеивались над Адрианой. Уже не помнили, кто из них первым придумал это прозвище — Червовая Дама. Это все ее страсть к блестящему, яркому и неправильные ударения в словах. Вот этот оттенок вульгарности и дразнил Григорьева в насмешку над его рафинированной натурой. «Кажется, у Ницше есть что-то об этом, — вспоминал он. — О том, что разумный человек нуждается в безумии как в отдыхе от самого себя».

* * *

Какой у вас вид из окна замечательный. Чудесная квартира! — восхищались гости, ступая по медовым, лаковым полам.

Сколько хлопот с ней было! Вы не представляете, в каком запущенном состоянии… — отзывалась Лиза и бросала на супруга взгляд ласкового укора.

Друзья и знакомые любовались их взаимоотношениями; по общему мнению, это была идеальная пара двух созданных друг для друга людей, составляющих в психологическом плане буквально те самые половинки одного целого. На людях Севастьян Тимурович и Елизавета Витальевна подтрунивали друг над другом, жаловались.

Она всего боится, — говорил Севастьян Тимурович, когда Лиза вздрагивала от крика пролетавшей за окном вороны. — С ней дорогу невозможно переходить даже на зеленый свет.

Он такой невнимательный. Вчера держит в одной руке книгу, читает на кухне, а другой рукой наливает чай в подстаканник, а стакана в нем нет.

Ворона пересекла светлый прямоугольник окна и унеслась в берендееву глухомань, в тихий лесной сумрак, скользя над влажной прелью прошлогодней коричнево-лимонной листвы, похожей на подгнившие яблоки, видной через перекрестья мокрых веток. Потом она пролетела над сельским кладбищем на рыжем пригорке, с которого недавно сошел снег, зимой заносивший доверху убогие оградки, кресты и пирамидки, которые теперь, освещенные солнечным лучом, весело блеснули, отразившись в черном вороньем глазу. И ворона каркнула в ответ так, что одинокий мужичок на погосте, задрав голову, взялся за шапку. Желтая полоса дороги наискось прошла под вороной; трактор с прицепом стоял на обочине уже давно, прицеп был без колес, а трактор без гусениц. Болотистая, топкая равнина глядела в небо бесчисленными округлыми зеркалами промеж густой ряски. Ворона с упругой уверенностью летела дальше, не зная, что она летит, что она ворона. И Севастьян Тимурович тоже толком ничего не знал о себе, кроме возраста, семейного положения, должности, кроме того, что он любит точные цитаты и чай с лимоном.

Лиза, я все слышу! — доносился из кабинета притворно-строгий голос Севастьяна Тимуровича, и появлялся он сам с бутылкой коньяка в картонной коробке. — «Такой повод заслуживает выпить!» — улыбался Григорьев, отвинчивая металлическое горлышко. — Кто-то из моих знакомых так выражался.

Ты представляешь, какая история, — отведя Севастьяна Тимуровича в сторонку, говорил раскрасневшийся после коньяка Михайлов, промокая виски носовым платком, — недавно чуть не втянули меня в аферу. — Он оборачивался по сторонам и, опустив углы своего добродушного, рыбьего рта, добавлял: — На заочном факультете. Эльза Рафаиловна, ты ее знаешь, татарочка такая невысокая…

Григорьев не слушал его, отчасти потому, что уже знал эту историю от другого коллеги на кафедре, отчасти потому, что ему только что пришла в голову одна мысль, но он ее позабыл и теперь пытался вспомнить…

Михайлов был известен необычайной щепетильностью. Никогда не принимал никаких подарков от студентов. Даже коробки конфет не возьмет. Единственный род жульничества, на который он был способен, — это надолго выйти из аудитории во время экзамена или не заметить, как хорошенькая студентка списывает из-под парты с учебника, даже не услышать грохота, с которым этот учебник вдруг падает на пол с ее колен. В таких случаях Михайлов прикидывался погруженным в свои мысли.

Лиза окончила биологический факультет, но недолго работала по профессии, стала успешным риелтором, теперь у нее было свое агентство. «Это мой скромный вклад в твою науку, — говорила она мужу, — иначе риелтором пришлось бы стать тебе». — «Да, уж я бы показал себя как бизнесмен!» — улыбался в ответ Севастьян Тимурович.

Помню, мы как-то основали небольшую фирму, продавали оргтехнику и канцтовары, — рассказывал Григорьев. — Закупили товар, начали бизнес.

Это в девяностых? — спросил Илья.

Да. Вот вы говорите: плохо, когда у человека нет чувства прекрасного, — продолжал Григорьев. — А я вам скажу: еще хуже, когда оно есть! Впервые я понял это, когда продавал шариковые ручки, настенные часы, калькуляторы и прочую офисную дребедень. У меня было несколько постоянных клиентов. Например, одна дама — начальник домоуправления. Не знаю, чем я заслужил ее расположение. И вот однажды — мы остались наедине в ее кабинете — она села ко мне очень близко, вздохнула и говорит: «Знаешь, чего я хочу?»

Григорьев выдержал паузу, оглядывая компанию.

Я оробел, сижу с этакой подхалимской улыбкой. Я же получал семь процентов от выручки. А у нее взор так замаслился, губы вытянулись ко мне: «Хо-чу, хо-чу, чтобы здесь все было красиво! Вот тут розовые обои. А здесь китайские часы с оленем и водопадом!» Ну, какая неожиданность, думаю. А я-то думал, что вы, как все остальные-прочие, насерете по углам и станете подтирать, пардон, жопу обрывками обоев…

Фу-у, Сева! — воскликнула Лиза. — Мы же за столом.

Таких часов у меня не было, они продавались на китайском базаре. Ладно, продал ей коробку карандашей. Вечером встречаемся с компаньоном подвести итоги, я ему с такой гордостью сообщаю об успехах: продал коробку карандашей, три шариковые ручки и две точилки. А компаньон мой смотрит на меня и говорит: «А я продал ящик калькуляторов и вагон канцтоваров».

Севастьяну Тимуровичу нравилось культивировать свою практическую неприспособленность. Противоположным крылом этого была профессиональная ухватистость. «Вы ошибочно ссылаетесь, коллега, это цитата не из Коккъяра, а из работы Лозинского “История папства”. Первое издание — Москва, 1934 год, переиздано было в 1961-м, отредактированный вариант. А вот здесь Рейнак, “Всеобщая история религий”, это 1919 год. А вот здесь я даже не знаю, как лучше сделать, — советовал он молодому аспиранту. — Видите ли, дело в том, что Рассел Хоуп Роббинс — он, конечно, член Королевского литературного общества, но как ученый… он несамостоятельная величина, скорее популяризатор. Не уверен, что обилие ссылок на него играет в вашу пользу».

Лиза! Купим себе часы с водопадом и оленем?

На них еще и календарь есть. Ваша тема! — сказал Илья. — Может быть, вы не знали, вот еще забавная штука насчет календаря, в продолжение, так сказать… Конвент, установивший единство мер и весов, пожелал затем урегулировать законодательным порядком и разделение времени. С этой целью, а еще более ради того, чтобы нанести окончательно удар ветхому зданию отвергнутой уже религии, он вводит во Франции взамен прежнего григорианского календаря — новый, открывая им особое, республиканское летоисчисление. Пятого октября 1793 года старый календарь был заменен другим, предложенным от имени Комитета народного просвещения членом Конвента Роммом. Декрет, изданный по этому поводу, постановил считать окончание старой эры и открытие новой со дня основания республики, то есть с 22 сентября 1792 года. Провозглашение республики в Париже, действительно, состоялось именно 22 сентября утром, в час истинного осеннего равноденствия, при вступлении Солнца в зодиак Весов. Один из современников заметил тогда по этому поводу: «Час наступления гражданского и духовного равенства французов был и в самом небе отмечен равенством дней и ночей…»

Рассказывая это, Илья невольно скрестил вилку с ножом и смотрел поверх этой эмблемы общепита. Серебряные вилки Елизаветы Витальевны, доставшиеся ей от бабушки, давно передружились в этом доме с серебряными ножами, доставшимися Севастьяну Тимуровичу от дедушки (гвардейские приборы с вензелями на ручках). Был среди домашней утвари строгий гэпэушный подстаканник с Кремлем, молочно-голубой тургеневский соусник, благородно потемневшее серебряное кольцо салфеточницы, египетский чайник, немецкий фарфоровый ангелок из Саксонии, пашотница — домашние эльфы, каждый из которых добрался сюда чудом через сотню и больше лет, растеряв по пути всех своих свойственников. Каждый из сервизов стоял как архитектурный ансамбль. Романский стиль — грубая глина. Лебяжий — Покров на Нерли. Третий — сталинский классицизм, белый с позолотой и ситцевым рисунком.

