Вы здесь

Правая полоса

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_agnich_pp.zip (36.66 КБ)

Анна АГНИЧ



ПРАВАЯ ПОЛОСА
Рассказы




У подъезда
Ох, какой ветер! Возле дома тихо, а свернешь за угол — налетает, дергает полы пальто, разматывает шарф. Ветер срывает с маминой головы берет, я бегу, бегу за ним, он катится, виляя, как кривое колесо. Догоняю, промахиваюсь, ловлю, возвращаюсь к маме. Она сидит, как я ее посадила, на бетонной тумбе. Молодец.
— Давай не пойдем на набережную, мам? Посидим у дома? А то нас обеих сдует в океан.
— Мне все равно где, лишь бы с тобой, — отвечает она и смотрит снизу вверх огромными, сквозь очки, глазами.
Я прилаживаю берет на мамины волосы. Они не меняются, эти береты, их не берёт ни время, ни расстояние. Та же плотная шерстяная фактура, спиральная мелкая вязка и бодрый хвостик на макушке — что в России, что во Франции, что в Америке. Что сейчас, что в моем детстве лет сорок назад.
На нашей улице почти безветренно. Соседки подвигаются на лавочке, освобождают нам с мамой место. Они удивительно музыкальны, эти женщины у подъезда, чувство ритма у них — как у актеров немого кино, как в комедиях Чаплина и братьев Маркс. Но нет, это не фильм — это опера в концертном исполнении. Невидимый дирижер взмахивает рукой, стихает увертюра брайтонского сабвея и вступает первая женщина — та, что помоложе. На ней кремовая шуба, безумная алая шляпа и шарфик в тон.
— Вот туфли, — выводит она медовым контральто, — сто пятьдесят долларов, а уже разваливаются! — она поднимает ногу с подножки кресла-каталки, чтобы все могли видеть маленькую туфлю с огромной, как из комедии Мольера, пряжкой. Женщина сидит в своей каталке криво, хочется поправить, помочь ей сесть поудобнее.
— А мои, — подхватывает слабым сопрано рыжая бабулька, — стоили восемьдесят — второй год ношу!
— А мои — тридцать, — отрывисто бухает крупная старуха с волосами фиолетового цвета и топает большими ступнями — сперва одной, потом другой.
Слушатели ждут продолжения, но фиолетовая уже все сказала и сидит, свесив голову, уперев локти в толстые колени. В советские времена такого оттенка седины добивались, ополаскивая волосы школьными чернилами. Интересно, где их находят здесь, в Нью-Йорке?
Рыжее сопрано:
— Почему Дора не вышла, кто знает? Надо ей позвонить, может, заболела? А Софу-то, Софу, знаете, уже привезли из больницы!
— Как?! Когда? Что случилось? — хор вразнобой, как в современной опере.
— Чаем обварилась, вот тут и тут, — гордится осведомленностью рыжая.
— Не показывай на себе! — бьет ее по руке фиолетовая. — Ты лучше скажи, как твой артрит?
— Да когда как, а когда — никак. Пусть бы дальше так, пусть бы и дальше, лишь бы не хуже.
— Я мазью мажусь и пластырь клею, — ритмично бухает фиолетовая, расстегивает куртку и обнажает плечо. Все смотрят на вздутое тело, сероватую ткань пластыря. Я невольно воображаю фиолетовую голой: огромные ляжки, вислый живот закрывает седые волосы паха. Куда смещается пуп, когда живот обвисает так, что даже сквозь куртку видно? Кожа растягивается, а пуп — куда?..
— Не могу я себя мазать, ничего на себя мазать не могу! — подбирается к верхнему «си» рыжая, передергивается, как от прикосновения медузы, и добавляет октавой ниже: — А у моего Фимочки сегодня день рождения.
Хор нерадостно поздравляет — у нее сын лежит второй год после аварии. У рыжей в глазах такое, что немедленно надо помочь, сделать что-нибудь, — а что сделаешь?.. Ничего…
— Пусть бы и дальше так, лишь бы не хуже, пусть бы и дальше так… — бессмысленно звенит рыжая. Нет, это не сопрано, это бубенцы или вовсе треугольник — есть такой инструмент.
Пауза.
— О!.. О!.. О!!! — выдает полновесным контральто кремовая шуба, с каждым «О!» повышая тон. — Куклу везут!
Все оборачиваются. Тощенькая раскосая девушка толкает кресло на колесах. В нем полулежит закутанная женщина, колышется копной сена. Лицо опухшее, совсем молодое — или это гладко натянута отечная кожа?
— Во, — басит кукла из-под шарфа, — такой ветер у океана, такой ветрюган! Во — сломал мне зонт.
— Да выбрось ты его! Выбрось этот зонт! — энергично вступает хор.
— Не-а... мы дома глянем — мож, зашьем. Гля, каки спицы вострые! — басит кукла и перебирает пальцами-сосисками тонкие светлые ребра зонта.
— Выбрось-выбрось-выбрось! — Ишь, как дружно грянули, прямо «Многая лета!».
Мимо лавочки, не здороваясь, проносится девушка, черные волосы по плечам, как ласточка — влетает в подъезд.
Пауза.
— Она думает, мы никогда такими не были, — звякает рыжая.
Фраза повисает без отклика — никто не причисляет себя к этому «мы» на лавочке у подъезда. Ни кремовая шуба, ни моя мама, ни тем более я. Неужели сцена закончится на слабой ноте? Но нет, дирижер на месте, он выдерживает паузу максимально возможной длины и взмахивает рукой. Фиолетовая завершает сцену грохотом литавр:
— Держи карман шире! Она о нас вообще не думает.
Пауза.
Фиолетовая, дробно:
— Этот, Алкин муж-то, Киркоров! Его все обдирают, да. А Галкина — поди обдери! Он хитрый. А Баскову квартиру кто-то дал. Квартира в десять миллионов евро.
Мама тянет меня за рукав и тихо спрашивает:
— Кто такой Басков?
— Да ну, — звенит рыжая, — уж прям десять миллионов? Уж прям евро?
