Вы здесь

Проза Сибири в XX веке

Александр КАЗАРКИН
Александр КАЗАРКИН


ПРОЗА СИБИРИ В XX ВЕКЕ


Историко-литературное сибиреведение переживает кризис концепций. На пороге нового века естественно ожидать статьи с названием «Литература Сибири — итоги и перспективы развития». Но вряд ли кто сейчас возьмется за такой труд: не ясны ни границы объекта, ни предпосылки анализа. Создана ли в Сибири самобытная словесность, не повторяющая «центральную»? На этот вопрос историки «большой литературы» дают, чаще всего, отрицательный ответ. При этом назидательно замечают, что сибирское областничество было утопическим проектом. Если под оригинальностью понимать не тематику или пейзажную экзотику, а картину мира, то придется согласиться: сибирской литературы, как ее понимали областники, по существу, не было. Но есть и другой взгляд: сибирская литературная школа — реальность, а не домысел. Пожалуй, наиболее корректное слово здесь — задание: «нужды Сибири» выдвигают «задачи Сибири». В постсоветское время почти никто не спорит с тем, что областничество — момент рождения самосознания Сибири. Утопической или выполнимой была регионалистская установка, высказанная азиатскими «почвенниками» XIX века?
Актуализация наследия областников особенно очевидна на исходе XX века, когда силы централизации небывало ослабели. Если сибирская литературная школа — историческая реальность, тогда ненадуманной выглядит и задача — выделить сибирскую классику. Какой критерий следует считать здесь основным: тематический, пространственно-географический или временной? Думается, даже все три параметра вместе не определяют существа явления. Необходимо внутреннее измерение — самосознание, то, что Г.Н. Потанин назвал «интересами области». Он уже отделял идейно-содержательный принцип от географического. По его мнению, если литератор не стал «свободным от могущественного потока русских умственных сил», не освободился от внешнего взгляда на свою малую родину, он еще не сибиряк. Чем должна быть сибирская литературная школа, — вопрос этот впервые затронут Н. Ядринцевым в статье «Сибирь перед судом русской литературы» (1865) и более пристально рассмотрен Г. Потаниным («Роман и рассказ в Сибири», 1875). Областники справедливо полагали, что «сибирской литературы еще нет, она вся в будущем» (Г.Н. Потанин), но, судя по всему, видели ее как продолжение народнической беллетристики. Доминировала публицистика, поэтика играла явно подчиненную роль. Тем не менее, сразу были разделены понятия: литература в Сибири и собственно сибирская литература. Областническое сознание означало смещение центра: взгляд на историю не с Запада, а из северной Азии.
Г. Потанин и Н. Ядринцев считали, что литература Сибири должна как бы начаться заново, не повторяя европейско-петербургские образцы. К началу XX века эта литературная школа прошла стадию формирования программы, начало второго этапа, собственно художественного, оборвала революция. Областники резко отторгли большевизм, и советские публицисты называли их не иначе как реакционным течением. Антиимперский пафос областников, формировавших новое «родиноведение» (термин Потанина), не принимался во внимание: в интернациональной империи не было места чувству родины, ни малой, ни большой. В 30-40-е годы даже краеведческие издания заподозрили в областничестве и закрыли. В последний раз, частично и косвенно, потанинское видение ситуации сказалось в выступлении В. Зазубрина. В 1926 году (тогда проходил первый съезд сибирских писателей) он заметил, что сибирский роман еще не создан, но сибирская литература «была, есть и будет». Чтобы так сказать, надо ведь иметь представление о собственно сибирском романе. Но интернационалисты пытались похоронить память о «местном патриотизме». Понятие «сибирская литература», — заявил на первом съезде писателей Сибири В. Вегман, — «пахнет политическим областничеством» [1]. Так или иначе, в 20-е годы по инерции еще шел спор о возможности собственно сибирской литературы. С 30-х годов эта тема исчезает из публицистики.
Литература Сибири до недавнего времени понималась внешне-тематически, неразличение внутренней (собственно сибирской) и внешней точек зрения стало привычным. Надо, прежде всего, разделить предмет литературного краеведения и регионально-культурное самосознание. Достоевский на каторге — это тема историко-литературного краеведения, где доминирует материал и проблематика: каторга и ссылка, штрафная колонизация Сибири и т. д. Темы литературного краеведения: декабристы в Сибири, краткое пребывание Радищева, Гончарова, Чехова в сибирских городах, местные литературные объединения и т. п. Нет оснований относить пребывание Короленко или Клюева в томской ссылке к истории сибирской литературы, хотя образ Сибири и в том и в другом случае достоин изучения. Но мы рискуем здесь подменить предмет исследования — собственно сибирский литературный процесс. Он сложился лишь к концу XIX века, и главная характеристика его — региональное самосознание, представление о миссии Сибири. В диалоге, чаще в споре, с областниками в 20-е годы XX века появились работы, готовившие основу широкой дискуссии: Н.К. Пиксанов «Областные культурные гнезда» и «Областные литературы и литературное областничество», Н. В. Здобнов «Материалы для сибирского словаря писателей», Б. Жеребцов «О сибирской литературной традиции». Большую известность получила книга М.К. Азадовского «Сибирь в художественной литературе», но в ней речь идет, большей частью, о произведениях, созданных не сибиряками. В более ранней статье «Из литературы об областном искусстве» исследователь указал на основные характеристики литературы областного уровня: местный колорит, диалектная речь и местное самосознание. Вывод его резко расходится с потанинским: «Возможна областная провансальская литература, украинская, белорусская, литовская, но невозможна сибирская» [2]. Однако в последних случаях речь идет о национальных литературах: литовцы — уж никак не субэтнос русских. Материал, которым оперировал исследователь, не давал ответа на вопрос, в чем же могла состоять оригинальность сибирской литературы, кроме материала. Строго говоря, новых идей, принципиально отличных от взгляда первопроходца, советское литературное сибиреведение с тех пор не высказало.
