Вы здесь

Сердце бройлера

Драма для чтения без героя
Файл: Иконка пакета 03_lomov_sb.zip (148.92 КБ)
Виорэль ЛОМОВ

СЕРДЦЕ БРОЙЛЕРА
Драма для чтения без героя


И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Михаил ЛЕРМОНТОВ


Место
действия — город Нежинск и поселок Лазурный на реке Неже, Коктебель в Крыму, Сельцо под Брянском — места, приятные сердцу и приятные уму, где хочется жить и хочется умирать. Места, удаленные от Москвы дальше, чем Москва удалена от них.
Время — наше и чуть раньше, то есть настоящее и прошедшее.
Персонажи:
Аглая Владиславовна — учительница русского языка и литературы;
Нина Васильевна Гурьянова — жена художника Гурьянова, слабая, но во всех смыслах достойная женщина;
Алексей Гурьянов — поэт;
Анна Петровна Суэтина — женщина, всю жизнь прошагавшая в сапогах;
Анна Ивановна Анненкова — женщина, съедаемая «ужасной» тайной;
Настя Анненкова — ее дочь;
Григорий Федорович Толоконников — заведующий кафедрой, «шеф»;
Николай Федорович Гурьянов — плодовитый художник-портретист, «скорочлен»
Союза художников;
Евгений Суэтин — друг Алексея Гурьянова;
Анатолий Дерюгин — владелец «Трех товарищей»;
Зинаида Дерюгина — его жена, маляр;
Фрол Ильич Гремибасов — знаменитый оперный певец;
Иван Гора — директор птицефабрики, друг Гремибасова;
Павел Тихонович Аверьянов — начштаба в брянских лесах;
Соня Бельская — буфетчица;
Ира — она же Ирочка, Ирен-Кармен;
Сергей Суэтин — талантливый математик;
Семен Борисов — большой любитель маленьких девочек;
Катя Бельская — буфетчица, дочь буфетчицы Сони Бельской;
Селиверстов — малохольный натуропат;
Оксана Пятак — чертежница, готовая на всё;
Глафира — «соломенная» вдова с немыслимой грудью;
Яна — попутчица, 14 лет;
Артур Петрович Никольский — профессор, похожий на грузина;
Нина — раздатчица столовой, центрфорвард «Милана»;
а также — преподаватели и сотрудники Нежинского СХИ, конструкторы и технологи завода «Нежмаш», орденоносный коллектив птицефабрики имени Мартина Лютера Кинга, хористы и хористки народного хора, цыгане, родня на Брянщине, граждане с улицы Лассаля, Живчик в «Сезаме», фигуры с центрального рынка и центрального кладбища, подонки в
подъезде, трехлапый пес Джон Сильвер (он же Дружок), генерал Хлудов, Филдинг на столе, женщина с белым букетом роз и светло-серая лошадь из сна.
Где-то вдали то ли поезд, то ли электричка...
И над всем этим — «ис-кюй-ство» и «Черный квадрат» в стороне.

Примечание
Из приведенного выше сложнее всего изобразить время, так как стоит присвоить ему статут настоящего, оно тут же превращается в прошедшее.
Очень сложно изобразить также правду, ибо у каждого из персонажей своя правда, а две правды, соединенные воедино, могут дать одну только ложь.


АКТ 1. ДВЕ АННЫ (1961-62 гг.)

1. Визит «литераторши».

— Я всегда благоговела перед Лермонтовым. Сколько собрала о нем всего! Редчайшие материалы! — у Аглаи Владиславовны блестели глаза и звенел голос. Она была сильно
взволнована собственной речью.
Нина Васильевна Гурьянова молча слушала ее. Поначалу она не разделяла энтузиазма «литераторши» по поводу того, что Лермонтов — это всё, что есть в русской литературе (ей
гораздо больше нравился Стефан Цвейг), но когда Аглая Владиславовна забралась в заоблачные выси литературной классики, у Нины Васильевны закружилась голова и она согласилась с этим. Стала бы Аглая Владиславовна так волноваться, будь оно по-другому?! Все-таки знает человек, о чем говорит. Это ее предмет. В конце концов она пришла к ней не для того, чтобы битый час говорить о Лермонтове, а похвалить сочинение Лешеньки на вольную тему, которому тот дал название «Лермонтов и его демонизм». Самой Нине Васильевне, разумеется, было бы легче справиться с названием «Лермонтов и Кавказ», но говорят же, что дети идут дальше родителей. Видно, хорошо написал, раз взволновал так учительницу.
— А Николай Федорович скоро придет? — спросила Аглая Владиславовна, заметив на этажерке портрет красивого мужчины. Не иначе автопортрет, подумала она, невольно
залюбовавшись им.
— Право, не знаю, — ответила Нина Васильевна. — Он так занят.
— Да-да, слышала, выставку очередную организовал?
— Организовал, — сухо ответила Нина Васильевна.
Аглая Владиславовна открыла было рот, чтобы спросить еще о чем-то, но Нина
Васильевна извинилась и вышла из комнаты. Когда она вернулась, то увидела мечтательный взгляд учительницы, обращенный в окно. У нее, видно, только о Лермонтове и болит голова, подумала Гурьянова. Однако, какая гордая посадка головы! В «литераторше» чувствовалась «порода».
— Сочинение на пять с плюсом! Да еще собственное стихотворение: «С
радостью и грустью ждем приход весны, а она промчится, словно всплеск волны, белою сиренью всё посеребрит и, как в море чайка, снова улетит». Чувствуете теплую грусть? Подражательно, конечно, демонизма нет, но есть чувство.
— Это у него от отца, — вырвалось у Нины Васильевны.
Аглая Владиславовна посмотрела на автопортрет Гурьянова. О похождениях художника говорили даже девочки в туалете, но учительница никак не предполагала, что Нина Васильевна вдруг сама заикнется о них. Ей стало немного жаль эту славную, но простоватую женщину.
— Я, Нина Васильевна, очень благодарна Ираклию Андронникову за цикл передач о
Лермонтове. Жаль только, в его красноречии Лермонтов теряется, как парус в тумане. Правда, красиво: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом!..»
— Вы, наверное, многое знаете наизусть?
— Многое? Я все знаю наизусть.
Нина Васильевна пересилила минутное раздражение от того, что у нее вырвалась эта
фраза о муже, и она спросила:
— Неужели все? А как вы увлеклись им? Я имею в виду Лермонтова.
— Лермонтов ворвался в мою душу, когда мне было три года. Я очень хорошо помню тот день, — у Аглаи Владиславовны мечтательно заблестели глаза. (Ну, теперь надолго, подумала Гурьянова). — Папа позвал меня. Положил мне на плечи свои руки, поправил бантик, вот здесь... Поцеловал в лоб, а потом усадил к себе на колени и взял в руки «взрослую» книгу.
Развернул ее, там был портрет... Мои глазенки, которые ничего еще не видели в жизни, уперлись в глаза, которые, казалось, видели в жизни уже всё. Мне почудились в них слезы. Я испугалась, что слезы хлынут и размоют портрет. И в то же время я была почему-то уверена (это в три-то года!), что слезы никогда не хлынут из этих глаз. Глаза, как плотина, удерживали непонятную мне грозную стихию. Эти глаза всю жизнь преследуют меня. Мне кажется порой, что я их еще раньше видела...
— Когда? — Нину Васильевну неприятно задели подробности, которых не было в ее
жизни.
— Тогда. В девятнадцатом столетии...
Нина Васильевна почувствовала себя неловко.
— Хотя в три года и Лермонтов плакал на коленях у матери от жалостной песни. Надо быть великой матерью, чтобы иметь такого сына... Папа стал глухим голосом нараспев читать: «Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана; утром в путь она умчалась рано, по лазури весело играя...»
Нина Васильевна подлила гостье чаю. Она смущенно молчала, словно учительница
приоткрыла ей свою душу больше, чем того требовали приличия. Но надо отдать должное Аглае Владиславовне, у нее это получилось очень естественно, без надрыва. Если бы я стала рассказывать первому встречному о себе, у меня получилось бы это со слезами и с желчью, подумала Гурьянова.
Аглая Владиславовна, почувствовав настроение Нины Васильевны, спросила:
— Вас ничто не смущает в моем рассказе?.. Я представила себя золотой тучкой на груди у папы-великана, прижалась к отцу и, хорошо помню, взволнованно, по-детски взволнованно, как-то нарочито судорожно, вздохнула. Папа посмотрел на меня, улыбнулся. Я не видела его лица, а улыбку почувствовала. Она как-то согрела мне голову. Вот тут... «Но остался след в морщине старого утеса, — продолжал читать папа. — Одиноко он стоит, задумался глубоко, и тихонько плачет он в пустыне...»
Нина Васильевна внимательно слушала учительницу. Она отвлеклась от собственных мыслей.
— Леша так похож на вас, Нина Васильевна. Николай Федорович немного
другой, — Аглая Владиславовна кивнула на портрет. Истинный красавец, подумала она. Интересно, в жизни он такой же?
Нине Васильевне стало страшно тоскливо. Она с ужасом поняла, что с нею творится
неладное. Только бы сдержать себя, стиснула она зубы.
— У меня из глаз брызнули слезы, — продолжала Аглая Владиславовна. — Я долго не могла успокоиться. «Что? Что с тобой?» — обеспокоено спрашивал меня папа, хотя я знала, что он понимает, в чем дело. После слов «одиноко он стоит...» я вдруг представила, как вдаль по лужицам (мне так представлялась тогда лазурь) бежит тучка Глаша (это я) в нарядном платьице, оглядывается, машет ручкой, а ей вслед смотрит старый папа (утес) и плачет. И вот расстояние между ними стало таким большим, что они перестали видеть друг друга (пустыня), и теперь
никогда больше не увидятся, никогда, никогда... И лужицы исчезли. И радостный свет померк. Я это видела всё, но, конечно же, не могла передать папе словами. «Что случилось? — зашла в комнату мама. — Почему ребенок плачет?..» А что было дальше, я не помню. Воспоминания померкли, растаяли, как свет, как лужицы.
— Он, наверное, больше никогда не читал вам это стихотворение? — Нина Васильевна справилась с приступом тоски, но в душе разлилась горечь, как из желчного пузыря.
— Напротив. Я много раз просила папу прочитать о тучке и утесе и каждый раз плакала навзрыд. Папа однажды рассердился и сказал, что не будет больше читать мне это
стихотворение, если я буду такой ревой. Я перестала приставать к нему и попыталась прочитать сама. Не помню уже, как я пыталась читать, но как-то пыталась. И когда за буквами научилась видеть слова, когда из букв, как из кубиков, я сложила картину, так поразившую мое воображение, я была немного разочарована. Картина и получилась, и не получилась. Не хватало папиного голоса. Я рассматривала ее и ревела в своей кроватке, пока не уснула. Это мои, наверное, самые яркие воспоминания в жизни. О начале ее. А уже ближе к дням сегодняшним... Когда папу хоронили, эта картина со старым утесом и убегающей вдаль беззаботной тучкой вдруг так ярко вспыхнула в моей памяти, что, помню, стало больно глазам и я зажмурилась. Вот такие моменты запомнились мне в моей жизни... Они меня и подвигли на учительство, литературу и Лермонтова...
Учительница замолчала, вновь мечтательно уставившись в окно. Гурьянова с трудом
нашла подходящий вопрос:
— Вам, наверное, непросто... с нашими оболтусами?
— Что вы! Какие же они оболтусы? Они все талантливы. Леша вон в прошлом году одним порывом написал пять стихотворений. Правда, милые?
Нина Васильевна впервые услышала о том, что сын пишет стихи, но она кивнула головой:
— Да-да.
— В них есть даже мысли. И, как ни странно,
чувственность.
Нине Васильевне стало очень жаль себя, и у нее вырвалось:
— Простите меня за откровенность... у меня, Аглая Владиславовна, совсем не сложилась личная жизнь. Из-за этого я многого, наверное, не смогла разглядеть в собственном сыне...
Того, что разглядели вы. Спасибо вам! — Нина Васильевна часто заморгала глазами.
— Да что вы, голубушка, что вы? У меня же это профессионально, успокойтесь! Думаете, у меня сложилась жизнь? У кого она сложилась, хотела бы я знать? Для этого надо иметь ярко выраженное «хищное начало», чего там — коготок показать, зубки оскалить, глазиком
сверкнуть. У меня этого, как видите, тоже нет...
— А ваши родители? — Гурьянова вытерла краем фартука глаза. Нина Васильевна
разумела — у них-то хоть сложилась жизнь?
— Не будем больше о них. Не поверите: ученики и творчество Лермонтова дают мне все, чтобы быть счастливой в жизни. Мне кажется порой, что я наблюдаю долину жизни откуда-то сверху
его глазами... Я уже семь раз в свой отпуск возила ребят в Ленинград, Тарханы, Тамань, Пятигорск... А как написал о нем Паустовский!
Послышались быстрые шаги, дверь со стуком открылась. Заскочил Леша, бросил под стол портфель, поздоровался с учительницей. Та улыбнулась:
— Мы с тобой, Леша, сегодня раз двадцать виделись, если не больше.
— Нет, двадцать не виделись. Раз восемнадцать.
Женщины рассмеялись. Нина Васильевна засуетилась с ужином, а Аглая Владиславовна сказала: «Ой, что же это я так засиделась?» — и стала прощаться. Заметив вопрошающий взгляд Алексея, обращенный на мать, она сказала:
— Вот, Леша, хвалила тебя маме. За глаза. Теперь могу повторить и в глаза: молодец, но не зазнавайся.
— Аглая Владиславовна, показать стихи?
— Покажи.
Леша вытащил из-под учебников тетрадочку с портретом Пушкина на обложке.
Учительница улыбнулась, полистала тетрадку, прочитала несколько стихотворений. Задумалась. Сказала:
— Что ж, Леша, пиши. У тебя должно получиться. У тебя рифмы — кони, а мысли —
вожжи; вот и погоняй рифмы мыслями, не наоборот. У редких поэтов, правда, наоборот, но ты другой. Впрочем, учись.
— Что, и физике с химией учиться?
Аглая Владиславовна рассмеялась.
— Какой лентяй! Будет странно, если ты станешь поэтом.
— Почему странно?
— Да потому что лентяй ты. Лень — мать всех пороков, а отец ее — разум. Лермонтов в твои годы уже написал «...хоть наша жизнь минута сновиденья, хоть наша смерть струны
порванной звон...» Так вот. Таких недетских строк мало во всей поэзии.
— Будут! — грозно заверил Леша.
Женщины рассмеялись и распрощались с легкой душой.
— Вы заходите, обязательно заходите еще! — неожиданно сказала Нина Васильевна в дверях. — Вы мне свет в душу внесли!

2.      
Пошла на ВТЭК, получила втык.

Не правда ли, Новый год напоминает вокзал? Провожают, встречают, а все остается на месте? Как и положено, проводы шестьдесят первого года и встреча шестьдесят второго сошлись в полночь тридцать первого декабря. Кем положено — не важно, когда на столе положено много такого вкусненького, от чего слюнки текут.
Новый год Анна Петровна Суэтина встретила у Анны Ивановны Анненковой. У той был телевизор, который за отсутствием Деда Мороза и полноценной семьи вполне мог отвлечь на пару-другую часов от жизни, в которой нет семьи, деда Мороза и телевизора. Был еще и
холодильник, чудо человеческого гения. Двенадцатилетняя Настя сразу после боя курантов положила голову на стол и Анна Ивановна отвела ее в спальню, а пятнадцатилетний Женя где-то в час пришел со своих гулянок (выпивший, взяла на заметку Анна Петровна), поздравил женщин, взял ключ у матери и ушел домой. Дамы остались одни. Стол славный — праздник славный. Когда Толстой писал, что все смешалось в доме Облонских, он, конечно же, имел в виду запахи. Запах мандаринов со стола и запах курицы из духовки могут смешать даже мысли. Шампанское пили, смотрели телевизор. Отрывки из фильмов. В старых фильмах такие чистые голоса!
Они пригрелись на диване и у обеих глаза были на мокром месте. Удивительная вещь: жизнь сушит и выкручивает, а влаги в организме все больше и больше! Отрывки были из
комедий или про любовь, и обе подумали, что и в сорок, и в сорок пять (Анна Петровна Суэтина была старше Анны Ивановны Анненковой на пять лет) остро чувствуешь аромат чистой любви. Разница лишь в том, что молодой влюбленный выглядит трогательно, а старик смешно. (Почему они себя считали старыми?) Двойное наказание, думала Анна Петровна, не по-армейски: и любовь беспредметна, и сам смешон. Не верится, что по земле Счастье ходит... Под окнами раздались шаги, крики. Расходились граждане из гостей по домам. Каждый нес свое счастье и был счастлив им. Передачи кончились. Сударыни посидели еще, попили чайку и с легкой грустью легко распрощались. Обе устали от отдыха и друг от друга. С годами сильно привязываешься к своему одиночеству. Больше, чем принято думать.
Отдых у Анны Петровны приходился на воскресенье или на праздник и заключался в том, что, проснувшись, она настраивала себя на него так: «Сейчас позавтракаю и... отдыхать! Никуда не идти. Обрабатывать статистику или проверять контрольные. Сразу трех зайцев убью: отдохну, радио послушаю и дело сделаю. Покой, полная изоляция, никакого общения с коллегами».
Анна Петровна пришла домой в четвертом часу. Час, как бы это поэтичнее сказать,
накинул синюю шинель со снеговым подбоем... Безнадежно пустой был час. Голова шумела, как холодильный агрегат у Анны Ивановны. Анна Петровна потихоньку зашла в дом, не зажигая свет, разделась и легла. Ей было светло и тревожно, во рту горечь со сладостью, а на сердце печаль. Анна Петровна чувствовала себя, как забытый всеми томик русской лирики девятнадцатого столетия. Передачи кончились, зрители и актеры спят. Анна Петровна вспомнила вдруг, как она в юности любила театр, как трепетала перед ним, причудливым творением людей, в котором можно десять тысяч секунд спектакля превратить в праздничный салют из десяти тысяч восторженных мыслей, чувств, цветов и слез. Где совершенно нет никакой статистики, уводящей своими округлениями и средними величинами от истины. Округленная средняя величина — завкафедрой Толоконников, «шеф»... Ах, как давно не была я в театре, подумала она. Впрочем, какой театр, когда нет ни туфель, ни платья? А Мольера можно и самой почитать. Так и провалилась в сон Анна Петровна с мыслями о театре, Мольере и отсутствующих туфлях и платье...
Новый год встречают обычно для радости, но обычно он несет новые огорчения. День Новый год прибавляет, а вот денег нет. Когда ползарплаты улетает к теткам в Белую Калитву, да еще в этот Брянск, невольно ужимаешь себя вчетверо.
«Двойное наказание, — вновь подумала, проснувшись, Анна Петровна, — не по-армейски как-то: и любовь беспредметна, и сам смешон. Ну, да не всегда же так?! Не для меня ее, видно, чары и сомнения, не для меня. Всё в безвозвратном прошлом. Хотя и в прошлом этом святой и нежной любви не было у меня, не было... Впрочем, была. Чистая, возвышенная любовь... К подлецу и пьянице. И вот результат: не верю, что по земле Счастье ходит».
Под окнами опять раздались шаги, крики. То расходились по домам граждане. И каждый нес свое счастье и был счастлив им. Анна Петровна даже встряхнула головой. Словно и не ложилась, а это продолжается вчерашний кошмар ее жизни. Женечка спит, спи-спи, мой
хороший. Она укрыла вылезшую из-под одеяла ногу сына.

От первого дня наступившего шестьдесят второго года, в котором Анна Петровна
только-только проснулась, поднялась с кровати и уже досадует на то, что столько часов прекрасного утреннего времени пропали зазря, поднимемся на минутку и мы к недосягаемым высотам начала всякой жизни. С высоты своего таинственного появления на этот свет человек долго спускается в долину людской глупости, бредет по ней всю жизнь, а перед старостью, когда сил осталось только-только дотащиться до нее, пытается преодолеть маленький холмик здравого смысла, который он почему-то считает высшей (может, потому что своей?) точкой мудрости.
Итак, шестьдесят второй. Что так люди придают столько внимания пустякам? Прошел год — и из-за этого терять еще один день? Поскольку после бессонной ночи весь этот день будешь разбита, как старая кляча. Так и вышло. Вечером свалилась в постель, не дождавшись, когда Женя вернется с елки.
Покатил и этот год.
Анна Петровна чувствовала себя отвратительно. В последнее время она сильно
нервничала. Грипп любит нервных. Вот и оседлал он ее в первую же неделю нового года. Ноги налились свинцом, заложило нос, ангина и прочие прелести. Неудивительно — после восьми часов занятий на «свежем» воздухе, из которых два часа ушли на бонитировку Верхогляда. Два часа на пронизывающем ветру жеребец бесился, вырывался, лягал и вдобавок скалил зубы, как доцент Крылов. Студенты от учебного процесса попрятались в автобусе, оставив с ней старосту группы и отличника Рогова. Молодец, Рогов, правильно: свислый круп, телячьи запястья... Что, Рогов, холодно? А холка как тебе? Дружки-то попрятались? Удастся ли им так же удачно спрятаться от жизни?
Везет же ей с этими выездами в учхоз да племхоз! Как выезд, так отвратительная погода: или ливень с непролазной грязью, или мороз с пронизывающим ветром. Сколько раз уже
прохватывало на сквозняке. Горло вечно обложит, голова болит, температура. А надо занятия вести, рассказывать что-то, разъяснять этим бестолочам.
Завтра на собрании должна решиться ее судьба. Господь послал ей, похоже, последнее испытание, но она принимает его! Она победит, она должна победить, иначе весь божий
промысел лишается смысла, чего просто не может быть.
Анна Петровна болела очень часто. Она всю жизнь вела дневники, как Лев Толстой, и, как Лев Толстой, записывала туда не только мысли, но и справки о своем здоровье. Когда
потом, в 77 лет, она перелистала всю гору своих записей, она поразилась, что проболела всю жизнь (в том числе и весь шестьдесят второй год), и поняла, почему болела. Когда болеешь, меньше думаешь о будущей жизни, больше вспоминаешь о прошлой. А может, болеешь, оттого что думаешь только о прошлом, в котором одни болезни?
Целеустремленности Анны Петровны можно было позавидовать. Цели у нее были
дальние, по ту сторону горизонта, от них шел тонкий особый аромат, и она летела к ним, как пчела. Когда цели не видимы, их видимо-невидимо. И вообще жизнь — увлекательная штука, любила говорить она. Увлечешься целью — увлечешься и жизнью.
Многие мужчины душу бы отдали, да и все остальное, за эдакую цельность натуры. С нею — не хочешь, станешь маршалом авиации.
Хотя Анна Петровна, по меркам того ученого мира, в котором оказалась, достигла
далеко не всех «известных степеней». Характер не позволил. Но обо всем по порядку.
Ранний детский труд, который позже заклеймят, как крайне вредоносный, закалил Анну на всю жизнь.
Разумеется, очень сильный след оставила в ее характере атмосфера, царившая в семье. Мама происходила из семьи и не бывших хозяев жизни, и не сегодняшних ее хозяев, ни тогда, ни сейчас не распоряжающихся своей или чьей-то жизнью. То есть той узкой прослойки
граждан, которые были равноудалены и от господ, и от холопов. В роду их были учителя и священники, один географ-путешественник, а замуж она пошла без родительского благословения, что тогда не могло не говорить о чрезвычайной силе характера. Мама музицировала и пела. Отец у Анны был военный человек, а значит, приверженец точности во времени и порядка в пространстве. Место свое в строю знал и этого же требовал от подчиненных. Словом, педант. Так вот, атмосфера в доме Суэтиных была всегда ясной, прозрачной, геометрически правильной, наполненной приятными хлопотами и заботой друг о друге и не лишенная некоторого изящества. Разумеется, Анна подспудно и себя готовила к аналогичной судьбе.
В Анне с детства был силен дух практицизма и голос разума. Эмоции, столь же сильные, иногда поднимали вихрь в ее душе, но она железными тисками обуздывала свой нрав.
Быть первой — во всем, за что она бралась. Второй — значит, никакой. Жаль, фамилия не способствовала этому. Она хотела бы и во всех списках идти первой. У Анны плохо
складывались отношения с теми, кто был по списку впереди нее. Даже если среди них кто-то и симпатизировал ей. Как один вихрастый парнишка Агалаков. И симпатизировал бы ей с фамилией Шукин, например! Ничего у нее не получилось с Агалаковым, хотя он даже приезжал в Нежинск после войны, чтобы повидаться с нею.
Лидерство в ней сидело глубокими корнями, и она безотчетно следовала за ним вслед. И когда у нее получалось это (а в молодости получалось всегда), она невольно становилась
центром любой компании и душой любого общества, хотя не всегда душа и центр совпадают. Приятно, черт возьми, вести за собой людей к одной тебе видимым целям! И люди шли за ней.