Кремовая шуба молчит, улыбается высокомерно: она здесь только потому, что у океана ветер. В инвалидном кресле она сидит по-прежнему косо. Ее темнокожая помощница, не говорящая по-русски, прислонилась к стене и смотрит в небо. Я поднимаю глаза: облака поперек узкой улицы летят удивительно быстро.
Мама помалкивает, бережет репутацию умной дамы. Правильно, пусть соседки помнят ее прежней.
Фиолетовая поворачивается к нам:
— Олечка, вы газету прочитали, что я вчера принесла?
Мама пытается понять, о чем ее спрашивают.
— Что, не прочитали?
Мама выпрямляет спину:
— Прочла, а как же. От корки до корки!
Вот молодец, незачем им знать, что бывают дни, когда она не может читать, буквы не складываются в слова. Поначалу она переживала, плакала, а теперь не жалуется, смирилась. А может, забыла. Никогда не знаешь, о чем она забыла, а о чем не хочет говорить.
Выходит еще соседка:
— Олечка, ну как? Отметили? В ресторане или дома? Гостей много было?
— Гости вечером придут, — отвечаю я за маму.
Хор вразнобой:
— Олечка! Что, как, день рожденья? Разве у вас не летом?
Соседка объясняет:
— Они придумали ей каждый месяц день рожденья отмечать. Вот молодцы!
Это и впрямь была удачная затея, мама обожает торжества. Она возглавляет застолье, говорит тосты, иногда забывает слова, но достойно выходит из затруднения.
Мама встает, опираясь на мою руку — знает, в какой момент уйти, у нее всегда было развито актерское чутье. Довольно слушает реплики вслед:
— Такие дети! Золотые дети... А муж какой был — брильянт! Вы помните? Такая была пара!
Я поеживаюсь. Были бы хорошими детьми, жили бы в одном городе. А так... обстоятельства, мол, обстоятельства. Бедная, бедная мама. И бедные, бедные мы.
Мама поднимается по ступенькам, держась двумя руками за перила, как за канат. Я не помогаю, только страхую: она хочет все делать сама. На верхние этажи идет лифт прямо из вестибюля, а на первый этаж — лестница, семь ступенек. Когда мама снимала эту квартиру девятнадцать лет назад — что ей были какие-то ступеньки… Она и не думала стареть — был новый молодой муж, праздники, поездки, спектакли, розыгрыши. Она хотела жить у океана в хорошем доме с низкой квартплатой и дала порядочную взятку, чтобы снять эту квартиру. Я возмущалась:
— Мам! Разве мы для того летели в Америку, чтобы здесь взятки давать?
— Не волнуйся, доченька, Брайтон — не Америка, в остальной Америке все, как ты хочешь, — сказала тогда мама и поступила, конечно же, по-своему.
Я накрываю на стол. Дневную помощницу мы отпустили — пусть отдохнет, у нее тяжелая работа, нервная. Не все выдерживают маму, она у нас сильная личность. Если ей хочется в три часа ночи пройтись по зимней улице в пижаме, она будет бить кулаками в дверь и кричать:
— Почему я, взрослый человек, не могу пойти куда и когда хочу?!
Сиделки звонят мне, я включаю компьютер, чтобы мы с мамой друг друга видели, и приглашаю ее поболтать. Мама успокаивается, наутро я повышаю сиделке зарплату. Ночных нянь мы нанимаем сами, а дневных оплачивает штат — этих я стараюсь отпускать домой, когда приезжаю в Нью-Йорк. Все равно мне никуда не уйти, мама скажет: «Иди, доченька, конечно, повидай друзей», — и сядет плакать.
Спасибо, мой муж соглашается проводить здесь часть отпуска. За неделю мы маме надоедаем, и она отпускает меня с облегчением. Кто знает, сколько их осталось, этих недель.
Лавочка у подъезда пустеет.
Рыжая старуха идет к сыну Фиме. Свой день рождения он праздновать не хочет, лежит, уставился в телевизор. Врачи говорят — депрессия. Еще бы не депрессия: молодой пятидесятилетний мужчина второй год лежит парализованный. Новая жена ушла — а не надо было старую бросать, на фифочке жениться. Хорошо, помощница есть от государства, а то бы вообще... В квартире два телевизора — сын терпеть не может программы, которые смотрит мать. Сегодня про женихов и невест — эту передачу рыжая не пропускает, волнуется, кто кого выберет.
Женщина с фиолетовыми волосами идет домой, сдирает лидокаиновый пластырь и стоит в наполненной паром ванне под горячим душем, греет плечо до малинового цвета. Вены на ухабистых ляжках — как реки на контурной карте. Левая еще ничего, а на правой вздуваются и болят. Фиолетовая надевает мужской халат и торопится к телевизору смотреть про женихов и невест. Ей-то самой передача не нравится, ей бы про спорт, но завтра станут обсуждать на лавочке, надо быть в курсе.
Кресло-каталку с распухшей молодой женщиной по прозвищу Кукла тощенькая помощница заталкивает в лифт — наискосок, иначе не поместится. Куклина нога больно упирается в стенку. Дома ее перекладывают в кровать при помощи специального подъемника на цепях. Кровать тоже специальная, с мотором — дорогущая, государство платит. Кукла смотрит передачу про женихов и невест, по вздутым щекам текут слезы. Она не пытается их вытирать, ей больно сгибать в локтях руки.
Женщину в кремовой шубе тоже везут домой в кресле. После ужина она отпускает помощницу, включает компьютер и проверяет почту.
В маминой квартире уже накрыт стол, скоро появятся гости — мои двоюродные братья с женами. Потом придет ночная помощница, у нее дежурство будет беспокойное: завтра я уезжаю, мама в такие ночи не спит, проверяет, здесь ли еще мое пальто. Ляжет и снова вскакивает — боится, что уеду не попрощавшись, хоть я никогда так не делала. В обычные ночи она тоже мало спит, бродит, ищет сама не знает что, иногда просится, чтобы ее отвели домой. Где этот дом, не знает никто — и меньше всех она сама.