Смешно! Второй год республики, начавшийся по григорианскому календарю 1 января 1793 года, с введением нового календаря начал считаться вновь с 22 сентября того же 1793 года. Эта дата стала первым днем второго года республики, которому, однако, по григорианскому календарю было уже восемь месяцев и двадцать два дня. Таким образом, в действительности второй год длился более двадцати месяцев, и в официальных актах появилась вследствие этого страшная путаница, так как оказались акты, принятые в разное время, а помеченные одним и тем же днем.

Вот забавно! — сказала Лиза. — Вот прекрасный вопрос для знатоков: сколько месяцев длился 1793 год?

Там еще был интересный момент такой, — подхватил на вилку кружок копченой колбаски Михайлов. — Падение монархического режима должно было при тогдашнем настроении с необходимостью повлечь за собой изменения даже в фигурах игральных карт, так как короли, дамы и валеты слишком напоминали тот былой строй, который надлежало искоренить до последней черты. Было решено заменить королей мудрецами, дам — добродетелями и валетов — героями. Четырьмя мудрецами стали: Юний Брут (пики), Жан-Жак Руссо (трефы), Катон (бубны) и Солон (черви). А добродетелями оказались: Могущество, Единение, Благоразумие и Правосудие.

Адриана Васильевна была бы Правосудием, — шепнула Лиза мужу.

Изображение этих исторических и аллегорических личностей было якобы произведением знаменитого живописца Давида, — продолжал Михайлов. — Отчетливость композиции и выдержанность стиля первых игральных карт революции дают основание доверять справедливости такого предположения. Юний Брут держит щит, на котором начертаны слова: «Римская республика». У его ног, в круглом ящике, свернуты знаменитые книги сивилл. На щите Катона изображено разрушение Карфагена; Солон держит в руках афинские законы; Руссо, являясь символом новейшего философского движения, смотрит на свой «Общественный договор».

А в третьем году республики гражданин Симон Вернандоа получает привилегию на изобретенные им новые игральные карты. Эти новые карты изображали: король червовый — гения войны, трефовый — гения мира, пиковый — гения искусства, бубновый — гения торговли. Дамы представляли: червовая — свободу совести…

Лиза улыбнулась в пространство.

— …трефовая — свободу брака, пиковая — свободу печати, бубновая — свободу промыслов и профессий. Валеты: червовый — равенство обязанностей, трефовый — равенство прав, пиковый — равенство званий, бубновый — равенство рас. Благодаря этим преобразованиям способ игры совершенно изменился. Приходилось говорить в пикете: вместо, скажем, четырнадцать тузов или дам — четырнадцать законов или свобод, вместо квинт или терц от короля или валета — квинт или терц от гения или равенства.

Да ты у нас скрытый игрок! Какая у тебя память на карты! — засмеялся Григорьев.

Он знал, что если не прервать обстоятельного Михайлова, то лекция затянется до ночи. Михайлов смущенно просиял. Его безукоризненной репутации льстила тень порочности.

Говорят, что во времена французской революции было много самоубийств, — сказала Лиза.

Ужасно много! — поддержала ее Адриана Васильевна. — Я читала, что Нострадамус предсказал эти события с удивительной точностью.

Адичка, большинство его катренов обращены в прошлое, — снисходительно посмотрел на нее Михайлов. — Нострадамус верил в цикличную повторяемость истории и надеялся, что, описывая прошлое, он предскажет будущее.

Какое же это прошлое? — отвечала мужу Адриана Васильевна. — А вот это — прошлое? Там сказано, что все будут против казни короля Франции Людовика XVI, на суде перевесит всего-то один голос. И все послания к другим королевским дворам Европы будут перехвачены. И даже имя философа Руссо Нострадамус предскажет верно. А ведь Руссо родится через полтораста лет после смерти Нострадамуса!

И она поглядела на супруга, который поднял вверх обе ладони в знак шутливой капитуляции.

Да, верно, это, кажется, катрен седьмой первой центурии, — вставил Илья.

Да это, в общем, всем известно, — продолжала Адриана. — Но мало кто знает, что кроме Нострадамуса эту ужасную революцию предсказали еще многие. Еще в VII веке пастор Бартоломеус Гольцгаузер предрек «ужасную и плачевную смуту» в Париже спустя одиннадцать веков. А в конце XIV века французский кардинал Пьер д’Айи предсказал даже точную дату начала революции. И не он один! Его современник астролог Пьер Турель тоже назвал дату этого события в одном из своих манускриптов. Он и его коллега, астролог Ришар Русс, предрекли великие потрясения в 1789—1814 годах. Невероятно, но факт: 1789 год — начало революции, 1814-й — окончание наполеоновских войн, вход союзников-победителей в Париж.

Отдуваясь, сопя и дожевывая, Михайлов начал было:

У меня на это будет достаточно возражений… Во-первых, перевод этих пресловутых катренов!

Я как Кассандра. Мне никто не верит! — развела руками Адриана Васильевна.

Нет-нет, уступите даме, — бойко вступилась Лиза. — Я вот удивляюсь, столько убийств и самоубийств в то время! Как же они все эти тела хоронили?

Ну а что тут особо сложного? — пожал плечами Михайлов.

Не скажите, — продолжала Лиза. — Ведь кремации тогда еще не было. Хотя еще в Ветхом Завете описана кремация царя Саула и его сыновей, погибших в битве с филистимлянами. В христианстве же кремация считалась признаком язычества. Поэтому с распространением христианства она уступила место погребению в землю. В 785 году под угрозой смертной казни Карл Великий запретил кремацию, и она была забыта примерно на тысячу лет. Возрождение кремации в Европе произошло во второй половине XVIII века.

Откуда ты все это знаешь? — спросил Григорьев.

Прочитала.

Конечно, это же католицизм. Они и сейчас, по-моему… — живо поддержал тему Илья.

И тут Севастьян Тимурович вспомнил ту мысль, что ускользнула от него в начале вечера.

Между тем Елизавета Витальевна живо обсуждала с Ильей тему погребения в различных конфессиях.

Нет-нет, если усопший был воцерковленным человеком, то, конечно, полагается саван, а не светский костюм или платье — так не делается, — настаивала Елизавета.

А я вот вспоминал, как мы с Лизой ездили в Ялту. Лиза, где наш альбом с фотографиями?

Повисла пауза, во время которой Михайлов снял очки, чтобы протереть, Адриана стала поправлять массивный серебряный браслет на запястье, аспирант Илья, моргая, уставился на вилку, а жена замерла в лучезарной улыбке.

А-а… я прибирала, переложила его куда-то, сейчас не помню, — ответила она.

Ну так найди! — сказал Григорьев.

Вам помочь? — вызвался Илья.

Да, послушай, совсем забыл, — засопел Михайлов. — У меня ведь для тебя еще один подарок. Небольшой. Скромный.

Какой?

Пойдем к тебе в кабинет, мне понадобится ручка.

Они вышли из-за стола.

Ну вот, все меня покинули, — глубоким, грудным голосом проворковала Адриана Васильевна, оставшись одна за столом, и придала лицу выражение кокетливой скуки.

Мы только на секунду, — улыбнулся ей Севастьян.

В перспективе коридора, в раме дверного косяка скульптурная композиция — Персефона, вручающая юноше колосья, — Елизавета Витальевна протягивает Илье вазу с засохшим на секретере букетом; они заняты поисками, сдувают пыль с альбомов, широких, как надгробные плиты, но все не то…

Я помню эту шкафину, — говорит Михайлов в полутемном, зашторенном кабинете Григорьева. — Мастодонт-иконостас!

Давно хочу от него избавиться, но он не проходит в дверь, как будто родился здесь и вырос, — сказал Григорьев.

За двойными узорными створками, словно за Царскими вратами, сверкают в узком солнечном луче, упавшем между штор, пасхальные яйца, покрытые фальшивым жемчугом, кувшин в форме змеи, глотающей свой хвост, синий бархатный футляр в виде сердца, стопки сложенных горкой, как блинчики, блюдец с золотой подрумяненной каймой, прозрачные пустотелые фужеры — разноцветные минареты.

Как большинство именинников, Севастьян Тимурович догадывался, что ему подарят. А в случае с Михайловым он знал точно, поэтому сосредоточился, чтобы никак не выдать этого и выглядеть изумленным. Вдруг в соседней комнате ударило в пол, зазвенело, посыпалось.

Стой, стой! — подняла руку Лиза, но Григорьев уже сделал несколько шагов.

Это я. Извините, Севастьян Тимурович. Сам не знаю, как она выскользнула.

Ничего, Илья, это не антиквариат, все они когда-нибудь бьются.

Я принесу совок, — сказала Лиза.

Нет, Елизавета Витальевна, позвольте, я сам все приберу.

А чего вы, собственно, туда полезли? — спросил Григорьев насмешливо и тут же зашипел сквозь зубы.