У Анны Петровны помимо работы и сына был только один бзик: чай. Чай у нее был
всегда только индийский, китайский или цейлонский. Где она его доставала — одному богу известно. Она прекрасно его заваривала. Анна Петровна никогда не позволяла себе окунуть палец в чайник, чтобы проверить, скоро ли закипит вода, и никогда не потчевала вчерашней заваркой.
— Анна Ивановна, подлить вам еще?
— Премного обяжете, Анна Петровна. У вас замечательный чай. Цейлонский?
— Да, по пятьдесят две копейки, не по сорок восемь.
— По пятьдесят две — совсем другой чай.
— Совершенно верно, ни в какое сравнение не идет с тем, что по сорок восемь.
— Ну, что, вы сегодня
ходили в поликлинику, Анна Петровна?
— Лучше не вспоминать! Так не хотела идти. Пошла на ВТЭК, получила втык.
Анна Ивановна улыбнулась.
— Я теперь не просто Суэтина Анна Петровна, я теперь — «моя хорошая». Как в
блатной песне. Пошла на ВТЭК за справкой для месткома, на курорт съездить, сосуды головного мозга подлечить — кофеин уже не спасает. Хрен! Как бы не так! Подлечишь с этими бестолочами!
Анна Ивановна сочувственно кивала головой, рассеяно думая о своем выступлении на завтрашнем Совете и о том, что только начни болеть — конца не будет!
— Все, как заведенные, «моя хорошая! моя хорошая!» — а справку никто не дает. Да и черт с вами, в конце концов решила я, обойдусь без курорта. Но ногу-то надо идти лечить.
Помните, в Ленинграде отнялась, 15 августа? Полгода уже болит, немеет.
— И куда же пошли? — машинально спросила Анна Ивановна.
— Куда? К бездельникам да бестолочам и пошла! Куда же еще? Сперва к невропатологу, а потом к хирургу. Невропатолог — тот хоть за меня не брался, издали смотрел, а хирург
прямо с порога: «Спустить рейтузы!» Я ему — а чего это вы собираетесь смотреть? «Чего надо, то и посмотрю».
Анна Ивановна улыбнулась.
— А я к вам с ногой пришла, вот ногу и смотрите. «Вот ногу сейчас и посмотрим.
Снимайте-снимайте». Ну, я их приспустила, не совсем, конечно, рукой придерживаю, а он прикрикнуть изволил: «Ну, чего стесняетесь, ведь в больницу пришли, не к попу!» Долго он меня ощупывал, вот тут к мослам все руки прикладывал, словно упитанность курицы проверял. И наконец радостно так, со злорадством выкрикнул: «Нет у вас сосудистых заболеваний!» Словно я на них настаивала и требовала их признать. Ну и слава богу, сказала я, натягивая чулки и рейтузы. Он застрочил в карточку. Долго, торопливо так, почерк жуткий. Я стою возле него. Жду, когда отстрочится. Вскинул голову, смотрит удивленно: «Вам что? Я же сказал — нет у вас сосудистых заболеваний, что вы ждете?» Ну, а с ногой-то мне что делать, ведь болит? «Это уже не знаю, идите к невропатологу». Была, направил к вам. «Нет у вас сосудистых заболеваний!» Это я слышала уже. Вы мне что-нибудь новенькое сообщите. Какое там, новенькое! Он свое образование все в институте оставил. Так и ушла ни с чем. То есть со своей болезнью. А все врачи прямо в один голос, как сговорились, заявляли мне: «У меня вашей болезни нет!» Ни у кого нет. Понятно, она у меня! Была и осталась. Моя хорошая!
Главное отличие Анны Ивановны и Анны Петровны состояло в том, что Анне Петровне ничего не надо было от «этого» института. Анне Ивановне же, напротив, от «этого» института надо было всё. Это отличие и привлекло их поначалу друг к другу. Потом как-то само собой получилось, что им обеим действительно на какое-то время от «этого» института ничего не надо было, кроме друг
друга.
Однако, надо признать, те качества, которые притягивали их друг к другу, они терпеть не могли более ни в ком другом. Анна Петровна, например, никогда не лгала, не флиртовала, не терпела взяток и подкупа в форме подарков и суесловий, не терпела фамильярности. А вот Анна Ивановна всё это делала сама и терпела от других, и охотно пользовалась
подношениями и лестью. Делала она, правда, это не осознанно, а бессознательно. Делала — и все тут! Без всяких там штучек. Но когда они сходились вдвоем, все это они как бы оставляли за скобками. Чрезмерную прямолинейность одной и чрезмерную изворотливость другой. Геометрия она на то и геометрия, что всё в ней уживается: и прямые с кривыми, и тупые углы с острыми. Словно этого и не было у них, а если и было, то они и знать о том ничего не желали!

3. О послевоенных залпах.

Человека гипнотизирует огонь, он любит сидеть и смотреть на костер или закат солнца и думать, как всякий мыслящий человек, ни о чем. Скажем, о том, почему кроты или суслики лучше его обустраивают свой дом.
Анна Ивановна и Анна Петровна садились пить чай вместе с солнцем. Солнце садилось, и они садились. Из кухни был виден золотой закат. Закат был прекрасен, как
испанский танец.
Глядя на него, они любили беседовать. Обе квартиры были на западной стороне
соседних домов, только из окон квартиры Анны Ивановны была видна степь с рощицей вдали, а из окон Анны Петровны была видна еще и река.
Сколько теплоты во взглядах, словах, мыслях! Сколько теплоты во всем!
— Вот так бы вечно сидел и смотрел на закат, — сказала Анна Петровна.
— Я давно хочу вас спросить, Анна Петровна, почему вы о себе говорите в мужском
роде: «сидел», «смотрел»?
— А я всю жизнь, как мужик, в сапогах протопала. Вон с тем
чемоданом.
— Я думала, это ящик.
— Нет, чемодан. Из Венгрии. Плотник один подарил. Раз средь бела дня на вокзале чуть не украли. Сижу на скамейке, завтракаю. Двое подошли, взяли чемодан и пошли.
— А вы?
— Что я? Я — как всегда. Отняла. У меня от Венгрии самые добрые воспоминания
остались. Это чехи венгров не любят, а венгры чехов. А ко мне они хорошо относились. От тифа спасли. В госпитале точно загнулась бы. Сережки, видите? Оттуда. Из особого камня. Может, и драгоценный, не знаю. Видите, красная дорожка за стол бежит? А при луне рубиновым светом горят. Как-то засиделась за бумагами. Приказы, письма... Уже отгремели победные залпы. В Венгрии еще. Я еще семь месяцев была в оккупационных войсках. Стемнело, вышла на крылечко покурить. Ночь чудная. Луна. Сижу на приступочке, курю. Слышу, идет кто-то. Вдруг как резнет. С треском. И засмеялся сам себе. Мимо идет, меня не видит. А я не дышу, папироску за спину прячу. Неудобно как-то. А он — шасть ко мне! Напугал. Увидел меня, остолбенел. Начштаба Аверьянов. «Что вы тут делаете?» — «Курю, Павел Тихоныч». — «А это что?» — тянется к уху. — «Сережки». — «То-то, смотрю, огонек странный» — и, не прощаясь, ушел. А на повороте засмеялся. Такие вот они, послевоенные залпы...
— Вы это, Анна Петровна, девятого мая студентам расскажите.
— Лучше нашему заведующему расскажу. Ему это ближе.
А еще Анна Петровна любила два-три раза за лето бывать на даче у Анны Ивановны. Приходила она к Анне Ивановне на дачу не ради ягод или яблок, ей хотелось усесться в
скрипучем плетеном кресле под яблоней, пить чай и ничего не делать. Муравьишка по столу бежит, листочек падает в сухарницу... Ветерок шевелит салфетку и всякие мысли приходят сами собой. И даже если они о бренности бытия, они так успокаивают, так согревают душу. А если в этот момент еще прострекочет сорока, так и совсем хорошо. Анна Петровна любила сорок. Сороки были красивы, как девушки в народном хоре.
Анна Ивановна и Анна Петровна были в том возрасте и состоянии ума, когда могли
судить о мире не с чьей-то подачи, а сами по себе. Как назвать двух умиротворенных беседой женщин, чей закат тоже не за горами — богинями мудрости? Закат их будет, разумеется, не так красив, но это не мешает им чувствовать ускользающую красоту.
Молчание не тяготило их. А беседа не раздражала. Так не всегда бывает даже в детстве, а им вот Бог послал такую радость и в зрелые годы. Молчали они обычно, когда солнце на их глазах погружалось за линию горизонта. Это занимало несколько минут. После этого они не спешили зажечь электрический свет, а любовались удивительными оттенками закатного света, напоминающего угасание колокольного звона. Оттенки были неуловимы, как мечты или
некоторые воспоминания. Как бы невзначай с их уст срывалось одно слово, второе, третье... И они спешили восполнить минуты молчания, причем каждая из них выкладывала другой не свою боль, а свою радость. Даже если радость и выросла на черноземе боли. Впрочем, в обычной жизни они не были столь сентиментальны и чутки.
Темы бесед их были естественны, как они сами в эти минуты. Разговор мог идти о чем угодно: от родинки на носу у нового заведующего кафедрой разведения до необыкновенных размеров семенников у быка-производителя бестужевской породы в племхозе.
Чувствовали себя они в эти минуты превосходно, даже если и донимала их с утра какая хвороба или возрастные недуги.
— Подумаешь, Памир крыша мира! Крыша мира, Анна Ивановна, ваша кухня!
— Вы, Анна Петровна, не попробовали еще вот этот пирожок.
— Анна Ивановна, ваше тесто просто изумительное! Во рту тает. В чем секрет?
— Секрета никакого. Готовить тесто некогда, беру его в столовой, добавляю туда яйца, сахар, ваниль, пачку растопленного маргарина...
— Не может быть!
— Да вы сами попробуйте, у вас еще лучше получится. У вас, Анна Петровна,
прирожденные способности кулинара. Какой чай у вас! А сливянка!
— Вам, правда, понравилась?
— Скажите, как вы делаете ее?
— Это так же просто, Анна Ивановна, как и ваше тесто. В Венгрии, кстати, научили.
Беру водку, чернослив, сахар. Да, еще ваниль, если достанете. Смешиваю, ставлю в темное место. Изредка взбалтываю. Через пару недель процеживаю и — ваше здоровье!
— Я понимаю, весь секрет в пропорциях?
— Совершенно верно, вкус — это прежде всего пропорции. И щедрость. Чернослива и сахара надо побольше класть.
На время их беседа иногда прерывалась. Анна Петровна, извинившись, поднималась с табуретки, делала круг по квартире — ей нравились копии картин русских пейзажистов
прошлого века, расположенные четко на одном уровне и с равными интервалами на стенах, — и скрывалась в ванной комнате, совмещенной с туалетом. Совмещенный санузел напоминал ей кафедру, где всё в одном месте.
То обстоятельство, что туалетная бумага, столь дефицитная в пору превышения спроса над ее предложением, а естественных отправлений над потреблением, была аккуратно
разрезана на маленькие квадратики и заботливо уложена стопочкой на полке, а бумажные салфетки для придания им более оригинальной формы были аккуратно разрезаны по диагонали и свернуты кольцом, — свидетельствовало не о скопидомстве и скупости домохозяйки, а скорее о ее домовитости и рачительности.
А потом они живо обсудили институтскую сплетню о старом доценте Сивцеве и
молоденькой ассистентке Вражской, придумав для нее хорошее прозвище «Сивцева-Вражская».
Анна Ивановна любила показывать Анне Петровне свои фотографии. У нее был
громадный альбом из листов плотной цветной бумаги с кружевными кармашками, в которые были вложены черно-белые фотографии по темам, годам и увлечениям. В центре каждой фотографии неизменно была сама Анна Ивановна, а на обороте было подписано, в каком году и каком месте они сделаны, и кто находится на них слева направо или справа налево. Коллективных фотографий на фоне корпуса санатория, горы, водопада или под раскидистым деревом было множество. Чувствовалось, что на подбор фотографий в этом необъятном альбоме большое влияние оказывала центробежная сила самодостаточности его хозяйки и ее связей во внешнем мире. Анна Петровна обратила внимание, что два листа в самом начале альбома были пустые, а в одном кармашке застрял уголок вырванной, должно быть, с ожесточением фотографии.
У Анны Петровны фотографии тоже были, но не так много и они были рассованы по разным конвертам без всякой систематизации, случайно захваченные центростремительной силой ее судьбы. Самой Анны Петровны на многих фотографиях и не было вовсе.
Фотографии ей были ни к чему. Некогда их было разглядывать.
— Вы любите стихи? — неожиданно спросила Анна Ивановна.
— Что такое стихи? Это так, полет глупости.
— А почему же тогда он захватывает людей?
— Ну как почему? Все потому же. Почему полет птиц захватывает птиц? Потому полет глупости захватывает глупость.
Анна Ивановна, несмотря на то, что любила стихи, не знала, чем и возразить.
Всякий раз после ухода Анны Петровны Анна Ивановна чувствовала себя обделенной жизнью. Ей не довелось, как той, побывать за границей, хотя бы и воюя. Не довелось
испытать жизненных потрясений, которые выдержит не всякий мужчина. Хотя и у меня не все так просто было в жизни, я просто не придавала этому такого значения, думала она.
Словно протестуя против этой мысли, защемило сердце и так вдруг стало тоскливо... Скорее бы Настя из школы пришла!
У Анны Ивановны, как у всякой неординарной женщины, разумеется, были свои тайны, но они так глубоко были спрятаны в недрах ее памяти, психики и совести, что она не
позволяла заглянуть туда хоть краем глаза даже самой себе. И в такие дни, когда раздумья приходят не из тебя, а словно прилетают откуда-то, то ли из твоего предсмертного часа, то ли из первого часа мира иного, ей было тяжело, так как она чувствовала тяжесть спрятанных на дне души проблем и воспоминаний и понимала, что с каждым годом их будет все тяжелее и тяжелее нести.
И самый большой груз был невесом, так как он весь состоял из того, чего у нее не было: семьи, родителей, отчего дома, своих и только своих любимых лиц, имен, игрушек. Ничего она этого не помнила. Не помнила и не хотела вспоминать!
Жизнь обделяет тех, кто боится ее, подумала Анна Ивановна, но не согласилась с
собственной мыслью, так как она была противоестественной, то есть направленной против самой себя. Такое допускать нельзя, даже если оно и очевидно. Ведь я все в жизни делала так, как следовало делать, но почему же тогда жизнь не воздаст мне, как следует. Или она вот так и воздала — как следует?
Нет, нет, только не это, только не это, застонала она. Только не возврат к тому, что было у меня!

4. Кафедра.

«Всегда быть правым, всегда идти напролом, ни в чем не сомневаясь, — разве не с
помощью этих великих качеств тупость управляет миром?..» (В. Теккерей).
Такую записку Анна Петровна нашла у себя в понедельник, после первой пары. Она
аккуратно лежала строго посередине стола и, чтоб не снес сквозняк, была придавлена календарем.
— Чьи художества? — спросила она лаборантку Тосю. — Не поленился
кто-то печатными буквами изобразить. Каллиграф. Князь Мышкин.
— Что? — не поняла Тося.
— Кто тут был с утра?
— Ой, я не знаю, Анна Петровна. Я только что сама пришла.
Врет, подумала Анна Петровна. Это хорошо, что врет. Значит, эта уже в отсев. Остались двенадцать. Впрочем, можно не трудиться. Все отсевки. Эх, вас бы всех туда под Миус, где
поливали нас в степи свинцом! Чтоб вы делали там без этих великих качеств? Грамотеи! Сами, небось, даже о «Ярмарке тщеславия» не слышали. Да и черт с вами! Она подчеркнула красным карандашом слово «тупость» и приколола кнопками листок к доске объявлений. Подумала и расписалась под текстом.
— Тося, передайте всем, пусть распишутся. С тем, что ознакомлены.
Возле деканата развернулась и пошла обратно. Тося что-то объясняла по телефону. Анна Петровна услышала слова «она уже ушла».
— Я снова пришла, Тося. Забыла сказать: открой окно, что-то воняет сильно у нас, — она наклонилась к телефонной трубке и громко и четко произнесла: — Да-да, воняет на нашей кафедре старым говном!
После обеда состоялось заседание кафедры, на котором обсуждался один вопрос: учебный процесс. Собственно, и жизнь можно свести к одному процессу — жить, и одному вопросу — как? Ответы будут самые разнообразные. На учебный процесс каждый сотрудник
кафедры имел собственную точку зрения и каждый оспаривал ее так, будто кто-то другой оспаривал ее у него. Битый час выясняли разницу между прогулом по уважительной причине и по неуважительной. Анна Петровна воздерживалась от реплик, но наконец не выдержала и взорвалась:
— Зачем разбираться с этим? Это совершенно порочная классификация. По какой бы причине ни прогулял человек, в голове у него одинаково пусто. Надо не причины искать, а отработать прогулы. Я так полагаю, что вам больше говорить не о чем? Пусто?
Намек был явно провокационным. Анна Петровна была готова к бою. Ей очень хотелось сразиться сегодня со всеми этими пресмыкающимися. Пора переименовывать кафедру. Не
частной зоотехнии, а общего пресмыкательства.
— Анна Петровна! — постучал карандашом по графину заведующий. — Что вы себе
позволяете?
— Я, Григорий Федорович, к сожалению, не могу себе позволить то, что позволяют себе другие.
— Чего же это?
— Подлости!
Общий шум стих. Слышно было, как в животе доцента Крылова забормотал
алкогольный гастрит. Доцент придавил его рукой, отрыгнул и поморщился.
Анна Петровна с отвращением отвернулась от него.
— Вот этот товарищ... — она не глядя ткнула пальцем назад, целясь в Крылова. —
Григорий Федорович, дайте ему воды. Его мучит отрыжка. Этот товарищ со знаменитой фамилией баснописца...
— Я бы попросил вас, Анна Петровна, — строго сказал Толоконников, — держаться в рамках приличий!
— Ах, в рамках приличий? Хорошо. В рамках так в рамках. Пусть доцент Крылов
объяснит мне, по какому праву и в каких это рамках он наврал своему собутыльнику журналисту «Вечерки» Хорькову о том, что доцент Суэтина развалила всю учебную и воспитательную работу студентов?
— Врут без права, — заметил пересмешник Харитонов.
— С этим я совершенно согласна с вами, Вадим Сергеевич.
— По теме, по теме, Анна Петровна, — постучал карандашом заведующий.
— Что вы все стучите? Я и так прекрасно все слышу. Я и говорю по теме. Разве развал учебной и воспитательной работы студентов не по теме?
— Доказательства? Что вы сотрясаете воздух? — Григорий Федорович встал, видимо, собираясь закрыть заседание.
— Доказательства? Вот они! — Анна Петровна бросила на стол заведующему газету, свернутую в трубку.
Тот, кривясь, развернул ее.
— Ну, что вы, право, так закрутили ее?
— Это вопрос, кто закрутил все это! — парировала Суэтина.
Заведующий вздохнул.
— Ну, где?
— Вы же видите, где. Там красным карандашом обведено.
— Анна Петровна, не надо мне указывать!
— А кто вам указывает? Вы и сами все прекрасно видите. Читайте, читайте.
Заведующий протянул газету секретарю.
— Толя, прочтите, пожалуйста. Вслух. Где обведено.
«Доцент Суэтина А.П. все лето, вместо того, чтобы заниматься со студентами учебной практикой в учебном хозяйстве института, занималась бонитировкой лошадей в племхозе «Семеновский», а также...»
— Достаточно. Ясно, чтобы составить представление об авторах сей вдохновенной
статьи! — воскликнула Анна Петровна.
— Может, все-таки дочитаем? — приятно улыбаясь, спросил Толоконников.
Суэтина махнула рукой. Дальше статья была выдержана в этом же тоне, а в конце был журналистский плач по бедному социалистическому хозяйству, в которое придут
специалисты, прошедшие через руки таких преподавателей, как Суэтина А.П.
— Ну, и что же вам тут, Анна Петровна, не нравится? — спросил заведующий.
Похоже, он засучил рукава. Так я думала, отсюда ноги растут, из этой старой задницы.
— Что? Все не нравится! Хорошо. По порядку. Первый абзац. Корреспондент Хорьков, под руководством уважаемого доцента Крылова, изволит ерничать по поводу того, что доцент Суэтина занимается не учебной практикой, а бонитировкой лошадей. Это мог написать (и подсказать) человек, абсолютно не смыслящий не только в коневодстве, а и в животноводстве вообще! Что такое бонитировка? Григорий Федорович, я вас спрашиваю, как заведующего кафедрой частной зоотехнии! Что такое бонитировка, как не комплексная оценка
сельскохозяйственных животных? Это что, не практика?
— Но тут же написано: не в учебном хозяйстве института, а в племхозе «Семеновский».
— Вы меня удивляете, Григорий Федорович! Где я вам, вернее, где я студентам в учхозе возьму лошадей? Я ими что, уток наряжу? Или гусей? Гусь в попоне и с уздечкой! И под
седлом!
Харитонов засмеялся. Заведующий строго посмотрел на него.
— Давайте без патетики, Анна Петровна. По сути.
— Тогда уж точно напишут, и не у нас, а в Москве. Лошадь последнюю у нас в сорок первом еще реквизировали, с тех пор не вернут никак. Довожу до вашего сведения, Григорий Федорович, что практические занятия со студентами на живых лошадях, а не на плакатах, как это делает уважаемый доцент Крылов, я провожу еще и в милиции, в конном отряде. Там, кстати, прекрасное отношение к лошадям. Лучше, чем к людям в иных местах.
Заведующий, чувствуя, что ему сегодня Суэтину не свалить, пользуясь правом сильного, усадил Анну Петровну, сказал резюме, совершенно не затрагивая тему газетной публикации, и распустил всех по домам.
Анна Петровна шла домой. Удивительно, она чувствовала себя не разбитой, а словно помолодевшей. Я вам покажу еще сто чертей, подумала она. Однако, как есть хочется!
В этот момент ее окликнул ассистент Харитонов.
— А вы не боитесь, Вадим Сергеевич?
— Чего я должен бояться, Анна Петровна?
— Не чего, а кого. Коллег — не боитесь? Сожрут, не подавятся. Вы бы подальше от меня шли. Заразная.
— Не боюсь, Анна Петровна. У них своя точка зрения, у меня своя.
— У них своя? Вадим Сергеевич, не будьте так наивны, на кафедре все точки зрения растут из одного горшка, не буду говорить, с чем. Каждая своя точка зрения есть точка зрения ее заведующего. Это аксиома. Ее на первом курсе проходят.
— У меня все точки зрения слились в многоточие.
— Смотрите, как бы многоточие не разодрало вас на части.
— Думаю, не раздерет. Извините, мне кажется, вы мало кого уважаете на нашей кафедре.
— Вы правы, у меня нет сил заставить себя уважать тех людей, которым я никогда не сделала никакого зла, но от них получаю одну лишь подлость.
— Хотя среди них есть хорошо воспитанные люди...
— Когда тебе в лицо говорят одно, а в спину другое, это и называется «хорошим
воспитанием»?
— Я не хотел бы сплетничать... Но они все считают вас... как бы это сказать...
— Так и говорите, — насмешливо посмотрела на него Анна Петровна. — Плохим
человеком, что ли?
— Да, неудобным.
— Лучше остаться таким плохим, как я, чем стать таким хорошим, как они.
— Мне кажется, человек, даже очень хороший, не ко всем свят, и, несмотря на его
непогрешимость, его все равно кто-то ненавидит и хочет сжить со света.
— Это туманно, Вадим Сергеевич. Расплывчато. Зло конкретно. А подлость тем более. Да, человек не ко всем свят, это вы очень точно подметили. Но он всегда свят со святыми.
— Вы хотите сказать, что святости вообще нет?
— Я ничего не хочу сказать, — засмеялась Анна Петровна. — Кроме того, что с волками жить, по волчьи выть. Другого языка они не разумеют. Когда идешь к людям с открытой
душой, в нее удобно плевать. Вадим Сергеевич, вот вы хоть и молоды еще, но уже достаточно опытный человек, скажите, как я должна относиться к доценту, к исполняющему обязанности доцента (пока!), который за последние десять лет берется неоднократно за науку, но гусыни, испытываемые ею на яйценоскость, в конце опыта оказываются гусаками, а индюки, как столетние старцы, отказывают в сперме? Но самое печальное, она за десять лет не научилась литры переводить в килограммы. Это в молочном-то деле! Да ее в молочный отдел гастронома нельзя брать, не то что студентов учить! Студенты смеются. Они даже раз бастовали. Это еще до вас было. Пришли в деканат и заявили: не пойдем больше к... Словом, отказались от учебного процесса.
— Я знаю, вы о ком, — засмеялся Харитонов.
— Я тоже знаю, о ком я. Я их всех очень хорошо узнала за эти годы. Кстати, уж
сплетничать, так до конца. Душа изнылась. Меня-то, знаю, как треплют. Лет пять назад смотрю, она выходит ближе к обеду из своего дома с мужчиной. Не с мужем. Мужа-то я хорошо знаю. Поздоровалась с ними. Мужчина-то тоже наш, общий знакомый. По наивности спросила — дело какое? Думала, по делу приходил. Квартиру меняю, говорит. Квартиру и квартиру. Только почему с ним? Ну, да не мое дело! А потом еще как-то встретила, еще... Уже пять лет все с тем же делом, все не сменит.
— Вам опасно попасть на язык! — засмеялся Харитонов.
— Мы-то поначалу были с ней в нейтральных водах. Но как не попросишь ее о каком-нибудь пустяковом одолжении (на кафедре, сами знаете, нельзя же без этого — то
подмениться, то передать что-либо), нет, не может! Считает себя человеком особой судьбы и любые просьбы чего-нибудь сделать воспринимает как оскорбление. Ну, а потом, как вся эта камарилья началась, и вовсе стала моей первой (после «шефа») гонительницей.
— А вы не боитесь, Анна Петровна, что я все это передам ей?
— Не боюсь, Вадим Сергеевич. Я свое отбоялась. Она и так знает все это. Чует.
— Свой запах не чуют.
— Это вы верно! Одно вам хочу сказать — вы мне симпатичны — горек кусок хлеба, а с ним приходится глотать и вовсе непотребное. Мне туда.
— Мне тоже туда. Да, Анна Петровна, я хотел вам сказать спасибо за урок, который
преподнесли мне впервые в жизни.
— Какой же?
— Не бояться чужих точек зрения.
— Опасный урок, Вадим Сергеевич. Можете и его свести к многоточию.
— Нет, его я в рамочку возьму.
— Кстати, Вадим Сергеевич, не знаете случайно, кто мне бумажку с Теккереем на стол подбросил?
— Знаю. Но не скажу. Да вы сами знаете.
— Крылов.
— Я пошел. До свидания. Спасибо вам!
— И вам того же.

5. Камарилья.

