Вы здесь

Предвестие истины

Анатолий КОБЕНКОВ
Анатолий Кобенков


ПРЕДВЕСТИЕ ИСТИНЫ


В Румынию я не собирался — она сама позвала меня, вместе с Рейном и Ковальджи, заодно с Грицманом, который, как оказалось, не только поэт русского зарубежья, но еще и представитель нынешней американской поэзии.
Мы угодили в ту кучу малу, которую ежегодно устраивает председатель союза румынских писателей Евген Урикару — в гремучее варево из поэтов и прозаиков Европы и Азии, Востока и Америки, где стихотворцы Пакистана денно и нощно хороводятся со стихотворцами Израиля, где мятежные ирландцы наскакивают на чопорных англичан, где вьетнамцы после полустакана пива приходят к нам с переводчиком и торжественно клянутся в любви к великой русской литературе, где самые родные — что тут поделаешь — все-таки, славяне: громокипящие сербы и улыбчивые румыны, вечно смущенные словены и навсегда очарованные липоване.
Свободные от одиночества, мы в течение пяти дней говорили об одиночестве, которое не зачеркивается интернетом, о культуре, которая перечеркнута телевидением, о Слове, которое может спасти, но не спасает...
В наших бдениях, разумно названных «Днями и ночами литературы», участвовали море и его чайки, земля и ее розы, небо и его облака, стихи и их свет.
В сорока километрах от нас жила Констанца, мы помчали туда с Рейнами — с Евгением Борисовичем и его музой Надеждой, дабы пройтись по той пьяной брусчатке, что легла на былую жизнь Римской провинции — на город Томы, куда временно всесильный Август сослал временно бессильного Овидия.
«Лучшею частью своей, вековечен, к светилам высоким Я вознесусь, и мое нерушимо останется имя» — говорил он о своем бессмертии в просторных «Метаморфозах».
«Ржавеет золото и истлевает сталь, крошится мрамор, меркнет все живое. Все прочнее на земле печаль И долговечней царственное слово», — вспомнили мы Ахматову.
Молодой Рейн водил к ней юного Бродского, тот, после нелепого судилища, бродил по питерскому Васильевскому, вынужденно прилаживаясь к пространству изгнанничества и, заранее зря свою Венецию, репетировал роль нового Овидия: «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря».
«Глухая провинция у моря» открывала нам врата своих храмов: византийскую чистоту их пропорций, нежное серебро их летучих ликов, жгучий угль их святых мощей.
— В детстве меня тоже крестили, — сказал Рейн, терпеливо дожидавшийся нас с Надеждой, неловко хлопотавших троеперстием и губами у Богородицы и Спасителя.
— Давай напишем об этом, — сказал он, имея в виду и ту столешницу, что дожидалась нас у самого моря — с изумрудным салатом и золотыми рыбинами, и тех собак, что пришли к нам за милостыней, и все то, что было Томами, а теперь стало Констанцей: облачные зачесы небес и черепичную шевелюру крыш, ленивые волны и сдобных официанток…
В нашем временном гостиничном жилище за нас волновались наши: Лена Логиновская, ее дочь Маша, Машин муж Мирча, Сашенька Феноген и Никита Данилов.
Лена — из россиянок, ее муж — профессор Альберт, главный из знатоков Достоевского в Румынии, привез ее в Бухарест из Свердловска; Саша и Никита — из липован, из наших старообрядцев, выросших в Румынии.
Все они, как и все их немалое окружение, живы русским словом — заняты переводами на румынский старых и новых наших прозаиков и поэтов, делают русские газеты и журналы, пишут и стихи, и прозу, складывая их в мило издаваемые малотиражные книжки.
Зять Лены — самый громкий из румынских поэтов минувшего столетия Мирча Динеску: во времена правления Чаушеску он был самым шумным из диссиденствующих, во дни революции — первым бунтовщиком. После расстрела Чаушеску Мирчу посадили под домашний арест — в течение десяти месяцев он не имел права удаляться от дома более чем на пятьдесят метров; Лена бегала к нему через шпицрутены охраны, забирала у него только что им написанное — передавала на Запад.
Сегодня Мирча существует без стихов, занят бизнесом — живет в нем, как в стихах: дурачится, издавая зубастую газету, клыкастый журнал и делая веселое, как он сам, вино. На одной из придуманных им винных этикеток дословно воспроизведены Адам и Ева великого Кранаха, однако если к Еве Мирча прикоснуться не посмел, то с Адамом посвоевольничал: не только приделал к его библейскому торсу морщинистую физию одного из своих рабочих, но еще и подсунул ему ночной горшок («пусть писает»).
Сашенька Феноген работает на радио — вещает и по-русски, и по-румынски, только что, на пару со своей сестренкой Леной, выпустила книжку, в которой поместила свои, писаные чистым русским слогом сказки и Ленины, избежавшие рифм, языческие стихи.
Никита Данилов красив и мудр: с окладистой бородой, широкий в кости, с голубыми глазами, он именно таков, каким и должен быть упрямый носитель негаснущих упрямств великого Аввакума.
В той книжке, которую Никита подарил мне, первая фраза одной из пяти ее стройных и дивных своим немногословием повестей, обдала меня домашним жаром: «Города меняли названия, а моя комната оставалась прежней».
В саду, принадлежащем румынским писателям, высоко над морем и под высокими оливами, с Леной и Мирчей, с Машей и Никитой, с Рейнами и Сашей — мне было хорошо, как в родной комнате, которая — из-за языка — «оставалась прежней»; мне стало еще лучше, когда за столом, сочиненным гурманом Мирчей, умудрились пристроиться еще и сербы: Адам и Маряна, Каролина и Радомир…
Из той сотни поэтов, что съехались в Румынию, только они да мы, россияне, читали стихи, оперенные рифмой…
— Как вы там? — спросил я румяную Марьяну, — неужто не страшно?
— Мы ведь поэты, — ответил за нее бородатый Адам, — нас перестреляют, а стихи останутся.
Я подумал, что нечто подобное наверняка говорили в разные минуты своей жизни и изгнанный из Рима Овидий, и лишенный родины Бродский, и долго непечатаемая Ахматова, и вынужденно замолчавший Мирча, и, конечно же, запрещаемый долгие десятилетия наш Рейн.
— Скажи спасибо за то, что допер до таких соображений своему депутату Рожкову, — посоветовал Рейн.
Вот я и говорю: спасибо Вам, дорогой Владимир Ильич, за то, что решились помочь добраться мне до Румынии, а вышло — что почти до предвестия истины.
100-летие «Сибирских огней»