Вы здесь

Поздние яблоки

* * *

Похоронили старуху, налетели деловитые дятлы.

Стучат, стучат, выколачивают нелепую старухину жизнь,

долгожданную ее смерть.

А старуха ходит вокруг да около,

пальцами невидимыми, но все равно заскорузлыми

щупает платья, почти неношеные, на светлый день береженные.

 

Стучит, стучит молоток, ревет дрель, обрушиваются хрупкие полочки,

ходят за старухой полосатые призраки:

кошка, что преставилась в девяносто третьем, и кот Иннокентий.

«Как пойду я по ниточке, — говорит старуха, —

по суровой ниточке, от окна натянутой, —

уж вы не ходите за мной».

Прыгают на ниточку усатые, полосатые,

бегут-бегут, выбрались из окна.

 

«Как пойду я по мостику, — говорит старуха, —

по серебряному мостику, по отточенному лезвию —

уж вы не ходите за мной».

Бегут-бегут кошки по лезвию, спрыгивают на небесный свод,

красные кровавые селедочки-следы тянутся с восхода на закат.

 

Ничего не говорит больше старуха,

а идет через море горящее,

через горы стоячие,

через горе свое, до сих пор не выплаканное.

И бегут за старухой усатые, полосатые,

пугавшие соседей топоточком своим бесплотным,

мявом своим неслышным.

 

Так и дошли.

 

* * *

Женщина на девятом месяце,

словно сиреневый дирижабль измятого хлопка, усталого тела,

ждет, пока ее лампочка не загорелась, ракета не полетела.

Лежит на песке, как подводная лодка, как невиданная планета,

пока дитя ее смертной тени долиной идет, прорастает к свету.

Пока дитя ее с тысячей демонов сражается,

закрывая ангелов своих ладошкой,

она как легкая дудочка пустотелая, ей в раздутые ноги ложится кошка.

И такая ласка у человечьих рук,

и такое у кошки космическое мурчанье,

что дитя из ледяного своего молчания,

потоптавшись нелепо, выходит на божий звук.

 

* * *

Те, кто с самого детства возятся со зверьем,

больше знают о смерти, потому что видят ее

очень часто, остаются с ней один на один:

вот подбитый сизарь лапки скрючивает у груди,

и они становятся — веточки, непрорастающие ростки.

Вот тогда ты и понимаешь, как стенки ее тонки,

воды ее горьки.

А потом привыкаешь и, уже не боясь ничуть,

в одеяло игрушечное, в рубашку запеленав,

зарываешь их в землю, как сажают вишню и алычу —

невесомые, окостеневшие семена.

 

* * *

И пока собачья звезда на горизонте, собачье время,

ветер пахнет полынью, а еще вишневым вареньем

у жилья человечьего, а еще дорогой и дымом,

говорит: расти резедой, теки туманами голубыми.

Говорит: кто идет на улицу рано да на Ивана,

тому будет заря рассветна, роса медвяна,

тому будут добрые вести да яблони ветка,

а ты сиди себе, лежачий камень, глупая девка,

ленивая женка, застрявшая в маленьком, человечьем, —

не тебе холодные реки, шершавые речи,

валуны, лиловые от лишайника и заката, —

сама себе неумеха.

Сама во всем виновата.

 

* * *

Сорок дней горевал, нагрубил невестке и сыну

и ушел в голубятню. Захватил кастрюлю и чайник

и осеннюю куртку: а вдруг холода настанут,

а душа не остынет?

И теперь он живет с голубями и соловьями,

на краю лесопарка, в сирени и иван-чае,

и такая сирень махровая, так высоко

поднялся кипрей, что с дороги почти не видно

ни зеленой крыши, обшарпанного крылечка,

ни тюльпанов лиловых — жена такие любила.

 

По ночам он палит костерок, наплевав с голубиной

башни

на ментов, лесников и прочих «при исполненьи»,

потому что к огню выходит его старуха,

молодая, семнадцатилетняя, в синем платье.

И целует его, и они до утра бормочут,

вспоминают Анапу и как уезжали в Питер,

а потом родили Серегу, Петра и Машку.

 

А еще в понедельник сын приходил мириться —

ничего не увидел: ни деда, ни голубятни.

Только волны сирени, персидской, непобедимой,

только злая крапива да заросли иван-чая.

 

* * *

А за августом — только тишь, и трава говорит мне: спи

на моих пожелтевших волнах, на спине золотой степи.

Осыпайся зерном, отбрасывай шелуху,

проверяй, как там, на звездном, ясном верху.

Отпускай свои листья в полет, а яблоки в чернозем.

Кровоточит сентябрь, кленовой стрелой пронзен,

умирают боги, цветы, маленькие ангелы на лугу —

зарывайся в беззвучье, а я тебе помогу.

 

А за августом только река, и на том берегу туман,

серебристая лодочка, паруса мотылек.

Если ей помахать, она, видимо, приплывет

и толкнется в песок, и в ладони ляжет весло.

 

* * *

С Большого Каменного моста, с крылечка дома Пашкова

отпущу свою душу — ясеневую крылатку.

Лети, душа, над Волхонкой и Якиманкой,

над Кадашами, где уже зажигают окна.

 

Над игрушечной моей, разноцветной, ненастоящей,

оседающей в чашке заката молочной пеной.

Распахнись над Арбатом неоном его неспящим,

заклубись по углам переулком Кривоколенным.

 

Оброни свое перышко, ленту, стеклянный шарик —

что еще там у вас, бестелесных, неуловимых? —

чтобы я поездами, дождем, сигаретным дымом,

но всегда возвращалась, всегда сюда возвращалась.

100-летие «Сибирских огней»