«Камарильей», если прибегнуть к книжному стилю, почти двести лет назад стали
называть придворную клику интриганов, окружавших испанского короля Фердинанда VII и фильтровавших доходы Испании через свой карман. Пример заразителен, но не нов. Этот термин с годами приобрел еще большую актуальность, благодаря скрытым в нем резервам и возможностям его непосредственных участников.
В нашей стране камарилья, как всякое экзотическое растение, разумеется, не прижилась в чистом виде. Потребовалось районирование, то есть участие в «приживании» и
распространении этого злака первых лиц государства.
У Анны Петровны был, правда, еще один термин, которым она исчерпывающе
характеризовала положение вещей: «бардак», не имеющий никакого отношения к поэтическому творчеству, но ограничимся «камарильей», как более книжным словом. При этом не забудем чисто российский оттенок его — клика не вокруг государя, а клика во главе с государем. То есть государь не описан, а вписан. А в терминах Анны Петровны Суэтиной это еще была не просто сама клика, обстряпывающая свои дела, а и весь сладостный процесс приготовления и расхлебывания служебной заварухи, со свойственными всякой кухне гарью, отбросами и прихлебателями.
Камарилью на кафедре затеяли два человека год назад. Почти за два года до конкурса Анны Петровны Суэтиной.
До этого жизнь на кафедре шла своим чередом: вяло, привычно, незаметно, с дрязгами, сплетнями и мышиной возней. Всё было на своих местах и все были на своих местах.
Поскольку коллектив всегда и везде состоит из совершенно разных по характеру и способностям людей, но одинаково желающих кушать, из этого постулата можно сделать вывод о том, что он (коллектив) обкатывает любого. А если нет, то, по выражению Анны Петровны, — в отсев! Жаль, коллектив не отсеешь!
Конкурс должен был состояться через восемь месяцев. Вот тут и все средства стали
хороши. Григорий Федорович Толоконников был тертый калач в искусстве управления коллективом. И хотя он был старше Анны Петровны всего на восемь лет, это была очень большая разница. Разница в возрасте руководителя и подчиненного обычно пропорциональна квадрату разницы в их служебном положении. Толоконников себя чувствовал патриархом и вел дела на кафедре, как хотел. Тут ничего не поделаешь, его право. А поскольку года позволяли ему еще лет двадцать с почетом занимать это место, понятно, стремление не упустить эту возможность и подвигало его на всякие мыслимые и немыслимые авантюры. Тыл со стороны ректората, Ученого совета, парткома и прочих организаций у него был прикрыт надежно, поскольку, всем известно, заведующего кафедрой, не угодного тылу, просто не назначат. Имея это, Григорий Федорович, естественно, надеялся на взаимопонимание и во вверенном ему коллективе. Вы мне, я вам, всё пополам. Когда коллектив послушно исполнял отведенную ему роль, пьеса доставляла одно только удовольствие. Хоть глянцевую афишку вешай над входом: «Бенефис профессора Г.Ф. Толоконникова».
Но когда Анна Петровна Суэтина три года назад рьяно взялась за докторскую
диссертацию и вот-вот ее добьет, когда она стала, что называется, рыть землю под ногами заведующего и все громче заявлять о своих правах, он этого не мог оставить без внимания. Дело в том, что докторов на кафедре не было, а профессор Толоконников (единственный профессор на кафедре) сам был всего лишь кандидатом сельскохозяйственных наук, хотя и этого было ему вполне достаточно, как говорится, выше крыши.
Год назад, предвидя сложности, заведующий и приблизил к себе вечно исполняющую обязанности доцента (и.о.), но очень шуструю и сообразительную, Веру Павловну Дрямову в качестве консультанта по
женской части кафедры. В аспирантуру она попала в сорок восьмом году, когда кафедрой руководил профессор Дробышевский, даже не кандидат (звание ему присвоили за сумму заслуг в деле подготовки первоклассных специалистов-животноводов). От Дробышевского Толоконников научился многому и многое у него перенял. Старый профессор умудрился руководить кафедрой без перерыва двадцать сложнейших в истории страны и института лет!
Так вот, «старик Державин нас заметил» и принял в аспирантуру. Она выдержала
конкурс не по причине увлечения наукой, а скорее всего по причине увлечения профессора. Диссертацией сам профессор ей помочь, к сожалению, не смог, но, дав ставку исполняющего обязанности доцента, такую возможность ей оставил. Мало ли, года многое меняют, не исключено, что и она незаметно наберет требуемую сумму заслуг и незаметно отбросит эти две буковки «и.о.» Профессора Дробышевского скоро пять лет как нет, но и.о. доцента перешла с рук на руки, не уронив чести и достоинства.
Ее и прочил Толоконников на место Суэтиной. Для этого надо было сделать за год
незамысловатую двухходовку: Дрямовой защититься, а Суэтиной потерпеть в чем-либо фиаско. Элементарно, товарищи! Проделано не раз, и не два. Успех произрастает на почве фиаско, а фиаско люди терпят вследствие своего успеха. Для толкового человека здесь открывается бездна возможностей!
Толковых, правда, маловато, усмехнулся
профессор Толоконников.
— Верочка, кровь из носа, через три месяца защита! Иначе будет невпротык.
— Гриша, а как же Федоров из ВАКа?
— Федоров Федоровым, а ты давай готовь материал к защите. У Харитонова возьми, что недостает. Потом ему вернем, — усмехнулся Толоконников. — Промедление смерти подобно. Как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.
— Что-то ты афоризмами заговорил.
— Заговоришь тут. Видела, что сегодня устроила?
— Да уж, кто б подумал?
— Подумал-подумал! Вот то-то и оно-то, что никто не подумал. Вспомни, сама что
говорила о ней: солдафон, солдат в юбке, «пэпэжэ», еще — не буду уточнять.
— Ну, а Крылов что, не мог проверить, что Хорек написал?
— Это ты у него сама спроси. Напились, наверное, до поросячьего визга, проверишь тут! Надо браться за него, пока на партком не попал. Нечего сор из избы выносить. Организуй
обсуждение. Один-два фактика. Опоздал вот двадцатого, прогулял двадцать седьмого... ты смотри, у него система — нарушения ровно через неделю!
— У него уже пять лет эта система, Гриша. По понедельникам.
— Вот и обсудим. Пожурим. Я, кстати, договорился, его полечат. Не все ж с этой
Суэтиной балясы точить!
— Ну, а с ней ты что теперь думаешь делать? Статейка-то так, пшик. Больше ей на руку.
— Ничего, мы еще и из статейки этой не все высосали. Ей отлежаться надо, походить по верхним эшелонам, покрыться пылью и печатями. Бюрократия — великая вещь! А там
посмотрим. А тем временем надо студентов организовать на какой-нибудь крестный ход, сорвать парочку занятий, что-нибудь подперчить по идеологической части. Тут ты у нас умница, подумай. Моральный облик, чего там еще, дочерний долг, воспитание подрастающего поколения, хронический алкоголизм...
— Ну, ну! Куда хватил. Ты ей еще шпионаж припиши. Дробышевского вспомнил? Она тут, милый, чисто алмаз, не подкопаешься. Я уж наводила справки.
— А чего ж сама о ней трепалась тогда — «пэпэжэ»? «пэпэжэ»?
— Это ты меня спрашиваешь, чего?
— Ладно, поищи-поищи. Кто ищет, тот всегда чего-нибудь найдет.

В этот день у Анны Петровны было восемь часов занятий. После занятий еще битый час помогала освоить оболтусам «зубы». Только собралась домой идти, заходит Толоконников и с иудиной ухмылочкой раскланивается.
— Мы виделись? Ну, здравствуйте.
— Ну, здравствуйте, — поздоровалась и она.
И отвернулась. Кто-то спер справочник... Как мелко! Под пиджаком, наверное, унес.
— Анна Петровна, студенты хвалят, как вы руководите ими, вот тут три дипломника — надо выручать кафедру, берите и руководите. Крылова два месяца не будет, месяц в больнице, потом курорт.
— Заслужил. Мне, что ли, запить? Это, Григорий Федорович, превышает мою нагрузку. Что, других нет?
— Дипломники у всех есть. И у всех нагрузка.
— У меня тоже двое.
— Вот, как говорится, копейка к копеечке будет алтын.
— У кого?
— Что у кого?
— Да все вы понимаете. Алтын — у кого будет? У вас?
— Опять вы за старое, — вздохнул заведующий. — Я к вам всей душой...
— Я вижу. Душно сразу стало.
Толоконников развел руками. Эту дамочку трудно переговорить. Ну, где словом нельзя, делом можно. Переделаем. Он мрачно взглянул на хорошо сохранившуюся спортивного
сложения Суэтину и, не прощаясь, покинул кафедру. Ей только рукава засучить и автомат в руки, подумал он. В дверях бросил:
— Значит, решили. Дипломники ваши!
Анна Петровна в раздражении сломала карандаш. Вот же иуда! Где только может,
напакостит! И так как проклятая, ни сна, ни отдыха, еще трех дипломников всучил! Ведь знает, знает «шеф», что я с дипломниками, в отличие от все прочих, вожусь, не считаясь с собственным временем, и выпускаю их на защиту, как на кандидатскую.
Весь следующий день, свободный от занятий, был занят конференцией. Докладов, как всегда, было много, и, как всегда, мало толковых. Все на скорую руку. Абы как. Господи, куда катимся? Куда катимся? Лишь бы отметиться, лишь бы галочку поставить! Да и не слушал
никто доклады. Каждый был занят собой, своим делом или бездельем, каждый тянул до вечера, как тянет подбитый самолет до полосы. Что же, назавтра и взлетать не намерены, господа? Понравилось одно выступление о производстве птицы, хотела задать вопрос, подняла руку, поднялась, стоя подала голос, но Толоконников (он председательствовал) грубо осадил ее, выкрикнув:
— В письменной форме! Пожалуйста, следующий!
И тут же сам стал прерывать докладчика, седого ассистента с кафедры физиологии, и учить его построению доклада. Так вот, товарищ ассистент, дожил до седин, а — никто, не рыпайся! Слушай Толоконникова, он профессор, он знает. Не вытерпела, и когда
Толоконников в самом начале следующего выступления перебил докладчика и задал ему вопрос, совпавший с вопросом с места Агоняна, громко на весь зал произнесла:
— Вопросы подаются в письменной форме!
В зале послышался смешок, а у Толоконникова от ярости потемнел даже костюм.
После заседания он кратко подвел итоги. Уделил внимание и Суэтиной.
— На реплику Анны Петровны отвечаю: я задавал по ходу!
Суэтина парировала:
— Я ее посылала не только в ваш адрес.
Они столкнулись в этот вечер еще и на кафедре.
— Как же так, Григорий Федорович, при такой чувствительности вы так легко обижаете других?
— Вы о чем это, Анна Петровна? — сухо спросил заведующий.
— Вас покоробило от моей реплики, а ведь я просто вернула ее вам. Надо и к другим быть таким же чувствительным. Или вы полагаете, что вы из другого теста? К тому же, я вовсе не вам бросила реплику, а Агоняну. Так что ваш авторитет я не подорвала. Это выше моих сил.
— Вы о моем авторитете не беспокойтесь! — профессор вышел и хлопнул дверью.
Тося зажалась в углу, как мышь. Только глазки сверкали. Сиди-сиди там, подумала Анна Петровна. Может, не сожрут.
В полночь Анна Петровна взяла ручку и стала писать письмо.
«Как он быстро пролетел, этот день, опять «завтра». Не успел сказать еще «сегодня», не успел почувствовать сладость и свежесть этого слова, как чувствуешь его горечь и труху. Куда спешишь ты, как невзнузданная кобылица, неутомимое время? Куда уносишь ты меня из
бытия? Остановись, какое ты есть, дай надышаться тобой вдосталь, дай рассмотреть тебя, запомнить твои призрачные черты. Куда стремишься ты, невесомое, неощутимое, как сон, неповторимое? Где твой привал, где подаришь ты мне вечный покой?»
Впрочем, человек, прожив сто лет, совершенно не очаровывается этим.
Вспомнилось:
— Я давно хочу вас спросить, Анна Петровна, почему вы о себе говорите в мужском
роде: «сидел», «смотрел»?
Да, да, «сидел», «смотрел», «не успел». Кому же я написала-то? Некому, что ли? Теткам в Белой Калитве? Так им деньги нужней. Как и Брянску.

И вот, когда она уже почти победила всю эту камарилью, когда ни Толоконников, ни Дрямова не знали, какую пакость придумать еще, а Крылову вместо сна стали являться
персонажи басен великого однофамильца, Анна Петровна допустила непростительную оплошность. Прокол, как говорят бюрократы. Она решила вдруг сделать портрет сына. То есть буквально потрет, писаный масляными красками на холсте. Минутная слабость, инстинкт материнства.
Хотя это еще бабушка надвое сказала — победила бы она камарилью или сама легла в этой битве костьми? Коллектив победить очень трудно. Везде, всегда и во всем побеждает, как правило, коллективный разум, который равноудален как от индивидуального, так и от
мирового сознания.

6. Петя Сорокин и беременный воробей.

Анне Петровне очень хотелось иметь портрет сына в масле. Иному сердцу больше
говорит отварной картофель в сардиновом масле или тонкие ломтики редьки в прованском, но материнскому — подавай непременно портрет сына в масле. Масло больше подходит для лица, даже детского. Лучше ложится на него, рельефнее лепит образ. И хранится масло подольше акварели. Акварель к тому же жидковата, подтеки дает и портит узнаваемость родных черт. Акварелью пусть сирень да мартовский снег пишут. Скоро Женечке шестнадцать лет. Еще чуть-чуть и станет большим человеком. Его портрет украсит стену музея, экскурсовод станет рассказывать о детстве сына, а заодно вспомнит и обо мне... — расчувствовалась Анна Петровна. — И мы опять будем вместе, спустя столько лет...
Анна Петровна отпуск и командировки проводила с пользой для кругозора: посещала выставки, музеи, картинные галереи, ходила в театры и на концерты. Вследствие этого
кругозор ее был достаточно широк, а в самом центре его, как игла циркуля, было собственное мнение в виде острой пронзительной точки, уходящей для придания равновесия в жизни чуть ли не в самый мозжечок. Это мнение позволяло ей судить обо всем на свете, и не всегда тривиально. Надо отметить, что кругозор у Анны Петровны был идеально круглым. В частности, ей нравились портреты, исполненные в классическом стиле. Без всяких там углов и кубиков, которые, чтобы понять, надо рассматривать либо свернув себе голову, как гусь на прилавке, либо издали в подзорную трубу, словно князь Багратион.
Она и сама с детства посещала всякие рисовальные кружки и добилась там
определенных успехов.
(Слово «определенные» ей нравилось за четкую привязку к слову «успехи». В те годы определенные успехи были во всем. Оставалось лишь дойти до котлет. На Анну Петровну
порой находила злость на жизнь, в которой не осталось котлет. Но котлет купишь два десятка и злость проходит. Ничего странного в отсутствии котлет не было. В то время, когда все было дешевым, а «дорогим» был лишь Никита Сергеевич, котлеты могли позволить себе все).
В институте Анна Петровна тоже пробовала рисовать, ей даже предлагали поступать в училище, но раз поприще зоотехника выбрано — тут не до живописи. Это поприще
живописно само по себе — специалисты не дадут соврать.
Нашелся и художник для Жениного портрета. Не просто, а «скорочлен» Союза художников (он так и говорил: «Я буду скоро членом Союза художников», за что его и прозвали «скорочленом»). Институт был большой и, понятно, в нем был свой соразмерный институту художник. Художник Гурьянов жил неподалеку, на Ипподромской, и они часто встречались то в магазине, то на улице. Николай Федорович был тоже в годках, которые, полагал, предназначены не для него, имел сына примерно того же возраста, что и Женя. Да-да, вспомнила она, как-то они сидели рядом на школьном концерте. Гурьянов шумно рукоплескал, когда его сын прочитал свои стишки, а потом встал и раскланялся. Общественности было известно также, что Николай Федорович находился под обаянием гоголевских «Мертвых душ», и любимая присказка его была: «Беременный воробей!», которую употреблял он по малейшему поводу. Чем-то ему досадила Елизавета Воробей, та, которую всучил Чичикову Собакевич.
Больше о нем Анна Петровна ничего не знала. Говорили, выпивать любит. Ну, это не новость. Живописцу — да не пить? Гурьянов писал маслом профессорско-преподавательский состав, и за пять лет он у него достиг размеров железнодорожного. В год он писал по двенадцать портретов и уже подумывал, не создать ли цикл под названием «Времена учебного года». Если бы им заинтересовалась какая-либо галерея, он мог бы заполнить ее под крышу. В начале учебного года он развешивал картины в коридоре возле деканата зоофака, соблюдая субординацию и пол. Как поднимешься с лестницы, направо от деканата к окну в глубине коридора шли мужские портреты, а налево к лестнице женские. Возле самых дверей деканата располагались изображения декана, его замов, двух профессоров, секретаря парторганизации. Далее шли портреты менее именитых современников по их значимости. Мало-мальски разбирающийся в технике живописи человек наверняка отметил бы любопытную закономерность полотен мастера: толщина и густота красок была положена на них согласно заслугам человека. Первокурсники со страхом глядели на грозного, как поверхность неспокойного моря, декана и важных, как морская пучина, профессоров, а прочие студенты любили угадывать по портретам фамилии, регулярно подрисовывали декану усы, которые тот сбрил лет двадцать назад, а под портретом молоденькой ассистентки Александры Шуваловой, чей озорной взгляд не смогла загладить даже кисть художника, возобновляли подпись: «Коля любит Шуру». А последний набор студентов и вовсе оборзел и написал: «Коля Гурьянов любит Шуру Шувалову».

Николай Федорович до этого работал на заводе в одном из основных цехов художником. В его обязанности входило написание объявлений для руководства цеха, цехкома,
комсомольского и партийного бюро, всяких организаций и комиссий, включая женские, выпуск всевозможных листков, молний, прожекторов, вырезание трафаретов для маркировки труб, баков, емкостей, громадной номенклатуры изготавливаемых контейнеров, отправляемых по всем уголкам страны и за рубеж, а к праздникам и юбилеям на нем была еще стенная газета, стенды, транспаранты и цветочки с флажками. Все это, вкупе с удушливо-прогорклой атмосферой гула, ругани и машинного масла, ежедневно травмировали утонченную натуру Гурьянова. При всей дородности Николая Федоровича и богатой природной внешности натуру он имел действительно утонченную, чем и брал за живое представительниц слабого пола. То, что он был эгоист до мозга костей, только усиливало его привлекательность. Дамы полагают, что эгоизм у мужчины как-то связан с его загадочностью, а значит, непредсказуемостью поступков, которые одни только дают остроту чувствам и приносят наслаждение. Что ж, и эта точка зрения имеет право на жизнь. Она лелеет надежду, что не все еще потеряно, если ваш суженый эгоист.
Должность его называлась «аппаратчик шестого разряда», но для всех, и прежде всего для самого себя, он был «художником». Руководству цеха, всем общественным и
политическим организациям, просто людям и потребителям заводской продукции нравилась добросовестная работа Гурьянова, и никто ни разу не высказывал ему претензий по качеству его рисунков, трафаретов или ежедневных объявлений. А за стенгазету его несколько раз благодарили и даже занесли в заводскую «Книгу почета».
Гурьянов с завода уволился после того, как однажды в столовой невольно подслушал разговор нового начальника цеха с работником ПТО. Они сидели за соседним столиком, и новый начальник цеха скорее всего Гурьянова не заметил.
— Ну, как встретил цех нового начальника? — поинтересовался за селедочкой «конторский».
— Стоя, долго не смолкающими аплодисментами, — новый начальник шумно хлебал постный суп. — Как из лужи! — он отодвинул тарелку в сторону.
— Вкусы меняешь? Интересное-то было что-нибудь?
— Все интересно... Мастера, токаря, электрики. Очень интересные. А интересней всего план давать. Аппаратчик один, трафареты вырезает —
художник...
— Художник? Школа искусств?
— Школа-школа. Приходи, покажу. Во вторник контейнеры отправляли в Венгрию.
Гляжу, в слове «ТИП» буква «И» написана, как латинская «N».
— Художник из Рима?
— Из Венеции. Как же так, говорю мастеру, венгры рекламацию пришлют, они же
вредные! Глядишь, еще путч один сделают. Мастер руками разводит: ошибся, мол, художник. Я ему: художники не ошибаются — у них свое виденье мира. Озадачил беднягу. В конце смены звонит мне: поговорил с Гурьяновым, так это того, у него точно такое виденье. С Гурьяновым, воскликнул я — азарт меня забрал, не тем ли самым Гурьяновым, которому в школе столько колов влепили, что он из них потом частокол вокруг дома сбил? Мастер, умора — правда, что ли, спрашивает.
Конторский захохотал:
— Ну, ты, Сан Саныч, юморист. В газетенку тисну. Расскажу ребятам о твоем народном художнике.
Гурьянов не стал дальше слушать, подошел к столу нового начальника цеха и вылил тому в остатки гуляша свой компот, а «конторскому» сказал: «Рот закрой».
После этого Гурьянов, понятно, и уволился. Спустя многие годы «конторский» стал большой шишкой, но его так и называли «Ротзакрой», хотя никто уже и не помнил, почему, а вахтерша в его ведомстве уверяла, что так раньше называлась фабрика «Рот Фронт». Чего только не придумают!
Анна Петровна встретила Гурьянова в очереди за котлетами. В этот год мясомолочный скот опять дал лишь одни котлеты.
— Приходится вот по очередям стоять, — словно оправдываясь за мясомолочный скот, сказал Гурьянов. — Жена неважно себя чувствует.
— А когда вы в очереди, она чувствует себя лучше?
Вопрос получился не совсем
тонкий, но Гурьянов простодушно ответил:
— Лучше.
Анна Петровна, помявшись, спросила в лоб:
— Николай Федорович, не напишете портрет моего сына?
— Сына? — Гурьянов внимательно поглядел на Анну Петровну, как бы провидя в ее
лице черты будущего портрета.
— Он, кстати, похож на меня. На совершеннолетие хочу подарить ему.
— Хм. Почему «не напишите»? Напишу, чего ж не написать? К двадцатому завершу портрет Хренова, займусь вашим сыном. Дома, увы, работать не могу, стеснен, знаете ли,
жена...
— Не беспокойтесь. Места хватит, и
освещение хорошее. Если что, торшер подвинем.
— Это не обязательно, — снисходительно улыбнулся Николай Федорович. — Главное метраж. Квадратный метр полотна хорошо получается на пятнадцати квадратах пола. У вас как? Двадцать два? Отлично. Юноша под торшером — а что, оригинально.
— Торшер немецкий.
Двадцать первого числа Гурьянов пришел к Суэтиным с мольбертом и чемоданчиком, в котором были краски, кисти, тряпки, пузырьки и прочий художнический хлам. Вопреки
ожиданиям, связанным с завершением предыдущего портрета, лицо Гурьянова было гладкое, готовое к новым раздумьям над новым полотном. Усы и бородка уравновешивали черную с проседью волну волос над широким лбом. Анна Петровна по случаю «закладки портрета» испекла пирог с потрошками по рецепту Анны Ивановны и к нему поставила на стол графинчик сливянки собственного «розлива». Николай Федорович пришел прямо с работы, уставший, и, разумеется, Анна Петровна тут же, как всякого голодного мужчину, усадила его за стол. Пирог имел необыкновенный успех, а сливянка шла, как по маслу. Анна Петровна млела от аппетита Гурьянова и его поучительных и пикантных историй о контрасте жизни парижской богемы и российских передвижников. Он ей кого-то напоминал, о ком в памяти остались самые приятные воспоминания, но она никак не могла припомнить их. Когда на большой фарфоровой тарелке из остатков трофейного немецкого сервиза от пирога остались два треугольника, а графин опустел, то есть уже в начале девятого, Николай Федорович откинулся на стуле, вынул из коробка спичку и, сыто жмурясь, спросил бархатным баритоном:
— Ну, и где же сын?
— Я тут, — тут же с кухни отозвался Евгений. Признаться, ему наскучило уже «делать уроки». Успел дочитать «Одиссею капитана Блада». Он сидел так, что обеденный стол был виден лучше, чем кухонный.
— Подь сюда, атлет. Дай чувства глазу живописца! Хорош. Хорош! Хороший получится портрет. Евгений? Портрет Евгения. Во взгляде мысль. Черты лица юны, но определены, а главное — вижу — это не
последний его портрет, не последний! Но — первый!
— Вы нам льстите, — вырвалось у Анны Петровны.
— Бросьте, это вы льстите мне!
Сливянка, похоже, стала проявлять себя в свойственной ей манере и соразмерно
количеству, помноженному на качество, и, судя по метражу комнаты, могла подвигнуть художника на полотно размером метр десять на метр сорок.
— День сегодня замечательный! — воскликнул Гурьянов, глядя на торшер. —
Немецкий, говорите? Замечательный торшер. Пожалуй так: портрет юноши под немецким торшером.
— Русский юноша под немецким торшером, — поправил юноша.
— Однако! — воскликнул живописец. — Ироничен!
— Аусгецайхнет. Замечательно, — сказал Евгений. — Отображайте!
Отобразить иронию, к сожалению, с наскоку не удалось, как и все остальное, поэтому остаток первого вечера был посвящен мысленной лепке образа и ярким словам о творческом порыве, который надо не упустить, но который нельзя и торопить. Из красивых слов можно было, конечно, сшить поэму в триста строк, но на холст их было никак не натянуть. На
полтора квадратных метра.
На второй вечер после сеанса, совмещенного с ужином, Гурьянов в начале
одиннадцатого не без иронии стал рассказывать о том, как он летом в свой отпуск вместе с приятелем, председателем какого-то РАПО, изготавливал по области бюстики вождя. Бюстики пользовались неслыханным спросом. Как оказалось, они нужны были всюду.
— Я решил, что их заготавливают впрок, — сказал Гурьянов и сделал круглыми глаза и зажал себе рот широкой, испачканной в краске ладонью. Из-под ладони смешно торчала
борода.
Каждый бюстик оплачивался от двадцати до пятидесяти рублей за штуку, в зависимости от величины и ракурса. В основном это были бюстики двадцатирублевого и
пятидесятирублевого достоинства. Пятидесятирублевые были выгоднее, но с ними было мороки раза в три больше, чем с двадцатирублевыми.
— Шубу жене купил и на полмотоцикла денег набрал, — похвастал
Гурьянов.
Анна Петровна недоумевала:
— Как можно делать
его за деньги?! — звенел ее голос.
— Да кто ж
его будет лепить без денег? — бархатисто недоумевал Гурьянов.
— Но зачем столько бюстов?
— Каждому, ка-аждому...
— Что, впрок?
— Будут внуки потом. Все опять повторится сначала, — спел художник.
— Каждому нужны игрушки, — вставил Женя.
После трех сеансов портрет удалился от оригинала, как электричка на три остановки. Женя терпеливо позировал, Гурьянов старался, но у него ничего не получалось. Особенно он не расстраивался.
— С трех раз редко получается, — говорил Николай Федорович. — Это только в сказках все с третьего раза... Обычно к пятому-шестому сеансу только начинаешь схватывать суть
образа... Может, юношу, того, отправить куда? К приятелям? В кино? Или к девушкам? А что?
— Зачем? — не поняла Анна Петровна. — Бог с вами! Какие девушки? А как же образ без него?
— Смотрите, — пожал плечами портретист и вполголоса запел густым баритоном: — Уймитесь, волнения страсти! Засни, безнадежное сердце! Я верю, я стражду, — душа
истомилась в разлуке; я стражду, я плачу, — не выплакать горя в слезах...
Анна Петровна, с
замиранием сердца, прижав руки к груди и закрыв глаза, стояла на кухне и отдавалась на волю звуковых волн композитора М. Глинки на слова Н. Кукольника.
Каждый раз художник наносил на холст толстым слоем краски (густо, как на портрет профессора) и каждый раз их соскабливал. С портрета на мать смотрел глазами праведника не ироничный Женечка, а неизвестный юноша с лицом отличника и круглым, а не острым
подбородком. И третий сеанс завершился графинчиком сливянки и пространными рассуждениями на ночь о пользе вдохновения. Женьке это нравилось больше, чем уроки. Гурьянов покидал Суэтиных часов в одиннадцать вечера.
— Жена не будет беспокоиться? — беспокоилась Анна Петровна. Вчера она подвела
часы на десять минут назад — Женька видел это.
— Пустяк! — добродушно отмахивался художник. — Ей должно быть хорошо. Сливянка — нечто! Оревуар! Пардон, а-ревуар!
Гурьянов, напевая, уходил, а Анна Петровна, не закрывая входную дверь, стояла в
прихожей и прислушивалась, как удаляются тяжелые шаги, как угасают неугасимые слова: «Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас губами...» А потом с блестящими глазами убирала посуду и силилась вспомнить, кого же ей напоминает Николай Федорович.
— Петя Сорокин, — сказал Женя, рассмотрев после четвертого сеанса свою очередную копию.
— Что? — не понял Гурьянов, хотя все понял.
— Петя Сорокин, говорю, — мальчик ткнул в подбородок копии пальцем. — Вылитый Петя Сорокин.
— Кто такой? — бодро спросил Гурьянов.
— Никто. Отличник из десятого «Б».
— Беременный воробей!
— Ма, где там у нас была сливянка? Для вдохновения.
— Умница, — похвалил юношу, как собаку, художник и откинул черную с проседью волну со лба.
— Ма, мы тут посовещались и решили, что Николай Федорович возьмет портрет на
выставку.
Анна Петровна с тревогой глядела на сына, на портрет, на художника. Ей ни с кем не
хотелось расставаться. Но портрет не хотел совпадать с ее точкой зрения, и она не знала, что теперь делать.
— Деньги-то возьмите, — протянула Анна Петровна двадцать пять рублей, но Гурьянов
категорически отказался.
— Нет, это портрет для выставки. Это не для денег. Аревуар! Пардон, о-ревуар!
Портрет на выставке побывал. Под ним была подпись «Петя Сорокин». Женю Суэтина на нем было узнать невозможно, а у Анны Петровны с тех пор радужные надежды на портрет сына в музее стали потихоньку таять, а тревога после всякий случайной встречи с Гурьяновым возрастать...