В сборниках 50-х годов «Писатели-сибиряки» также нет речи о региональном уровне литературного процесса, ведь разрозненные портреты писателей, даже объединенных местом рождения, не объясняют закономерностей стилевого течения. Изданные в 1982 году в Новосибирске «Очерки русской литературы Сибири» во многом завершили опыт советского литературного сибиреведения. Первый и второй тома этого труда — книги разного уровня. Если первый том сохраняет научно-историческое значение, то второй («Советский период») устарел в своих установках. С современной точки зрения, в коллективной монографии нет различия региональных и общелитературных явлений, не поставлена проблема сибирской литературной классики. Поэтому ключевые фигуры тонут в перечислениях, а главное: произведения, где Сибирь — только тема, и собственное творчество сибиряков рассматриваются на равных. Таким образом, на заключительном этапе советского литературного сибиреведения, в «Очерках», систематизирован обширный материал, названы десятки произведений, но источниковедческая база исследования и критерии оценок разноречат. Сибирская литература, постоянно сопоставляемая со «столичными» образцами, понимается только как провинциальная, не имеющая собственного задания. Оптимальное развитие обязательно опирается на собственные традиции, помнит истоки, иначе не свое, а чужое будущее мы выдадим за свое. Сибирская литература без чалдона — это эрзацкультура без корней.
Выделить классику сибирской прозы — задача как будто проста и не нова, но приходится вновь ставить исходные вопросы. Первый вопрос, очевидно, таков: может ли региональная литература отличаться в поэтике? Относительно начала сибирской словесности исследователи говорят о стадиальном отставании: «Сибирская литература в период своего зарождения как бы повторяет многие ступени, уже пройденные общерусской литературой...» (Е.К. Ромодановская). Но это справедливо и для двух последующих веков истории Сибири. Как подчеркнул Ю.С. Постнов, «периодизация литературы Сибири первой половины XIX в. несколько отличается от общерусской» [3]. О консервативности сибирской словесности XX века говорит невыраженность в ней модернизма. Этот провинциализм, характерный для всей литературной истории Сибири, внешне делает ее «запоздалым эхом» европейской традиции. Но, может быть, здесь надо видеть конфликт «мирового города» и провинции, о чем говорил О. Шпенглер? Указав на важность пространственно-временных характеристик произведения, новейшие исследователи не акцентируют доминантного значения самосознания. Предмет изучения — сибирский взгляд на мир, самосознание сибиряков — остается не отграниченным. Отношение к потанинскому наследию в «Очерках русской литературы Сибири» еще типовое советское, в основу положен географический принцип («литература за Уралом»), однако вовсе не природно-ландшафтный детерминизм.
Предреволюционное десятилетие — первая фаза самоопределения сибирской литературы. Потанинская идея казалась более чем странной петербургским интеллигентам, и, на наш взгляд, до областников можно говорить лишь о предыстории сибирской литературы. Как субэтнос сибиряки могли отделиться по конфессиональному признаку: и крестьяне, и казаки здесь первоначально были староверами. Но такого отделения не произошло, и сторонний взгляд различал здесь только суровый климат, пространство бездорожья и разделенность культурных мест многими днями пути. На пороге XX века литературная Сибирь представляла собой хрестоматию этнографически-бытового материала. В значительной мере это относится и к повести А. Новоселова «Беловодье», не говоря уж о рассказах В. Шишкова. Прежде всего, перед «птенцами» потанинского гнезда встала проблема героя. Г. Потанин отмечал: «Роман из жизни интеллигентных людей в Сибири не имеет до настоящего времени необходимой для него почвы <...> попытки создать его неизбежно будут неудачны» («Роман и рассказ в Сибири») [4]. Повторяя путь европейской, сибирская литература могла начаться с романа воспитания, но путь образованного сибиряка должен быть особенным. Мотив возвращения Блудного сына предполагал драматический выбор: получив образование в столице, герой возвращается в родную глухомань, в каторжные места. В XIX в. реализация вечного мотива давала нетипичный сюжет: возвращались чиновники и приобретатели, интеллигенция в Сибири была ссыльная.
Смысловое ядро областнической литературной программы — внутренний фронтир, неприятие колониального положения Сибири хотя бы в культуре. Внешний взгляд: Сибирь — источник ресурсов и естественный край ссылки — в силу отдаленности от Центра и сурового климата. Взгляд патриотов Сибири: наш край имеет собственную историю и создаст в будущем оригинальную культуру. Будучи ответвлением народничества, областничество признавало права всех этносов, равенство всех культур. Идея культурного полиморфизма объединяет Г. Потанина с Н. Данилевским, на которого опирались позднее евразийцы. Концептуально этот подход завершил О. Шпенглер, писавший о новом всемирно-историческом культурном типе — русско-сибирском. Примечательно одновременное появление книги «Закат Европы» и первых сибирских романов А. Новоселова и Г. Гребенщикова.