Приходят наши гости. Белая скатерть, мельхиор, цветы — все как мама любит. Именинница говорит тост. Сначала бодро, потом устает, путается:
— Дорогие мои, спасибо вам! Не за то, что вы для меня делаете, а за то, что вы делаете это с улыбкой. Люди все нужны и интересны, но не все добры, талантливы и красивы. Я пью за добрых, талантливых и красивых, пусть вам будет хорошо! И пусть всегда памятиново… фимолал... — она удивленно прислушивается к тому, что выговаривает язык. Берет себя в руки, поднимает трясущийся бокал и, сияя улыбкой, заключает: — Пусть всегда — и очень — и всегда!
Мы чокаемся и выпиваем за ее здоровье. Пусть всегда — и очень — и всегда!
К десяти вечера наши гости расходятся. В доме один за другим выключают телевизоры. Соседи укладываются спать, и только хозяйка кремовой шубы сидит у компьютера всю ночь, печатает скрюченными пальцами. Она популярна в Интернете, ведет с полдюжины пылких романов, поклонники настаивают на свидании, она обещает встретиться, но всегда ускользает в последний момент. Для них она — молодая аргентинка по имени Исабель, изучающая русский язык танцовщица фламенко. Сегодня Исабель пишет о кастаньетах — не нужно ли ей от них отказаться? Кастаньеты мешают грациозности движения флорео, когда кисть поворачивается и раскрывается — и как цветок распускается постепенно. У Исабель красивые, выразительные руки.
Она печатает русскими буквами завораживающие испанские слова и напевает ритмично и низко: «Сападеадо, питос, пальмас! Сападеадо, питос, пальмас...» Научиться языку этого танца хозяйке кремовой шубы было легко — до инвалидности она и в самом деле была танцовщицей. Правда, не фламенко — но какая кому теперь уже разница.
Аргентинка Исабель уходит спать в шестом часу утра. Над Брайтоном джазово грохочет, взвизгивает и затихает сабвей. Мама тихонечко, с остановками, идет по коридору взглянуть на мое пальто. Я вижу во сне, будто я — большой барабан, и сам дирижер пробирается между пюпитрами, чтобы вопросительно тронуть мембрану мягкой фетровой колотушкой.


Девочка в окне
В Праге мы не ходили в музеи, а бродили по городу, заходили в пивнушки, сидели в скверах, будто мы не туристы, а жители, пусть всего на неделю. У мужа спрашивали дорогу, и я дразнилась, что он похож на местных любителей пива. У него всегда дорогу спрашивают, вид у него такой — всюду местный.
Жили мы на Вацлавской площади. В первый день видели демонстрацию — небольшую толпу людей, они что-то скандировали, не разобрать что. Присмотрелись к плакатам: в защиту Тибета — ну это ладно, это ничего. У статуи Вацлава часто митингуют.
На глухой стене высокого дома видели граффити — советские танки. В гостинице я включила компьютер и стала искать улицы, где танки шли в шестьдесят восьмом. Это было прямо здесь, под нашими окнами. Здесь они шли.
— А ты не знала? — спросил муж. — Я думал, ты нарочно выбрала эту гостиницу.
Тогда, в шестьдесят восьмом, из этого окна было видно, как идут танки, как чехи пытаются остановить их руками, и сидячая демонстрация у статуи Вацлава, и плакат по-русски: «У нас есть убитые. Что ты скажешь своей маме?» Только тогда был август, деревья в листве. Я взялась за бронзовую ручку окна, и ладонь вспомнила другую ручку, такую же удобную, и окно в другом городе, в другой стране.
Не помню, как назывался тот украинский город — кажется, Винница… или Умань. Гостиница старинной постройки: толстые стены, темные рамы, бронзовые завитушки ручек. Я днями сидела на широком подоконнике, ждала маму, читала книги и жевала конфеты — в то время сахар считался полезным для сердца. Утром летнее солнце падало в мое окно, и штукатурка дома на другой стороне улицы нежно светилась изнутри — как шелковый абажур или яйцо на просвет.
Мама в том городе, Виннице — или Умани — вела журналистское расследование. На заводе случилась авария, директор пытался свалить вину на инженера, хотя тот как раз предупреждал, что цех надо закрыть, в нем работать опасно. Теперь инженеру грозила тюрьма, он пожаловался в газету, и мама приехала его защищать. Точнее, не защищать, а разбираться.
К обеду мама возвращалась в гостиницу, мы шли в гастроном, покупали чего-нибудь: колбасу, молоко, хлеб. Ели в номере или на лавочке в парке, играли в слова, болтали ногами, угощали голубей.
Как-то ночью меня разбудил странный шум. Воздух дрожал и гудел, причем не снаружи, а внутри, в грудной клетке. Дверца шкафа открылась и качалась туда-сюда, мелькая в темноте зеркалом. Дребезжали оконные стекла, вибрировал пол. Я открыла окно, и грохот оглушил меня. Проснулась мама, подошла, обняла сзади, положила подбородок мне на макушку. Мы стояли и ждали, не зная чего. На улице было почти светло — то ли от фонарей, то ли от луны, не помню. Грохот и лязг стали ближе, справа показалось что-то темное и большое, во всю ширину улицы. Оно двигалось к нам.
— Танки, — сказала мама. — Просто много танков.
Широкие, намного шире обычных машин, они шли друг за другом, почему-то задом наперед. От них поднимался дым, едкий выхлоп, светло-серый в свете то ли фонарей, то ли луны. Я закашлялась, мама закрыла окно. Мы сидели на вибрирующем подоконнике, закутавшись в одеяла, долго сидели, пока не прошли танки.
Утром мы вышли купить чего-нибудь на завтрак. В гастроном было не пробраться, очередь стояла вдоль всего квартала и заворачивала за угол. Угрюмая, молчаливая очередь.
— Знаешь, за чем они стоят? — рассмеялась мама. — За солью, хлебом и спичками!
По тому, как она это сказала, было ясно: они глупые паникеры, а мы — молодцы. Мама нашла офицерскую столовую, показала удостоверение журналиста, нас впустили. До сих пор помню котлеты с картошкой, сероватые тарелки с синим ободом, доски пола, выкрашенные желтой краской, и мужчин в форме — совсем других, чем в обычных столовых. Было тихо, офицеры разговаривали вполголоса.