7. О том, как поссорились Анна Ивановна с Анной Петровной.

— Я теперь Тимошку перед сном прогуливаю, — сказала Анна Ивановна. — Приходится на поводке таскать — удержу на него нет.
Анна Петровна не переносила собак дома. Она подкармливала их под топольком, но
собаку в дом? Увольте! Она уныло выслушала подробности о собачьих потребностях.
— Вчера Гурьянова видела. И позавчера... Из вашего подъезда выходил, — Анна
Ивановна вопрошающе глядела на Суэтину. — У вас был?
— Да, Женю рисовал, — сказала Анна Петровна. — Не получилось.
— У профессионала и не получилось? — в голосе Анны Ивановны послышалось
злорадство.
Анна Петровна с удивлением взглянула на нее и пожала плечами:
— Видно, не смог что-то в Жене разглядеть. На это время надо, — вздохнула она.
Анна Ивановна понимающе улыбнулась. Конечно, разве может чужой глаз разглядеть то, что видит глаз материнский?
— Странно, он такой плодовитый портретист! Выставляться любит!
— В общении очень приятный человек. Простой. Но с чувством юмора.
— Юмора ему не занимать. Вы только подумайте! — воскликнула Анна Ивановна. — Снег пошел! Как рано в этом году.
Собственно, пришло время снега. Это, кстати, вчера вечером бросилось в глаза. Уже в
сумерки начался буран. Серые листья задергались, закружились, как летучие мыши... Так что белый снег, голубушка, всегда после такого серого бурана выпадает. Анна Ивановна сама затеяла разговор о Гурьянове и что-то вдруг сама и замяла его. И ладно, подумала Анна Петровна. Хотя ей очень хотелось рассказать Анне Ивановне (она уже третий день хотела сделать это), какой тот умный и... да что греха таить, и обаятельный мужчина. Бездна обаяния и вкуса. А голос — чистый велюр! Анне Петровне хотелось говорить о художнике долго и в подробностях, как о заболевшем ребенке. Она вдруг вспомнила фильм, который смотрела месяца два назад у Анны Ивановны. Там тоже был художник, чем-то похожий на Гурьянова, любовь, домик на Волге... Она поняла теперь, кого он ей все время напоминал. И успокоилась. Белые хлопья снега мягко падали на еще черный теплый асфальт и тут же таяли, точно пронизывали асфальт насквозь и терялись в темной бездне. Странно, что падают хлопья, а не сыплет мелкий противный дождь и не порошит. Уже так привыкла к этому. Природе надоели, видно, все эти мелкие раздражители, успокоения захотелось...
— Николай Федорович так забавно рассказывал о том, как он этим летом делал под заказ бюстики Ленина... — не удержалась Анна Петровна.
— Бюстики Ленина? Пф-ф... Анна Петровна, меня этот художник и все его творчества
абсолютно не интересуют! Найдем другую тему для разговора!
Анна Ивановна не смогла скрыть раздражение, и это больно задело Анну Петровну.
Хорошо, он ей чем-то не нравится, но при чем тут она?
— Хорошо, Анна Ивановна, не будем о нем, — покорно сказала Суэтина. Но в покорности ее слышалось неодолимое упрямство. Анна Ивановна почувствовала это. Свой свояка видит
издалека.
— Ну, что ж, — сказала Анненкова. — Пошла ужин готовить.
Анна Ивановна собиралась зайти в магазин вместе с Анной Петровной, но то ли забыла об этом, то ли передумала.
Озадаченная Анна Петровна рассеянно осмотрела витрины, увязла в свинцовой очереди за котлетами и, ничего не купив, вернулась домой. Странно, очень странно ведет себя Анна
Ивановна. Вожжа под хвост ей этот Гурьянов. Да ну его, в конце концов! Что, на нем свет клином сошелся? Не хватало из-за чужого мужика ссориться с единственным близким по душе человеком!
После ужина она легла раньше обычного на кровать и долго лежала без сна, стараясь не думать ни о чем и думая о Гурьянове. Почему он так неприятен Анненковой? Чего-то тут не так. И тут же всплыла в памяти, как щепка, свинцовая очередь в гастрономе за котлетами. Вот она, покачиваясь, плывет к выходу из памяти. Значит, вовсе не свинцовая. Странно, что
воспоминания о потраченном времени в очередях или на курорте дают абсолютно одинаковые ощущения. Наверное, потому, что и то, и это не стоят самих воспоминаний. Сами воспоминания, все равно о чем, одинаково дороги, как воспоминания, бывшие именно с тобой, и одинаково безразличны, как не имеющие к тебе уже никакого отношения. В очередях, пожалуй, еще интересней бывает. Облают, а то и под бок саданут... «Почему же все-таки Анна Ивановна так не хотела говорить о Гурьянове?» — задала Анна Петровна вопрос кому-то встретившемуся во сне и не расслышала ответа.

В субботу после коллоквиума и трех пар аудиторных занятий Анна Петровна была как выжатая губка и рада была тому, что плелась молчком домой одна. На разговор с кем бы то ни было она не имела никаких жизненных сил. А дома шаром покати, крошки хлебной нет.
Неужели тащиться в магазин? Анна Петровна тоскливо глянула через дорогу и, решив, что не помрет без ужина, махнула рукой и пошла домой. Авось и найдется что. «Господи, а как же там Женечка?» — всколыхнулась в ней волна заботы, но тут же и опала, так как с Женечкой-то все сегодня было нормально. Он сегодня весь день был в гостях у Анны Ивановны. У Насти Анненковой сегодня был день рождения, тринадцать лет. Анна Ивановна сама пригласила его, зная о субботней нагрузке Анны Петровны. Надо бы зайти, нехорошо как-то получается. Жене уже шестнадцать. Как время летит! Уж два года знакомы с Анной Ивановной, а она ни словом не обмолвилась о своем муже. Где он? Был, не был? Анна Петровна подумала о своем муже и тут же успокоилась. Тоже, наверное, алкаш. Помер или у родственников, если не в канаве... Не будем муссировать эту тему. Подарю книжку, заодно и чаю у них попью. Анна Петровна достала из шкафа «Историю Тома Джонса, найдёныша» Генри Филдинга, купленную по случаю в Москве, и пошла к Анненковым.
Там уже все разошлись. Остались две девочки. Они шептались с Настей, хихикали и
поглядывали на Женю. Ишь, раскраснелись! Правильно, правильно, Женечка, не поддавайся на их уловки. Еще не такое будет! Женя, в стороне от веселых подруг (наверняка он даже не познакомился с ними), пользуясь возможностью, смотрел телевизор. Анна Петровна горделиво посмотрела на него, потом на девчат.
Уселись на кухне и стали пить чай с яблочным пирогом.
— Отменный пирог, Анна Ивановна. У меня сегодня маковой росинки во рту не было. Думала, не дотяну до конца третьей пары.
— Ой, да что же вы не сказали? У меня и салатов сколько, и курица!
И вот кухонный стол ломится от яств, стоит початая бутылка вина, два фужера и легкая грусть в атмосфере кухни, грусть от еще одной вехи в жизни. Грусть, но вместе с тем и
недосказанность.
— Вы меня простите, Анна Петровна, я вчера обещала вам пойти в магазин и не пошла. Голова что-то вдруг заболела, — сказала Анна Ивановна.
— Да что вы, какие там прощения? Нашли, за что прощение просить! Так бы вот все на Ученом совете друг перед другом извинения просить стали — то-то была бы потеха!
— Да-да, весь Совет только и извинялись бы!
— Больше проку было бы!
Обе смеялись. Хорошо смеяться, когда ребенку только тринадцать лет, когда он еще не упорхнул из дома. Вспархивает легко, а уже не вернуть.
— Хорошенькая она у вас. Глазенки точь-в-точь ваши, а носик нет.
— О, до паспорта еще три года! Подрастет, — Анна Ивановна явно не хотела развивать тему счастливого детства.
Зашел Женя.
— Посмотрел? Может, хочешь чего?
— Нет, спасибо. Я домой пойду. Устал.
— Устал! — рассмеялись обе женщины. — Он устал!
Женя недоуменно посмотрел на них.
— Иди-иди. Я тоже скоро приду. Дверь на щеколду не закрывай.
Анна Петровна рассказала, как однажды сын уснул и пришлось дверь с петель снимать, а он так и не проснулся.
— И стучали! И кричали! И по батарее снизу били! Ничего не слышал! Как убитый спал. А утром глаза округлил: а ты когда пришла, спрашивает.
— Илья Муромец какой-то! — смеялась Анна Ивановна.
— Да, в отца. Тот-то крепкий мужчина. Спился вот. Живет сейчас в своей деревне... У родни. Нищета!
— Я девочек провожу, — Анна Ивановна поднялась с табуретки. — Какую красивую
книгу вы подарили, спасибо!
Она взяла ее в руки и вдруг побледнела. Невидящим взглядом посмотрела на Суэтину и вышла. «Что это с ней?» — подумала Анна Петровна.
— Да и я пойду, засиделась, — крикнула Суэтина вслед Анне Ивановне. И в прихожей добавила: — Замечательные у вас пироги.
— Чем богаты, тем и рады, — улыбнулась Анна Ивановна, но как-то сухо. Устала, должно быть, от колготы.

Остаток вечера и все воскресенье Анна Петровна не находила себе покоя. Все валилось из рук. Единственный выходной прошел насмарку. Ничего не подготовила ни к занятиям, ни по своей научной работе! Хоть бы борщ сварила, так и его не удосужилась сделать! Женька пропал где-то! Хоть бы булку хлеба матери принес! Анна Петровна в раздражении пошла за хлебом. Хлеба тоже не было. В воскресенье вечером так часто бывает, что его не бывает. Пришлось
тащиться в столовку за тестом: может, осталось? В столовой она столкнулась с Гурьяновым.
— Вы тоже за тестом? — спросила она.
— За чем? Нет, я тут портрет пишу. Одной знатной поварихи, — судя по тембру голоса, портрету предшествовали и другие блюда. — А вот и она.
Из подсобного помещения вышли две толстушки и одна подхватила Гурьянова под руку.
— Коля! — резанул по сердцу Анны Петровны чужой женский голос.
— До свидания, Анна Петровна! Привет Жене... Сорокину! — крикнул, обернувшись, «скорочлен».
Анна Петровна, забыв о тесте, возвращалась домой. Ей не хотелось идти домой. Ей
никуда не хотелось идти. Но куда-то же надо было идти, куда-то же надо было нести себя! Себя, никому не нужную, никому не интересную, никому не желанную!
Что это со мной, опомнилась она на пороге своего дома. Совсем расклеилась. Она
поднялась к себе и впервые за многие годы отругала сына зазря — шляется где-то без спросу! Тот забился с книгой в угол и просидел там до ночи.
— Темно, глаза испортишь, — не выдержала Анна Петровна.
Сын вздохнул, отложил книжку, сходил в туалет и, не ужиная, молчком лег спать.
Анна Петровна плакала до утра. Неделя рабочая обещала быть интересной!
А в понедельник — новости сами летят к кому надо — она все узнала о Николае
Федоровиче и широкой его душе. Шура рассказала, лаборантка, словно догадываясь о терзаниях Суэтиной. Лаборантки догадливый народ! Тем более старожилы этих мест.

Что привлекает женщин в творческих натурах? Трудно сказать.
Если типичный мужик, скажем, за день может играючи перекидать сотню мешков с
картошкой, перепилить пять кубов леса, а потом за один присест умять поросенка с хреном или гуся с яблоками, опрокинув в себя при этом пару бутылок водки и пять литров пива, тут все понятно без слов. Особенно, если после этого он без лишних слов берется делать то, ради чего делал все предыдущее. Но когда типичный представитель творческих профессий, утомленный самим фактом своего существования, пальцем о палец не стукнувший для дома, вздымает очи горе и начинает сетовать на трудности жизни и на то, что его никто не понимает и никто не жалеет (будто эти никто разные люди), тут впору пожалеть женщину, которой он все это говорит, но... Ради Бога, не вздумайте делать этого! Она, как фурия, вцепится вам в горло. Ибо для нее нет никого красивее и сильнее на свете, чем этот бледный, доедаемый сомнениями и остеохондрозом слабак. Если же мужчина совмещает в себе задатки и мужика и творца, тут туши свет и поскорей проваливай. Тебе там делать нечего, товарищ! Потому что такое бывает только в древнегреческих мифах и древнерусских былинах, где одни и те же герои с разными фамилиями и все они равноудалены от жизни.
В жизни же таким типичным мужиком (при всем при том типичным представителем творческих профессий) был Николай Федорович Гурьянов, и он знал себе цену, как брильянт чистой воды. Женщины, привыкшие к финтифлюшкам, от Гурьянова краснели и вздымали грудь, и ничего не могли с собой поделать. Удушливая волна (из известных стихов) накрывала их с головой. Играя взорами, они предоставляли себя в его трастовое управление, и он во всех
случаях проявил себя выдающимся менеджером.
Обо всем этом и о том, что Николай Федорович осчастливил вниманием не только свою супругу Нину Васильевну, Анна Петровна узнала, увы, задним числом, когда волна накрыла уже и ее, закрутила и ушла, а теперь несла на своих гребнях в купальнике пятьдесят четвертого размера выдающуюся во всех местах повариху республики. Узнала она еще и о том, что практически под каждым женским портретом, включая престарелого проректора Софью
Игнатьевну, можно было смело написать «Имя рек любит Колю». Такая вот получалась интересная выставка достижений. А еще (под страшным секретом) Шура поведала, что, оказывается, Настя Анненкова его дочь. Точно, конечно, не известно, но говорят. Лет пятнадцать назад (еще при Дробышевском) такая романтическая история приключилась! Весь институт гудел, как улей.
После этого тревога не покидала Анну Петровну ни на минуту. Хоть миф сочиняй об этой тревоге треклятой и запечатлевай его на полотне в три квадратных метра жизни!
Когда во вторник она встретила Анну Ивановну, та спросила:
— Что же вы не заходите, Анна Петровна? Столько всего осталось с именин!
— Остатками не питаюсь, — поджав губы, произнесла Суэтина.
Когда сердце разбито, все разбито и все равно.
Когда разбито сердце, разбивается и судьба.

8. Кто не учится у жизни, того учит жизнь.

Анненкова и Суэтина столкнулись в гастрономе — где еще сталкиваться гражданам, их телам и интересам? В гастрономе граждане сталкиваются, как корабли в порту. Было не
разойтись. Криво улыбнулись, поздоровались, даже спросили друг друга про дела. Чего спрашивать про дела — как сажа бела, что у той, что у этой.
— Надо бы объясниться, Анна Ивановна.
— Надо, Анна Петровна.
Дома были дети, да и дома объясняться — хуже, чем сор из избы выгребать, в дом
заметать придется. Решили, не откладывая, и объясниться на свежем воздухе. Лучше всего для этих целей подходила «кибитка». «Кибитка» привыкла ко всем отправлениям человеческого духа — в ней и целовались, в ней и затевали всякие коварства.
Во дворе под тремя кленами была беседка (или «кибитка»), где жильцы дома любили
отдыхать от служебных и семейных забот. Заботы — такая препротивная материя, из которой впору саван шить. Мужчины и женщины, воспитанные в раздельном обучении, и отдыхали раздельно. Если «кибитку» первыми захватывали мужчины, они до глубокой ночи рубились в домино, играли в шахматы, пили пиво, портвейн, вермут, а женщины в это время довольствовались скамейками возле своих подъездов, под тополями, и разговор их, понятно, не был столь оживлен, как он бывал, когда плацдарм был в их распоряжении.
В этот вечер «кибитку» захватили мужчины.
— А1-А2, — сказал Баранов с кафедры математики.
Филиппов с кафедры разведения недоуменно посмотрел на него.
— Чего?
— Вон идут. Анна Ивановна — «А1». Анна Петровна — «А2». Ладья и конь.
— Ты ходи-ходи, — сказал «разведенец».
— Семеныч, чует сердце, неспроста сюда идут. Смотри, как несет их!
— Тебе шах.
Соперники склонились над шахматами.
— Шах и мат! — послышалось над их головами.
Шахматисты вздрогнули.
— Все ясно! — воскликнула Анненкова. — Следующая пара!
Анна Ивановна села на скамейку, выдавливая Баранова, тоже довольно широкого в
кости. Филиппов встал без намеков. Такого еще под сводами «кибитки» не было. «Выдавленные» мужчины молча покинули беседку и направились по тропинке к четырнадцатому дому.
— Нет, я даже не знаю, что и сказать! — сказал Баранов, с удивлением глядя на
Филиппова. Тот, как собака, тряс головой.
— Это форменное безобразие! — воскликнул Баранов, так направив свой возглас, чтобы было слышно на скамейках возле дома и не слышно в «кибитке».
— Да! Да! Да! — послал голос в землю Филиппов.
Скамейки выясняли, влияет или не влияет валерьянка на формирование яичек у
подростков, а если влияет, то как. Услышав о безобразии, они заинтересовались. Сумерки стали гуще, но женские глаза светились сквозь них, как девичьи, подогретые предыдущей темой.
— Что? Что там? Что случилось? Хулиганы?
— Хулиганки, — тихо молвил Баранов и, не оборачивая головы, ткнул назад большим пальцем. — Анненкова с Суэтиной.
— Шахматы захватили, — пояснил Филиппов.
— А вы?
— А нас поперли! — сорвался на фальцет Баранов.
— Да как же это? — женщины опешили. У них так не получилось ни разу. Досадно
было, что и говорить.

А у двух «захватчиц» состоялся крайне интересный разговор. Дамы, оккупировавшие скамейки возле подъездов, много отдали бы за то, чтобы послушать его, а Баранов с
Филипповым в очередной раз подивились бы бабьей глупости. Во всяком случае три клена, окружавшие «кибитку», перестали даже шевелить листьями и прислушивались к словам, от которых пробирал мороз по коре, как в декабре.
— Анна Ивановна, я решила объясниться с вами.
— Я вас слушаю.
— Нет, это я слушаю вас!
— Очень мило — она слушает...
— Анна Ивановна, не будем о присутствующих говорить в третьем лице.
— Не будем. Тогда уж и ничего дурного. Но и от первого лица я не собираюсь выступать здесь. Мы ведь пришли поговорить друг с другом, а не выслушивать мнения сторон. Слава
богу, этого на Ученом совете хватает. Сегодня, как с ума все сошли.
— Олсуфьева сняли?
— Нет еще, но снимут. Так как же? Анна Петровна, инициатива ваша была, — Анна Ивановна взяла в руки белую и черную пешку, протянула Суэтиной белую.
— Ваш ход, сударыня. Вот же черт! Сюда, кажется, идут. Расставляйте свои. Быстрее!
Подошли оторвавшиеся от скамеек дамы, на время позабыв волнующий разговор о
подростковых яичках.
— Играете? — сладко протянули они.
— Играем. Вам-то какое дело? — неучтиво бросила Анна Петровна, берясь за любимую фигуру коня. Анна Ивановна окинула подошедших взглядом, в котором отразилось
недоумение по поводу столь неосторожных слов мастера Суэтиной.
— Нам никакого, — менее сладко и менее протяжно сказали дамы, но в голосе их
появился металл.
— Вот и топайте отсюда! — по-солдафонски отрезала Суэтина. — Не мешайте игре! Жужжите по своим лавкам!
Возмущенные женщины воскликнули: «Это просто неслыханно!» — и с шумом вернулись на старые позиции.
— Анна Петровна, нельзя же так!
— Ой, достали! Чей ход-то?
— Ваш, — учтиво улыбнулась Анна Ивановна.
Суэтину это задело.
— Вот только не будем эти улыбочки ядовитые строить друг другу. Давайте без
дипломатий. Анна Ивановна, я понимаю, тема, сама по себе, деликатная, но ее надо настоятельно закрыть.
— Можно и не открывать...
— Нет-нет, уже открыли. Рубикон перейден.
— О, головы не полетят? Все, я вся внимание.
— Анна Ивановна, — продолжила звенящим голосом Суэтина (Анненкова невольно
подавила в себе иронию, поняв нешуточность намерений Анны Петровны), — мне уже две недели не дает покоя мысль, что вы подозреваете меня в неблаговидном поступке и осуждаете за это! Поверьте, я далека от всяких интриг и не хотела бы, чтобы меня хоть кто-нибудь превратно понял или истолковал! Тем более, когда живем мы все... живем мы все в таком гадюшнике! — она махнула в сторону скамеек.
Анна Ивановна ошарашено глядела на Суэтину.
— Анна Петровна, голубушка, да ни сном, ни духом! О чем вы? Какие подозрения и осуждения? Успокойтесь. Я-то думала...
— Что вы думали? — как в блице, среагировала Анна Петровна, наклоном головы и
горящими глазами не оставляя Суэтиной время на раздумья. — Вы думали, что у меня с этим... живописцем!.. шуры-муры?! Да? — Анна Петровна закашлялась. — Если я одинокая женщина, то кто вам дал право судить меня по себе?
— Ну, знаете, Анна Петровна, я, кстати, тоже одинокая женщина и неделикатно с вашей стороны говорить мне это. И потом, вам, кто вам дал право говорить со мной таким тоном? И потом, что значит, по себе? Она, видите ли, как жена Юпитера, без подозрений, а мы — сами по себе, вали на нас, что хочешь!
— Кто жена Юпитера? Я жена Юпитера? Да он алкоголик несчастный, Юпитер ваш!
— Ваш, Анна Петровна, ваш!
Далее разговор, к сожалению, потерял всякую логическую нить и перешел на заурядную перепалку, лишенную всякого смысла, коими заполнен земной шар по самую крышку.
Не прощаясь, а в душе распрощавшись на всю оставшуюся жизнь, Анненкова и Суэтина разошлись из «кибитки» в разные стороны. Разошлись, как в море корабли. Анна Петровна пошла к двенадцатому дому, Анна Ивановна к четырнадцатому. И если Анна Петровна
прошла мимо своей скамейки быстро и молча, то Анна Ивановна возле своей задержалась и, вздыхая, долго объясняла что-то любопытным варварам, к которым подтянулись с вытянутыми лицами сударушки с прочих скамеек, одинаково жестких, как их судьба.