Ну вот, говорила тебе, осколки ведь!

На грохот прибежала и Адриана Васильевна. Однако наделала еще больше бед — второпях задела своими широкими бедрами этажерку в коридоре, с которой посыпались на пол один за другим скользкие глянцевые альбомы.

Какая я неловкая!

Она поднимала альбомы, нагибаясь так, что трещало платье.

На правой пятке Григорьева носок потемнел от крови.

Ну вот, я теперь как Ахиллес.

В этот момент Севастьян Тимурович вспомнил о Михайлове. Когда он вошел в кабинет, Михайлов как раз закончил подписывать подарок — собственную, недавно вышедшую книгу по истории Китая. Остроумие давалось ему с усилием, о котором как бы свидетельствовал нажим ручки. Он отложил ее через секунду после появления Григорьева. И у Севастьяна Тимуровича возникло ощущение, что взгляд его успел схватить что-то необычное, но Михайлов двинулся к нему навстречу с книгой и с распростертыми объятиями, с задушевным выражением в глазах и не дал понять, что же это было.

Мой дорогой друг… — начал Михайлов, и Севастьян Тимурович приготовил ответное выражение лица и держал его как перед фотографом, выслушивая товарища и не в первый раз удивляясь, как долго и обстоятельно тот может говорить.

 

Шли по песку вдоль воды, было тихо и пасмурно, пахло водорослями. Чайка вскрикивала.

Не могу вспомнить… — повторил Севастьян Тимурович.

Я тоже все забываю, — махнул рукой Михайлов.

Его большие следы тут же наливались водой. Шли босиком, закатав брюки до колен.

Григорьев сбоку поглядел на него:

Ты левша или правша?

Правша, конечно, — удивился Михайлов. — Хороший вопрос, всю жизнь знакомы!

А почему ты тогда подписывал мне книгу левой рукой?

Когда?

Ну, на дне рождения моем.

Михайлов задумался, опустил по привычке углы рта:

С чего ты взял?

Не знаю, вот вспомнил вдруг, что еще тогда удивился этому. Может, показалось?

Конечно, — без интереса ответил Михайлов, обернулся и помахал рукой дамам.

Они отстали, задержались у пирса. Смотрели вместе с Ильей, как там сидят на ящиках молчаливые рыбаки. Ждали, вдруг у кого клюнет. Потом задушевными подружками брели рядышком, переглядываясь, посмеиваясь над Ильей. Нарочно задавая ему вопросы, провоцируя
всезнайку. «Илья Андреевич, а скажите, вот Луна — это символ чего?»

Все на свете знает… — смешливо шептала Адриана Васильевна.

На меня всегда молоденькие западают. Вот подожди, подрастет, остепенится — будет за тобой бегать, — говорила Лиза.

Луна? — небрежно сияя, отвечал Илья. — Это многозначный символ, в греческой мифологии ей соответствовала богиня…

Электричка с воем пронеслась вдоль пляжа, и дамы взялись за свои шляпки.

— …и еще смерти. И часто изображалась со свитой собак. А у китайцев…

Встречная электричка.

 

Экий дамский угодник, ты его не в секретари себе готовишь? — усмехнулся Михайлов.

Кого? — не понял Григорьев. — А-а, Илью…

Он не знал, что сказать, как-то выходило само собой, что этот парень везде следовал за ними.

Он… способный.

Они встретились взглядом с Михайловым.

Слишком уж он, прости за откровенность, вокруг Елизаветы Витальевны увивается.

Да брось, — ответил Григорьев и от неловкости, не зная, что делать, тоже помахал рукой в сторону пирса. — Я что-то другое, совсем другое вспомнить хотел, — сказал он раздраженно и зашагал вперед. Вскрикнул, подпрыгнул на одной ноге: — Вот зараза, опять та же пятка, да что за черт!

На ракушку наступил?

Зашли в кафе. Для Ильи пришлось попросить у официантки еще один стул.

На угол не сажайте его, замуж не выйдет. Ой, то есть не женится! — расхохоталась Адриана Васильевна.

Странно, я был уверен, что оно закрыто, — сказал Севастьян Тимурович.

Почему? — спросила Лиза.

Ну, я не помню, кажется, пару месяцев назад я был здесь, видел, что его закрыли.

Значит, ремонт был, теперь опять открыли.

Да, да, наверное… Только его тогда уже сносить начали. Весь верхний этаж…

Мы горячее будем заказывать?

Шашлык?

Так! Я замерзла, мне коньяка.

Вам принесут «Апшерон», — сказал Севастьян Тимурович, прикрыв глаза, как от головной боли.

Что?

Вам принесут «Апшерон».

Но я еще не заказывала, — весело отвечала Адриана Васильевна.

Ошиблись, ошиблись, «Слынчев бряг»!

Коньяка нет, вот бренди, — объясняла официантка. — Хороший, болгарский. Это одно и то же, как коньяк.

Вы здесь работали в прошлом году?

Однако вопрос Григорьева прозвучал уже в спину уходящей официантке.

Лиза, а ты помнишь?.. Что тебе запомнилось больше всего из нашей поездки в Ялту?

Ну, многое запомнилось, — отвечала Елизавета Витальевна.

Ялта? Первое упоминание о Ялте, датируемое XII веком, есть у арабского историка Аль-Идриси. С крымско-татарского «ялыда» переводится как «на берегу», — бойко встрял Илья.

Ну вот гостиница, где мы жили, а, Лиза?

Да, конечно, очень милая.

А подробнее?

В Ялте прекрасные гостиницы: «Коралл», «Дарсан», «Крым», «Спарта», — не унимался Илья.

А мы с тобой в какой были?

Подожди, я не могу сориентироваться, какой салат выбрать. Ты будешь с креветками? — отвечала Лиза.

Вы в пансионате «Прибой» останавливались, — флегматично заметил Михайлов. — Ты мне рассказывал.

Когда? — повернулся к нему Севастьян Тимурович.

Уж прости, числа не записал. Я буду греческий.

А я с креветками. Мужчины! Не забывайте о своих обязанностях.

Адриана Васильевна подняла рюмку. Илья взялся сворачивать горлышко бутылке.

«Прибой»? Почему я не запомнил названия?

Ха, сколько лет прошло! Я не помню, что вчера было, — усмехнулся Михайлов.

А вот я всегда все помню, — сказала Адриана Васильевна и встретилась глазами с Григорьевым.

Ему даже показалось, что она коснулась под столом туфлей его щиколотки. И в этих васильковых глазах он увидел летнее небо, каким оно было в тот день, когда он с теткой Валентиной отправился в интернат.

Идея принадлежала Адриане, потому что ей хотелось проявить заботу, как она сама говорила — «разрешить ситуацию».

Старушка собиралась как на праздник. По дороге пришлось, в самом деле, остановиться и устроить пикник. Валентина успела рассказать свои любимые истории еще до пикника, в машине, потом на пикнике, а потом с полчаса любовалась природой, проносившейся за окном, и снова принялась рассказывать. Она не понимала до последнего момента, что ее везут сдавать в больницу для психохроников. Только некая тень сомнения в том, что это «дача», мелькнула в глазах, когда она вошла… И этот взгляд Григорьев запомнил. Запомнил муху, которая ударялась в зарешеченное маленькое и низкое окно, густо покрашенную белой краской решетку и подоконник, санитарку с двойным подбородком, которая уже стояла за спиной тетки Валентины, скрестив руки на груди, ожидая.

Григорьев вышел, когда тетка Валентина отвлеклась, разглядывая истрепанный прошлогодний журнал на тумбочке. Когда она обернулась, племянника уже не было, и она не помнила, когда, куда и как надолго он ушел, и что она должна делать теперь, и где она вообще. Одна секунда изменила ее жизнь, и она не заметила этой секунды. Она стояла, не понимая, что ей теперь делать, как актриса, забывшая роль.

Был теплый летний вечер, когда он шагал назад. Птицы пели. Полынь пахла. И никакого ужаса. Все на удивление просто.

Не осталось ни следа от прежнего каждодневного раздражения против тетки Валентины, к вечеру доводившего Григорьева до тихой истерики. В машине на ее сиденье лежала смятая после пикника салфетка. Он почувствовал желание вернуться. Торопливо выбросил салфетку, развернулся на краю поселка и поехал к шоссе. Камешки выстреливали из-под покрышек. Пыль повисла в вечернем воздухе, просвеченная солнцем.

С этого дня он велел себе все забыть, начал ремонт в квартире, и через несколько месяцев они съехались с Лизой.

Севастьян Тимурович вышел из-за стола. Зал кафе был пуст. Кроме их компании, никого. Стулья стояли кверху ножками на столах. Он направился к дверям туалета. Рядом была приоткрытая на четверть дверь, ведущая в служебное помещение. Кривой кафельный пол. Стена, до середины покрашенная синим. Деревянный грубый стол со стопками тарелок.