Я не знаю, чем кончилось мамино расследование, за кого заступилась ее статья — за инженера или директора. Мне хотелось, чтобы за инженера.

Через много лет я сопоставила даты: это было летом шестьдесят восьмого года. Мы видели танки, идущие в Чехословакию. Недавно один знакомый сказал мне, что танки не могли пустить по городским улицам, гусеницы разворотили бы асфальт. Но я-то помню. Я и в кино с тех пор вижу танки иначе — они больше и куда страшней, чем кажутся на экране.
Под окном гостиницы шумела Вацлавская площадь. Солнце отражалось от стены нашего дома — и штукатурка дома напротив отсвечивала теплым, шелковым сиянием. Я снова села к компьютеру, отыскала в давних кадрах кинохроники гостиницу, в то время жилой дом. В кадре мелькнуло окно, в нем женщина, похожая на меня. Нет, не на меня — эта женщина была в точности моя мама! Та же прическа, такая же тонкая рука на темной раме. А возле нее, чуть впереди…
— Смотри, девочка! Ну вот же, волосы хвостиками! Ну вот же она, видишь?!
Я крутила видео снова и снова, муж всматривался в экран, качал головой:
— Это так падает тень. Останови кадр.
В неподвижном кадре девочки не было, она появлялась только в движении.
Муж подал салфетку, и я поняла, что плачу. Даже не плачу, просто слезы текут по щекам. Мне было нужно, почему-то очень нужно, чтобы в августе шестьдесят восьмого похожая на меня девочка стояла с мамой в Праге у окна, как я тогда в украинском городе — Виннице или Умани, не помню. Будто это я стояла здесь, смотрела вниз на Вацлавскую площадь. Я помню, как отзывался под ребрами гул, дрожал подоконник. Я даже знаю, как здесь пахло — едким выхлопом.
Муж подал мне еще салфетку, наклонился к экрану и сказал:
— Да, похоже на девочку, пожалуй…
Теперь, когда он перестал спорить, я увидела, что никакой девочки нет, — просто так падает тень.

Дровяная печь
Роман Ефимович, гвардии подполковник в отставке, вытащил из кустов стремянку, приставил к окну второго этажа, огляделся — не смотрит ли кто, и полез наверх. На все про все у него минут сорок: пока жена жарит котлеты, она из кухни не выйдет.
Закончил с одним окном, переставил лестницу к другому. Все, пора сворачиваться. Глянул на часы — чувство времени не подвело: тридцать девять минут, ноль-восемь секунд. Отнес стремянку в кусты, спрятал банку с краской. Еще десяток погожих дней — и все подоконники будут как новые. Домашние не заметят, у них глаз не настроен на эти вещи, а дерево не станет гнить. Вот вам и семьдесят восемь лет, вот вам и «не лазь, папа, не рискуй»! За шесть лет в Америке вон как детям дом в порядок привел — потихоньку, не спеша, чтобы этот… как его…
кардиостимулятор поспевал.
В тринадцать ноль-ноль Роман встречает яично-желтый школьный автобус. Внучки бросают рюкзачки на асфальт и гоняют с сыном соседей в пятнашки. Младшая становится на свой рюкзак и кричит: «No babysitting! No babysitting!» Ага, понятно, это у них вместо нашего «за одним не гонка, человек не пятитонка».
Пятитонка, полуторка… угловатый зеленый грузовичок... где Роман его недавно видел?.. Ах да, сегодняшний сон! Пыльная сумеречная площадь, он стоял с отцом, что-то важное хотел то ли сказать, то ли услышать. Подъехал грузовик: дощатые борта, в кузове солдаты — круглолицые, румяные. Отец запрыгнул через борт, Роман еще удивился, как легко у него получилось. Отцовский тулуп на глазах превращается в солдатскую форму Первой мировой войны. Почему Первой — он же воевал на Второй... Грузовик отъезжает, среди молодых солдат выделяется старое лицо отца. Но вот оно разглаживается, молодеет, вот уже неотличимо от других. Так Роман и не успел то ли услышать, то ли сказать что-то важное — теперь уже не узнать.
Он приводит внучек домой и сдает жене, а сам принимается за домашние дела. По четвергам уборка в гараже — у него все по расписанию, тридцать лет на гражданке не изменили привычек. На цементном полу свалены картонные коробки, их надо разломать и связать в плоские пачки — пойдут в макулатуру. Четыре банки клюквенного сока — видно, сын привез и бросил где попало. Три банки Роман ставит в шкафчик, а одну несет в подвал, в свой чулан.
Здесь идеальный порядок: на нижних полках соки и вода, над ними в герметичных контейнерах крупы, мука и орехи — перед тем как запечатать, он их держит в морозилке, чтоб не завелся жучок. Два ящика свечей, три сотни банок консервов — даты надписаны, он регулярно освежает запасы. Если вдруг что, семье хватит перезимовать, еще и соседей поддержать от щедрот. Народ в Америке не пуганый, не запасливый, жареный петух в одно место не клевал. Тут никто в жизни не видел пустых магазинов. А если ураган дороги размоет? Или электричество вырубится надолго, месяца эдак на два?..
Здесь все на электричестве, без него бензина на заправке — и того не нальют; сиди тогда, кукуй — ближний магазин в шести милях. Надо бы вырыть погреб во дворе, горючего для генератора запасти в герметичных канистрах, но это потом, первым делом — дровяная печь. В доме отопление газовое, а без тока не работает: это ж надо — не предусмотреть ручного режима! Разве можно надеяться на электричество! Ну и что, что вся Америка надеется… Если все дурни губошлепые, так и самому туда же?!
Печку поставить в подвале простую, железную, обложить камнями — чтоб набирали тепло и отдавали постепенно. Когда к морю семьей ездят по выходным, Роман прихватывает домой пару-тройку гладких булыжников — уже целая горка за кустами. Дрова тоже запасает постепенно: участок большой, лесистый, веток падает много, весной здоровенный клен ветром свалило. Попилил, поколол — с полкуба добавил в поленницу за сараем, под самодельную крышу.