В известной степени, областническая литературная программа — противоположность модернизму. Под литературой аборигенов Потанин и Ядринцев понимали, конечно же, этническое самоописание. Интерес Г.Н. Потанина к тюрко-монгольскому эпосу чисто познавательный, отнюдь не мифотворческий. Даже большой роман мыслился им как цепь натуралистических очерков со сквозным героем-рассказчиком. Но он предвидел, что региональная мысль полно выразится в многогеройном романе-хронике. Только в 10-20-е годы сибирская проза созрела, чтобы реально подойти к созданию областной эпопеи. В. Зазубрин, знавший о романе Г. Гребенщикова хотя бы по статье В. Правдухина («Сибирские огни», 1922, № 5), вряд ли был справедлив в своей негативной оценке путей сибирского романа. Пожалуй, Георгий Гребенщиков — единственный крупный прозаик, сохранивший после революции верность потанинской литературной программе. Дискуссии о семитомной семейной хронике «Чураевы», в сущности, еще не было, она свидетельствовала бы о формировании постсоветского регионального самосознания. Но для этого роман должен быть прочитан многими, т. е. напечатан в России полностью, включая фрагменты восьмого и девятого томов. Появляющимся в последнее время исследованиям прозы Гребенщикова, чаще всего, не хватает исторической проекции, социокультурного контекста. Этот роман-река (не цикл романов, а произведение с единым героем и сквозным сюжетом) — одна из вершин областной эпопеи. Классические образцы жанра — дилогия П. Мельникова-Печерского о поволжских староверах («В лесах» и «На горах») и романы М. Шолохова о Доне.
Интерес областников к старообрядцам связан с их руссоизмом, с ожиданием «не машинного» развития Сибири. Оригинальна в романе не столько старообрядческая среда, сколько контраст изоляционизма и нивелировки культуры. В центре оказывается народ, сначала в полусонной органической жизни, затем в бедствии войны и во взбешенном, революционном, состоянии. Г. Адамович, не слишком расположенный к сибиряку-эмигранту, считал, что его кержаки «чуть-чуть пейзане»: «Есть идеализация в его книге, есть дыхание Григоровича. Это как бы последний вздох Григоровича в нашей литературе <...> Но некоторая подслащенность письма Гребенщикова не лишена прелести, в особенности после столь обычных теперь отклонений в противоположную сторону» [5]. Критик-эмигрант верно отметил не этнографическое, общечеловеческое изображение русского народа в прозе Гребенщикова. Положение реалиста этнографической школы казалось безнадежным: почва бытописательства ушла из-под ног, поиски религиозно-нравственной основы упирались в бесоодержимость «народа-богоносца». В это же время Д. Горбов, советский критик не самого левого толка, но читавший, очевидно, только первый том, писал о лубочно-пряничном национализме писателя-сибиряка. Ни национализма, ни народничества в зрелой прозе Гребенщикова нет. Начатый в русле этнографизма, роман стал произведением философской прозы.
Укрупнив семейный конфликт до национального, Гребенщиков выбрал экстенсивно-хроникальный тип сюжета, стал наблюдателем конфликта мирового. Но экстенсивно-описательный сюжет взрывается драматическими, а иногда и трагедийными сценами. Финал первого тома — отречение героя не только от отцов и братства, но и от веры предков. Вкусивший в городе новейшего критицизма молодой кержак стал виновником самоубийства отца и разрушения семьи брата, — таков тезис. Антитезис: кровавая смута настраивает русского человека на покаяние, синтез же мыслился как обретение гармонии в слиянии с природой и устремление к божественной вертикали. Приобщение героя к бесконечному происходит в пороговые моменты: опасность, чувство малости человека перед природой, беззащитности перед социальной стихией. «Хождения по мукам» могли завершиться только возвращением к родному пепелищу, но в послереволюционной Сибири Блудный сын оказывался перед новыми испытаниями. Семейная хроника не поддавалась классическому завершению. Преодолев изоляционизм староверов, Василий Чураев отыскал — сам, в одиночку! — путь религиозного синтеза.
Нельзя даже представить интеллектуальный роман в ранней сибирской прозе. Для написания его нужна была определенная интеллектуальная «плотность», которой еще не было в Сибири 900 — 20-х годов. Василий, новый герой для сибирской прозы, но не для русской литературы в целом, проходит путь исканий, какой должен был пройти Алеша Карамазов. Положив в основу первого тома мотив вражды отцов и детей, Гребенщиков оказался перед проблемой завершения, которая и для Достоевского была труднейшей, ибо связана она с разрешением не только российского, но и глобального кризиса. Вероискание героя, перебор религиозно-философских позиций — от мыслей отцов Церкви до оккультизма — вводят крупнейший сибирский роман в контекст интеллектуальной прозы. Понимал ли Гребенщиков безмерную трудность завершения сюжета, пронизанного такими идеями? Скажем прямо: здесь начинается область предположений. Скептицизм критиков-эмигрантов на этот счет понятен: соединить в художественном целом византизм с оккультизмом (староверие с теософией) невероятно трудно.
Один из вариантов названия романа — «Братья Чураевы». Мотивные переклички с романом «Братья Карамазовы» Г.Н. Потанин, пожалуй, оценил бы негативно. Но «Чураевы» — это, прежде всего, поэзия природы, чего нет в романе Достоевского. Герои сибирского романа, чурающиеся нового, — нормальны, ибо вписаны в природу, но подвергаются страшному прессингу. Космизм не позволил создать роман-трагедию: смута для писателя — это временное, малое на фоне вечной гармонии. Несомненно, толстовский «бестиальный» взгляд на мир Гребенщикову ближе, чем интеллектуальная трагедия Достоевского. Есть у Гребенщикова и толстовская проповедь мужицкого понимания жизни как всемирной пашни («Веления земли»). Богоискательство центрального героя связывает роман «Чураевы» с литературой и философией Серебряного века. Об этом говорят мотивы рериховской теософии. Однако автобиографическая повесть «Егоркина жизнь» убеждает нас, что увлечение «живой этикой» было временным, своего рода «зигзагом судьбы». Василий (alter ego автора) должен был пройти путь искушений и возврата домой, Гребенщиков даже в публицистике прикован к мотиву возвращения Блудного сына: его Гонец устремлен на родину. В отличие от толстовских героев, Василий Чураев не стремится к слиянию с народной стихией — слишком много видел он сцен вандализма, — а ищет религиозную истину. Из трезвых же наблюдений над российской современностью нельзя было вывести положительный идеал. Выход в такой ситуации — утопия, вернее, контрутопия: в противоположность «неистовым ревнителям» безнационального будущего — идея реконструкции этноса.