Он увидел официантку:

Извините.

Да, — обернулась она.

Это была брюнетка с индийскими глазами и широкими бедрами. У нее был смуглый румянец и на губах помада шоколадного цвета.

Что-то еще заказать хотите?

Я хотел спросить…

Она внимательно, без улыбки смотрела на него.

Вы здесь давно работаете?

Не очень, а что?

Мне казалось, что пару месяцев назад кафе закрыли и здание вроде даже определили под снос и начали уже сносить, без крыши стояло.

Этого я не знаю, я два месяца назад в отпуске была, к родне ездила. А что вас интересует, собственно?

Разве этот дом не снесли?

Ну вы же здесь стоите?

Два месяца назад?

Меня не было, — повторила официантка.

Она шагнула чуть ближе; ей стало казаться, что мужчина нарочно придуривается, ищет тему для разговора, но сбивается и робеет, не хам, застенчивый, такие ей нравились.

Я спрошу у хозяина, — пообещала она.

А где хозяин?

Его нет. Я сейчас одна.

Мне кажется, что я вас где-то видел. Раньше.

Она улыбнулась, понимая.

А это жена ваша, такая светленькая?

Нет.

Значит, брюнетка?

Да.

Официантка снова улыбнулась, покачав головой:

Ну бегите к ней, а то вас уже небось потеряли.

Он прошел обратно через кафельный коридор с обшарпанной синей стеной и через пустой зал с перевернутыми стульями на столах.

Ну где там туалет? — с грохотом выдвигаясь, спросил Михайлов.

По залу тянуло холодком; дверь была полуоткрыта, и за ней стояли Елизавета Витальевна и Илья.

Вышли подышать, — прокомментировала Адриана Васильевна взгляд Григорьева.

Вы сказали, что все помните? — спросил он.

Тише! — прижала палец к губам Адриана Васильевна и с преувеличенным испугом глянула вслед своему супругу. — Я не знала, что Лиза курит.

Так. Иногда. Балуется.

Балуется, — повторила Адриана Васильевна и улыбнулась. — А Илья тоже балуется?

Нет. Он никак не может бросить.

Понятно. Значит, всерьез увлекся…

А вы чего испугались?

И тут же, словно пародируя испуг, задрожала чайная ложечка на тарелке, ей ответили другие приборы, задребезжали стекла в окнах, и с воем вдоль станции пронесся тяжелый грузовой поезд. Дверцы высокого шкафа, стоявшего у стены, бились, как будто кто-то пытался выскочить из него.

Адриана Васильевна ответила, но Григорьев ничего не услышал. Она четко артикулировала, и ему показалось, что она дурачится, просто мычит, вытянув накрашенные полные губы.

 

Нет, охота не для меня, — говорил Михайлов. — Охота — это что? Это тебе не тургеневские прогулки с собакой. Это едешь черт-те куда с черт-те кем и ящиком водки в придачу, там все пьют, спят вповалку, храпят. Я уже не говорю о том, что животных жалко убивать. И мне неприятны такие компании. А вот рыбалка — другое дело. Тут ты один, природа и тишина, рассвет. Ты медитируешь, глядишь на поплавок. И кажется, улов тебе совсем не важен, ну совсем. Но если начинается поклевка — вот тогда азарт!

Они поехали вдвоем с Григорьевым. Как-то сговорились и встали рано. Встретились на пирсе, сели на шестичасовой катер. День занимался мягкий, серенький. Отправились на Песчаный. Пассажиров толпа, однако все грибники.

А почему рыбаки не едут, может, там не клюет? — спросил Григорьев.

Лентяи, дураки, вот и не едут, — ответил Михайлов, всегда уверенный в своих расчетах.

Стояли на корме, опираясь о дрожащие леера и глядя, как рассекает серую гладь белый хвост за кормой катера, как уменьшается город, превращаясь в открытку.

В такую несолнечную хорошо брать должна.

Не сглазь, — сказал Григорьев.

Михайлов постучал по спасательному кругу, раскрашенному, как флаг Швейцарии.

Через сорок минут выгрузились, грибники скрылись за поворотом дороги, катер, не взяв ни одного обратного пассажира, отвалил, и Михайлов с Григорьевым остались одни на маленьком пирсе между морем и небом. Михайлов любовно расчехлил старенький японский спиннинг.

Главным сюрпризом стало то, что Михайлов, вместо того чтобы погрузиться в обещанную медитацию, беспрерывно говорил три часа подряд. Он исчерпал все темы и прокрутил их заново. Да, собственно, и тем-то у него, как выяснилось, не было в достатке. Всего две: работа над новой исторической книгой и ремонт в квартире. Неисчерпаемые.

Ну вот, хоть и улов не ахти, зато наговорились всласть, — улыбался Михайлов, сматывая леску, и ласково смотрел в глаза друга.

Григорьев был потрясен, и товарищ принял эту растерянность за род восхищения перед его талантом ученого и сноровкой домохозяина. Михайлов искренне не понимал, что три часа говорил одно и то же, как будто механическая игрушка доезжала до стены и, упираясь, отъезжала назад, чтобы снова подъехать и упереться. «Как будто он не человек, а ожившая проекция моих, в общем, скудных сведений о нем, которые он вынужден бесконечно ретранслировать, потому что я больше ничего о нем не знаю, а его самого, отдельного от моего вымысла, не существует». На дне просторной сумки в целлофановом пакете лежала единственная красноперка. «Нет, он был уверен, что клев будет хороший, а я сомневался, значит, Михайлов существует». Кислая улыбка скрепила этот вывод.

Придя домой, Григорьев хотел преподнести всю эту историю с рыбалкой в комическом ключе, поведать Лизе, что он не выдержал излияний Михайлова, убежал с пирса и спрятался в лесу; и тогда Михайлов рассказывал свою жизнь пойманным рыбам и пролетавшим чайкам и, наконец, капитану катера, который в отчаянии сбросил Михайлова за борт, надев ему на шею спасательный круг, раскрашенный как швейцарский флаг. Но Лиза прижала к губам палец: она говорила по телефону и проговорила так полтора часа, перезванивая то одному, то другому клиенту, то своему агенту-риелтору, повторяя бесконечно адреса, цены, метраж…

Иногда она отвлекалась, и очевидно было, что по телефону обсуждали уже кого-то из общих знакомых. Севастьян Тимурович следил за лицом Лизы. Она, увлеченная разговором, этого не замечала. И как бывает, когда при долгом повторении одного слова оно становится бессмысленным, так лицо Лизы становилось незнакомым для Григорьева. Он даже испугался и отвел глаза. Сейчас она кончит говорить и займется чем-нибудь на кухне, а потом опять ей позвонят, а потом будет смотреть телевизор и проверять какие-то выписки в ноутбуке, опять что-то по работе вперемешку с кулинарными рецептами из Интернета, затем сработает таймер в духовке или мультиварке.

«Лиза постоянно занята делами. Занимает она ими свою жизнь или только мое воображение?.. Есть ли у нее какая-то жизнь кроме этой почтенной видимости — бесконечной работы и кухонных хлопот? Должна ведь быть! Но я никак этого себе не представляю».

Лиза, у тебя есть любовник?

Она подняла глаза:

Что?

Григорьев повторил с той же простой интонацией.

А зачем?

Ну как… Ты молодая женщина, я значительно старше тебя, тебя… тебя… все устраивает в наших отношениях?

А что?

Вот и я спрашиваю.

Я не понимаю.

Что тут можно не понять?

Что на тебя вообще нашло? Ты что, меня обвиняешь? Ты меня к кому-то ревнуешь?

Я просто хотел узнать, что тебя не устраивает в нашем браке.

Меня все устраивает, — отвечала Лиза.

А в жизни?

Меня и в жизни все устраивает. Что меня должно не устраивать?

Севастьян Тимурович задумался.

Ладно, извини, — сказал он.

Нет, подожди, что это на тебя нашло? Ты что, с Михайловым поругался?

С Михайловым невозможно поругаться. Не такой он человек.

Почему невозможно?

Действительно… — Григорьев и сам засомневался. — Надо проверить. — Он собирался уже выйти из комнаты, но тут повернулся к жене и сказал: — Лиза, ты дура!

В каком смысле? — опешила она.

В прямом.

Ну, наверное, ты прав, хотя мне обидно, я ведь все стараюсь делать…

Ну, ты ведь не будешь долго обижаться на меня?

Лиза пожала плечами:

Я не обижаюсь.

Лиза, я должен тебе признаться. Постарайся принять это мужественно.

Он поглядел ей в глаза.

Хорошо.

У меня есть любовница.

Кто?

Это важно, в принципе?