Приехали с работы дети. Роман выходит, осматривает машины: не спустило ли колесо, нет ли царапины — в автомагазине краска продается точно в тон. За ужином, когда все наелись маминых котлет и пришли в хорошее настроение, Роман в который раз заговаривает о печке. Дети переглядываются, вздыхают. Невестка говорит:
— Папа, мы решили в этом году ничего не делать. Не потянем пока — страховка вырастет, налоги тоже. Давайте отложим разговор на пару лет?..
С невесткой Роман не спорит. На сына может прикрикнуть, а на нее — никогда. Тихая вежливая женщина с нежными белыми руками и маленькими, трогательно пухлыми ступнями, она всегда смотрит ласково, говорит спокойно. Устает, бедняжка, не высыпается, на работу выезжает в шесть утра. В школе американских оболтусов учить — тут не только устанешь, тут с ума сойдешь. И платят мало. Но ей важно делать живое дело, а не в корпорации деньги зарабатывать. Это Роману понятно, сам такой.
Перед сном они с женой выходят погулять. Небо ясное, звезды крупные. Возле перекрестка Роман обхватывает жену за плечи и ведет дальше, обняв, потому что здесь она обычно вспоминает, что хочет увидеть падающую звезду, и перестает смотреть под ноги.
Потом, когда засыпают все дети — и маленькие, и взрослые, он ходит по детской половине дома, гасит свет в ванной и коридоре. Проверяет подвал — так и есть, все лампы горят: видно, сын спускался за чем-то.
Под утро ему снится сон. Этот сон часто снится, но почему-то всегда забывается. Другие помнятся, а этот нет. Заснеженные маскировочные пригорки раскалываются надвое, расходятся в стороны. Откидываются массивные крышки ракетных шахт. Откуда-то сверху, из космоса, что ли, Роман видит в широких воронках округлые рыла боеголовок. Одна шахта пустая — нет, не может быть... сердце дает сбой — где ракета? Как она могла исчезнуть?! Это конец, это позор, это расстрел!.. Уже внизу, под землей, в командном модуле, он орет на какого-то майора, орет страшно, так, что голова чуть не разрывается от давления изнутри, но из горла выходит только сип.
Роман дергается, стонет, и жена, почти не просыпаясь, дует ему на лоб — так она дула на детские лбы, когда сыновьям снились кошмары. Роман успокаивается, сон меняется: все ракеты на месте, в идеальном порядке, готовые к пуску. Вздрагивает земля, из облаков желтоватого дыма, опираясь на короткие огненные столбы, взлетают баллистические ракеты и скрываются в темном небе, как постепенно гаснущие звезды.
От вверенной Роману базы через Северный полюс до США им лететь двадцать минут сорок секунд. Ну и бабахнет там сейчас! Электричество точно вырубится. Ничего, за двадцать минут он успеет поставить детям печку. Дрова есть, зиму перезимуем, а там видно будет.
И он улыбается во сне.

Глостер
Мать не пускала мальчика в Глостер. Отчим что-то ей доказывал, уговаривал, но его голоса мальчик не слышал — с веранды было слышно только мать. Она твердила, что рано им без нее — а вдруг приступ? И какая разница, что ему скоро двенадцать. Нет, не перерос, он еще на лекарствах. А вдруг начнется в машине, а Боб за рулем — и что тогда?..
Она пугалась собственных слов, начинала плакать, а отчим Боб гладил ее по плечу, и мать постепенно сдавалась. Только просила одевать мальчика потеплее. И чтобы не промок — ему нельзя зябнуть. И запахов резких нельзя. А пойдут в каменоломни — все время держать за руку, ни на минуту не отпускать. И на пристани тоже.
Интересно, как она это себе представляла?..
Мальчик проснулся рано, окно гостиничного номера было еще серым, будто занавешено снаружи бабкиным пуховым платком. Ряд фонарей — дырки в ажурной кайме. Глостер! У него была в детстве книжка, как это там…
Доктор Фостер отправился в Глостер,
Та-та-та, та-та-та, та-та.
Упал он там в лужу, промок еще хуже —
И больше… та-та-та, та-та.

Отчим Боб на соседней койке свистел носом — тоненько на вдохе, погуще на выдохе; большие ступни торчали из-под короткой простыни. Боб — он строитель, кровельщик: летом чинит крыши, зимой счищает с них снег и лед — это если повезет и зима снежная. Тогда хороший заработок и на Рождество много подарков. Зимой и летом Боб ходит в тяжелых желтых ботинках — он так привык. Он вырос здесь, в Глостере, на берегу залива, и вчера допоздна пил в гостиничном баре со школьными друзьями. Пришел, пробрался к кровати, не включая света, сел — пружины крякнули; уронил ботинок, шикнул на него — тс-с! — а мальчику сказал:
— Спи, Серьожа, спи… Завтра пойдем в каменоломни. Тебе понравится.
Слышно было, как Боб улыбается в темноте. По глостерским гранитным карьерам он лазил все детство и говорил, что нет лучше места для мальчишеских игр. Раньше в самой глубокой выработке можно было еще и купаться, а теперь нет, теперь гоняют. Помешались на безопасности.
Окно постепенно светлело. Боб свистел носом на плоской гостиничной подушке, снаружи орали чайки. Мальчик пощупал пижаму — сухая, повезло. Тихо встал, скатал в тугой рулон одноразовую клеенку, оглянулся на Боба, сунул рулон на дно своей сумки. Оделся, умываться не стал, взял куртку и тихо прикрыл за собою дверь. По скрипучей лестнице на улицу, мимо закрытой двери в бар, мимо деревянного официанта с подносом в руках и железной цепью вокруг щиколоток — и дальше на запах моря, к старой верфи, туда, где они с отчимом были вчера.
Там на потрескавшемся асфальте в ряд стоят катера, подпертые железными треногами. У одного содрана обшивка внизу возле киля, видны изогнутые деревянные ребра, а внутри темно, не разглядишь, что там. Над водой, на решетке из толстенных бревен, огромное судно высотой с трехэтажный дом. Узкие доски обшивки, облезлая красная краска. Под кормой ржавый винт, — отсюда он кажется маленьким, как вентилятор. Даже странно, как он может двигать такую махину. Боб вчера фотографировал мальчика на фоне таких же винтов, висящих на железных рейках в глубине верфи, и было видно, какие они на самом деле большие.