Шестьдесят второй год был в полном разгаре. Анна Петровна была совершенно выбита из колеи и на время забросила свою диссертацию. Вернее, диссертация забросила ее саму. Ведь нам только кажется, что мы то и дело заняты делом. Это дела занимаются нами. Не верите? Зайдите в отдел кадров, там есть и ваше.
Стоило Анне Петровне только подумать о завтрашнем дне, институте, кафедре,
занятиях, дипломниках, как тут же начинала чувствовать спицу, проткнувшую ее насквозь от левой лопатки. А если мысль устремлялась к заоблачным далям: обработке всей статистики, конкурсу, защите — спица начинала раскаляться и жечь огнем. Мысли же о судьбе и вовсе делали боль невыносимой. Вся грядущая жизнь оборачивалась в этот момент одной только болью, острой, жгучей, злой.
Так нельзя, так больше нельзя, решила Анна Петровна. На ее счастье сработал инстинкт самосохранения.
Она накапала тридцать капель корвалола в стакан с водой, выпила и, стараясь не делать резких движений, легла в постель. Все замерло в ней, даже негодование, даже злость, которые питали ее уже целый год. Неудивительно, что меня весь день распирала злоба ко всему на
свете, все пустяк, все суета, думала она. Порыв ветра, песок в лицо. Забыть и забыться. Пусть они грызут друг друга, пусть они пожирают сами себя, пусть наслаждаются своим триумфом, пусть это будет их триумф друг над другом — там не будет меня.
А ты, милая, подождешь, обратилась она к своей диссертации. Ничего с тобой не
сделается. Не девушка. А то придется ложиться с тобой в могилу. Не надо. Полгодика подождешь... Месячишко-другой...
Анна Петровна избрала, быть может, единственно верную в ее положении тактику — не обсуждать ни с кем свои проблемы, а с «коллегами» молчать, как партизан. Она перестала
участвовать во всех мероприятиях кафедры, кроме обязательных, ни с кем не разговаривала, не здоровалась (кроме Харитонова) и по возможности старалась на кафедру не заходить, сразу шла в аудиторию. Раздевалась в гардеробе.
Как ни странно, это возымело действие. Сначала сотрудники кафедры не знали, что и делать от обиды, но и потом ничего не придумали. Надоело, и перестали обращать друг на друга внимание. На Толоконникова нашло просветление: он решил, что в такой вязкой борьбе победа может оказаться не на его стороне, и сходил к ректору. Переговорил с ним о штатном расписании на следующий год, о необходимости отправить в московскую аспирантуру
способного Харитонова (договоренность с ВАСХНИЛ есть), двух новых спецкурсах и замене ассистентской строчки на доцентскую. Ректор дал принципиальное согласие, с оговоркой: там посмотрим, сколько денег дадут.
Анна Петровна через месяц возобновила свою работу над диссертацией. По
воскресеньям корпела, не вставая, по шестнадцать часов, а в будние дни посвящала ей любую свободную минуту. Поскольку она решила ни на что не реагировать и ничего не брать в голову, она следовала своему решению, и год для нее пролетел незаметно. Она даже толком не обратила внимание на то, что защитилась (с божьей помощью) Дрямова, а ее саму и Толоконникова переизбрали на новый срок. Когда она осознала произошедшие перемены, только подумала с облегчением: ну, теперь оставят в покое года на четыре. До следующего конкурса. Как раз докторскую защищу! Защищу, «мои хорошие», защищу!
— Анна Петровна, поздравляю вас! — обратился к ней на заседании кафедры
заведующий. — Мы тут ходатайствовали, можно сказать. Ваш доклад будет представлен на Всесоюзной конференции в Киеве. Мы очень рады! Поздравляем!
Анна Петровна кивком головы поблагодарила его за поддержку. Должен же кто-то
пропускать студентов через свои руки и выпускать в жизнь специалистов! Ведь жизнь рано или поздно учиняет с учителей свой спрос!
В московскую аспирантуру поступил Вадим Сергеевич Харитонов (в «Акомедию» наук, на прощание сказал он). И хотя без его острот на кафедре стало совсем серо, на сердце у Анны Петровны было светло: хороший человек не пропал, как топляк в реке.
Все, решила для себя Анна Петровна Суэтина, не буду больше загадывать далеко
наперед — себе дороже получается. И назад оглядываться тоже больше не буду. Буду ощущать себя в настоящем. А то и впрямь перестаешь понимать, что в жизни настоящее, а что нет.
Правильно, видишь только то, что видишь. Дальнее будущее может и не приблизиться или пройти стороной, как в окне вагона, а даже близкое прошлое уже мертво. Когда перед
глазами жизнь, а в спину глядит смерть, это и есть настоящее. Поэтому никогда не надо оглядываться, никогда! Надо идти вперед!

ИНТЕРМЕДИЯ. (1968 г.)
Запах портрета.


Гурьянов любил мать и жалел ее. Она была несчастлива с отцом и всю свою
невостребованную любовь изливала на сына. Он был для нее всем, светом в окошке, ее надеждой и гордостью. Успехи в школе, а потом и первые успехи в университете, публикация стихотворений наполняли ее гордостью. Когда она рассказывала своим знакомым о сыне, глаза ее светились непостижимым для многих счастьем, и она выглядела много моложе своих сорока девяти лет и достаточно устойчиво при всем своем неустойчивом состоянии. А с Аглаей Владиславовной они стали лучшими подругами и коротали свои одиночества в беседах о Лешеньке и Лермонтове (у Нины Васильевны Лермонтов незаметно вышел на первое место, потеснив Стефана Цвейга на второе).
Алексей посвятил матери свой первый сборник, написав просто и искренне: «Любимой мамочке». Нина Васильевна весь вечер читала стихи и после каждого глядела на посвящение и плакала. Отец вечером никуда не пошел и раздраженно ходил от телевизора к холодильнику. Алексею даже показалось на мгновение, что будь у телевизора дверка, он и ею бы непрерывно хлопал. Он, наконец, подошел к матери, прочитал посвящение и хмыкнул:
— Ну, и чем ты так тронута? Надписью или стихами?
— А тебе-то что до этого? — воскликнула мать.
Алексея покоробили и задиристо-раздраженный вид отца, и сам вопрос, и тон, каким он был задан. Раздражение — против чего, против кого? Против него или матери? Или против стихов? Что это с ним? Ревнует, что ли?!
«Что они не разведутся?» — подумал Алексей и пожалел мать: всю жизнь мучается с
отцом. Отца ему было совершенно не жалко. Поделом. Сам себе выбрал такую жизнь. Вне семьи так вне семьи. Хотя ему эта жизнь была явно к лицу. Как стал выставляться и писать по дюжине портретов за год, словно лаком покрылся и сбросил лет десять с погрузневших именно в эти годы плеч. Забронзовел, батя, заматерел. Пора табличку на дом вешать. Волосы потемнели. Красит, что ли?
«Не женюсь! Ни за что не женюсь! — поклялся сам себе Алексей. — Лучше женщин
оставлять счастливыми, чем делать их несчастными».
У отца с женщинами все так естественно, как дыхание. Вдох-выдох. Познакомились-расстались. Как утренняя гимнастика на ночь. Вальсок крутанул по площадке. И все
довольны. Даже мать. А на стенке новый портрет висит. Кистью мазнул, глазом моргнул и — я ваша тетя!
У Алексея, впрочем, то же самое получалось еще проще и естественнее, чем у отца. По молодости, наверное. Да и большая часть жизни отца прошла в других исторических
условиях: война, разруха, нищета... Не тот колер был.
Да-да, Аглая Владиславовна, я раньше начал, кончу ране... Надо ей свой первый сборник преподнести. Моей первой и единственной учительнице, пожалуй, напишу так.
Внешностью, голосом, глазами, скрытной, но прорывающейся в каждом движении
страстностью Алексей был очень похож на отца, и Нина Васильевна со страхом ожидала от него повторения и продолжения «художеств» мужа. Они у него будут еще сильнее, если судить по таланту, который отпустил ему Бог.
Так оно и вышло. Девушки летели на свет поэзии, как безмозглые бабочки, и, как
безмозглые бабочки, опаляли свои крылышки или с треском сгорали в его огне. Где этот гигантский костер, в котором пылают все творческие натуры и который, пройдя сквозь них, сжигает заодно и всех окружающих?
Женщинам и особенно особам, не успевшим еще стать ими, нравились не столько стихи Гурьянова, а магия выступления поэта, когда он совершенно преображался на сцене, чуть
покачиваясь, словно на волнах времени, своим бархатным голосом нараспев читал свои стихи, читал с таким видом, будто сочинял их тут в зале на глазах слушателей.
В этот момент слова-звуки обретали плоть, наполнялись его дыханием, взмахивали
невидимыми крыльями согласно ритму стиха, окрашивались бархатным тембром густого голоса и летели по диагонали зала ввысь, согреваемые мечтательным взором поэта.
Ах, как много женщин мечтало укутаться в их облако, как в воздушную божественную шаль, насладиться своим восторгом и всеобщей завистью!
Выступления Гурьянова имели несомненный успех с первого же его вечера, в который он вполне профессионально заявил о себе, как о незаурядном поэте и чтеце.
Как-то на одном из таких вечеров Гурьянов увидел в зале Аглаю Владиславовну. У него екнуло сердце, как на суде. Он ни разу не видел ее на своих выступлениях. После вечера он раздал автографы и, отбившись от жужжавших барышень, подошел к учительнице,
поджидавшей его в фойе. Он поздоровался и молча устремил на нее вопрошающий взгляд. Аглая Владиславовна одобрительно улыбнулась.
— Поздравляю, Леша, ты пользуешься успехом.
— Да, Аглая Владиславовна, — слегка смущаясь от похвалы, произнес Алексей, — мне лучше стали удаваться стихи. Особенно четверостишия и двустишия.
— А за трехстишия страшно браться? Нет, Леша, я не совсем разделяю твой энтузиазм. Краткость, она, разумеется, свойственна таланту, но делает его тоже кратким. Краткость идет или от многой мудрости, или от многой желчи. Извини, в тебе больше второго. Не ко времени, кстати. Молод еще. Ну-ну, не бычься, мудрость еще придет к тебе. Никуда ты не денешься от нее. Если, конечно, не будешь убегать специально. Да сам посуди, хотя бы вот это... Да,
проводи меня. Не надо мне текста, я прекрасно все запомнила. Вот: «Как трудно умному в стране, где дуракам закон не писан, где пишут матом на стене, и где подъезд, и лифт записан». Или эти вот, «детские»: «У тети Оли, тети Риты оба мужа паразиты, а муж у тети Кати паразит в квадрате». Ну, что это? Не спорю, остроумно, но где вершины гор, с которых поэзия не имеет права спускаться? А некоторые рифмы? «От почечуя зад не чуя», «У еврея диарея»? Извини, пошло. Ведь у тебя есть и такие строчки: «Ночь настала. День куда-то канул. Я читаю Данте. Дождь идет. Я спокоен. Я никем не стану. Жизнь моя, как этот дождь, пройдет». А? Ведь тут в четырех строчках вся твоя жизнь. Да и не только твоя... Или вот, посвященные Лорке, концовка: «По дороге серебристой еще бродят тени мавров, и на цвет зеленый листьев тучей падают жандармы». Тут и Лорка, но тут и ты. Пиши пока нормальные стихи, краткие на памятнике напишут. Вон, поэма о Мэри и Перси Шелли, легкая и задорная! «За столом сидела Мэри, на столе стоял портвейн, в парк открыты были двери, в голове был Франкенштейн». Прелесть, хоть и банально! Но, увы, такого не много. Что ж, на три с плюсом, Алексей, справился.
— Может, все-таки четверочку поставите? — протянул Гурьянов.
Аглая Владиславовна засмеялась, наклонила Гурьянову голову и поцеловала в
макушку.
— Тьфу, горько!
— От желчи, Аглая Владиславовна.
Учительница легонько стукнула его по затылку.
— Привет Нине Васильевне. На той неделе не получилось, в субботу обязательно приду. А голос у тебя чудо какое-то!
Гурьянов старший, наслышавшись от жены об успехах сына, пожертвовал своим
вечером и пришел на выступление сына. Признаться, он был поражен тем, сколько женских глаз с восторгом смотрит на Алексея. Николай Федорович тут же сделал набросок, а потом в первый раз взялся писать портрет сына. За неделю он справился с ним и принес в институт.

Анна Петровна столкнулась в коридоре сразу с обоими Гурьяновыми, отцом и сыном. Художник, видно, решил похвастать сыну выставкой своих достижений. Суэтина поразилась, как они были похожи друг на друга. Николай Федорович раскланялся с ней и, как девушка в танце, плавно и широко повел рукой:
— Вот, Анна Петровна, мой сын Алексей. Поэт.
— Ну, папа, — по-мальчишески сказал сын и с улыбкой поклонился ей.
У Анны Петровны даже застучало в висках — как он был похож на того Николая
Федоровича, который рисовал портрет Жени!
Она никак не могла успокоиться и на занятиях ни с того, ни с сего похвалила последний портрет Гурьянова (хотя и не видела его). Среди студентов оба Гурьянова, как люди
искусства, были достаточно известны.
— Я только что видела его самого с сыном. Удивительно похожи! Как две капли воды!
Настя Анненкова поинтересовалась, где портрет.
— Да сразу, как с лестницы поднимешься.
Анна Петровна задумалась, ловя ускользающую мысль. А тут и звонок прозвенел…
Настя пошла вдоль стены, скользя взглядом по округло-одутловатым, будто только что из-за стола, лицам портретных современников. Возле лестницы она остановилась возле
портрета молодого мужчины (одна голова без плеч и без головного убора, вроде чеширского кота), выгодно отличающегося от прочих выразительностью черт и отсутствием упомянутых плеч. Рядом с портретом стоял мужчина, и против света Настя не видела его лица. Мужчина, не обращая на нее внимания, зашел с другой стороны. Настя перевела взгляд с портрета на мужчину и обратно. Ба, с портрета мужик сошел!
— Похожи как!
Гурьянов-младший был приятно удивлен совпадением его представления о цвете голоса крупной красивой черноглазой девушки с самим цветом. Голос был звучный, грудной,
мелодичный.
— Вы поете? — спросил он.
— И пляшу, — ответила девушка.
— Так кто на кого похож?
— Друг на друга.
— Вы имеете в виду меня и портрет?
— Я имею в виду вас и вашего отца.
— А-а, мы действительно похожи.
— Так это ваш портрет или автопортрет вашего отца?
Гурьянов озадаченно посмотрел на девушку. Такая мысль не приходила ему в голову, даже когда отец рисовал его семь вечеров подряд. «Так он меня рисовал или во мне, как в
зеркале, разглядывал себя?» — подумал Алексей.
— Думаю, это автопортрет, — сказал он.
— Я тоже так думаю, — эта реплика почему-то задела Алексея.
— Да? Почему же?
— В портрете нет чего-то такого, что есть только в вас.
— Интересно, чего ж?
— Мне тоже интересно. Не могу понять. Пока на уровне ощущения. Чувствую... нечто родственное, что ли. Трудно объяснить. Как запах. Яблока, например, или сирени. Как
передать словами? Да никак. Пахнет яблоком. Пахнет сиренью. Вот ваш портрет не пахнет...
— Чем же это он не пахнет, чем пахну я? — засмеялся Гурьянов.
Ему на ум пришла пара строк, а записать было нечем.
— У вас есть ручка? Или карандаш?
Настя протянула ему карандаш, который вертела в руке. Гурьянов записал что-то на манжете рубашки. Настя ткнула пальцем:
— Стирать кто будет?
— История. Так чем же портрет не пахнет, чем пахну я?
— Одеколоном «Шипр». Ой, звонок был, что ли?
— Да уж минут пять.
— Да вы что?! Суета убьет! Заметит, что меня нет...
— Не блистайте своим отсутствием!
— Может, прошвырнемся в киношку? В «Гвардейце» «Земляничная поляна» идет. Там, говорят, покойник из гроба встает. В самом начале.
— Как слово. Да что вы говорите? Прямо из гроба? Покойник? Идем!
После кино Настя потащила поэта к себе домой.
— Мама прическу делает, а мы пока чай попьем. Придет из парикмахерской, познакомлю. Полпирога хватит?
— Маловато будет. Целого нет? Слышь, неудобно как-то. Мы и с тобой-то толком не знакомы, а ты уже с мамой собралась знакомить меня, — они за мороженым в буфете
кинотеатра перешли на «ты».
— Да я скажу, что учились вместе.
— В одном классе? — насмешливо сказал Гурьянов. — Тебе сколько лет? Двадцать? А мне двадцать три. Три года, Настя, разделяют нас, но и три года нас соединяют. Кстати, «классную» вашу, Аглаю Владиславовну, видел. На мой вечер приходила. Похвалила.
— А я скажу, что ты три года в одном классе просидел. Из-за меня.

Анна Ивановна раскладывала пасьянс, грызла печенье и разговаривала с Тимошкой. Сколько сменилось у них собак, все они были бездомные, подобранные на помойках, и все Тимошки. И характер у всех один был, и всеядность. И совершенно дурацкий оптимизм. Все в нас, вздохнула Анна Ивановна. Второй день у нее было высокое давление и
болела голова.
— Ну что, Тимошка, печенья, наверное, хочешь?
Глаза вечно голодного Тимошки выражали печаль и недоумение по поводу столь
странного вопроса. Хвост прополз по полу пару раз туда-сюда.
— Хочешь? Вижу, что хочешь.
Тимошка для убедительности пустил слюну и нетерпеливо взвизгнул.
— На, на, ненасытный. И сколько же влезает в тебя?
Тимошка протянул хозяйке лапку. В глазах его было: все, что в вазочке, влезет.
— Ты эгоист, Тимошка. Ни разу не оставил мне в своей миске ни крошки, ни разу не спросил, хочу ли и я поесть.
Тимошка согласно пустил слюну до пола.
Открылась без звонка входная дверь и вошла Настя с молодым человеком. Тимошка,
оглядываясь на вазочку, побежал к ним. Рядом с Настей молодой человек выглядел даже внушительно, а ведь и Настя не мала. Впечатляет, с непонятным ей самой удовлетворением отметила Анна Ивановна, статен и... какой взгляд, какой взгляд! Бог ты мой!.. Анна Ивановна почувствовала, как заколотилось вдруг сердце. Она приложила руку к груди. Взяла себя в руки.
— Ты дома? — воскликнула Настя.
— Как видишь, дома.
— Я думала, ты в парикмахерской.
Анна Ивановна усмехнулась:
— Мне сейчас только в парикмахерскую идти! Не прошла голова, — она приложила
ладонь тыльной стороной к виску. — Опять сто восемьдесят.
— Ма, познакомься, — сказала Настя.
Анна Ивановна с деланно вялой улыбкой встала из-за стола и протянула молодому
человеку руку.
— Анна Ивановна Анненкова.
— Да он знает, что ты Анненкова, — засмеялась Настя. — мы же вместе учились!
— Зипунолог Гурьянов Алексей, — произнес тот бархатным баритоном.
Анна Ивановна вдруг повела перед собой ладонью, взмахнула рукой и опустилась на стул — благо он был под ней. Уронила голову на стол и застонала.
— Мама, что с тобой? — воскликнула Настя. — Алексей, помоги.
Они перевели Анну Ивановну на диван и уложили ее.
— Может, «скорую» вызвать?
Анна Ивановна внятно произнесла:
— Не надо... Свет выключите.
Настя укрыла мать теплым халатом. На цыпочках они вышли на кухню.
— Что ты сказал? — спросила Настя.
— Я? Когда?
— Что ты маме сказал?
— Да ничего я не успел сказать маме! Представился и все.
— Ты перед этим что-то сказал?
— Перед этим? А, зипунолог, сказал. От слова «зипун». Курсовик пишу по
древнерусским обрядам и фольклористике.
— Да? Странно. Ничего не пойму. Почему она так вот водила ладонью? — Настя
медленно водила перед глазами своей ладонью из стороны в сторону и задумчиво смотрела на нее. — Почему? Она явно что-то хотела сказать.
— Не надо ее беспокоить, — сказал Алексей, взял ладонь Насти в свои руки и прижался к ней губами. Настя отняла руку и спрятала ее за спину.
— Не надо, Алексей, — сказала она.
— Называй меня Лешей.
— Что-то ты не так сказал. Не правильно.
— Можно, конечно, и правильно говорить, гекзаметром, но...
— Ты иди, я справлюсь одна. Иди. Если что, найдешь меня по расписанию.
Гурьянов блеснул глазами, взмахнул своими кудрями, поклонился и молча вышел.

Настя терялась в догадках. Она могла, конечно, спросить у матери, что все это значит, но сначала хотела разобраться сама. Почему мама так странно (болезненно даже) отреагировала на незнакомого молодого человека. Кстати, очень симпатичного. В дверь он к ней не ломился, в окно не лез. Я представила его, как старинного знакомого. И, на тебе, взять и брякнуться в обморок. Причем не натуральный. Актриса. У актрис хоть роль какая-то, сверхзадача. А тут? Но и брякаться ради пустяка, менять не только планы вечера, но и, может, планы на мою дальнейшую жизнь... Стоп, вот оно где! Планы на мою дальнейшую жизнь. Она, выходит, восприняла мое знакомство с Алексеем, как нечто выходящее за рамки приличий или
невозможное по своей сути. Ну, насчет приличий, тут все пристойно до тошноты. А вот невозможное по сути — не знаю... Настя задумалась.
Притворство матери бросилось в глаза, когда она ловко подоткнула немощной рукой
халат себе под бок, чтоб не дуло.
— Мама, что это значит? — Настя зажгла свет.
Анна Ивановна приоткрыла один глаз.
— Ушел? — спросила она.
— Ма, ты меня напугала. Что за комедию ты устроила? Как маленькая, ей-богу!
— Ой-ой-ой! Не смеши — я напугала тебя! Тебя напугаешь!
Настя была втайне польщена такой оценкой, но продолжала допытываться у матери о причине ее столь странного поведения.
— В кои веки привела кавалера, старинного знакомого, а она бряк в обморок. Как в
пьесе. В драмтеатре конкурс объявили. Иди...
— Брось врать-то: старинного знакомого! Где подцепила его, старинного знакомого, в какой такой библиотеке? По его холеной физиономии видно, что он сто лет как дорогу туда забыл. Когда познакомились-то? Неделю, две назад? — в голосе ее за
небрежностью слышалась настороженность.
— Сегодня. В институте.
— Поздравляю, — облегченно вздохнула мать. — Гора с плеч.
— Какая гора?
— Большая. Тебе не разглядеть. Дай-ка цитромон. Третью пью, не помогает.
— Раз не помогает, зачем пьешь?
— Ты поможешь? Воды принеси.
Она знает его. Она знает Гурьянова. Откуда? Или... Или она знает его отца? Его отца... Ну и что?..
Настя во сне открыла глаза и увидела, как перед ними раскачивается, как маятник,
ладонь матери, туда-сюда, туда-сюда, и никак нельзя было ее остановить и от нее избавиться. Мало того, под утро она стала раскачиваться под слова: Гурь-янов... Гурь-янов... Гурь-янов...
С детства Настя видела сны и привыкла, что все они так или иначе у нее сбываются.


АКТ 2. «ТРИ ТОВАРИЩА» (1970-1978 гг.)

1. Такая радостная встреча, что искры сыплются из глаз.

С молодости (особенно до женитьбы) Дерюгин был доволен всем в жизни. Всё хоккей, говорил он. Жил он в своем доме на берегу Нежи, и река была одним из слагаемых его
довольства. Не говоря уже о микроклимате, включавшем, разумеется, сам вид водного бассейна и всегда свежий воздух. Река давала Дерюгину рыбу, раков, выгул и выпас трех десятков гусей и уток, камыш и прутья для корзин на продажу, в половодье лес для строительства и отопления и всякую другую дрянь.
День с самого утра выдался на редкость удачным. Еще до первого рейса — трепался о том о сем с кассиршей Тоськой, подходит Емельчук, сторож, вынимает из сумки щенка колли.
— Толян, дарю! — говорит. — Топить жалко. Красивый.
И впрямь — загляденье! Дерюгин любил эту породу собак. У него уже были две. И он любил рассказывать всем своим знакомым, какие красивые это были собаки, какая густая и пышная у них шерсть. Он и сейчас повторился:
— Замечательные были собаки. Когда умирали, чего-то не прижились, через год
померли одна за другой, я из них шапки делал — очень хорошие получались шапки, пышные и красивые. А этого я Артуром назову. Редкое собачье имя!
Где-то он услышал это имя, и оно ему понравилось. Вырастет Артур, опять будет в доме собака,
думал он, и на сердце его становилось тепло.
Кассир Смирнова воскликнула:
— Да как же ты мог из собаки сделать шапку!
Дерюгин посмотрел на Тоську и не понял вопроса, но на всякий случай сказал:
— Шапка-то получилась не абы как, красивая вышла шапка! Я вон ее до сих пор ношу, а вторую племяшу дарил — отказался, а зря. Артура буду в ней воспитывать. Должна
понравиться — собачья шерсть, родня какая никакая.
После ужина Дерюгин вышел покурить перед сном. Полоска заката на глазах
превратилась в полосу. Дерюгин сидел на скамейке у ворот и курил, сплевывая в специально сделанное для этого дела углубление слева от скамейки, скрытое от посторонних глаз выдвигающейся крышечкой. Уже стемнело, но река была еще достаточно светлой. Вдалеке темнели какие-то пятна. Дерюгин сплюнул пару раз и обратил внимание на то, что пятна вроде как переместились слева направо, то есть по течению реки. Никак, плывут, заключил он. И мысль тут же подвигла на дело. Он отвязал лодку и поплыл к темным пятнам. Это оказались шпалы. Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! — воскликнул он. Удача-то какая, и сколько их тут. В аккурат на баньку плывут. Откуда такие? Он быстро стал цеплять шпалы и буксировать их к берегу. Уже совсем стемнело, когда он справился с этим делом. Двадцать пять шпал — такой был подарок вечера. Дерюгин перетаскал их за домик и, уставший, но довольный, сел покурить. Ну, подфартило! Возле ног лежали три шпалы, которые он выловил еще по весне. Они проросли травой, засыпались песком, надо будет ломиком завтра поддеть, подумал он. Хорошо, выходной. От реки доносились звуки жизни. Кто-то плавал на лодке, скрипел уключинами и, похоже, был чем-то недоволен. Во всяком случае, ругался. Кто бы это мог быть, заинтересовался Дерюгин, и прикурил новую папироску от первой. Минут десять еще скрипели уключины, плескала вода, ругался невидимый голос, потом из мглы нарисовалась тень. Пристала лодка, тень подошла к Дерюгину и спросила мужским голосом, тем, что выражал недовольство:
— Не видал тут кого-нибудь, кто таскал шпалы на берег?
Дерюгин даже уронил потухшую папироску на землю.
— Нет, — сказал он, — не видал. Вот лежат три шпалы, так они еще с весны тут лежат.
— Вот же паразиты! — в сердцах сказал ночной голос. — Я с баржи возле излучины шпалы поскидал. То-се, нет шпал! Сказали, кто-то кружил по реке в этом месте с полчаса
назад. Не видал?
— Да нет же, только что с работы пришел, — сказал Дерюгин. — Закурить еще не успел. Будешь?
Тень ушла, слилась с тенью лодки, а потом эти слившиеся тени слились и с рекой.
Хороший выдался вечер. Сразу на половину баньки шпал хватит! Хоккей!