Нет. Просто…

Что ты будешь теперь делать?

А что надо делать? — спросила Лиза.

Ну как, это тебе решать — что! Ты можешь меня бросить. Можешь в отместку завести себе любовника. Да мало ли — отравиться, выгнать меня из дому или тоже отравить. У тебя разве нет фантазии?

Ну я не знаю, — растерялась Лиза. — А ты как считаешь лучше?

Григорьев подошел к ней, наклонился и поцеловал:

Прости, я пошутил.

Да что с тобой сегодня?

 

Ждал автобуса на остановке, в автобусе смотрел на пассажиров, ждал, когда приедет, шел по улице, ждал, когда дойдет, разговаривал с деканом заочного факультета, ждал, когда кончится разговор, читал лекцию, ждал, когда все выйдут из аудитории, чтобы запереть дверь, смотрел в окно, ждал автобуса на остановке, смотрел на облака, ждал, когда приедет домой, ждал, когда Лиза перестанет говорить, кивал ей в ответ, ушел к себе в комнату, читал книгу, выпил таблетку от головной боли, ждал, когда подействует, ждал, когда Лиза погасит свет, ждал, когда соседи наверху угомонятся, спал, ждал, когда Лиза освободит ванну, когда закипит чайник, автобуса на остановке, смотрел на пассажиров, пробка, ждал, когда Михайлов расскажет одну из своих историй, вместе с ним ждали, стоя в очереди в буфете, потом вместе ждали выступления ректора, ждали, когда он закончит говорить, Михайлов тихонько каламбурил: «Отряд не заметил потери Творца», ждали, когда секретарь на выходе из конференц-зала отметит их фамилии, Михайлов острил: «Вспомним их поименно», читал лекцию, ждал, когда студенты выйдут из аудитории, чтобы запереть дверь, смотрел в окно на облака, прошелся пешком, смотрел сверху на залив, корабли, ждал, когда придет нужный автобус, снова стояли в пробке, ремонт дороги, ждал, когда наговорится по телефону Лиза, хотя сам в это время лежал у себя в комнате с книгой, однако все равно ждал, слышал разговор не вникая, без интереса, но ожидая, когда он закончится, закрылся в ванной, сидел на краю, ждал, когда наберется вода, закрыл глаза, хотел вспомнить что-нибудь хорошее, ждал, когда что-нибудь вспомнится, вместо этого опять про институт и разное ненужное, ждал, когда последний глоток воды засосет хромированное отверстие в ванной, ждал, когда соседи сверху прекратят сверлить и стучать. Каждый вечер он смотрел из окна на город, на огни домов, и они казались ему укоризненными, как будто говорили, что вот еще один день прошел неправильно и его уже не вернешь. Вся жизнь с какого-то момента превратилась в дорогу, идущую в направлении противоположном истинному смыслу и желанию. С этим тяжелым чувством он засыпал и просыпался. Иногда какой-нибудь простой трудовой звук — сигнал автомобиля, звон упавшей на асфальт дворницкой лопаты, грохот мусорного бака — возвращал его на мгновение к простой, отделенной от него и уже потому счастливой реальности. Но это был всегда лишь краткий блеск недосягаемого счастья. «Как прекрасен мир без меня! — подумал Григорьев. — Рай — это мир без тебя, в нем живут только другие, осененные твоей симпатией и снисхождением».

 

Холодок бежит за ворот. Оделся не по сезону. Рановато вышел без пальто. Утро синее. Небо слева погружено кубами в строительные леса. Искрами трещит, сыплется сварка. Подняв забрало шлема, веселый парень-сварщик свистнул и помахал Григорьеву. А над ним, уже в каких-то вавилонских высотах, башенный кран поворачивает свой клюв. Такому крановщику должен закрывать наряды сам Брейгель.

Привет, Эдик! — крикнул в ответ Севастьян Тимурович с молодой продрогшей бодростью в теле, грудью чувствуя холодную ткань рубашки.

Пошагал дальше улыбаясь.

Улица, такая же, как всегда, неширокая, плоско-выпуклая, с ветвистыми трещинами асфальта, как черное стекло, отражала небо и веселую желтую бочку с надписью: «Квас». Он прошел, последовательно вспоминая вот этот разбитый участок тротуара, это окно на втором этаже, всегда неожиданно выглядывавшее из-за густых ветвей старого тополя.

Пришла в голову озорная мысль: зайду в подъезд, поднимусь, позвоню, извинюсь, скажу, что ошибся, но наконец узнаю, кто там, за этим окном, живет. Подъезд, пролеты узкие, хрущевка, ступенечки мелкие, солнце лежит на них гармошкой.

Перед дверью с номером 13 замер, уже приставив палец к звонку. Что может быть за этой дверью? Вдруг там летняя ночь? Едва белеет мягкой пылью узкий проселок в темном поле между высоких трав, тяжелые снопы которых зачесаны ветром в разные стороны, поблескивают под луной, вставшей над перекладиной телеграфного столба. В этот предутренний час уже пробирает осенняя свежесть, и звезда то там, то здесь чиркнет наискось по небу. Идешь и невольно оглянешься, хотя знаешь: никого не может быть сейчас поблизости. Весело и страшно. А впереди чернеет роща…

Дверь отворилась, и Адриана Васильевна застыла с ключом в руке. Брелок подрагивал, остро блестел.

Как вы меня… напугали, — выдохнула она. — Как вы узнали?

Что узнал? — спросил, отступив на шаг, оторопевший Севастьян Тимурович.

Адриана Васильевна недоверчиво усмехнулась.

Вы тут живете? — спросил он растерянно.

Она рассмеялась:

Вы прекрасно знаете, где я живу.

Ну да, — кивнул Григорьев.

Проходите уж, угощу вас кофе… Шерлок Холмс.

Почему Шерлок Холмс?

Не скромничайте. Вот что вы здесь делали?

Действительно, трудно объяснить, — сказал Григорьев. — Я зашел, потому что… Вы не поверите, это вообще глупость, фантазия. Окно этой квартиры всегда казалось мне… особенным, странным, в хорошем смысле слова, не таким, как все другие. Я не знал, что вы здесь живете.

Я здесь не живу. Это квартира моей мамы. Она умерла три года назад. Муж думает, что я отписала квартиру сестре… В общем, это долгая история. Вам с сахаром?

Понятно. Вот неожиданность. Никогда не верил в такие случайности.

Вы не умеете лгать, но очаровательны, когда пытаетесь, — сказала Адриана, помешивая кофе в разогретой турке.

Я вовсе не… — Григорьев махнул рукой.

Здесь все осталось так, как было прежде. Ну, почти так… Хотите посмотреть? Берите кофе, я проведу вам экскурсию по сказочной стране моего детства и отрочества. — Она двинулась вперед, так что от стука ее каблуков задребезжали дверцы в стареньком серванте.

Севастьян Тимурович слушал ее рассеянно, воспринимая больше сам голос, интонацию, необыкновенно выспреннюю и книжно-фальшивую, но привычную для Адрианы Васильевны, поэтому сама она ее уже давно не замечала. И эта интонация для рассеянного слушателя составляла как бы самостоятельную и даже главную тему, так что если Адриана Васильевна хотела сказать, что в детстве очень любила гулять за новостройкой, там, где еще сохранились старые одноэтажные домики с покосившимися заборами, через которые в мае тяжело переваливалась рыхлыми шапками сирень, и были уличные колонки с тугими рычагами, на которые приходилось, перегнувшись, наваливаться всем телом, то на деле у нее это выходило совсем иначе, вроде: «О, никто не любил природу так, как я в детстве, никто не знал лучше меня окраин этой местности, потому что никто чаще моего не бывал в поле, никто более моего не бродил пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам! Всякое лето находила я новые приятные места или в старых — новые красоты».

На самом деле говорила она не так — так это только звучало. Севастьян Тимурович кивал и следовал за ней из одной комнаты в другую.

«На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные…» Она даже рукой сделала плавный жест, как бы открывая занавес, за которым мрели эти пасторали.

«Давно уже сравнивают любовь с розою, которая пленяет обоняние и глаза, но колет руку: к несчастию, терние долговечнее цвета!.. Надобно заметить, что и самые блестящие молодые люди по большей части входят в связи с женщинами ветреными, которые избавляют их от трудного искания: мудрено ли, что любовь и непостоянство имеют почти одно значение в свете?..»

Это в смысле того, что… — проговорил Григорьев неуверенно, смущенный тем, что она стоит так близко и смотрит так прямо.

«…что все нежные связи, основанные только на удовольствии, не могут быть надежны и, разрываясь, оставляют в сердце горесть о минувшем заблуждении…»

Но ведь… и с моей Лизой вы подруги.