У пирса пришвартован двухмачтовый парусник, задняя мачта выше передней — значит, шхуна, отчим вчера говорил. Паруса спущены, свернуты в серые скатки, к мачтам тянутся ванты. Мальчик представил, как по ним бегают матросы и юнги, быстро перебирают ногами, перехватывают руками, почувствовал под ладонями шершавые тугие тросы. Ему пока нельзя, ему не разрешают даже в школе лазить по канату. И на велосипеде нельзя пока.
Чайка крикнула так знакомо, что мальчик обернулся. Точно так же орал в деревне бабкин кот. Он ложился спать в проходе, откинув полосатый хвост, и когда бабка сослепу наступала, скрипуче мявкал — точно как эта чайка. У кого он живет теперь, когда бабки не стало? На чью подушку кладет мышиные трупики, кто хвалит его за добычливость? Может, никто, может, он теперь дикий. У бабки было хорошо, детей в деревне мало, никто его не дразнил, просто было некому. У матери в городе приходилось драться, там его обзывали припадочным. Так что по городу он не скучал.
На верфи пусто, воскресенье. Пахнет дегтем и морем. Хорошо бы прийти сюда в будний день, когда гремят железом рабочие в касках, движутся лебедки и подъемные краны. И если повезет, увидеть, как на шхуне поднимают паруса. Жаль, в понедельник Бобу на работу, а ему в школу. И мать ждет. Волнуется. Сколько сейчас может быть времени? Совсем уже светло.
Подъехал пятнистый от старости форд, остановился у сетчатого забора, дернулся, стрельнул выхлопом и затих. Дверца скрипнула, вылез дядька в рыбацкой шапке с полями и в прорезиненной робе, точно такой, как показывают в кино. Зачем ему роба в солнечный день? Мальчик подошел, хотел спросить, пускают ли на верфь в рабочие дни, но рыбак заговорил первым. Поднял с земли прямоугольный камень и спросил:
— Знаешь, что это?
— Гранит, здесь в карьерах добывают, — мальчик махнул рукой в сторону, противоположную морю.
— Это балласт, — сказал дядька и бросил камень в кучу таких же камней. — Вот для этой шхуны. Знаешь, зачем?
— Чтобы ветер лучше использовать, боковой или встречный. А то, если много парусов поставить, можно перевернуться.
— Да ты прямо морской волк. Ну идем, поговорим.
Рыбак взял из машины резную палку и похромал в конец пирса, где доски настила свисали над бестолковыми из-за узости бухты волнами, где на ржавом кнехте лохматились остатки белого от солнца каната, его расплетенный конец болтался в зеленой воде.
Дядька остановился на самом краю, расставил ноги, поднял лицо к небу, к растрепанным волокнам серых облаков. Ветер шевелил его бороду и сбивал набок седые волосы из-под рыбацкой шапки. Он стучал палкой в серые доски, бормотал неразборчиво, не обращая внимания на мальчика, приседал на широко расставленных ногах, будто хотел раскачать пирс, чтобы пирс, намертво приколоченный к вбитым в дно бревнам, оторвался и поплыл куда-то, может быть, в прошлое.
Припадочный какой-то, подумал мальчик. Отойти бы от края пирса, от этого психа с его палкой, но отходить было неловко, и мальчик остался, где стоял. Дядька взмахнул палкой, ударил ржавый кнехт, но тот не отозвался, не зазвучал — кнехты не колокола и не рельсы, в них не живет звук. Дядька все бил и бил по железу с размаху и уже не бормотал, а отрывисто что-то выкрикивал. Его голос смешивался с воплями чаек, это было как дикая песня. Постепенно мальчик стал разбирать слова:
— Ветер был какой! Ух и ветер!.. У-у, ветер! У лидера мачта — кряк! — пополам. Ага! Еще один выбыл, нас меньше стало. А наша красавица на всех парусах! И чокнутый этот тоже на всех, но мы его догоняем. Вход в бухту узкий, мы уже рядом, он не уступает — и мы бок о бок, так и вошли. И тут порыв ветра, и у него мачта — кряк!
Дядька достал красный платок, вытер лицо, повернулся к мальчику и сказал обыкновенным голосом:
— Выиграли мы большие гонки. Мы их все-таки выиграли.
Шхуна шевельнулась возле пирса, скрипнула канатами, качнула мачтами. Дядька нежно обвел ее взглядом от черных бортов до верхних рей и сказал уже совсем спокойно:
— Я на такой же ходил, чуть поменьше. Тем летом, в августе, когда объявили большие гонки, вдруг стала ловиться макрель. Два года не было, а тут пошла. У макрели сезон короткий, и вообще, эта рыба капризная: набредешь на стаю, бери скорей сколько можешь, не то уйдет в глубину — и все, ищи ее. Сутками работал. Три часа сна — и опять рыбу таскать. Загрузили трюм — и быстро в порт. Пусть ветер штормовой, пусть волны палубу перехлестывают, но шкипер не дает команду паруса зарифить. А мы его подначиваем — что, слабо вот так, на полных парусах?! И чем ветер сильней, тем веселей. В этом есть практический смысл: первым придешь — дороже рыбу продашь. Так что скорость для рыбацкого судна о-го-го как важна. А встретишь шхуну соперника — и понеслись, кто быстрей. Тут уж не в деньгах дело, тут уж кто кого! Рыбаки — народ азартный. У нас в семье все рыбаки, и старший брат тоже, у него пальцев нет на руках, ни одного — в море отморозил. В его время по-другому ловили, на тросики с крючками. Знаешь, как это?.. Вот-вот, ярусная ловля — да ты, смотрю, молодец. Найдет шхуна рыбу, плоскодонки на воду, по два человека в лодке. Если погода резко портилась, бывало, что и терялись. Раз брат с напарником палтуса ловил. Опустился туман, потом все покрыла снежная буря, пришлось им идти к берегу на веслах — к Ньюфаундленду, туда было ближе. Брат уронил рукавицы за борт. Он знал, что теперь без пальцев останется, это он сразу понял, и дал ладоням замерзнуть вокруг весельных ручек. Напарник, тот молодой был, здоровый, куда крепче брата, но скоро сдался и лег на дно лодки. Так что брат один греб. Добрался до Ньюфаундленда на пятые сутки, там его лечили, но пальцы не спасли. Вернулся в Глостер — его встречали как героя, объявили подписку, собрали денег, хватило на табачный магазин и еще осталось. Он потом таверну прикупил, дело шло, известный человек, гордость города. Напарник?.. А что напарник… Так на дне лодки и помер. Хоть и здоровей брата был. Вот как оно бывает. Запомни, мальчик, никогда нельзя сдаваться! Никогда.