Можно резюмировать: потанинская литературная программа была воплощена лишь частично, роман Гребенщикова по идейному составу полигенетичен. Областническая доктрина — лишь одна из составляющих его идей. Гребенщиков покаянно признался, что не стал знаменосцем Потанина [6]. Авторы советских областных хроник К. Седых, С. Сартаков, Е. Пермитин, А. Иванов, Г. Марков избегают толстовского рефлектирующего героя. «Вечные» темы — смерть, бесконечность мира, вера и безверие — для советского писателя заказаны: критика реагировала на них как на проповедь «поповщины». Историософский горизонт романов Сартакова и Маркова ограничен «залпом Авроры» позади и «построением коммунизма» впереди. При изучении жанрового контекста романа Гребенщикова советские ложные эпопеи, героизирующие братоубийство и геноцид, могут быть упомянуты лишь для контраста. Национальные традиции, как будто и необходимые для колорита и увлекательности литературного сюжета, подавались как временная и легко преодолимая экзотика. В этом «преодолении» и заключался пафос награждаемых сочинений, отнюдь не в типичности обстоятельств, как того декларативно требовала эстетика соцреализма. Гребенщиков создавал региональную эпопею в условиях кризиса романа, о чем много спорили критики-эмигранты. Так, Г. Адамович назвал «Хождение по мукам» А. Толстого «призрачно цельным» созданием: автор перестраивался, не меняя своей природы. М. Шолохов, казалось бы более цельный, остается автором двух несовместимых романов. В посвященной ему статье Г. Адамович заметил: «Весь новейший идеал революции — в антипочвенности <...> Шолохов не враждебен революции политически, он расходится с ней только в своем ощущении жизни» [7]. Гребенщиков революции, бесспорно, враждебен, но его космизм, в конечном счете, снимает трагедийный пафос. Согласимся с Г. Адамовичем: дух собственно советской литературы (выделенной по идеологическому, а не по географическому критерию) в антипочвенности. М. Хайдеггер высказал в конце жизни вполне почвеннический взгляд: «Мы увидим, что произведение искусства созрело на почве своей родины <...> Мы задумаемся и спросим: а может быть, любое настоящее творение коренится в почве своей родной земли?» [8]. Гребенщиков вывез в Америку духовную почву родины — то, чего не имели жившие в Сибири советские прозаики. Сорок лет писатель-традиционалист прожил в Америке в состоянии самоизоляции, никак не выполняя (в отличие, скажем, от Набокова) ее «социальный заказ». Упреки же парижских критиков в пейзанстве и пристрастии к пейзажным заставкам — это сторонний взгляд, при том с позиции модернизма.
Если есть основания говорить о литературе Сибири, то в ней откроются и свои вершины. Советская сибирская проза началась с отталкивания от областничества. А поскольку другого наследия здесь почти не было, это обрекало писателей-сибиряков на вторичность, на стандартизацию местного колорита применительно к столичному заказу. В советской литературной истории была задана своя классика: Ф. Лыткин, И. Петров, Л. Сейфуллина, К. Седых, Г. Марков, С. Сартаков. Особенно продуктивно сопоставление Гребенщикова с В. Шишковым: «Ватага» и «Былина о Микуле Буяновиче» имеют явные мотивные переклички. Зыков, командир отряда красных партизан и в равной степени атаман разбойничьей банды, гибнет в горном Алтае. Микулка, превратившийся в атамана Лихого, сгорел в огненной русской смуте, но возродился в образе старца-скитника, странника, ищущего храм. Нет ничего странного в том, что разделенные океаном прозаики, начинавшие одновременно как ученики Потанина, одинаково увидели поведение сибиряка в гражданской войне. Однако пути их разошлись далеко. Семейный по сюжетной основе роман «Угрюм-река» В. Шишкова — сибирский лишь внешне-тематически: в основу положена фабульная схема «Дела Артамоновых» М. Горького. Герои Шишкова из Сибири выносят скорее негативный душевный урок: сохраняется хронотоп «гиблого места». Отношение к сибирской глуши как к экзотике означает внешний взгляд, — Шишков не столько исполнял социальный заказ сибиряков, сколько хотел вписаться в советскую классику. Но, в отличие от мира Горького, хищническое безумие Прохора Громова само себе делает «укорот», жизненный тупик героя — самоликвидация. Интересно размышление В. Распутина по поводу внутреннего предела как лейтмотива прозы Гребенщикова: «Микула Буянович, побуянив вволюшку на родных просторах, опаленных смутой, споткнулся-таки о свое безумие и воззвал к Богу <...> Финал «Былины...» совсем как беловодские грезы о земле обетованной с белыми храмами и нежным колокольным звоном, под которым мирно пасется раскаявшийся народ, кажется чересчур благостным, но Гребенщиков и не видел иного спасения для народа, кроме как вернуться к вере предков и укрепиться в ней до полного национального звучания» (9). Пожалуй, любой народ до тех пор остается народом, органической культурной целостностью, пока добивается «национального звучания».