«Сердца нежные всегда готовы прощать великодушно и радуются мыслию, что они приобретают тем новые права на любовь виновного, но раскаяние души слабой не надолго укрепляет ее в добродетельных чувствах: оно, как трепетание музыкальной струны, постепенно утихает, и душа входит опять в то расположение, которое довело ее до порока. Легче удержаться от первой, нежели от второй вины…»

Я не предполагал и не нарочно вас выследил.

«…а первые долее скрываются за щитом равнодушия и возбуждают любопытство, которое сильно действует на женское воображение. Хочется видеть в пылкой деятельности сердце флегматическое, хочется оживить статую…»

Но ведь ты…

«Тронутая чувствительность имеет язык свой, которому все другие уступают в выразительности; и если глаза служат вообще зеркалом души, то чего не скажет ими женщина страстная?» И она прикусила нижнюю губу с выражением сосредоточенности человека, жадно добывающего наслаждение…

Свет лежал косым квадратом на полу, там, где осталась ее белая блузка. В старом зеркале отражался угол кровати и босая пятка Григорьева.

Ну признайся, выследил меня, выследил, выследил? — повторяла она ритмично.

Да-а… — наконец с облегчением наступающего безразличия согласился он.

Пылинки двигались наискось в солнечном луче.

Что это стучит?

Не бойся! Это соседи, ремонт. — Она дурашливо навалилась на него сверху, как бы защищая.

Хотелось пить, и Григорьев пошел на кухню.

Ой, до чего же мужчины любят порассуждать, — сказала Адриана, когда они уже сидели на кухне и пили херес.

Наши представления о большинстве вещей фантастичны (любовь, брак, призвание, профессия, гуманизм, патриотизм, логика и так далее — практически все), но именно от них мы отталкиваемся и именно с ними, заведомо ложными, продолжаем сравнивать все результаты своей жизни: брак, работу, положение в обществе. Отсюда наша неудовлетворенность. Однако же мы боремся и с нею, пытаемся дотянуть свою жизнь до этих мифических стандартов. Почему?! Все для того, чтобы не признавать реальности? Почему? Она все перечеркнет! Все! За ней открывается хаос! Мы предпочитаем ему фальшивое, зато утешительное. Предпочитаем фантазию, созданную нами самими. Предпочитаем собственные заблуждения невыносимой правде мира, — говорил Севастьян.

Рассуждай, это сексуально, — сказала она и кокетливо поглядела сквозь стекло бокала.

Потом вытянула вперед и держала на весу ноги, любуясь ими и постукивая друг о дружку туфельками. «На самом деле, Севочка, все это только тень возможного. Нельзя жить в этой тени вместо реальности».

Как ты сказала? Тень возможного?

Да.

Но это невозможно!

Почему?

Потому что это определение Кьеркегора, а ты его никогда не читала, значит, и процитировать не могла.

Ты слышишь от меня только то, что сам хочешь услышать? Любовь — это зеркало. Или это тоже цитата?

То есть ты говоришь и делаешь только то, чего я сознательно или неосознанно жду?

Да, я твоя сексуальная игрушка-хохотушка, — залилась игривым смехом Адриана Васильевна.

Ну подожди, я хочу разобраться, — говорил он, уклоняясь от ее рук. — По Кьеркегору, «отчаяние возможного» у эстетического человека связано с фактичностью, не соответствующей ожиданиям человека. В своем сознании такой человек стремится подменить свое «я» другим «я», обладающим некоторыми преимуществами. Вот, например, я…

Знаешь, почему мужчины такие глупые? Потому что много рассуждают. Мне дома хватает одного профессора. Тебе надо еще хересу выпить. Полный стакан.

 

Илья однажды сказал своему научному руководителю:

Севастьян Тимурович, я карьерист.

И с этой минуты Григорьев проникся к нему симпатией. Он видел много карьеристов, но ни один из них не заявлял об этом так прямо.

В таком случае вы сделали неверный выбор, вам не стоило идти в аспирантуру. Надо было пробиваться в чиновники, управленцы…

Да вот сам думаю, что глупость. Однако нравится!

Хорош карьерист, — усмехнулся Григорьев.

Севастьян Тимурович часто ездил по филиалам института, читал лекции, принимал экзамены и всегда брал с собой Илью. Для компании.

Я при вас как Санчо Панса, — смеялся аспирант.

Почему как Санчо? Вы не толстый, я не худой.

Ну не обязательно такое буквальное сходство… И вообще, это не я придумал. Так в институте говорят.

Севастьян Тимурович удивлялся:

Мы ведь не похожи!

Похожи, похожи… — улыбаясь, но отводя взгляд в сторону, отвечал Илья.

Григорьев пожимал плечами.

Вы взяток не берете, — добавлял Илья.

А мне и не предлагают.

Ну а другие и не ждут.

Давайте сразу закроем вопрос, Илья Андреевич. Я взяток не брал и брать не буду никогда. Я ни на что не намекаю, хотя понимаю, что по некоторым соображениям со мной ездить в командировки, может быть, невыгодно, но я никогда, повторяю, никогда…

Подбородок у него дрогнул.

Севастьян Тимурович, вы меня неверно поняли. — Илья понизил голос. — Я полностью с вами солидарен. Я же карьерист! Мне нельзя брать взятки. Помните, как начал свою карьеру Цицерон? Репутация — прежде всего! Кроме того, бескорыстие — это поэзия любого ремесла.

Кто это сказал?

Иоанн Златоуст.

В самом деле?

Да. Правда, другими словами. Он выразился в том смысле, что ремесло купца не угодно Богу. А разве торговать без денег — это не чистая поэзия?

Вот ради этого балагурства Севастьян Тимурович и брал Илью с собой в командировки. Илья знал множество «историй из жизни», но в отличие от Михайлова никогда не повторялся.

Вот они едут в вагоне электрички. Григорьев глядит в окно.

Это точно наша электричка?

Конечно, — удивляется Григорьев.

А то я недавно рассказ прочитал. Прямо про меня в чем-то. Там один парнишка поехал после школы поступать в вуз. Но во время пересадки сел не на тот поезд. Приехал не в тот город. А планировал он еще встретиться со своей девушкой или невестой. Ну и встретился, конечно, но не с той девушкой. И поступил не в тот вуз. В общем, все не то, все не так, как он планировал. Впрочем, жизнь есть жизнь, приноравливается, живет. А потом, через много уже лет, он вдруг встречает ту девушку, настоящую, ну, в которую он был влюблен сначала, а она ему говорит, что он не тот человек уже. И сам он видит, что эта правильная девушка тоже не та, хотя вроде бы и та. Но теперь его взгляды изменились. И дальше с ним происходит все не то, что он себе представлял в юности. Не та работа, семья, все — случайно получившееся, по ошибке, все это продолжается, развивается и приводит его совсем не к той старости и не к той смерти. И вот он умирает и попадает на тот свет. Там его встречают, смотрят на него и говорят: да нет, это не он, это другой. Уходи! А куда, спрашивает он. На этом рассказ кончается.

С точки зрения астрологии это невозможно?

А при чем здесь астрология? — удивляется Илья.

Так, само выскочило. А кто написал?

Какой-то иностранец, язык сломаешь. Йонтони Мевемваг. Датчанин, кажется, или швед — немец, в общем.

И как называется?

Die fremde Ewigkeit. «Чужая вечность».

По вагону идет ревизор, пробивает билеты.

С одной стороны плавно вырезанный берег моря просится на открытку, с другой — бурые остовы автомобилей, пластиковые корпуса телевизоров и стиральных машин, автопокрышки, пластмассовые куклы и резиновые сапоги, раковины, провода, кости, кабели, керамические изоляторы, алюминиевые искореженные полосы, компакт-диски, одноразовые шприцы, костыли, унитазы, стекловата, бидоны, осколки битых стекол и зеркал, кафель, щебень, железнодорожный рельс, газовые баллоны… Посреди всего этого разнообразия мелькают зазывные вывески загородных кафе и шашлычных.

Напротив Григорьева — женщина: она сидит очень прямо, закрыв глаза, с гордым лицом, как бывает, когда человек еще не заснул и помнит себя.

Часто это все одна лишь видимость. Все не то, что кажется, — замечает Илья.

Вы про эту свалку?

Да нет. Не только. Я вообще. Вот история из моего детства. У меня папа — учитель биологии. Бывало, идем с ним, а он мне все вокруг объясняет, и мне так интересно становится, что все вокруг не просто так, а по каким-то законам существует. И законы эти не нарушаются. Папа все знал. И вот мы однажды купили попугайчика, хорошенькую такую, маленькую птичку. Собаку мама не разрешала. Назвали Галя. Попугайчика. Папа мне и про породу их рассказал, Melopsittacus undulatus, как они называются по-латыни, и про среду их естественного обитания. Потом для пары решили завести ей мальчика. Тоже купили в зоомагазине. Назвали Гоша. Папа мне объяснял, что они должны скоро начать строить гнездо и выводить потомство. Но Галя с Гошей все больше дрались. «Странно!» — удивлялся папа. Ему не нравилось, когда в природе что-то не так. А потом оказалось, что наша Галя не девочка, а мальчик. «Да, вот теперь все объяснилось, — говорит мой старик, — все стало на свои места согласно науке». А то он даже нервничал, что попугаи ведут себя не как положено. «Видишь, восковица у нее посинела, значит, Галя — мальчик».