Мальчику стало неприятно — зачем портить нравоучением хорошую историю? Рыбак отвернулся, достал из кармана трубку, подержал во рту, не раскуривая. А вдруг, испугался мальчик, он услышал мою мысль, обидится и замолчит? Но рыбак спрятал трубку в карман и сказал:
— В мое время уже кошельковым неводом ловили. Знаешь, как это?
Мальчик кивнул, хотя точно не знал, только догадывался.
— Тоже развлечение не для слабаков. Работали на скорость, друг друга подначивали, кто быстрей. Разгрузимся в порту — и скорее в море, пока рыба идет. Летом макрель, зимой — треска. У нас шхуна была новая, быстрая, с глубоким килем, такая не опрокинется, как та, прежняя, где я чуть не утоп. Вот на ней, на новой шхуне, мы выиграли большие гонки. Слыхал?
Мальчик помотал головой.
— Со всего побережья рыбаки собрались, из Канады пришли, мы с ними в устье реки Святого Лаврентия пересекались, ну и соперничали, конечно. Все готовятся, повытаскивали суда на берег, от ракушек днища чистят, чтоб глаже идти, скорость не терять. Красят, балласт выгружают, облегчают для гонок. Все готовятся, а мы рыбу ловим — набрели на большущую стаю макрели. Тут не бросишь и не уйдешь. Шесть сотен миль до дома, гонки в пятницу, а уже понедельник. Шкипер хочет успеть на гонки, аж зубами скрипит, и мы хотим, но глостерцы прежде всего рыбаки, а уж потом гонщики. К счастью, во вторник поднялся ветер — значит макрель уйдет в глубину, можно идти домой. Ух, как мы мчались! В порт пришли в четверг, накануне гонок. Разгружаться некогда. Шкипер нас послал по домам, хоть полночи поспать, и наутро вышли, как были — с полным балластом и грузом. Все шхуны — хоть картину с них рисуй: прибранные, свежеокрашенные, а мы в рабочем виде, да еще с рыбой в трюме. Восемьдесят тысяч фунтов соленой макрели.
Мальчик прикинул, сколько это — вышло чуть ли не сорок тонн. Он все еще переводил фунты в метрическую систему. Жил в Америке давно, чуть не год, и говорил по-английски почти как местный, и к милям с футами привык, а вот фунты не чувствовал как следует. Тем более — тысячи фунтов. В килограммах сразу понятно: одна тонна — четыре молочных коровы. Или три мясных.
— Восемьдесят тысяч фунтов соленой макрели — и полный балласт. Ветер сильно задувал с кормы, хороший северо-западный ветер, узлов сорок, а потом и пятьдесят, порывами и больше. До Мраморного мыса долетели в момент, у одной только шхуны паруса порвало. А обратно против ветра галсами. И тут у нас оказалось преимущество — тот самый балласт и груз. А ветер уже ураганный. Не о гонках бы думать, а как домой дойти! Но рыбаки — народ азартный… Трое нас тогда осталось, трое лидеров, у остальных мачты сломаны, паруса порваны... Канадец впереди, но мы его догоняем — и вместе входим в пролив! Там нужно по одному, да кто ж уступит… Так и протиснулись, едва не столкнулись. И тут...
— Серьожа! Серьожа!
Мальчик быстро сделал шаг от края пирса и обернулся. Отчим бежал к ним, желтые ботинки грохотали по настилу. Старые серебристые доски прогибались под тяжелым телом, тускло отблескивали, как подсохшая рыбья чешуя.
— Я так и думал, что ты здесь! Сразу понял, где искать.
Боб остановился в двух шагах. Видно было, как он испугался и как теперь рад, и как хочет обнять угрюмого пасынка, который привыкал к нему с таким трудом и, кажется, привык, так что надо тем более осторожно — не спугнуть, не пережать, не испортить.
— Вот так мы победили в больших гонках, — сказал рыбак. — Ты понял, да? Никогда не сдавайся! Ну, бывай. Тебя как звать-то?
Мальчик назвал свое американское имя — Сэм. Все равно здесь никто не может правильно выговорить «Сережа».
— Бывай, Сэм, вспоминай иногда старину Джона. — Рыбак протянул руку. — Ты сам-то откуда?
— Из Бостона, — ответил мальчик, хотя вопрос был не об этом. Рыбак спрашивал, из какой он страны, потому что слышал акцент. Но перед этим рыбаком не хотелось раскрываться. Что-то с ним было не так. Он здорово рассказывал, но что-то было не так с этим человеком. И ладонь у него оказалась мягкая. Совсем не рыбацкая у него оказалась ладонь…
В каменоломни не пошли — северо-западный ветер нагнал тучи. Быстрые ливни повисали косо то над дальним берегом бухты, то над городом — как темные рваные паруса. Боб сказал, это даже хорошо, потому что в новом музее не хуже, чем в каменоломнях, а может, даже лучше.
Здание музея было чистым, пустым и слабо пахло лаком для дерева. Для них двоих устроили экскурсию. Маленькая резвая старушка повела их к лодке, которая впервые пересекла Атлантику в одиночном плавании — глостерский рыбак сделал это на спор. Днем он спал в ящике на дне, по ночам ставил парус, так и шел в Англию почти семь недель. Когда его потом спрашивали, почему он это сделал, он отвечал: дураком был безмозглым, вот почему.