Самое узкое понимание термина «сибирский текст» — литература аборигенов. Повлиял ли их исконный эпос на русскую литературу Сибири? К началу XX века русско-европейский культурный слой в Сибири был еще тонок, а фольклорно-мифологическое наследие аборигенов находилось на другой стадии и, в сущности, осталось невостребованным, как не был реализован в большой литературе «куперовский» мотив (первопроходцев). Мотивный состав русской сибирской литературы во многом мог быть схожим с ранней североамериканской, но диалог русских и аборигенов освещен лишь в художественно второстепенных произведениях (В. Арсеньев, Г. Федосеев). Феномен «младописьменных литератур» не исследовался в собственном эстетическом качестве, на системной связи мифологии, навыков труда и бытовой традиции внимание литературоведов обычно не фиксируется. О чем свидетельствует, например, признание Ю. Рытхеу, которое многократно цитировалось как эталон диалектики: «Чукчи моего поколения изучают прошлое своего народа по книгам Богораза»? Этнолог увидит здесь прежде всего свидетельство кризиса идентичности.
В 20-е годы о народах Сибири писали романы русскоязычные советские прозаики, узнавшие о культуре этих народов из книг. Показательный пример: «Как пришли мы с отрядом, сейчас же сход ихний созвали. — Ну что, товарищи тунгусы, — сказал Холкин, — перво-наперво про революцию слыхали, про красных знаете? Стали потом о разном разговаривать. Муки-то, оказывается, тунгусы в глаза не видывали» (Р. Фраерман. Соболя. 1926 г.). Коммунизм раньше хлеба и «ура» гражданской войне в родовом обществе охотников — это невеселый, скверный анекдот. Как русские советские писатели героизировали «окаянные дни», так и русскоязычные аборигены прославляли путь исчезновения собственного этноса. Модель «скачка» человека из неолитической культуры в «самое передовое общество» стала лейтмотивом сибирской советской литературы («Нам его из первого века надо перетащить в наш, комсомольский», — говорят о нивхе герои повести Г. Гора). Можно ли гордиться тем, что о жизни чукчей написали В. Богораз-Тан («Воскресшее племя») и Тихон Семушкин («Чукотка», «Алитет уходит в горы»), о нивхах Геннадий Гор («Ланжеро»), Рувим Фраерман («Васька-гиляк»), Трофим Борисов («Сын орла»), об эвенках Михаил Ошаров («Большой аргиш»), об алтайцах Афанасий Коптелов («Великое кочевье»)? Лейтмотив советской прозы 20-50-х годов о Сибири: «Алитет уходит в горы» — это радость маргиналов по поводу изгнания родовых старейшин и шаманов.
Если областники писали о бедственном положении аборигенов, их вымирании и вырождении их культуры, то советские публицисты все это отнесли в «проклятое прошлое». Реальность же того времени — облавы на шаманов; газеты с пафосом рапортовали о разрушении культовых мест в тайге, об арестах местной элиты. В перспективе создания советского народа сохранение этнографических типов и субэтносов казалось ложной задачей, тянувшей в прошлое. Но, как выразился, Л. Гумилев, «по приказу этноса, явления природы не создашь». Это возражение этнолога против статичного понимания народа, будто бы всегда равного самому себе: «Нет ни одного этноса, который бы не испытал подъема пассионарности, и нет ни одного, который бы не превратился в реликт, если только он не рассыпался на куски раньше <... > все теории культурного прогресса не могли бы существовать, если бы не игнорировали феноменов вырождения, ослабления и вымирания целых народов и распада их цивилизаций» [10]. Марксистско-ленинская химера прокатилась нивелирующим катком по всем национальным культурам, выявив в них разную меру сопротивляемости. Русскоязычная проза советской Сибири — вполне очевидный псевдоморфоз. О. Шпенглер, введший это понятие, указал на культуры Востока: «Историческими псевдоморфозами я называю случаи, когда чуждая древняя культура довлеет над краем с такой силой, что культура юная, для которой край этот — ее родной, не в состоянии задышать полной грудью и не только что не доходит до складывания чистых, собственных форм, но не достигает даже полного развития своего самосознания. Все, что поднимается из глубин этой ранней душевности, изливается в пустотную форму чуждой жизни» [11]. Дела не меняет то, что народы таежной и тундровой полосы Сибири — персистенты, что они законсервировались в ранней, не усложненной культуре. Химерность доктрины «ускоренного развития бесписьменных народов» бросается в глаза: народы, чья культура неотделима от простых форм хозяйства, не могли сохранять навыки, без которых не прожить в лесотундре.
Новейшая теория этногенеза отвечает на вопрос, «мы почему, Иван, такие-то?» (В. Распутин): смута — показатель фазы нисхождения, упадка национального самосознания. Превознесенные пропагандой областные эпопеи К. Седых, С. Сартакова, А. Коптелова, Г. Маркова и др., героизируя геноцид, иллюстрируют именно это «победное» освобождение от национальной идентичности. «Победивший» себя этнос превращается в охлос, а масса потребителей не способна к сотворчеству с природой. Но в жизни любого народа, отлученного от истоков, рано или поздно начинается «почвенническое» движение, хотя бы вялое и слишком запоздалое. Мотив возвращения блудного сына к родному очагу можно различить в наиболее интересных произведениях аборигенов: «Ложный гон» нивха Владимира Санги, «Амур широкий» нанайца Григория Ходжера, «Синий ветер камлания» манси Ювана Шесталова. Типологически им соответствуют рассказы и повести т. н. «деревенщиков» — В. Солоухина, Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина. Только написана «исповедальная проза» аборигенов уже не на родном языке, налицо глубокая лингвистическая аккультурация. Как и в поэтике «флагмана» прежде бесписьменных литератур Ч.. Айтматова, доминирует русско-европейская традиция, и все-таки картина мира иная. Возможно, ее-то и следует называть собственно сибирской. Почти все реалии традиционного быта, скреплявшие кочевой или охотничий народ, у писателей нового поколения оправданы, предстали в ореоле запоздалого сожаления. В образах мифов открывается безусловная правота и далекий прогноз, мудрость шаманов и кайчи ставится выше книжной. Хотя европейские сюжетно-образные схемы здесь малопродуктивны, они используются интенсивно, и, тем не менее, как и в областнической критике второй половины XIX века, прорывается призыв создать заново и сибирскую словесность, и сибирского писателя.