А что такое восковица?

Это окраска возле клюва. У девочек коричневая, у мальчиков синяя. Я все тогда записывал в тетрадь. Ну, в общем, живут у нас два мальчика, раз уж так получилось. И вдруг Гоша снес яйцо, и это в очередной раз разбило картину мира для моего отца. Он глазам своим не поверил! Гоша оказался девочкой, несмотря на окрас восковицы. Ошибка природы.

Прямо какая-то гейская притча.

Пассажиры в вагоне теперь кажутся родственниками; гордая женщина напротив уже не сидит так прямо: она спит, привалившись к окну и раскрыв рот. Григорьев поднимает с пола ее журнал. На станции Новонежино поезд долго стоит с открытыми дверями; слышно, как гудит электричество. За перроном видны пятиэтажные дома без стекол в окнах, брошенные. Смеркается. Входят дорожные рабочие в оранжевых жилетах. Все думают, что это их ждали, но поезд стоит и стоит. В вагоне зажигают свет. Потом снова гасят. Опять видны пустые дома с выбитыми окнами. Собака бежит по улице.

Кроссворд решаете?

Да нет, так. Решил подсчитать кое-что…

А я жил в такой пятиэтажке, — стучит по вагонному стеклу Илья. — Сосед у нас во дворе был интересный. Инвалид, без ноги. Молодой еще дядька. Ездил на «запорожце» с ручным управлением. Ему, как инвалиду, дали и квартиру на первом этаже, и гараж во дворе. Он был афганец, этот мужик, дядя Слава, кажется. Выступал в школах, на уроках патриотического воспитания, рассказывал там. Организовывал вечера для ветеранов, ходил с ними, пробивал для них льготы, квартиры, трудоустройство, если надо, или пособия. В общем, очень энергичный и всегда веселый, жизнерадостный, хотя и без ноги. Короче, без остатка отдавал себя людям. Ну и по пьяному делу любил, конечно, помянуть боевых друзей, вспомнить бои под Кандагаром, попеть военные песни; моргал ресницами, чтобы не плакать, крепился. Нормальный дядька. А потом, значит, я не помню, как именно, но открылось, что никакой он не афганец и ногу по пьянке потерял. Маневровым локомотивом на станции отрезало. И все перестали с ним общаться, выражали ему свое презрение как самозванцу. И конечно, из комитета его поперли. После он даже переехал от нас куда-то. Не смог вынести этого бойкота. А на его место поставили уже настоящего, проверенного афганца. И вот этот настоящий — он, я извиняюсь, хрен занавесил на всю эту работу, ни для кого, кроме себя, не старался, палец о палец не ударил, чтобы кому-нибудь из своих же помочь. Однако дачу себе выстроил и шифером покрыл. Вот я и думаю: кто из них лучше-то был?..

Они приезжают уже ночью. И здесь это ночь настоящая, не то что в городе. Машина выхватывает дорожные знаки. Фонарей нет. Поселок энергетиков. Все работают на ТЭЦ. Григорьева везут в гостиничный люкс, а Илью, извиняясь, что больше номеров нет, отвозят в среднюю школу и поселяют в каморке технички либо в красном уголке. Говорят: располагайтесь на выбор!

Утром они встречаются перед дверью аудитории.

Дома так сладко не спал! — щурится Илья.

Это какой-то странный люкс, — хмурится Григорьев. — Стены фанерные. Все слышно. Люстра не горит, и тараканы.

Можем поменяться. Хотите?

После занятий они гуляют по узким тенистым улицам, аккуратно застроенным крепкими двухэтажными домиками. Стены толстые. Центральные окна фонарем. Крохотные балкончики. В палисадниках высоченные тихие цветы. Астры, топинамбуры, георгины. Топинамбуры достают желтыми головками до балконов.

Обратите внимание на фасад: какая эклектика! ДК энергетиков.

Севастьян Тимурович задирает голову, смеется.

Классический античный стиль, — продолжает Илья. — На фронтоне две музы, у одной в руке скрипка, у другой — лыжи!

За Домом культуры заброшенный сад. Белеют бюсты классиков. Физиономии у всех разбиты кирпичом. Григорьев с Ильей идут угадывая.

Вот это Лермонтов. А это Толстой. А это кто? А! Я догадался — Некрасов!

Странно, что нет Пушкина, — говорит Севастьян Тимурович.

Да.

Они идут дальше по траве.

Большой парк! Не хуже нашего городского.

А вот вам и Пушкин!

Они останавливаются. На небольшой круглой площадке стоит на постаменте памятник. Вернее, одни только ноги. Верхнюю часть кто-то спилил на металлолом.

«И долго буду тем любезен я народу…» — читают они на постаменте.

Действительно, — говорит Севастьян Тимурович.

Идут дальше. Снова домики, тишина и осенние цветы. Солнце садится.

Илья.

Да?

Вы можете пройти небольшой тест?

С удовольствием. А для чего?

Хочу проверить одну свою теорию.

Я люблю тесты. Это самое глупое и поэтому самое популярное изобретение новейшего времени. Человек хочет показаться себе другим, новым, даже не лучшим, а хоть каким-нибудь. Потому что в жизни его постоянно преследует подспудное чувство, что его вообще не существует. А тут — на тебе тест: вы глубокая личность с тонкой интуицией, в прошлой жизни были фараоном и так далее…

Вы в точности читаете мои мысли… Кто основал орден иезуитов?

Игнатий Лойола.

Чему равен ярд в сантиметрах?

Не знаю.

Столица Бангладеш?

М-м… Дакка.

Государственный язык?

Не знаю…

Какая любимая присказка у нашего уважаемого коллеги Михайлова?

Нашла коза на камень?

И последний вопрос. Зачем я все это у вас спрашиваю?

Я должен это знать?

Да!

Почему?

Я знал, что вы именно так на это ответите: «Я должен это знать?» Видите, выходит, что вы знаете все, что знаю я, и не знаете того, чего не знаю я. Что это доказывает?

Это может доказывать все что угодно. Факт не существует сам по себе, отдельно от интерпретации, а они могут быть... — Илья очертил рукой горизонт. — Вы какую задачу ставили для исследования?

Проверить, существует ли ваше сознание отдельно от моего или вы лишь проекция моего вымысла.

Илья засмеялся:

Мне всегда с вами интересно! Вы не похожи на остальных. Не обижайтесь, Севастьян Тимурович, но вы ненормальный — и самый интересный человек в нашем институте. Однако… лишь в плане научной дискуссии… Не хочу вас обидеть, но почему именно я проекция, а не вы? Представим, что я проецирую вас, вы только эманация моего сознания, которая в свою очередь способна создать еще одну проекцию меня, и так далее — эксперимент с двумя зеркалами и прочая старинная чепуха.

Вот и я бы так рассуждал!

Ну, просто мы оба предсказуемы или не слишком оригинальны, это нормально… Или вам стоило задавать более личные вопросы.

Например?

Впрочем, и это тоже бесполезно. Я ведь могу оказаться хитрой проекцией. Соврать. Но если я умею хитрить, значит, я уже не проекция, а самостоятельная величина. Если только моя хитрость не задана исподволь вашим сознанием.

Да, так ничего не выяснишь. Спасибо, коллега.

Они покинули парк и оказались на небольшой тенистой площади перед магазином.

А давайте портвейна купим в этом магазине, Севастьян Тимурович! Я в студенчестве очень любил портвейн.

Портвейна? — тревожно спросил Григорьев.

И выпьем его в том чудесном саду, среди классиков. Когда еще будет случай выпить в такой компании?

Давайте! — с комичной удалью махнул рукой Севастьян Тимурович. — Только вы будете покупать: мне несолидно брать «Три топора».

Чего?

У-у, молодежь! «Три топора» не знают, это ж портвейн — три семерки!

Ну, вот вам и доказательство к вашему тесту!

Над входом была гипсовая голова губастой большеглазой коровы, своим кокетливо-тупым выражением напомнившая Григорьеву Адриану Васильевну.

Внутри дребезжал холодильник. Грузчик, похожий на задумчивого валашского вампира, с загнутыми подковой вниз усами, ни с того ни с сего улыбнулся Григорьеву и вышел в подсобку.