Трогать лодку не разрешалось, но когда старушка отвернулась, мальчик погладил шершавый борт с остатками светло-голубой краски. Боб заметил, улыбнулся, но сам лодку трогать не стал. Голос экскурсовода убаюкивал, мальчик уже не слушал — слишком много было всего, он уже спал на ходу. И вдруг старушка сказала что-то о гонках и об урагане, и как одна шхуна не успела подготовиться, но победила благодаря балласту и рыбе в трюме. Вот ее модель, видите? Старинная, ей сто лет, сеть из ниток уже рвется.
— Сколько? — спросил мальчик, и Боб взглянул удивленно, потому что мальчик был стеснителен и редко задавал вопросы незнакомым людям. — Сколько там было макрели?
Старуха не знала, позвонила кому-то, повела их в библиотеку — здесь же, в музее, в подвальном этаже. По воскресеньям библиотека была закрыта для публики, но их впустила полная женщина с распущенными по плечам седыми волосами. Она усадила Боба и мальчика за старинный круглый стол и стала приносить книги, газетные вырезки и фотографии. Сделала для них ксерокопию с фотографии той самой шхуны — черная щепочка корпуса и целое облако парусов. Боб увлекся, вспотел, покраснел лбом и кожей головы под светлыми волосами.
— Послушай, Серьожа, ты только послушай! Они могли зарифить паруса! Скорость не стала бы меньше, потому что ветер встречный. Смотри, вот написано — они бы даже выиграли в скорости! Просто никто не хотел это первым сделать, чтобы не выглядеть трусом. Взрослые же люди, опытные шкипера — а совсем как мальчишки!.. — сказал Боб. Было видно, как он сразу пожалел, что так сказал — про мальчишек.
Мальчик спросил:
— А если бы на всех шхунах взяли рифы, тогда тот… ну, кто шел с грузом... тогда бы он не победил?
Боб подумал и сказал — может, и так, но все же он точно не знает, нужно спросить. Библиотекарь не знала, она позвала худого человека из дальней комнаты. У человека к горлу была приставлена железная блестящая трубка с какой-то коробочкой, голос получался как у робота в кино. Он выслушал вопрос и сказал своим механическим голосом без интонаций, раздельно выговаривая каждый слог:
— Да, тогда бы больше судов дошло до финиша, и неизвестно, кто получил бы серебряный кубок. Хотя это была очень хорошая шхуна. Вы видели кубок?
Кубок они видели. Боб еще о чем-то спрашивал человека с трубкой у горла, но мальчик не слушал. Он смотрел на газетную вырезку, на число — четыре цифры года, 1892. Сколько же лет тому рыбаку на пирсе? Это не те гонки. Или те?
Он не стал объяснять Бобу, зачем ему нужно снова ехать на старую верфь. Боб поехал бы куда угодно, ему нравилось их совместное приключение.
Дядьки в рыбацком костюме не было, облезлого форда тоже. Никого не было, только в конце пирса сидел, свесив ноги, чернокожий рыбак в большой, как мотоциклетная каска, шапке, связанной из толстых зеленых и красных ниток. Три спиннинга опирались на знакомый ржавый кнехт.
— Извините, — сказал мальчик, — вы не видели тут такого… бородатого, с палкой?
— А, этого, бро, актера? — рыбак говорил ритмично и быстро, так что его речь походила на рэп. — А он, бро, домой ушел! Домой. Сегодня туристов нет, не сезон, бро, не сезон. Кончился театр, все, лету конец, теперь до весны. На рождество Санта Клаусом — и все, до весны, до новых туристов.
В машине мальчик уснул. Ему казалось, его тело вытягивается, делается длинным и тонким, ноги удаляются с космической скоростью. Он проснулся, прислушался к себе — что это, начинается приступ? Нет, перед приступом тревожно, а сейчас нормально. Просто приснилась какая-то чушь. Боб увидел, что мальчик не спит.
— Слушай, Серьожа, мы так и не узнали — сколько макрели было в трюме?
— Восемьдесят тысяч фунтов.
— Восемьдесят тысяч — это... четыреста бочек? Ничего себе!
— Мне рыбак, то есть актер, на верфи сказал. Может, соврал?
— Может, и соврал.
Мальчик подумал, что вовсе не важно, был ли тот человек рыбаком из позапрошлого века или просто актером. Важно другое — его истории совсем не о том, что нельзя сдаваться. Они о том, что когда резко меняются обстоятельства, тот, кто был последним, может стать первым.
Вот прилетят инопланетяне завоевывать Землю, будут вселяться в людей, а в тех, у кого эпилепсия, вселиться не смогут — или не захотят. И тогда тот, кому сейчас не разрешают лазать по канату и кататься на велосипеде, тогда он, может быть, спасет мир.
Он вспомнил, как летом Боб взял его чинить крышу. Рабочие называли мальчика боссом, а подсобник Дон Сильва, который совсем не говорит по-английски, показывал, как чешется после стекловаты тело — уморительно смешно, похоже на обезьяну. Боб тогда позвал мальчика наверх, и он влез по приставной лестнице и ходил по ребрам стропил, а Боб все время смотрел на него — и если бы мальчик сорвался, то повис бы на этом взгляде, как на лонже.
На крыше хорошо, там ветер и видно все иначе, но мальчик все равно слез, надел рукавицы и стал подавать снизу стекловату и рубероид, потому что Бобу нужно работать, а не на него смотреть.
Мальчик закрывает глаза и видит пронзительно ярко, как бывает перед приступом, себя, стоящего на краю пирса, чувствует, как вытягиваются, удлиняются пальцы, и вот они уже достают до того берега, а там сидит бабка — как же он скучает по ней! — и она прядет, и что-то бормочет, и ловко соединяет ласковыми руками его длинные пальцы, волокна серых облаков и полосатый кошачий хвост в одну долгую мягкую нить.
Боб поглядывает на мальчика, на его сонную улыбку, на то, как выпрямлены и напряжены его пальцы — и переходит в правую полосу, чтобы, если вдруг что, сразу зарулить на обочину.






100-летие «Сибирских огней»