Как заметил Н. Бердяев, «культура в эпоху цивилизации всегда романтична, всегда обращена к былым религиозно-органическим эпохам». Мыслитель-созерцатель в глазах современного городского обывателя выглядит сломленным человеком, не вписавшимся в темп жизни эпохи. Об этом писал Шпенглер: культура, зависящая от чувства природы, уходит из мирового города, но «кто носится с идеализмом провинциала и стремится воскресить жизненный стиль прошедших времен, — тот должен отказаться понять историю, пережить историю, творить историю». Пафос публицистики Распутина выражен им самим как «трезвый охранительный реализм». Тем не менее, неопочвенники уже не чистые реалисты, их картина мира базируется на консервативно-романтической утопии возврата к религиозно-органической традиции. Ведь если циклическая историософия ошибочна, если «лад» невозвратим, то единственно современна постмодернистская картина мира. На исходе советской эпохи все чаще стали писать о размолотых семьях и уничтоженной родовой памяти, восстанавливать провинциальные предания и, гадая об ином варианте истории, намекать на тотальную ошибку. Так, В. Шукшин-эпик, оба романа напечатавший в «Сибирских огнях», обращен к прошлому. В его раздумьях о малой родине сохраняется руссоистский мотив, отголосок утопии возврата: «Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание этого вот — есть еще куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом <...> Видно, та жизнестойкость, та стойкость духа, какую принесли сюда наши предки, живет там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачуют душу» («Слово о «малой родине»»). «Там» примечательное слово: оно проявляет позицию вненаходимости: писатель говорит с москвичами но о своем родном. «Отступать» от натиска мегаполиса, с которым более-менее сжился, писатель собирался домой. Однако попытки его героев уйти в идиллию приводят к трагедийным развязкам. «Напрокудившего» Блудного сына («Калина красная») ждет воздаяние: «испортил песню», народное предание, наполовину забыл, предал, испортил. И это ведь невольный «забег вширину», злой рок, беда и вина русского человека. Маргинал в мире Шукшина, в отличие от Астафьева и Распутина, изображен амбивалентно. Трезво-ироничный писатель понимал обреченность провинциала на драму разрыва, на «побочное» существование, которое не может завершиться полным возвращением домой, полным восстановлением национальной, равно как и субкультурной, идентичности. Эта позиция ухода от цивилизации, показательная для северянина В. Личутина и отчасти, пожалуй, для В. Распутина, Шукшину чужда. Его герой обречен на драму встречи с нею и нередко на гибель.
Основная тема прозы Шукшина, в том числе и романа «Любавины», — превращение коренного крестьянина, главного работника на земле — в изгоя, отверженного. В начальный период творчества писатель уловил важность семейной хроники для осмысления драматической эпохи. Материал «Любавиных» не укладывался в цепь новелл, требовал широкого эпического дыхания: «Мне хотелось рассказать об одной крепкой сибирской семье, которая силой напластования частнособственнических инстинктов была вовлечена в прямую и открытую борьбу с Новым, с новым предложением организовать жизнь иначе. И она погибла. Семья Любавиных. Вся. Иначе не могло быть» («Лит. Россия», 16 июля 1965). Опорные понятия здесь советские, Шукшин делает реверанс в сторону оптимистического финализма. Но он размышлял о близкой ему среде, и потому открылось трагедийное развитие сюжета. В сущности, он натолкнулся на тот цельный человеческий тип, который в условиях гражданской войны не может избежать трагедийной участи. Этот тип дал силу роману М. Шолохова, а отсутствие трагического пафоса делает роман-хронику К. Седых второстепенным явлением, при явном сходстве материала. В. Шукшин, раскрыв границы замысла, упомянул о перерастании семейной хроники в трагедию: «Главная мысль романа — куда может завести судьба сильного и волевого мужика, изгнанного из общества, в которое ему нет возврата. Егор Любавин оказывается в стане врагов — остатков армии барона Унгерна, которая осела в пограничной области Алтая, где существовала почти до начала тридцатых годов» («Молодежь Алтая», 1 января 1967). В такой ситуации Блудный сын может вернуться лишь на расстрел, и в его гибели теперь открывается трагическая нравственная высота. Вот момент отделения русской литературы, классически русской, от советской. Если советские прозаики писали родословную сибирского большевизма, то Шукшин — судьбу крепкого крестьянина, потомственного сибиряка, которому нет места на переродившейся малой родине. Вероятно, если бы исполнилась мечта Шукшина о возвращении на Алтай, он создал бы роман-трагедию о недавнем прошлом Сибири. Близок к такому замыслу оставшийся незаконченным роман В. Зазубрина «Горы».