И надо же, после такой везухи пошла полоса неудач, связанная с женой Зинаидой. У
Дерюгина как какая неудача — обязательно от Зинки! Прямо магнитные силовые линии, то засасывают, то отталкивают. На следующий день в десять вечера приперлась какая-то девица. Вчера забыла, мать ее, диплом в его автобусе, а он, нет, чтоб пройти мимо, заметил его и забрал с собой, о чем доложил диспетчеру. Разумеется, девица его нашла, и нашла именно в тот момент, когда он, в свой единственный выходной день, совпавший с воскресеньем, после плотного ужина расположился с Зинаидой на тахте. Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! — сказал он, встал и отдал студентке диплом. Девица сказала, что уже поздно, не проводит ли он ее до транспорта, а то тут дикие (!) места. Пришлось проводить. Транспорта не было минут сорок. Зинаида устроила, понятно, сцену, после которой на тахту уже не тянуло. Что тоже имело свои последствия.
В понедельник, также на ночь глядя, Зинка при стечении соседей закатила ему
форменную истерику по ничем не обоснованному подозрению в супружеской измене с соседкой Валькой, якобы случившейся в реке. Ну, были они в реке! Пляжик тут от дома неподалеку, мысок, кустики, протока. После работы пошел помыться. Валька там. Ну, побегали, побрызгали друг на друга водой. Ну, задел пару раз за задницу. Так там мудрено не задеть. Откуда ни зайдешь — всюду она. Подумаешь, нежности! На пляже — что делать еще? Что, по жопе хлопнуть — измена?! Принесло же Зинку именно в этот момент! И вообще, при чем тут река? Что, если невмоготу изменить, на реку переться?

Во вторник того хуже. С утра не встала и не накормила. Попил чайку без всего. Пряник, мышами не догрызенный, специально, наверное, в блюдце оставила! С утра то свеча, то
зеркальце. Да еще без обеда — колесо, так его растак, менял! Дерюгин трясся от возбуждения, возведенного обстоятельствами в куб. Куб, как известно, символ бесконечности. Чтобы успокоиться, он курил одну папироску за другой. Баранку еще крутить и крутить. На остановке была толпа. Нехай ждут! Еще шесть минут. Отдохнули на дачках? Теперь ждите! Для гармонии чувств. Ишь, елозят от нетерпения. Елозьте-елозьте. Дерюгин вылез из автобуса, обошел его, постукал ногой по шинам. Скорей бы этот чертов институт кончить да куда на завод пойти. Осточертела шоферская дерготня! Покурил, выглядывая в толпе знакомых. Знакомых не было. Пора, кажется... А это что за Дрон! Дрон-выпендрон! В сторонке стоит (гордый!), сигаретки смолит. Болгарские, кажется. Ну, смоли-смоли...
Дерюгин подогнал автобус к остановке. После обычной давки все влезли в «салон» и
разместились на креслах и в проходе. Заработал двигатель. «Дрон» последним заскочил на подножку, на ходу сделав еще несколько быстрых затяжек. В дверях обернулся, бросил сигарету и плюнул ей вслед. Сигарета попала в левый глаз, а плевок в правый глаз парню в спортивной кепке, возникшему в дверях. Парень, понятно, озверел. «Дрон» выставил руки и не пускал его в автобус. Несколько секунд борьба шла с переменным успехом. «Кепка» то заскакивал на подножку, то соскакивал и, держась за поручень, бежал рядом. Дверь захлопнулась — в тот самый момент, когда «кепка» был на улице, а «Дрон» в автобусе. Правда, в автобусе он был не весь: его голова торчала снаружи, а руки, просунутые в дверь, спасали шею. Автобус набирал скорость, а рядом с ним бежал «кепка» и бил «Дрона» по лицу. Дерюгин не без интереса наблюдал за этим и — ё-пэ-рэ-сэ-тэ! — въехал в бетонный столб по правую руку.
Люди в «салоне» посыпались на пол и друг на друга. Двери раскрылись. «Дрон», пошатываясь, спустился на землю. Он крутил головой и тер себе шею. Дерюгин выскочил из кабины и с кулаками кинулся на «кепку». Но, сообразив, что «Дрон» помят, а «кепка» просто оплеван, сменил направление главного удара и в сердцах отвесил «Дрону» такую оплеуху, что того кинуло на столб.
— Безобразие! — сказали граждане. — Напьются с утра!
В участке все трое поостыли. Не сговариваясь, хором сказали, что вышло явное
недоразумение. Мол, думали так, а вышло этак.
— Говорить по очереди, — прервали их. — Вопросов не
задавать. Друг от друга отойти.
Как пятиклассники, они повторили: так-этак, так-этак, так-этак. Дурацкий, мол, случай, и никаких претензий друг к другу не имеют — боже упаси! «Дрон» с «кепкой», затаив
дыхание, наблюдали, как тестировали водителя. О-ох, свеж! Расписались и отпустили.
— Так ты Гурьянов? — спросил «кепка» «Дрона» на улице. — А я Суэтин. Из десятого «Г» в прошлом, параллельно учились.
— О! Встреча! Сколько лет-то прошло? — воскликнул «Дрон» Гурьянов.
— Уже интересно, — сказал Дерюгин. — И чего ж вы тогда плевались и рожи друг другу царапали, а мне бампер помяли?
— Да учились мы в одной школе! — воскликнули оба. — В разных классах, правда, но в один год выпускались.
Благополучно завершившийся день (если не считать двух царапин на лице, помятой шеи и синяка под глазом Гурьянова) они отметили у Дерюгина в гараже. Накупили
выпивки, закуски побольше и расположились отдыхать. Все было по уму и, главное, никаких баб!
— Ты где? — спросил Гурьянов.
— На «Нежмаше», в газодинамической лаборатории, — ответил Суэтин. — В прошлом году из Москвы приехал.
— Совсем, что ли?
— Да, совсем.
— Чего так?
— А-а, тут отдельный разговор. От дивергенции ротора перешел просто к роторам. А ты вроде как филфак кончал?
— Да, конвергенцией языков интересуюсь. Сам в свободном полете. Стишатами балуюсь. Вот, третья брошю-юрка на днях выходит.
— Не бросил, стало быть?
— Мне теперь без тропов и апострофов жизни нет. Синекдоха какая-то.
Дерюгин не выдержал:
— Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! Ребята, не надо ля-ля! Чего вы тут пороли сейчас? А? Давай по-простому, по-нашенски! Я сам, правда, на третьем заочном учусь. Но тяжело как-то, когда бу-бу. Давай без интервенций!
— Давай! — тут же согласились ребята. — Извини, больше не будем.
— А я вообще-то классный механик! — сказал Дерюгин, и «кепка» с «Дроном» подняли стаканы за его «Дерюгу», собранную из остатков «Москвича» и всякой рухляди…
Когда Дерюгин в четвертом часу утра добрался до дома, где его уже часа три поджидала супруга, первое, что он
сказал ей, пока та не успела раскрыть рта:
— У меня, Зинаида, теперь есть по гроб жизни два корефана, у нас с ними полный хоккей, и ты меня Валькой своей застиранной больше не компрометируй и не доставай! Никаких
больше интервенций! С конвергенциями, — вдруг вспомнил он. — Заднице ее еще надо подрасти, ё-пэ-рэ-сэ-тэ!

В сказках жизнь складывается так, что рано или поздно она подходит к столбу, от которого дальше ведут три дороги в разные стороны, и на каждой из дорог хуже некуда, а в самой жизни, как в сказке, бывает так, что к столбу с разных сторон подходят три разные жизни и дальше идут одной общей дорогой. И все у них путём.
Бывает такое.
По гаражам стоят такие упоительные российские вечера!

2. У «задохликов» с «болтунами» нет будущего.

После третьего курса Настя устроилась на полставки рабочего в учхоз. Проработала лето, а когда начались занятия, все свободное время пропадала там. За это ей ежемесячно
платили вначале пятнадцать, а потом двадцать пять рублей. Из них рублей пять уходило на один только транспорт.
Маточное стадо уток насчитывало полторы тысячи голов. «На мясо» выращивалось еще сорок тысяч утят. Век утиный короток, а потому каждый день начинался у них с еды и
заканчивался едой. Собственно, как театр начинается с вешалки, так и птицеферма начинается с развешивания кормов.
Все лето Настя была «на кормах». Конечно, ей больше нравилось возиться с утками не в длинных низких помещениях, где от крика закладывало уши, а на водном выгуле,
огороженном металлической сеткой. На берегу пруда стояли огромные чаны, в которых готовилась «мешанка», и надо было постоянно что-то таскать, взвешивать, мешать, раскладывать, разносить... Утки были страшно прожорливы (чуть-чуть — и съели бы Советский Союз, как когда-то овцы съели Англию) и каждый день, понятно, требовали свое в громадных количествах. Им, в меру своих сил, помогали еще и воробьи. Тьма их выводилась в застрехах утятника, и все они были сколочены в плотные дружные стайки. Насте нравились воробышки и она махала на них рукой любя.
За двукратным кормлением птицы влажной «мешанкой» и раздачей зерна утром и на ночь у самой Насти иногда за день макового зернышка не попадало в рот. Одно утешало, что
человеку жир менее полезен, чем утке — будь она с яблоками или в том же «бялеше». Мама так вкусно готовит это татарское блюдо! Тесто пропитывается жиром, корочка сочная, хрустящая, а прожаренная начинка из картошки, лука и кусков утки так и тает во рту! Косточки — и те как сахарные! Как есть хочется! А эти — обжоры несчастные!
Утиный рацион был королевский — от витаминов до рыбьего жира. Будто уток готовили не с яблоками, а в палату лордов.
Символически птичнику ближе всего подошли бы песочные часы — сверху глотка, снизу клоака. Впрочем, как и всему остальному человечеству. Как все пройдет насквозь, так и время твое закончится.
Зимой работать приходилось в помещении, и тут мешки и ящики не надо было уже возить и таскать на такие расстояния. За год Настя перелопатила сотни тонн кормов и выкормила
десятки тонн жирного утиного мяса. Да и утки охотно шли ей навстречу и старались каждая на своем месте съесть как можно больше, чтобы своим привесом порадовать страну.

Прилежание и трудолюбие студентки не осталось без внимания и со стороны людей.
Когда в учхоз приехал заведующий кафедрой частной зоотехнии, профессор Толоконников, ему хорошо отозвались о студентке Анненковой. Толоконников поговорил с ней (он помнил ее по занятиям) и оформил ее на кафедру лаборанткой. Григорий Федорович с дальним прицелом делал это: со временем в кафедру надо было вливать свежую кровь. Ему уже давно приглянулась эта умненькая и, по всему, настырная девушка. Да и мать у нее, того и гляди, в «номенклатуру» заберут.
С осени, на пятом курсе, Настя занялась лаборантской работой. Она приходила на кафедру первая и покидала ее последней. В свободное время она изучала методические пособия,
специальную литературу, читала курсовики, дипломные работы, авторефераты диссертаций. Такой энтузиазм, разумеется, вызывал некоторое неудовольствие у старого лаборантского состава, но открыто его никто не выражал. Ничего, год потерпеть можно — да и самим меньше работы: посуда вон вся чистая, блестит! Диплом защитит, а совхоз быстро ее уму-разуму научит!
Григорий Федорович как-то в середине ноября задержался на кафедре, усадил напротив себя Настю и стал объяснять, чем ей предстоит заняться, какую литературу почитать и какие методики освоить.
— А я уже, Григорий Федорович, все это прочитала и освоила.
— Да не может того быть! Когда?
— Да ведь два месяца уже прошло...
— Да? Ну-ка, ну-ка, покажите, как вы меряете, скажем, сопротивление разрыву
подскорлупной оболочки?
Показала.
— А, скажем, раздавливанию?
Тоже показала.
— Что, и...
И это показала!
А когда Настя произнесла слова «стандартная методика Когана-Бергмана», неведомые старшей лаборантке Садыковой, профессор, как говорится, и вовсе «отпал».
— Я и биохимию освоила! — не удержалась Настя. Она раскраснелась, глаза ее горели
восторгом.
— Умница! — не удержался и профессор. — Настя, вы уникум! Первый раз такое
встречаю! Когда вы успели освоить все это?
— У меня же, Григорий Федорович, целых два месяца было!
— Хорошо, продолжайте в таком же духе. Два месяца! За два месяца иные два раза не
почешутся. Я вам завтра дам список литературы. Диплом будете делать у меня, на базе Черноярской инкубационно-племенной станции, инкубатора, одним словом. Знаете, что это такое? Вы все знаете. Займемся благородным делом — выведением утят. Женское, кстати, дело! А нормально пойдет, курами займемся. Бройлерами. Это потом.
Насте стало страшно любопытно, что означало это «потом», но она сдержала себя и
согласилась:
— Хорошо — потом!
Толоконников засмеялся. В отличном расположении духа он проводил девушку до ее
дома, помахал по-приятельски рукой и, насвистывая, отправился к себе. Он тоже жил неподалеку от института.

Женское дело, выведение утят, было благородно во всем, кроме запахов.
В инкубаторе стояла страшная вонь от протухших неоплодотворенных яиц — их
называли по-простому «болтунами», от яиц с «кровяным кольцом», от так называемых «задохликов», от замерших эмбрионов. О жаре в инкубаторе как-то даже не думалось, но вонь Настю здорово доставала. Недели полторы она перемогала себя и свою природную брезгливость к неприятным запахам. Но когда занялась изучением связи морфологических особенностей утиных яиц с их инкубационным качеством и с головой ушла в измерения и анализы с утиными яйцами и эмбрионами, во взвешивания, подсчеты, описания и другие операции, она вонь перестала чувствовать. Вонь осталась снаружи, а мысли ее были ясными и свежими, как горный воздух, как мысли всякого молодого талантливого ученого, занятого только лишь поиском истины. Уже через три месяца Настя обратила внимание на то, что больше всего замерших эмбрионов и «задохликов» оказывается в яйцах, имеющих удлиненную эллипсоидальную и удлиненную яйцевидную заостренность концов. Толоконникова заинтересовала эта особенность.
— Вот уже готов и диплом, — сказал он, проглядывая данные и подставляя в полученную Настей формулу какие-то одному ему ведомые значения.
— Как готов? Я еще к нему не приступала.
— А вот так и готов. Думаю, многие аспиранты были бы счастливы получить такой
результат. Вы, Настя, еще так не искушены в жизни!
— Это плохо? — серьезно спросила Настя.
— Не знаю. Наверное, хорошо. Нет, это удивительно!
— Что? — встревожилась Настя.
— Все точки ложатся на кривую. У вас легкая рука.
— Вы еще говорили: светлая голова, — засмеялась девушка.
— И светлая голова, — профессор задумчиво глядел на дипломницу. Сколько их было у него: студенток, дипломниц, аспиранток — а вспомнить некого! Вот уж верно: понятливу девку недолго учить. По аналогии с «задохликами» и «болтунами», все они поделились в его памяти на две категории отходов, а ученый так ни один и не вывелся!
— У «задохликов» с «болтунами» нет будущего! — как бы сделав открытие, произнес он.
Настя засмеялась. На нее падал свет настольной лампы. У нее были красивые черные
глаза и правильные черты лица. Профессор невольно обратил внимание на ее руки, лежащие на столе без движения. Он раньше не обращал на них внимания — они были у Насти вечно заняты какой-то работой. Руки ее были несколько полные, имели красивую форму, а кожа была удивительно чистая и упругая. Как пленка у яиц, подумал Толоконников.
— Да какое же у них будущее? — поддержала профессора Настя. — Будущее за
нормальной полуэллипсоидальной формой!
— Умница.
Толоконников не мог оторвать от девушки глаз и уже на уровне разума, а не случайных проблесков чувственности, сказал сам себе: да, Настя — истинная красавица, кровь с молоком! Все при ней: и ум, и краса, и стать — бывает же такое! А ты, старый пень, ничего другого
сказать не можешь, кроме как: «Приготовьте, пожалуйста, биометрические показатели формы и размера яиц пекинских уток — для нормальной формы». Да таких биометрических показателей у самых первых красавиц Москвы и Ленинграда не сыскать! Да с ней только в «Славянском базаре» гулять да с Эйфелевой башни смотреть на Париж! Эх, Гриша, Гриша! Несла баба на базар корзину с яйцами да размечталась!..
Толоконников улыбнулся. Настя заметила это.
— Вспомнили что-нибудь смешное? — по-детски непосредственно вырвалось у нее.
— Очень!

3. Развитие взаимоотношений.

После института Анненкову оставили на кафедре и она стала готовиться к поступлению в аспирантуру к профессору Толоконникову. Настя с блеском защитила дипломную работу. Председатель квалификационной комиссии назвал ее «феерической». За полгода она
опубликовала статью в трудах Нежинского СХИ и выступила с весьма содержательным докладом на ежегодной конференции по итогам научно-исследовательской работы. Толоконников на заседании кафедры поставил ее в пример двум своим аспирантам, и у него вырвалось:
— Интересно будет, кто из вас защитится вперед — вы или она?
Стране нужна была птица. Разумеется, домашняя. В живом виде «яичная» да еще та, что на ВДНХ, а в «убойном» вся прочая «мясная», и чем больше, тем лучше. С каждым годом птичьего мяса требовалось все больше и больше, а его становилось все меньше и меньше,
будто его пожирала некая социальная раковая опухоль. В те годы много говорили и писали о бройлерах, как некоей панацее от всемирного голода. За рубежом бройлеры произвели сенсацию, с ними начался продовольственный бум. Еще бы: привес по килограмму в месяц!
Толоконников, как и обещал, отдал Анненковой заветный сектор своих личных
пристрастий и интересов. Тем более, на него нужны были силы и запал.
Едва Настя сдала экзамены и ее приняли в аспирантуру, она с ходу занялась проблемой бройлерства. Она знала о ней от Григория Федоровича. Но когда Анненкова ближе
познакомилась с достижениями мирового птицеводства, они поразили ее. «Что же это мы занимаемся вчерашним днем?» — подумала она.
Два-три раза в год Анненкова ездила в Москву на ВДНХ, в Ленинку и в Загорский
институт птицеводства. На ВДНХ Настя изучала плакаты, планшеты, проспекты, осматривала стены и закоулки павильонов, аккуратно переписывала заинтересовавшую ее информацию в тетрадочку. На Анненкову стали коситься в павильоне, как на ненормальную. Раз даже подошел мужчина в сером костюме, вежливо пригласил ее в служебную комнату и попросил показать документы. Потом с улыбкой извинился за доставленное ей беспокойство.
В Ленинке по письму Нежинского СХИ Анненковой выписали пропуск в научный и
диссертационный залы, и она неделями сидела там безвылазно, с досадой отвлекаясь на буфет или пирожковую. В десятом часу вечера выходила на свежий воздух, ошалевшая и радостная от новых фактов и мыслей. Когда Настя возвращалась поездом в Нежинск, она вспомнила вдруг, что молодой человек Вася, который сидел в диссертационном зале за соседним столиком, собирался проводить ее на вокзал, а она совсем забыла о нем!

Григорий Федорович любил говорить с Настей не только на научные темы. Затрагивал он и «высшие» материи, в частности, литературу и искусство.
— Если Союз писателей направить на птицефермы, — говорил он, — хотя бы одно
только его поэтическое отделение — сколько же не будет написано стихов! Какая будет экономия бумаги, краски, клея, критических статей, труда наборщиков, читательского терпения! Сколько бессонных ночей, отданных музам, будет отдано сну. Сколько женщин обретут свое земное счастье! Сколько будет не выпито водки на презентациях сборников стихов и насколько здоровее станет нация! Не будет ни диссидентов, ни лауреатов, ни домов творчества, ни съездов, не будет долгих зимних запойных ночей и полураздетой девы на подоконнике при полной луне, не будет тени Пегаса на горизонте и стакана с хорошим крепким вином, а лучше, с водкой в руке. Не будет раздвоения сознания, бреда и шизофрении. Не будет в момент пробуждения от сна шустрых слов, разбегающихся из сознания, как тараканы с кухонного стола. Ничего не будет! И ты знаешь, Настюша, с тобой я пересмотрел даже свой взгляд на женщин и на все, что с ними связано.
— А с ними все связано, — вырвалось у Насти.
Григорий Федорович молодился, но Настя знала, что значит запустить козла в огород. У руководителя глаза блестели, как новые. Хотелось, хотелось Григорию Федоровичу тайком от суровой супруги Натальи
Васильевны, а еще пуще от ярой блюстительницы нравов доцента Дрямовой, найти в аспирантке Настеньке не только преданного ученика, но и благодарную ученицу. Но никак не получалось у него с подходом. Не пристать большой барже к небольшому, хоть и заветному причалу! Не половить в тихом омуте на спиннинг чертей. Что ж тут поделаешь: большие суда должны идти фарватером, а не сворачивать налево к заливным лугам.
— Засиделись мы тут с вами сегодня! Что-то мне захотелось, Григорий Федорович,
холодного поросенка с хреном, а? Люблю резать его тупым ножом! А то еще сациви из осетрины. Сациви, Григорий Федорович, это и соус, и сама рыба. Они готовятся отдельно, как жених с невестой. На одной плите варится из осетра бульон, на другой в оливковом масле жарится осетр. Хотя это, я гляжу, явно не для мужского уха.
— Это явно для мужского желудка, — проглотил слюну Григорий Федорович. —
Особенно в восемнадцать тридцать. Ну, и кто ж тут жених, а кто невеста — среди сациви и осетра?
— Как скажете, Григорий Федорович, так и будет. Вы же, в конце концов, мой научный руководитель или я ваша?
Научный руководитель было протянул руки к своей аспирантке, но та решительно
пресекла старческие поползновения.
— Григорий Федорыч! Григо-орий Фе-едорыч! Ай-я-яй... Что о нас подумают люди?
Какие люди, какие люди?! У профессора тряслись руки, и не только от старости и
употребленного в прошлом алкоголя, но и от грядущих сказочных утех.
Утех, увы, не последовало.
— Договоримся, Григорий Федорыч, на берегу. На котором на нас глядит из окна
Наталья Васильевна. Вон она.
— Где? — испуганно отпрянул от аспирантки научный руководитель.
— Вот и я о том же. Когда она перестанет пугать вас своим
умозрительным присутствием, тогда и поговорим. А пока обсудим выводы.
Когда перестанет пугать, тогда будет уже поздно о чем-либо говорить, подумал старый профессор. Каждый день на счету!
Вот так однажды строгая Наталья Васильевна и бдительная Вера
Павловна чуть не потеряли Григория Федоровича, хотя потерю его, как супруга и высокоморального руководителя коллектива, они бы вряд ли почувствовали, так как давно перестали обращать внимание на такие пустяки. А забота о старости, что ж, она всегда была в почете. Пусть девочка покормит проголодавшегося дедушку сациви из осетрины и обещаниями из жар-птицы.
Впрочем, для Настиной диссертации это имело несомненно положительный
народнохозяйственный эффект, так как нерастраченная энергия руководителя позволила сцементировать выводы.

4. Защита — лучшее средство от нападения бедности.

Защиты диссертаций проходили в зале заседаний Ученого совета, который располагался в модернизированной пристройке к административному корпусу сельхозинститута.
Издали сочетание огромных стекол пристройки с крепостными валами старого здания несколько резало глаз, но осознание того факта, что архитектура — это застывшая музыка, потом этот же глаз и успокаивало.
В зал заседаний можно было войти либо, как триумфатору, центральным входом,
завешанным красным плюшем, для чего надо было обогнуть здание по улице и подняться по мраморной лестнице с дубовыми перилами на второй этаж, либо, как своему человеку, более коротким путем прямо из предбанника ректора через уютную потайную комнатку. Из комнатки сквозняком можно было попасть в зал заседаний, а если с поворотом на девяносто градусов — в банкетный зал. Банкетный зал, в свою очередь, имел прямое сообщение с залом заседаний по закону сообщающихся сосудов: чем больше воды было в заде заседаний, тем больше пили в банкетном.
Члены Ученого совета, оппоненты и научный руководитель диссертанта, как свои люди, из административного корпуса попадали в зал заседаний коротким путем, путем ректората. За потайной комнатой закрепилось название «Сезам». Стоило легонько стукнуть в драпировку на дверце, сказать: «Сезам, отворись!» — и «Сезам» отворялся. Появлялся импозантный мужчина, распорядитель банкетов и прочих торжеств. Фамилия его была Живчик и когда-то, говорят, она соответствовала его темпераменту. За многие годы, отданные церемониям, Живчик обрел
осанистость и несмываемую никакими невзгодами улыбку на лице. Никто из научной элиты толком не знал его имени и все обращались к нему либо «Вс-вс-вс...», либо «А! хм, н-да, ович!», либо просто по созвучию: «Голубчик!» К слову, звали его Василий Александрович. Словом, он был то, что надо. Старался все эти годы на совесть. С его совести И.Е. Репин вполне мог бы написать картину маслом, размером в полстены «Сезама», под названием «Апогей заседаний Ученого совета СХИ».
В банкетном зале, разумеется, все располагало к радости. Выпивка и закуска, понятно, шли за счет «подзащитного», сервировка и атмосфера творились Живчиком. Бутылок на столах не полагалось. Бутылки Живчиком отвергались. На бутылках может быть пыль, микробы. Без дегустации в них самих может оказаться подделка или суррогат, не говоря уж о всяких
неожиданностях: джиннах, записках, жемчужинах. Бутылки — это порождение плебса, а в этом зале, что вы, были только аристократы духа! Поэтому никаких бутылок! Никаких! Разве что сразу же после защиты — шампанское. Из ведерок со льдом. Только так, настоял некогда Живчик. И ректор его одобрил.
На столиках в хрустальных графинчиках маслянисто поблескивал ликер, терялся на фоне мебели из натурального дерева, но угадывался коньяк, водка застыла академически холодно и строго. Вкусы были учтены все. Тут же в кувшинах стояли соки и воды, напитки и морсы. Краснела клюква, присыпанная сахарком. В бочоночке таилась моченая брусника. На блюдах в разноцветной теплой гамме лежали нарезанные, свернутые крест-накрест и в трубочку круглые, овальные и квадратные куски завяленного и прокопченного мяса. Впечатляли с морковными цветочками и веточками свежей петрушки заливные пласты языков и студня. На отдельном,
похожем на шахматный, столике лежали бутерброды с красной икрой и, отдельно, с черной. В более прохладной гамме тускло отсвечивали рыбные блюда. В центре стола, как бы в назидание теме нынешней диссертации (мол, вот какое можно при желании приготовить блюдо!), в крохотных глиняных горшочках поджидал почитателей изысканной и благородной пищи нежнейший жюльен из птиц. Ученые еще до защиты имели возможность из «Сезама» увидеть в полуоткрытую дверь накрытые столы банкетного зала и уронить первую слюну. Слюну хорошо ронять в банкетных залах — она не долетает до пола. Плохо в студенческих столовых — можно поскользнуться.
В «Сезаме» было скромнее, но скромность в предвкушении скоромного это такая мина! В таких же графинчиках был тот же ликер, коньяк, водка, а из закусок лишь яблоки да
бутерброды с икрой. Из представленных напитков прежде других в глаза бросалась водка. Водка — это академизм. Кстати, в магазине неподалеку под вывеской «Элитные напитки» в самом центре витрины располагались именно русские водки. Сразу было видно, что расставляла их родная рука.
Успокоив взглядом графины с ликером и коньяком — мол, все еще впереди, разлили
водочку, опрокинули и тут же руки потянулись к черной икорке. Это уже инстинкт. Обсудили, весело глядя друг на друга, тот удивительный факт, что у такой белой осетрины такая черная икра и, поскольку дам в «Сезаме» не было, что у дам бывает такое же.
Надо отметить, все присутствующие были люди ученые и в зал заседаний добрая
половина из них шла, предварительно тяпнув по рюмке-другой из своих закромов. Все-таки налегать на горячительные напитки до защиты был моветон, бросалось в глаза, а пропустить в «Сезаме» хоть и по пузатой рюмке, согласитесь, было маловато. Все-таки в зале заседаний предстояло сидеть часа три-четыре, а то и все восемь, и слушать, кто на что горазд. И не просто слушать, а еще и задавать вопросы, выносить решение и, главное, не испортить себе последующий банкет долгим и скучным ожиданием. Эти предварительные две-три рюмочки были совершенно как два-три полешка в печурке с изразцами морозным вечером на зимней даче (у кого она есть). Покой в душе и тепло в желудке гармонировали с ясностью мысли.
Путь к сердцу оппонента — известный путь. Оппонент (к слову, не каждый) отличался от членов Ученого совета только тем, что не позволял себе лишней «предварительной» рюмки. Как-никак прокурорская должность. Благодушие оппонента зависит от сочетания в нем природных жалостливости и желчи, удобрений, вскормивших его талант, скрытых достоинств и явных промахов диссертационной работы и, разумеется, от банкетного церемониала. Ректор вуза,
тонкий ценитель и гурман, хорошо разбирался в человеческих слабостях, иначе бы он не был ректором. Оппонент обязательно должен не только увидеть, но и слегка «окунуться» в атмосферу банкета до церемонии защиты. Поэтому стопочка в «Сезаме» и вид банкетного зала не повредят! На всем протяжении защиты тонкий аромат и золотистые видения грядущего банкета не позволят забыться оппоненту и резким выступлением перечеркнуть радость последующих минут.
Ну, как тут не помянуть лишний раз знатока и мастера банкетных церемоний Живчика, чье имя многими вспоминается с трудом. За ненадобностью. Василий Александрович
принадлежал к тем безымянным, чьими руками выстроено столько дворцов и храмов, столько расписано стен и икон, столько соткано ковров и сшито мундиров, столько выковано булатных мечей и выточено малахитовых шкатулок, что несть им числа! Крепость сильна крепостными. А над нею всегда сильный ректор. Ну, а при нем, понятно, пушки, генералы и маркитантки. Это уже второстепенно.