«Одна из деталей, которую никогда не учитывает наше сознание в своих фантазиях и воспоминаниях, — это календарь. Человек сосредотачивается на лицах, словах, может вспомнить оттенок волос, запах, деталь пейзажа, что он говорил и что говорили ему. Но никогда не скажет точно, что именно он делал три года назад, седьмого, положим, сентября. Для людей это неважно. А для астролога точная дата — главный инструмент».

Когда они вышли на улицу, солнце уже скрылось за сопку и синяя тень накрыла поселок. Было еще светло, но энергетикам, видно, не терпелось показать себя, вжарить на полную, и в парке чуть засветились два фонаря. Один возле ДК, другой в глубине.

Вы умеете без штопора открывать?

А как же!

Они побрели по траве к дальнему фонарю и наконец выбрали место. Старая скамейка напротив ветхой невысокой эстрады для летних выступлений самодеятельности. Григорьев провел ладонью по скамье. Илья уселся на край эстрады.

Нет-нет, — засмеялся Григорьев, наблюдая, как Илья пытается снять с бутылки пластмассовую пробку, — дайте-ка мне.

Он достал из кармана ключи, вставил один из них, поддел пробку. Разлили в одноразовые стаканчики.

Ну!

Нет, скажите тост, Севастьян Тимурович.

За приятное общество! — сказал Григорьев. — Чувствуешь себя как в священной роще героя Академа. Среди классиков. Вот Платон, вот Аристотель, вот Ксенофан.

Выпили.

А что героического совершил этот герой Академ?

Я плохо помню… — сощурился Григорьев. — Ох, давно портвейна не пил! Ну и дрянь! По-моему, он указал Кастору и Полидевку, где спрятана их похищенная сестра Елена.

Быстро темнело. Открыли вторую.

Вы, я вижу, мастер!

Хе, юность… — отозвался Григорьев. — Теперь уже на тренерской работе.

Ветер приятно шелестел в кронах; листья, опадая, задевали лицо. Фонарь качался за деревьями. Немудреная закуска кончилась. Илья хотел сбегать.

Необязательно, — сказал Григорьев.

Открыли третью, взятую для подстраховки. Редкие деревенские звуки обставляли ночь.

Григорьев бродил в темноте, лобызался с битыми классиками. Гладил по вискам Некрасова, лил на голову Толстого портвейн и говорил ласково:

Пей, Левушка, пей, дорогой!

Вы титан, Севастьян Тимурыч! — повторял Илья. — Не ожидал. Просто титан!

Григорьев посмотрел на него строго и сказал:

Выпей! И тоже будешь титаном!

Потом они потерялись в темноте и снова нашли друг друга, но потеряли свою лавочку напротив эстрады. Шли, пока не споткнулись об нее.

А скажите, Илья…

Да?

Последний вопрос из теста. Какое сегодня число?

Число?

Да. Месяц и день недели.

Фонарь за деревьями качнуло ветром. Лицо Ильи ушло в тень. Потеряло свои черты, как лица гипсовых классиков.

Ну и заодно год, — добавил Григорьев.

Странный вопрос…

Обыкновенный.

Я же знаю ответ.

Ну так скажите!

Десятое сентября 2013 года, пятница.

Точно?

Да.

Отлично!

Фонарь осветил улыбку Ильи.

Предлагаю за это тост!

За календарь! — поддержал Григорьев. — И взгляните заодно на это, — он протянул Илье листок, — тут, правда, не видно ни черта, но я вам расскажу. Я тут набросал на досуге подсчет… В общем, ни в 2012-м, ни в 2013-м — вы следите, Илья? — ни в 2014-м, ни в 2015-м… ни в одном из этих годов десятое сентября не выпадает на пятницу!

Фонарь за спиной Григорьева погас. Илья скрылся во тьме.

Ну, я просто ошибся, сегодня девятое.

Не-ет, — погрозил ему в темноте Григорьев, — тогда год был бы шестнадцатый.

Ну хорошо, хорошо! А по-вашему, какое число?

Григорьев икнул и задумался.

Я просто сейчас забыл, но я знал… я знал!

Вы абсолютно правы! Я понял, вот сейчас прямо почувствовал, что не существую… Я лишь фантом. Какая легкость! Какая свобода! Вы удивительный человек, Севастьян Тимурыч! Спасибо вам! Спасибо огромное!

Илья обнял своего наставника, и оба они покачнулись.

Странно, — сказал Григорьев, — ведь это я хотел… хотел быть свободен… Я сейчас не могу сформулировать…

Да нет! — махнул рукой Илья. — Вы не хотели быть, вы хотели только что-то доказать мне, я тоже не помню… Ах да! Вы говорили, что пройдет время, тысячи лет, и календари разойдутся окончательно, разница между ними превысит 365 дней, и мир запутается в системах, его исчисляющих.

Пьяный бред.

Я не могу быть пьяным. Я не существую! Это вы пьяны. А я лишь пьяная производная вашего сознания!

Прекратите этот балаган! — Топнув ногой, Григорьев попал каблуком в старую консервную банку.

Он не помнил, как вернулся в гостиницу.

 

Утром Григорьев пошел бриться, но не смог встретиться взглядом со своим отражением в зеркале. Оно дрогнуло нехорошей усмешкой и отвело глаза. Кошмар был коротким. Стук разбудил Григорьева.

«Да что же они там, гвозди, что ли, заколачивают в восемь утра?!» Дотянулся до тумбочки, набрал номер Ильи. «Этот вид связи недоступен для абонента». Что это значит?

В «люксе» Григорьева не было ни душевой, ни умывальника. Отправился в общий душ в конце коридора. По кафельному полу звонко капало в пустых кабинках. «Спортсмены! Уже на пробежке». Зачесал мокрые волосы наверх. Спустился. За стойкой дежурного пусто. На тумбочке советский телевизор с выпуклой толстой линзой экрана. «Планируется построить и реконструировать до двадцати объектов…» Изображение подрагивало, и зигзаг ломал диктора каждую секунду. Затошнило. Отвернулся. Не стал ждать дежурного, сунул ключ в карман и вышел. Магазин с коровой над входом. Пивная открывалка на веревочке. Сделал несколько глотков под коровой. Выдохнул. Холодное. Снова набрал. «Этот вид связи…» Дошел до автобусной остановки. «Илья читает с утра. Потом я… Так. Сейчас девять… К обеду-то уж точно успею. Здесь рядом…»

Автобус маленький. Старый «пазик». Пришлось стоять. Пассажиры мотались на сиденьях как тряпичные куклы. Ухватился за поручень. Потом все вышли. И он тоже собрался. Но водитель предупредил: «Нет, интернат дальше. Конечная». Теперь автобус ехал пустой. Григорьев сидел, глядя в окно. Показалось, что вспомнил силосную башню вдалеке.

Никто не ждал автобуса здесь, на конечной. Водитель заглушил мотор и, закуривая, смотрел Григорьеву вслед. Единственная улица шла между двух крутых сопок. Еще зеленых. Облака между ними как разваренная цветная капуста. Номера домов написаны на заборах. Он узнал белый, двухэтажный. Решетки толсто выкрашены. Дежурный санитар или медбрат починял изгородь, сказал: «Да, это там. За корпусом “Б”. Недалеко. Прямо вверх по дороге и налево». — «За корпусом “Б”?» — механически повторил Григорьев. «Да. Он уже не работает, закрыли после пожара».

Григорьев зашагал вверх по неширокой, размытой дождями дороге и всего через несколько шагов оказался в первобытном лесу. Светлый зеленый сумрак, пробитый редкими столбами света, скоро померк. Утренний туман тек по распадку. Могло показаться, что вокруг ни души на сто верст, если бы не бодрый стук молотка, доносившийся из поселка. И тут перед его глазами вырос старый двухэтажный корпус «Б». Отсыревшие стены, пустые окна, за одним из которых мелькнул криво висящий на шнуре абажур. Григорьев повернул налево, и ему послышалось, что в доме за его спиной что-то стукнуло. Дорога сузилась. Он искал кладбище. Брел уже по тропинке. За ногу зацепилась какая-то проволока. Он нагнулся, чтобы отцепить, и увидел на проволоке черную скрученную ленту с истершейся позолотой. Оказалось, что он уже стоит на кладбище. Лента и проволока были от венка. «Покойся с миром», — разобрал Григорьев затертую глиной надпись. Озираясь, разглядел в тумане несколько косых потемневших пирамидок, кресты, оградки. Сел, привалившись спиной к нищенскому, сваренному из трубок крестику. На похоронах Григорьев не был. Просто перевел необходимую сумму и теперь мог убедиться, что работа выполнена аккуратно. Крестик покрашен серебрином, на медальоне выбито: «Триполко Валентина Сергеевна». Все правильно. Севастьян Тимурович подумал о том, как жила здесь тетка Валентина, каким был ее после