Отнесение романа «Любавины» к сибирской литературе для многих требует оговорок, как и романов С. Залыгина: писатели, мол, жили уже за пределами Сибири. В таком случае, и о Гребенщикове нельзя говорить как о писателе-сибиряке, а значит, сибирская литература мыслима лишь как провинциальная по художественному уровню. Но здесь вполне очевидная тенденция: судьбу родного, кровно близкого им региона писатели осмысляют вширь и вглубь при некотором отдалении и при обязательном сохранении душевной связи с малой родиной. Так или иначе, в творчестве писателей, выведших во второй половине XX века сибирскую прозу из провинциализма до уровня мировой литературы, живут отголоски региональной утопии. Без гадания об ином варианте истории, без сомнения в «единственно правильном» пути беллетристика одноголоса, и нет у нее шансов стать интересной для других регионов Земли, для иных эпох и культур. В прозе С. Залыгина, В. Астафьева и В. Распутина есть мотив грубо оборванной идиллии и надежда на восстановление жизненной нормы. Об этом качестве областной эпопеи писал М. Бахтин: «В областническом романе иногда появляется герой, отрывающийся от локальной целостности, уходящий в город и либо погибающий, либо возвращающийся как блудный сын...» («Формы времени и хронотопа в романе»). Несогласие может вызвать здесь лишь слово «иногда»: возвращение Блудного сына - лейтмотив областной эпопеи.
Не каждая область оставляет истории особую утопию. Пожалуй, можно говорить о поморской и донской картине мира, но не о поволжской. Но поморы, сплошь староверы, и казаки — это субэтнос русских, тогда как Поволжье — «ядро» России. Почему последними классиками сибирской прозы сейчас представляются Астафьев и Распутин? Очевидно, в силу консервативности картины мира: их не коснулось главное литературное течение века модернизм. Вернее, творческое самоопределение этих писателей видится как противостояние модернизму, признание неправоты века. И не потому ли как раз и достигли они мировой известности, что шли своей дорогой, не подстраиваясь под стандарты? Но трудно не согласиться с доводом В. Распутина: мечта теперь не выдерживает давления реальности, создается опустошительный вакуум веры. Шукшин еще мог утверждать: «народ всегда знает правду», Астафьев в этом усомнился. Иван Петрович Егоров, солженицынский тип, праведник, изгнанный когда-то из родной Егоровки («Пожар»), живет в безысходной ситуации: и жить здесь нельзя, и уйти нельзя и некуда, а сын его в родные места уже никогда не вернется. Позиция реалиста в конце XX века предполагает ретроспективную утопию: нормальная жизнь — позади. Не мифический золотой век, а естественная норма жизни воспринимается Распутиным как невозвратное прошлое.
Виктор Астафьев, разрушая жанровый канон автобиографической трилогии («Последний поклон», «Зрячий посох» и «Царь-рыба» как художественное целое), нарисовал возвращение зрелого героя-рассказчика в родные места. И открылся ему «пир хищников», мир браконьеров и пожизненных туристов, для которых нет ничего родного. В конце жизни писатель назвал картину современности невыносимой: «...с ума спячу или умру досрочно, если возьмусь «отражать» то, что произошло и происходит в Сибири и с Сибирью. Как ее, милую и могучую, измордовали, поувечили, изнахратили и изнасиловали доблестные строители коммунизма...» [12]. В мрачном свете современных провалов В. Распутин осмыслил XX в. как цепь убийственных экспериментов над природой и народом: «...научно-техническая революция свершилась у нас на слабой, полупогребенной духовно-исторической почве, в беспамятном энтузиазме», и в этом смысле она продолжила дело первой революции — социальной, искореняя органические начала культуры. Сознание героев В. Распутина глубоко постреволюционно (или посттравматично, как и в мире А. Платонова). Отменив традиционные духовные ценности, история, по его мнению, зашла в тупик. Но здесь, в пространстве абсурда, либо заканчивается реализм, либо усиливаются мотивы циклической историософии.
Матера, остров-деревня, — символ родящей земли, всего родного и живого, к чему можно привязаться душой. Но «наша Матера на электричество пойдет», — это мотив сатанински высокой платы за прогресс. Смысл этот доступен только «вчерашним» людям и закрыт для покорителей природы. В «вечерний день» Сибири как бы заговорили тунгусо-манчжурские предки писателя, для которых любые покорители Сибири — опустошители. Еще в советское время прозаик акцентировал мотив возвращения Блудного сына как доминирующий: «Насколько счастлив ребенок в окружении всего родного, настолько юноше свойственно устремляться вслед за мечтой, которой не сидится дома, в манящие дали, настолько зрелость страдает своей оторванностью от родины и жадно собирает все, что напоминает о ней и ей принадлежит...»; «...маститый ученый, преодолев внешнюю, формальную ученость, нередко к концу жизни начинает размышлять теми же самыми понятиями, что и безграмотная деревенская старуха» [13]. Его обвиняют в неприязни к интеллектуалам, но оппоненты вряд ли осмелятся поднять голос против М. Хайдеггера, говорившего в том же духе: «...сейчас под угрозой находится сама укорененность сегодняшнего человека»; «человек оказался пересаженным в другую действительность»; «нашему веку грозит утрата корней» («Разговор на проселочной дороге») [14]. Философ был обеспокоен странной для многих проблемой человеческой идентичности. Но существенное значение приобретает в современных условиях сохранение национальной и даже субэтнической идентичности: без многоцветия органических культур цивилизация духовно деградирует. Опустошитель родной земли — это «человек со стороны», даже если вырос он здесь. Превращение родного в чужое — лейтмотив русской литературы XX века, начиная с новокрестьянской поэзии. Вернувшийся Блудный сын неминуемо столкнется с двумя фигурантами, выпестованными советской школой и изображенными Шукшиным, с Геростратом («Крепкий мужик») и с маленьким человеком, вооруженным дубиной демагогии («Срезал»).