Настя долго репетировала свое выступление и перед зеркалом, и перед Григорием
Федоровичем, и на кафедре. Выступать на кафедре перед преподавателями, которым несколько лет назад сдавала зачеты и экзамены, стучать в дверь дома, в который они готовы были впустить ее, бесстрашно говорить: «Это я!» — было страшно. И Настя очень волновалась. Текст своего выступления она выучила наизусть, но стоило ей открыть рот и посмотреть в зал, как она сразу все забыла, и что говорила, как говорила — потом совершенно не помнила. Ей казалось, что она выглядит наивно, смешно, с претензией, глупо, в конце концов! Настя была в отчаянии и едва не расплакалась, подводя итоги своей работы. Неожиданно все зашумели: «Хорошо! Хорошо! Прекрасно!» и даже слегка поаплодировали. А профессор Суэтина сказала, что «работа явно тянет на докторскую».
Григорий Федорович был доволен. Он сказал, что все будет хорошо, и только посоветовал Насте за двадцать минут до
защиты выпить валерьянки. За двадцать минут до защиты Григорий Федорович сам выпил валерьянки, а Настя выпила коньяку и, красная, направилась на экзекуцию. Григорий Федорович по пути заглянул еще и в «Сезам».
— Опаздываете! — с нарочитым ужасом приветствовали там его.
Как проходят защиты, многие знают. Для остальных немногих пробежимся вскользь по главным моментам этого ритуала. Зал заседаний — это несколько рядов скрипучих кресел, длинный стол под зеленым сукном, пятнадцать стульев красной обивки, рядом трибуна для
выступающих. На трибуне графин с водой, стакан. За спиной совета черная доска, на которой во время дискуссии пишут мелом, пара металлических планок, к которым прикрепляются магнитиками плакаты. В трубочку свернут экран, на который при случае проецируют диапозитивы из переносного диапроектора. На столе в хрустальных вазах розы, за которыми можно пошептаться о том же банкете. Перед каждым стулом стопочка бумаги, бутылка нарзана, стакан и карандаш. В середине и по концам стола три экземпляра диссертации соискателя. На стенах картины Шишкина (копии). Медведи, сосны, рожь. С потолка свисает огромная люстра, упади которая, накрыла бы аккурат всех собравшихся в зале. Пол натерт и блестит. Окна раскрыты, в них видно шевеление жизни. Каждые две-три минуты проползают рога троллейбуса.
Собрались все. Двери закрыли. Открытая защита диссертации началась.
Сидели, каждый на своем месте: Ученый совет во главе с председателем, секретарь совета, два оппонента, научный руководитель, приглашенные коллеги, малочисленные родственники и друзья, наконец, сам соискатель. С небольшим интервалом — команда второго соискателя.
Сегодня было две защиты.
Минута молчания. Секретарь привычно занудно бубнит:
— На защиту представлена диссертация на соискание научной степени кандидата
биологических наук аспиранта третьего года обучения Анненковой Анастасии Николаевны. Тема диссертации: «Морфологические показатели качества утиных яиц». Научный руководитель — доктор сельскохозяйственных наук, заслуженный деятель науки, лауреат Государственной премии, профессор Толоконников Григорий Федорович. Ведущая организация — Научно-исследовательский институт птицеводства, город Загорск. Первый оппонент — заслуженный деятель науки и техники СССР, профессор Григорьев Егор Дмитриевич. Второй оппонент — кандидат биологических наук, доцент Семенов.
Секретарь полистал бумажки, подумал и объявил:
— Слово предоставляется соискателю Анненковой Анастасии Николаевне!
Настя подскочила, словно ее ударили в бок. Стараясь идти медленно и ровно, поднялась на трибуну. Ей показалось, что трибуна мелко дрожит. Сухим языком обвела пересохшие губы. Машинально налила воды в стакан, выпила. В зале и в президиуме
заулыбались. Первые две-три минуты были привычные, как рога троллейбуса в окне.
Настя откашлялась и выше, чем хотела, произнесла:
— Уважаемый председатель! Уважаемые члены Ученого совета! Основная идея работы заключается в исследовании влияния...
Пока Настя докладывала, члены совета сначала с одобрением убедились, что у соискателя костюм полностью соответствует торжественности и ответственности момента — серый с
белым жабо, брошкой, что это действительно очень приятная женщина — крупная и красивая, настоящая русская красавица, что она в меру волнуется и у нее грамотная речь, после чего по очереди стали быстренько проглядывать выводы из ее диссертации, пытаясь уловить смысл. Некоторые, в поисках подходящего вопроса, углублялись даже в середину работы. Когда они переставали листать, замирали и остановившимся взором тупо смотрели в одну точку, это свидетельствовало о том, что вопрос пойман. После этого начинали говорить соседу, например, о том, какие туалеты в Лондоне — блестят, как станции метро! Что ж, на Западе блестящие сортиры, а у нас — умы.
На удивление, Настя волновалась меньше, чем на предзащите. В начале своего «слова», как это и было положено, она сделала изящный реверанс в сторону генерального птицевода Леонида Ильича Брежнева и всеохватных материалов
XXIV съезда КПСС, в основном и целом посвященных (в том числе) проблемам птицеводства, и только затем углубилась в рассуждения более частного плана. После того, как Настя раскрыла основную идею работы, рассказала о законах, регулирующих причинно-следственные связи, представила статистические данные и полученные зависимости, она с облегчением подумала: «Все: остались графики и выводы!»
— А сейчас, товарищи, я вам проиллюстрирую сказанное, — сказала она. — Будьте
любезны, закройте шторы.
Закрыли шторы и в зале сразу же стало глухо и душно. Зашумел диапроектор. Члены
совета, как гуси, повернули головы в сторону экрана. Внимательный человек заметил бы, что скорее всего они видели не экран, а угол зала, так как на полный разворот шеи и корпуса членам совета явно не хватало гибкости. Впрочем, говорят, все Ученые советы страдают косоглазием. Во всяком случае, диапозитивы просмотрели с интересом.
Выключили диапроектор, раскрыли шторы, несколько секунд был шумок. Настя глотнула воды, незаметно вытерла вспотевшие руки о салфетку и приступила к выводам. Собственно, выводы сами дотянули ее до конца. Настя взглянула на Григория Федоровича. Тот
одобрительно кивнул ей. Анна Петровна Суэтина сидела с бесстрастным лицом. Значит, тоже одобряла. Настя инстинктивно чувствовала, что самую верную оценку ее работе может дать только она, Суэтина, или «суета», как они ее называли будучи студентами.
Секретарь зачитал отзыв ведущей организации. Он был в целом положительный,
замечания носили несущественный характер.
После этого первый оппонент с большим чувством собственного достоинства сказал о большом, пионерном вкладе диссертанта в развитие науки. «Это, я бы сказал, прорыв!» —
сказал он. (Эх, жаль, не слышал его в этот момент Шопен или Лист!) Разумеется, он считает, что работа выполнена на отменном уровне, несмотря на некоторые мелкие недочеты, и товарищ Анастасия Анненкова вполне заслуживает искомого звания.
Второй оппонент, как менее заметная в научном мире личность, говорил громче и
напористей, демонстрируя свою никому не нужную здесь эрудицию. Его выслушали благосклонно.
Перед дискуссией секретарь зачитал семь положительных отзывов на авторефераты.
Дискуссия носила явно демонстрационный характер, так как, собственно, все уже было ясно. Наиболее типичный вопрос был:
— Будьте великодушны, Анастасия Николаевна, напомните мне, куда ведет кривая А на втором графике?
— Вверх, Анатолий Ефремович.
— Благодарю вас. Я так и думал.
Дискуссионное поле чаще всего захватывают молодые, ищущие известности, ученые — чужая диссертация для них оселок, на котором они оттачивают свои языки. Им доставляет
истинное наслаждение резать по живому дрожащего соискателя, совершенно не соображающего подчас, чего от него хотят. В поисках истины заходят порой туда, где ее в принципе не может быть. Но на этот раз не было даже таких. Один только «вечный ассистент» Жмуриков ехидно спросил, а почему на защиту представлены не все результаты блестяще проведенных экспериментов. Жмурикова «подавили» из президиума.
Пожалуй, самым дельным было выступление Суэтиной, в конце которого она сказала:
— Я позавчера вернулась из Москвы. Членкор ВАСХНИЛ Харитонов просил передать свои поздравления профессору Толоконникову и вам, Анастасия Николаевна. Сказал, что
помнит вас вот такую, — показала она на уровне пояса.
В зале заулыбались. Давненько не слышали ничего подобного от профессора Суэтиной!
Председатель подвел итоги дискуссии, и — вот он, торжественный момент:
— Больше нет вопросов?
Какие там вопросы?! Какие вопросы!
— Благодарю вас, Анастасия Николаевна, за полученное удовольствие присутствовать на вашей защите, — произносит председатель. — Приступаем к голосованию.
Совет удалился в «Сезам».
Через несколько минут секретарь объявляет результат голосования:
— Тринадцать «белых», один «черный».
Председатель проникновенно поздравляет Настю. Настя с чувством благодарит
председателя и в «последнем» слове приносит глубокую и искреннюю благодарность своему научному руководителю, коллективу Черноярской ИПС и зоотехнику совхоза «Принежский».
Насте жмут руку, целуют. Григорий Федорович шепчет: «Это хорошо, это очень хорошо, что есть хоть один «черный» — в ВАКе меньше будет вопросов». Потом ей на шею бросаются родные, друзья, кто-то с усами, как у Дюма, хочет поцеловать ее в губы… Триумф.
Бывший работник института, а ныне представитель областных структур, Анна Ивановна Анненкова, на правах главного родственника, забыв, что в этом зале предстоит еще одна
защита, приглашает всех в банкетный зал разделить общую радость. Анну Ивановну благожелательно успокаивают и просят подождать до окончания работы Совета.
Вторая защита тоже проходит успешно, и радость, которую предлагала разделить Анна Ивановна, не просто делится, а суммируется — и банкетный зал наполняется шумом,
выкриками и смехом. Живчик удовлетворенно глядит на собравшихся в щелку двери.

Первый тост, как водится, всеохватен: за Анастасию Анненкову, ее успех, ее труд, ее вклад, за состоявшегося ученого, за блестящие перспективы. То же самое — за второго
диссертанта. (Далее мы не будем упоминать о нем, за ненадобностью. Главное от него — половина расходов на банкет, и дальнейшее — молчание).
Второй тост — за научного руководителя Толоконникова, вложившего в Настю всю душу, а также за внимание и терпение членов Ученого совета.
Третий — за здоровье и успехи оппонентов.
Четвертый — за коллектив Черноярской ИПС и зоотехника совхоза «Принежский».
Пятый — за помощь и поддержку коллег, за дружный коллектив кафедры частной
зоотехнии СХИ, опять-таки под руководством, и прочее, и прочее.
Шестой — за мать диссертанта Анну Ивановну Анненкову, за друзей и всех, кто прямо или косвенно способствовал успеху.
Седьмой — не менее грандиозный, чем первый: за науку ученых, за ученых науки, за их
симбиоз, за свет учения и за биологию — царицу наук.
Далее пили уже без разбору, поскольку тосты, не успев сформироваться, безнадежно
отставали от пьющих. Практикой выверено: система тостов обычно выдерживает два-три тоста, редко — пять, а уж семь — возможны только в атмосфере парения духа. И если выпивку предваряли речи, закуска шла молча и сосредоточенно. Обрети закуска дар речи — хотя бы те же говяжьи языки — она выразила бы присутствующим громадное чувство благодарности за внимание к ней. Хорошая закуска — это всегда большое взаимное чувство и разделенная любовь.
— Григорий Федорович. Что-то я не вижу Анны Петровны, где она? — спросила после пятого тоста Настя.
— Она не ходит на банкеты! — отмахнулся тот. — Так вот, тогда на защите...
К восьми часам вечера для доставки участников банкета по домам подали автотранспорт: персонам, шедшим по первому, второму, третьему и четвертому тосту, предоставили четыре институтские «Волги», а участников пятого и шестого тостов демократически загрузили в
институтский автобус «ЛИАЗ».
Возбужденная и счастливая Анна Ивановна Анненкова укатила с дочерью, а задумчивый Толоконников не спеша шагал домой, где его выглядывала из-за занавески, уложившая внуков, строгая Наталья Васильевна.
И в зале заседаний, в банкетном зале, в «Сезаме», после того, как было все убрано и
вымыто, как были закрыты окна и выключен свет, стало тихо и спокойно, лишь слышался легкий шелест ржи на картине Шишкина, в которой посапывала во сне спрятавшаяся от всех биология, царица наук, почетная участница седьмого тоста. Ей снились песни и пляски ее подданных, и хохмы, которые они тут отчебучивали без перерыва столько часов.

5. Немеет ли от счастия душа, когда чернеет от загара тело.

У художника одна краска — кровь. У музыканта одна нота — стон. У поэта одна рифма — любовь. У человека одна жизнь — смерть. И у природы одна симфония — море. В море есть всё: и кровь, и стон, и любовь, и смерть. Впрочем, оно самодостаточно, ничего этого не надо ему. Это мы всё ищем то кровь, то стон, то любовь, то смерть. А надо искать одно лишь море. Найти и не отдавать его никому. Как Грин.
Суэтин смотрел на море. Первый раз в жизни. Где же раньше я был, думал он. В городе пейзаж прост: на плевок не наступить да под машину не попасть. А тут... Глаза его отмечали мельчайшие подробности пейзажа, душа грустила и ликовала одновременно, а мысли были о вечном и ползали по земле, как муравьи. Было пасмурно, и лезть в воду не хотелось. Суэтин захотел мороженого.
У Маркса один товар — деньги, а у мороженицы — еще и пломбир за девятнадцать
копеек. Суэтин взял пломбир и сел на камень. У моря — одна вода. И ее так много. Заплатил за билеты Нежинск-Симферополь-Нежинск и любуйся, хошь — взахлеб, хошь — с бережка. И я у моря один... Как у моей матери. Мир во множестве плодит одиночества, но как применить к ним теорию множеств? Однако, пора создавать теорию одиночеств, пора. Сердце созрело.
Как хорошо. Первый отпуск на новом месте. Первый день. И я один, совсем один. Один во всем мире!
Справа были горы, слева море. И в стороне сердца женщина отчаянно барахталась в
волнах. От нее и ее движений (странно) исходил некий жар. Суэтину захотелось броситься к ней в воду. Он представил себе, как обнимает это скользкое молодое тело... Сколько пролито слез и крови ради нескольких капель удовольствия! Но ведь эти капли дороже алмаза. И они оставляют рубцы на сердце. Не все. Сторона сердца, которая была повернута к Альбине, осталась «чистой доской». А у нее? — впервые задал он самому себе вопрос.
Мысли, как птицы, летели вслед за взглядом справа налево, садились на воду, качались на волнах и исчезали в пучине. И так всю жизнь, подумал Суэтин: я и тут, у этого камня, и там, где у женщины почва то и дело уходит из-под ног, куда летят мои мысли и где исчезают без следа.
Она все плавает и плавает! Когда же она устанет? Разрушишься тут, ожидая ее! Как вон те горы в ожидании разрушения.
Суэтин сегодня был настроен на возвышенный лад. Это было тем более удивительно, что перед ним была просто женщина, с которой всякого мужчину связывают самые простые
отношения. Юность какое-то время еще топчется на возвышенности, а зрелые годы проходят обычно в довольно-таки низменных местах, к которым Суэтин уже начал свой спуск.
Суэтину захотелось сказать этой женщине о том, что люди всю жизнь задают вопросы и всю жизнь на них отвечают, и ни один еще не воспользовался уже готовым ответом. Вот и у него к ней вопрос, что она чувствует, когда отдается стихии?
Суэтин захотел красиво обратиться к ней, скажем, вот так: «Личность формируется, лишь распадаясь. Гражданка, помогите распаду». Нет, не так. Еще по морде даст. Вот так. «Содержание личности — ее распад, форма личности — ее воля. Нет памятника воле, хотя
воля — единственное, что делает из людей памятники». Сказать и красиво застыть перед ней. Как памятник. Нет, длинно и туманно. Ей мужчина нужен, а не памятник. Распад, воля, нет. Бредятина. Лучше по-простому: «Девушка, мы с вами где-то встречались?» О, сразу и тема для разговора. Если нет — почему нет, если да — то где и когда.
К чему он конструировал свой монолог? Принципы архитектуры позволяют из слов
проектировать дома. Наметим и мы контуры и высоту грядущих отношений, думал он. Приятно, черт возьми, городить город любви на скалах и на краю пропасти! И потом уже, когда все это будет позади, далеко позади, и почти все позабудется, будут помниться лишь эти изящные конструкции. И останется ощущение высоты!
А вообще-то парню делать было нечего. Мыслимое ли дело, чтобы в обычной жизни граждане конструировали монологи? А потом с достоинством их произносили. Да чтоб их еще не перебивали. Успеть бы выпалить, что без всякого конструирования пришло в башку.
Диалоги вообще большей частью напоминают схватку истребителей. Воздушный бой, покой нам уж не снится...
Как всякого трудящегося, Суэтина по субботам посещали мысли. Нашли они его и здесь, в солнечном, как обещали, Крыму. Нашли за тридевять земель от Нежинска, в его первый день на море, в его первую субботу законного отдыха от трудов.
Только что он с большим трудом отвязался от прилипшей к нему с утра «шалашовки».
— У всех мужчин и женщин без исключения есть единое общее дело, которому обучают с детства, — имел неосторожность брякнуть он, без всякой задней мысли, соседке по очереди, зубками, глазками и общей
вертлявостью похожей на мышку.
— Ах ты шалун! — хихикнула мышка.
— Это сельское хозяйство, — Суэтин хотел сказать, что выращивать овощи и фрукты в принципе можно даже на Крайнем Севере и тогда нечего катить черт-те куда в поисках
витаминов.
Мышка сделала глазки бусинками.
— Так написал Томас Мор, — пояснил Суэтин.
— Мор? Ты переписываешься со Штатами?
— Да, раз в неделю.
Хорошо, подвернулась та дама, которой Суэтин махнул рукой, а мышке сказал:
— Хочешь, познакомлю? Это моя половина, без которой я ноль.
Мышку как волной слизнуло. Зато дама подошла и поинтересовалась:
— Вы мне что-то хотели сказать?
— Я? — удивленно спросил Суэтин, а потом пожалел, так как ноги у дамы и все прочее были безупречными.

Женщина отдавалась морским волнам. Раскинув руки и ноги и скользя с волной на
берег, она радовалась, как ребенок. Волна несла женщину, закручивала, швыряла ее на берег, таскала там взад-вперед, осыпала галькой, утаскивала опять в воду, крутила и била нещадно, а ей — хоть бы хны! На минуту освобождаясь от напора волны, она радостно прыгала и била руками по воде. Казалось, ей было все равно: утонет она или ее расшибет о подводные валуны.
Суэтин сидел, прислонившись к камню, и смотрел на нее. Прошло уже не меньше
четверти часа. Ему было завидно, но и лень раздеться и лезть в холодную воду. Какая она, морская вода? Может, никакая? Как и женщина. К тому же, не было солнца и дул свежий ветерок. Как его? Бриз, кажется... Берег был почти пустынен. Бродили чайки, несколько парочек смотрели на волны, да старик собирал бутылки. Негр расслабленно лежал в шезлонге и напоминал подернувшийся пеплом жар. Откуда взялся? Не иначе, из самой Африки. И шезлонг оттуда? На юнце, как на осле, хохоча, ехала девица верхом. Прообраз их будущих отношений.
Когда женщина, усталая и радостная, выкарабкалась на берег, удачно
вырвавшись из объятий стихии, Евгений подошел к ней и участливо спросил:
— Первый раз на море?
— Ага! — коротко кивнула та и запрыгала на одной ноге, вытряхивая воду из уха.
Ей
было лет двадцать пять, а может, и все тридцать. Она успела подрумяниться на крымском солнце, но по цвету тела видно было, что совсем недавно из средней полосы России. Эта средняя полоса особенно хорошо запечатлелась под трусиками. Она была достаточно широкая, эта полоса, но в меру. И в целом женщина крупновата, но ладная. Как говорят на партсобраниях, можно принять за основу и в целом. Все при ней. Суэтин с удовольствием глядел, как она прыгает. Маленькая складочка на животике аппетитно подпрыгивала в такт прыжкам. Суэтин проглотил слюну.
— Издалека?
— Из Нежинска, — запрыгала женщина на другой ноге.
— Да вы что! Земляки! — обрадовался Суэтин. Она ему напомнила кого-то, кого он не мог вспомнить. — Это надо отметить!
— Надо? — складочка продолжала подпрыгивать. — Интересно? — спросила женщина, проследив за взглядом Суэтина.
— Что? У вас ссадина.
— Где?
— Вот, — Евгений погладил женщину по прохладной ноге. — Больно?
— Кому больно, а кому и приятно, — женщина отвела руку Суэтина, послюнявила пальцы и приложила их к
ссадине.
— Могу оказать неотложную помощь.
— Отложим. На недельку.
— Могу бодягу предложить или мумие...
— Бодягу, Склифосовский, при ушибах прописывают. А тут календулы хватит.
— Есть календула. Пошли!
— Нет, вы лучше даме сюда принесите. Даме идти больно.
— Момент! Я окрылен!
Суэтин сорвался с места и через десять минут вернулся, купив в аптечном киоске настойку
календулы.
— Отвернитесь, я переоденусь.
— Не логично: я отвернусь, а вон те пялятся.
— Это для вас не логично, а для них логично. Ну что, Гиппократ, не подскажете, как
попасть в Старый Крым? Дом Грина хочу посмотреть.
— Не знаю. Я тут первый день. Впрочем, вон дорога. Пойдем, спросим. Я провожу, — Суэтин впервые глянул ей в лицо и поразился его величавости. Прямо королева! Женщина со спокойной улыбкой смотрела на него.
— К чему бы это: спускаюсь вчера сюда и вижу в небе женскую грудь? — машинально спросил Суэтин. «Где же я ее видел?»
— К нашей встрече. Я вчера видела в небе мужские ноги.
— И вы не замужем?
— Разве только незамужние видят в небе мужские ноги? Интересно, почему из-за женских ног вы теряете голову? Я имею в виду не вас конкретно, а вообще мужчин. Впрочем, было бы что терять.
— Женщине этого не понять, — вздохнул Суэтин (видите ли, она озабочена не
конкретными мужчинами, а «вообще»). — Я, пожалуй, с вами поеду. Конкретно — не возражаете? Один мой знакомый, поэт, говорит, что здесь на юге все покрыто ложью. Как загар покрывает тело, так ложь покрывает эту местность.
— Ваш знакомый случайно не Лев Толстой?
— Автобус. Наденьте шлепанцы.
В автобусе были свободные места, и они сели рядом.
Женщина глядела в окно. Суэтин видел ее царственный профиль, и у него замирало
сердце. Каких красавиц, черт возьми, можно встретить в рейсовых автобусах Крыма! Будь я Потемкин или Петр — ноу проблем, подумал он. День, начавшийся для Суэтина прозаически серо, транспортом и очередями, вдруг заиграл красками.
— Солнышко пробилось, — сказал он.
Женщина отвлеклась от созерцания окрестности и взглянула на него.
— Вы пили с утра?
— Нет, — Суэтин ошарашено смотрел на нее. — С чего вы взяли?
— Пить охота, — она засмеялась. — А вы что подумали?
— Ну что думают мужчины в таких случаях?
— Вот-вот, то же, что и женщины, когда к ним клеятся попутчики. Не обижайтесь. Я не о вас. Я в общем.
— А-а, — уныло протянул Суэтин. Штучка, кажется, еще та. Собственно, с такой
внешностью другого и не следовало ожидать. Не иначе, любовница партайгеноссе Бормана или профсоюзный лидер. Встречал он таких в Москве! Но что ее сюда занесло, на эти камни? Лежала бы себе в шезлонгах Ялты, потягивала через соломинку коктейль, жмурилась и мурчала под пухлой рукой Бормана. Зачем сел с ней? Теперь и на попятный идти — неловко как-то... Чего, спрашивается, садился тогда? Раз сел, значит, судьба. Суэтин зло глянул на царственный профиль. Профиль стал анфас с обезоруживающей улыбкой.
— Кажется, приехали. Перекусим сперва.
В закусочной блюда были разогреты, похоже, еще вчера.
— Еда, прямо скажем... — сказала женщина. — Да что же мы? Анастасия.
— Евгений.
— В европейских ресторанах, если блюдо не востребовано в течение получаса, его
сваливают в бак для отходов, — сказала Анастасия.
— С таким подходом в нашей стране начнется голод. Впрочем, не хватит баков. Бывали в европейских ресторанах?
— Приходилось.
И чего ради увязался за ней? Ведь понятно было — не твоего поля ягода! Так нет, испробовать захотел. Получай, пробуй... Однако остроумия ей не занимать. Остроумие, конечно, связано с тонкостью ума, но не с самим умом. Ум, как правило, не может проявить себя столь изящным образом. Для женщины это нормально. Даже чересчур хорошо.
— Что смолкли? — спросила «штучка». — Мысли?
— О вас.
— Это хорошо, когда думают о тебе. И что думаете?
— Да вот решил, что вы первая любовница первого секретаря Брянского обкома партии.
— Очень мило! Почему Брянского? И почему первая? Последняя — понадежней будет.
— Только в брянских лесах можно спрятать такую красоту.
— Оригинально вы признаетесь даме в своих высоких чувствах! — засмеялась женщина. — Ну, да ладно! Меня Настей зовут.
— А меня Евгений. По второму кругу пошли. Как на ипподроме.
— Да я вас знаю, Женя. Вы что, не узнали меня?
Вот те раз! Суэтин покачал головой.
— Не могу вспомнить.
— Ну вот, математик! Как же с памятью такой?
Суэтин лихорадочно соображал, где он мог ее видеть. В ЦУМе? В бухгалтерии? Может, на свадьбе у Белкина? Возле дома, однако, да-да... Постой-постой...
— Анненкова Настя. Узнал теперь?
Суэтин стукнул себя по колену.
— Ну да! Так и есть! Во, сейчас у тебя точь-в-точь такое же выражение лица, когда я в
последний раз видел тебя. Ты тогда сидела на горшке.
Настя рассмеялась.
— Пить страшно хочется. Не напилась. Возьми еще бутылочку. Кстати, мы тут вдвоем с мамой отдыхаем. Она утром видела, как ты из автобуса выходил. Я-то, может, тоже не обратила бы на тебя внимание. Мужчина да мужчина.
— Обидные слова говорите, барышня. Мне сегодня за завтраком два раза заманчивые предложения делали.
— Ну что ж, опоздала заманить, — опять рассмеялась Настя.
Суэтин почувствовал себя легко, незаметно освободившись от субботних мыслей и
субботнего настроения, преследовавших его с утра, от бремени суетливых обязанностей, которые дарит всякое новое знакомство, само ожидание которых вносит в душу такую сумятицу! То, что девушка оказалась знакомой, и даже не просто знакомой, а знакомой с детства, внесло в него мир, который он позабыл где-то в том детстве. Он сам не знал там на берегу, хочет или нет познакомиться с нею. Сидел и ждал, как кот, что получится...
Настя посмотрела на него и улыбнулась. Евгений зажмурился и прошептал:
— День-то какой!