Считая, что «в духовности моды не существует, существуют искривления», Распутин-критик твердит о преобладании в современном искусстве людей, «легких и решительных именно своей неукорененностью и разъединенностью с народом». В книге «Что в слове, что за словом?» (1986) он говорит об основной болезни новейшей литературы — беспочвенности: «Кверху корнями только сажа в трубе растет»; «Человек незаметно сдвинулся со многих нравственных оснований, и одно из них — подмена ценностей». Мир старух — антипод футуристическому обществу, пароль которого — «Долой старье!». Но литература, видящая в современности тупик, либо рисует абсурдный мир без надежды, либо уходит в виртуально-игровое пространство, либо варьирует утопию спасительного возвращения.
Итак, исход XX века, на наш взгляд, дает основания говорить о судьбе «сибирской идеи»: из романтической любви к дальнему она превратилась в «трезвый охранительный» антимодернизм, став ретроспективной утопией, идеологией противостояния веку. До конца XX века сибирская реальность давала писателям взаимоисключающие импульсы: чувство голого пространства, где можно воплощать титанические проекты, и последнего прибежища простой жизни в согласии с природой. Думается, Гребенщиков, Астафьев, Распутин и, в значительной степени, Шукшин наиболее полно изобразили тип сибиряка и выразили драму субэтнического сознания — необходимость и невозможность его формирования. Идеи «советского народа», «нового человека», а равным образом и человечества как единственного гиперэтноса планеты, для органического развития местной культуры губительны.
Альтернатива современности: либо постмодернистская модель сброса памяти, либо поиски самобытности. Рассуждение о втором пути сейчас вызывает ироническую усмешку. История Сибири была тяжкой драмой, и драма эта в литературные формы еще не уложилась. На взгляд постмодернистов, региональная литература 60-70-х гг. — продукт инволюции соцреализма. Эпоха постмодерна — стиля мироотрицания, безутопической художественной мысли, конечно, возможна и в Сибири. Но о провинциальном постмодерне можно говорить лишь как об эпигонской литературе, повторении столичных стандартов. Никаких задач Сибири она по определению не может принимать всерьез, нет для нее и национальной судьбы. Возвращение Блудного сына, просветленный катарсис в финале романа — это в постмодернистской литературе немыслимо. Глобальный постмодернизм это предел аккультурации. Областническая литературная программа не была воплощена, и теперь воспринимается как ретроспективная утопия. Но к началу XXI века стало очевидно, что хранителем национально самобытной традиции может быть только провинция, конфликтующая с «мировым городом». Она подала голос сразу после гражданской войны, затем в хрущевскую оттепель, когда северяне и сибиряки создавали т. н. «деревенскую прозу», может сказать слово и сейчас, когда процесс вестернизации Евразии достигает предельной отметки.
ЛИТЕРАТУРА

1. Первый съезд писателей // Сибирские огни. 1926. № 3. Азадовский М.К. Сибирские страницы. Иркутск, 1988. С. 274.
2. Ромодановская Е.К. Русская литература в Сибири первой половины XVII в. (Истоки русской сибирской литературы). Новосибирск, 1973. С.162; Постнов Ю.С. Русская литература Сибири первой половины XIX в. Новосибирск, 1970. С. 33.
3. См. новейшие издания: Кунгуров Г. Сибирь и литература. Иркутск, 1975; Якимова Л.П. Многонациональная Сибирь
к русской советской литературе. Новосибирск, 1988; Чмыхало Б.А. Литературный регионализм. Красноярск, 1990; Дюжев Ю.И. Закономерности развития русской советской литературы Европейского Севера (1917-1980-е гг.). Автореф. дисс. ... доктора филол. наук. М., 1987. Какие же тут могут открыться закономерности в рамках советской литературы, кроме внешне-тематических? На взгляд англо-американских исследователей регионализма, «объективные причины — в первую очередь, географические и климатические характеристики самого региона — имеют лишь второстепенное значение. Сами они «провоцировать» самосознание не могут» (Steiner M., Mondale С. Region and Regionalism. New York — London, 1988). См. также: Вуд А. Сибирский регионализм: прошлое, настоящее, будущее? // Расы и народы. 1997. Вып. 24. М., 1998.
4. Литературное наследство Сибири. Т. 6. С.196. См. также: Потанин Г.Н. Областническая тенденция в Сибири. Томск, 1907.
5. Звено. 1925.
6. «И когда я вспоминаю о Г.H. Потанине теперь, я представляю его монументальной фигурой на широчайшем бело-зеленом сибирском фоне снега и тайги <...>. Его влияние на сибирскую интеллигенцию, на дела просвещения, на общественную жизнь, на научную работу, на вопросы политического такта — приобрело неслыханные размеры» («Вольная Сибирь», 1927, № 1).
7. Адамович Г. Критическая проза. М., 1996. С. 188. (Впервые: Последние новости. 1933. 24 авг.)
8. Хайдеггер М. Разговор на проселочной дороге. Сборник. М., 1991. С. 105.
9. Распутин В. «Богатырскую силу споведати...» // Гребенщиков Г. Былина о Микуле Буяновиче. Роман в трех частях. М., 2002. С. 6.
10. Гумилев Л.Н. Тысячелетие вокруг Каспия. М., 1993. С. 27, 33.
11. Шпенглер О. Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории. Т. 2. Всемирно-исторические перспективы. М., 1998. С.193.
12. Астафьев В. Собр. соч.: В 15 тт. Т. 6. Красноярск, 1999. С.430.
13. Распутин В. Что в слове, что за словом. Иркутск, 1986.
14. Хайдеггер М. Цит. изд. С. 157,111.
100-летие «Сибирских огней»