Возле дома Грина какая-то девчушка топала ножкой и капризно восклицала: «Почему у Грина
такой маленький домик?» А мама глядела то на нее, то на домик Грина, и в глазах ее был тот же вопрос. Ножкой, правда, о землю она не била.
— А почему с тобой не поехала Анна Ивановна?
— У нее сегодня давление. Утром прогулялась, тебя вот увидела, а потом села в плетеное кресло и сейчас, наверное, все сидит. Держит в руке книгу и спит. С зимы плохо себя
чувствует. Приехали, пока сезон не начался. Народу меньше да и дешевле все. Отоспаться, позагорать… Жаль, солнца нет.
— Ты загорела уже. В отпуске?
— Да нет. Так, отпустили на пару недель. А мама да, в отпуске.
— Где работаешь?
— На кафедре. Тебе что, Анна Петровна не сказала?
— Наукой занимаешься?
— Да, птицей.
— О-о, куриной наукой?
— А ты думаешь, на свете одна математика?
Суэтин молчал. Он именно так и думал. И вдруг почувствовал приступ раздражения и тоски. Раздражения против всего и тоски неизвестно по чему. Может, оттого, что теперь во всем не было математики и была она неизвестно где. Поглядев Насте в глаза, он так же
быстро успокоился.
— Я думаю, что на свете есть одна только Настя, и это более значительное открытие, чем все открытия в математике и курологии вместе взятые.
— Курологии? Нет такой, — засмеялась Настя.
— Сделаем. Вернемся в Нежинск и сделаем. Не открытие, так изобретение. Подадим
заявку в ЗАГС.
— Слух был, что вы уже некоторым образом женаты, Евгений Павлович? Или объявлен перерыв?
— Ошибочный слух.
— Слухов ошибочных не бывает. Впрочем, куда нам о слухах судить — от горшка два вершка.
Теперь рассмеялся и Суэтин. Будто из груди заслонку кто вынул, которая мешала
доступу кислорода. За последние три-четыре года ему не было еще так беззаботно.
— Чует мое сердце, хорошо мы с тобой отдохнем! — воскликнул он и услышал, как за спиной прыснули две девицы.
— Не забудь, я тут не одна, — улыбнулась Настя. — Слышала, ты насовсем из Москвы?
— Слух, однако. Да, отпущен на вольные хлеба.

Незаметно доехали до Коктебеля.
— Проходи, — Настя пропустила Евгения в низкую дверь маленького домика на склоне горы. — Отсюда замечательный вид. Смотри, как далеко видно. И дешевле, чем возле воды. Ма, это Женя.
— Добрый вечер, Анна Ивановна.
— Здравствуйте, Евгений, — произнесла Анна Ивановна, не поднимаясь с кресла. — Я вас видела давеча. Вы автобусом приехали?
— Да, я сегодня здесь первый день.
Пострел — всюду поспел, прочитала Настя на лице матери. Осваивает новую роль,
драматическую, подумала Настя о матери.
— Чайку, попьем чайку! — воскликнула она.
— Может, вина? Я сейчас, — Суэтину захотелось на время вырваться из капкана
лачужки и обдумать ситуацию.
За день он не вспомнил ни разу о контрах, которые были между Анной Ивановной и
матерью. В чем там было дело — он, понятно, никогда не интересовался, но сейчас пожалел об этом. Какая кошка пробежала меж ними, как себя вести, думал он. Но потом, со свойственной ему и вообще молодости решительностью, сказал сам себе, повторив невольно слова принца датского: а будь что будет! Так себя вести, как будто до меня хоть потоп был. С «чистой доски»!
— Другого не было, — он протянул Анне Ивановне бутылку вина «Черные глаза». — Да и под цвет ваших глаз. «Ах, эти черные глаза, меня сгубили!» — речитативом произнес он.
Настя в восторге забила в ладоши, а Анна Ивановна, побледнев, вдруг с необыкновенной ясностью вспомнила Николая Гурьянова, как он пел, кружа ее по комнате: «Ах, эти черные глаза, меня сгубили!» На этажерке горела свеча, тени летали по голым стенам, сосновая ветка в вазе так отчаянно пахла погибелью!
— Какая прелесть, — тихо сказала она, рассматривая этикетку. — Извините, у меня
слабость сегодня. Садитесь. Настя, собери на стол. Но я только пригублю. Давление…
Анна Ивановна справилась с бокалом и попросила налить второй. Очевидно, давление нормализовалось, подумал Суэтин, а Настя с настороженным любопытством смотрела на мать. Та, если и поддавалась на чьи-то уловки, то лишь для того, чтобы заманить ловца на свою территорию. Настя тоже за день ни разу не вспомнила о сложных взаимоотношениях матери с Анной Петровной. Да с Евгением как-то и не думалось об этом. Все было ясно и хорошо! Женя достойно выкручивался из непростой ситуации. Математик, просчитал все варианты. Настя была уверена, что Суэтин тоже все вспомнил, понял и хладнокровно просчитал. И
сейчас оптимально решает свою задачу. Он оттолкнулся от начальных условий, которые были до него, и ни разу не вспомнил о них. Молодец! Насте нравились мужчины, в которых логика преобладает над эмоциями. Впрочем, она сама такая. А какая же еще, спрашивала Настя у зеркальца, висевшего справа. «Такая, такая!» — подтверждало зеркальце. Настя снова взглянула в зеркало и там увидела себя и Евгения в свадебных нарядах.
Вечер пролетел мило. Анна Ивановна расспрашивала Женю про Москву, про новую
работу в Нежинске, о перспективах и возможности защиты диссертации. О личной жизни не спросила ни слова. И он ничего не сказал.
— Он развелся, — сказала Настя матери, когда Суэтин ушел.
— А я знаю, — внимательно посмотрела Анна Ивановна на мечтательное лицо дочери.
На следующий день у нее был приступ, потом еще. Через день Настя увезла мать домой. С Суэтиным она попрощалась достаточно сухо, но последний ее взгляд не был прощальным.
Анна Ивановна, поблескивая глазами, наблюдала, как она себя ведет, и готова была тут же «ухудшить» свое
самочувствие.
Суэтин понял, что жизнь занесла его на путь, над которым властвует рок.
Через пару дней он тоже вернулся в Нежинск. Он захватил с собой море, а еще кровь, стон, любовь и смерть.

6. Как провести день.

Он не думал еще, как провести ему день: со стаканом глинтвейна возле камина или
пойти на скачки. Он не думал об этом, потому что камина у него не было, глинтвейна, кроме водки, тоже, а ближайшие скачки, думай не думай, и так состоятся на работе, где цех опять срывал план.
Сорвет план цех, а свалят опять на лабораторию. И, как водится, крайним будет тот, кто в самом центре проблемы. В самом центре и такой маленький-маленький. Никто. Дырка от ножки циркуля. Никого не интересует раствор циркуля и круг, который он описывает. Все
видят только маленькую дырочку. Маленькую, крохотную. Сиди и не рыпайся. Понял? И тут ни ум не поможет, ни изворотливость. Ну, разве что связи. Умный знает, что не избежать того, что избегает мудрый. Ибо все мудрые остаются в Москве.
Он шагал на работу привычным путем. Не имеющим множественного числа и располагающим к одиночеству. Одиночество — оно ведь привычнее всего, и ничего в нем не отвлекает. Кроме творчества. Одиночество и есть истинный Дом творчества.
Но одиночества не получалось. Впереди шли двое и громко делились впечатлениями:
— Более несуразного зрелища в жизни не видел: по центру города подполковник с лопатой идет!
— Это что! Летом у нас в проходной бегемот застрял. Причем со стороны завода. Вот хохма была! На бегемота вахтер залез, тот проходную разнес и дунул по проспекту, вахтер непонятно за что держится, со всех сторон гаишники, менты,
вертолет летает… «Скорую» смял и пост ГАИ снес. Снес к чертовой матери!
Бегемот, это, наверное, из зоопарка который сбежал. Мать рассказывала. Провинция!
А вокруг был пронизанный солнцем бор, белизна снега и синева неба, глубокая тишина — и Суэтин вдруг отчетливо услышал, как его душа, точно собака, потянулась, зевнула и стала
радостно драть лапами упругую землю...
Такое вот было радостное утро. Но опять отвлекли:
— Муж на пенсию ушел. Лучше бы он к другой ушел, — услышал Суэтин и подумал: «Лучше — вообще в другую жизнь».
Он, как всегда, шел на работу пешком и думал. Когда идешь, думается совсем не так, чем когда едешь. Когда едешь, мысли тоже или уютно сидят (что редко), или (чаще) судорожно цепляются за поручень и отвлекаются на всякие чужие мысли, грязные и сальные. Думалось сегодня легко. Воздух был необыкновенно легкий, и тело пружинисто летело на восток.
Улица, по которой ходишь каждый день, говорит много больше о себе, чем множество людей, с которым встречаешься по сто раз на дню. Люди, как старики, прячутся, скрываются друг от друга, закрывают створки, крышечки, форточки, а улица настежь раскрывает свои объятия, как ребенок.
Суэтин ходил пешком в любое время года, в любую погоду, при любом самочувствии и настроении. Много позже Суэтин понял, что жизнь для него ассоциируется именно с этой
дорогой, да и слагается в чем-то неуловимо главном из часов, проведенных на ней. Путь на работу занимал ровно час. Выйдя из дома, Суэтин пересекал оживленную круглую площадь, на которой асфальт был укатан колесами нетерпеливых автомобилей, пропитан атмосферными осадками, выхлопными газами и безвозвратно потерянным временем. Затем шагал по пронизанной солнцем аллее, на золотом асфальте которой деревья, собаки и люди казались вырезанными из черного картона. Проходил мимо спрятанных в купах могучих деревьев корпусов горбольницы, в которых, как в накопителях аэропорта, сотни пассажиров готовы были ежесекундно отправиться в вечность, мимо общежитий, переполненных маленькими детьми и большими надеждами. Потом преодолевал лог с забранной в трубу речушкой, источавшей миазмы разложения. Углублялся в наполненный сорочьим стрекотанием сосновый бор. Снова попадал на асфальт и проулками-закоулками, где мысли начинали путаться и рваться, выходил к трамвайному пути, пересекал его — а там уже было рукой подать до «родного» (любимое слово не работающих на нем журналистов) завода.
Этой ходьбой Суэтин убивал сразу двух зайцев, а то и трех: променаж с утра по свежему воздуху, экономия копеек на транспорте, и, главное, в ритме ходьбы в голову приходят мысли. Что-то мама говорила похожее про свои выходные дни. Собственно, всеми своими мыслями Суэтин был обязан только утренней дороге на работу. Не потому, что их не было в другое время, этих мыслей, они были, но в другое время на них падала тень других людей, оседала пыль чужих мыслей, обволакивала гарь чужих настроений, да и не слышно их было во
всеобщем оживлении — все ожидают будущее, как экспресс, галдят и не слышат объявления о его подходе, а когда спохватятся, поздно уже, ушел, тю-тю...
Этот час пролетал незаметно. Его самую малость не хватает на нечто неуловимо мелкое, в чем, однако, и заключается самая главная и сокровенная мысль. Мысли — лучшие
собеседники, если раскроешь навстречу им свое сердце. Не думать в пути нельзя. Когда не думаешь — о, путь долог! А если он долог — перестаешь думать совсем. И тогда не придет даже такая простая мысль: зачем вообще этот путь?
За год, что он в Нежинске, на этом пути, естественно, примелькались одни и те же лица. Суэтин знал всех шагавших навстречу. Среди них были приятные люди, были и такие, с кем он не захотел бы встречаться при других обстоятельствах. Собственно, дорога она и есть дорога.
С работы же Суэтин возвращался автобусом. Когда он в первый раз решил вернуться пешком, то поразился: дорога была совершенно неузнаваемая, чужая дорога! Он едва не
сбился с пути и сделал изрядный крюк. И встречные люди были незнакомые, чужие, и чувство в груди было не отрадное, а тревожное, и мыслей не было никаких. Была одна: зря пошел, надо было поехать.
И тогда Суэтин впервые понял, что человеку, оказывается, вовсе не важно,
с кем он идет навстречу цели, ему важно, кто идет навстречу ему, против его движения, с кем он вынужден сталкиваться и кому уступать дорогу. И еще он понял, что чересчур увлеченный своим путем человек совершенно не представляет себе обратный путь и не задумывается, можно ли будет им вообще вернуться, если вдруг его прямой путь к цели окажется тупиковым или гибельным.
Если все время лететь на запад, навстречу вращению земли, со скоростью этого
вращения, можно за один полный оборот вокруг земли сэкономить целые сутки. Если с такой же скоростью лететь по вращению земли, на восток, сутки эти из своей жизни надо будет выкинуть. Если это делать всю жизнь, можно, соответственно, прожить или две жизни, или ни одной. И вообще, кто сказал, что к цели надо идти прямо? Если все время идти на запад, в конце концов придешь на восток. Вот и делай отсюда вывод, Суэтин: если хочешь что-то ускорить или сэкономить, начинай двигаться не по течению, а против, не согласно, а вопреки. И тогда сделаешь столько, что на две жизни хватит. Если, конечно, хватит на это одной.
Потом мысли пошли фарватером реки воспоминаний. Необычайно ярко проплыли перед глазами, как корабли в тумане (он столько читал о них), студенческие годы, а на них, как пассажиры, лица, словечки, ситуации, и стало немного не по себе. Они, эти пассажиры, из белого тумана забвения выплывали и в белом тумане
пропадали, а на него не обращали никакого внимания. Будто его и не было совсем. Да его и не было с ними почти пять лет! Суэтин пытался всмотреться в очертания прошлого, но тщетно. Казалось — вот они, перед глазами, а начнешь всматриваться — и нет их нигде. Точно так же иногда двоится перед глазами. Кто его знает, отчего?

Окончив университет, Суэтин понял, что не может начать то, к чему, как ему казалось, он шел все пять лет обучения. Он не мог самостоятельно приступить к задаче, овладевшей его
воображением еще на первом курсе. Не мог приступить потому, что не знал, как приступить. Знаний, полученных в университете, явно не хватало. Вернее, они имели совершенно иную направленность. В аспирантуру его взяли, так как никто не сомневался, что Суэтин будет большим ученым, — уже с третьего курса. Пожалуй, он был первый в истории факультета, кто на третьем курсе читал пятому курсу два спецкурса, и на его лекции ходили аспиранты и даже два доцента. Прелесть лекций еще заключалась и в том, что лектор по ходу лекции мог увлечься и ненароком (хотя и в ущерб спецкурсу) решить задачу, над которой бились специалисты в этом вопросе. Экзамены ему шли автоматом.
На третьем курсе он зашел как-то к своему приятелю в энергетический институт (тот нахваливал ему в пельменной спецкурс по газовым турбинам) и, сидя на лекции, с ужасом представил себе, как он через пару лет, получи эту специальность, будет каждый день ходить на работу в проектный институт и рассчитывать ступени и лопатки очередной турбины, определять всякие углы и сопротивления. Или (вообще кошмар) каждый день тащиться на завод и изготавливать роторы. Роторы, роторы, и ничего кроме роторов! Нет, дивергенция ротора это еще куда ни шло!
Сколько дней и ночей потратил он на доказательство того, что время, температура, энтропия, сама вероятность подчиняются единому закону перехода от бесконечно больших величин к бесконечно малым и наоборот. Эта мысль ему запала после знакомства с рядом работ Ландау. Причем на переход не надо было тратить ни одного электронвольта энергии, ни одной атомной единицы массы. Он совершался сам собой при достижении определенного порога, который Суэтин назвал «порогом развертывания ленты Мёбиуса». Суэтин чувствовал, что находится на пороге открытия, ему надо было совсем немного времени на то, чтобы время на страницах его выкладок побежало одновременно в разные стороны и по прихоти автора могло встретиться в любой точке пространства. Как он тогда торопился успеть к первому заседанию! Не определившись даже с единицей времени, которой ему предстоит оперировать. Он не спал пять дней, а на шестой уснул в трамвае и проспал два полных круга. Он наивно полагал, что его открытие по значимости соизмеримо с открытием ежегодной конференции молодых ученых!
Академик Дринкин, который имел честь присутствовать на секции теоретиков, после
доклада Суэтина хмыкнул:
— Уважаемый коллега, видимо, забыл о петле гистерезиса. Ну, да это из разряда «вечной» забывчивости молодых ученых, — небрежно бросил он под добродушный шумок зала. Все в зале знали, что к «вечным» академик относит в первую очередь проблему «вечного двигателя». Впрочем, академик не был оригинален: любой погост весьма красноречиво решает любую «вечную» проблему. Короче, на теории Суэтина был поставлен крест, как на том самом погосте, кстати, лишний раз подтверждающий ее основной вывод: чтобы развернуть устремившуюся ввысь мысль молодого ученого на сто восемьдесят градусов, академику, достигшему своего
порога известности, не пришлось потратить ни одного джоуля своей энергии. От небрежения до пренебрежения, кстати, тоже не надо тратить энергии. Она тратится потом у того, кем пренебрегают. Тратится на злость.
Собственно, зачем академику что-то тратить, подумал Суэтин. Академик за свой статус и так отдал жизнь.
Несмотря на свой академический выпад на конференции молодых ученых (а может, и благодаря ему), академик Дринкин предложил Суэтину место в аспирантуре. Суэтин «влёт» согласился. Вечером «после третьей» он пытал друзей, почему академик его пригласил. Друзья объясняли: «Ты наш гений. За гения!» Но он продолжал недоумевать, чем только подтвердил мнение друзей. За гения выпили столько, что не могли потом вспомнить, сколько.
Несмотря на этот жизненный вираж (а может, тоже благодаря ему), Суэтин был
настроен к академику весьма недружественно, если привлечь все термины дипломатии. По-другому он и не мог бы относиться к нему, так как чувства его напоминали чувства девушки, над которыми не просто посмеялись, но посмеялись публично. В глубине души он презирал Дринкина, боялся и потому ненавидел. С годами чувство озлобления против академика только укрепилось в нем. Чувство это посеял сам академик, и оно оказалось сорняком с длинными корнями, который никто вовремя не вырвал. И чем уверенней Суэтин продвигался к намеченной цели, чем ближе была заветная мечта — выстроить теорию... нет-нет, не теорию, лишь введение в теорию, чем меньше оставалось неопределенности в решении поставленной задачи, чем больший интерес проявлял к нему и к его работе академик, тем большая брезгливость охватывала Суэтина. Правда, он ее умело скрывал.

Самым же удивительным событием в жизни и карьере Суэтина была опять-таки
неожиданная для него самого женитьба на дочери академика. Дринкин, впрочем, отнесся к этому факту благосклонно. А друзья, несколько охладев к Суэтину, сухо и через губу поздравили его с « блестящими перспективами», но уже ни разу не сказали, что он их гений. И не выпили с ним. Гений в Суэтине для них отцвел. А может, превратился в сорняк. Он как-то спросил их прямо, почему они так переменились к нему. Они ответили, что взаимоисключающие вещи не могут сосуществовать.
— Наука для того и создана, чтобы доказывать одновременно существование двух
взаимоисключающих вещей, — парировал он.
— Вот и доказывай теперь, — ответили те.
Альбину Суэтин не любил. Вроде всем она была хороша. Ее можно было и любить, и представлять людям, ее можно было обставить импортными гарнитурами и даже завести от нее детей... Но оттого, что она была прямым продолжением Дринкина, у Суэтина часто
кривился и дергался рот. И Суэтин не мог с собой ничего поделать. С Альбиной он, правда, с удовольствием предавался утехам, но потом у него язык не поворачивался о чем-либо с нею говорить. И он тяжело молчал, словно в наказание себе и ей за пятиминутную слабость. Видно, не знал, о чем и зачем говорить.
Совсем тягостно ему стало на третий год аспирантуры, когда диссертация была уже на сносях, а брак все еще бездетным. Это, впрочем, было кстати, так как Суэтин не хотел и
боялся продолжения академика Дринкина еще и через себя. Хватит того, что он ему душу заложил по молодости, когда давал чересчур завышенные оценки академику, ну да с годами он переоценил их. Ему было плохо от своей злости, он корил себя, негодовал на себя, презирал себя и, тем не менее, любил себя такого. Никаких перспектив на личную жизнь Суэтин не просматривал. Альбина в личной жизни Суэтина стала заметным аппендиксом, наполненным его желчью. Диссертация же, чем меньше оставалось в ней невспаханных земель, все больше превращалась в скалу, преодолеть которую уже не хватало сил. Ноль, устремленный в бесконечность. Апория Зенона-Суэтина.
Как-то раз Суэтину был сон. Будто бы академик Дринкин выходит из подъезда своего дома, из арки. А Суэтин стоит тут с какими-то мешками, сумками, оборванный, грязный. С ним его жена. Вроде бы она — и она и не она, и Альбина и не Альбина, и дочь академика Дринкина и не дочь академика Дринкина. Неряшливо одетая, одутловатая. Платок дурацкий повязан. Академик не знает, о чем говорить с аспирантом, неловко делает вольт вокруг него. Суэтин
представляет ему жену:
— Это моя жена Альбина. А это академик Дринкин... — и не проговаривает «твой отец», так как замечает, что академик Дринкин брезгливо кривит губы.
Суэтин проснулся и понял, что разведется с женой.
Суэтин развелся с Альбиной (если точнее, с Дринкиным), бросил аспирантуру и укатил к матери в Нежинск…
Когда он вошел возбужденно-подавленный в дом и с порога выпалил ей, что развелся, бросил аспирантуру и навсегда приехал в Нежинск, мать одобрила его действия.
— Правильно сделал, сынок, — сказала она. — Жена одна, а девок пруд пруди. И городов невесть сколько, а Москва одна. Нечего на ней замыкаться. Ведь ты же не Ломоносов?
Суэтин вдруг пожалел, что покинул Москву. А когда мать сказала, что аспирантура любит целеустремленных, он и вовсе пал духом, так как полагал, что у него, если и есть что, так это целеустремленность.
Через пару месяцев он устроился на завод, в лабораторию, где ему пообещали нормальный оклад (больше, чем стипендия аспиранта), научного руководителя и защиту через пять лет по очень конкретной теме, связанной с утилизацией отходов. Там много очень сложных расчетов, сказали ему.
Устроился на завод, где в цехах стоит вечный гул, не меньший, чем в голове от вопросов, оставшихся навсегда безответными. И где некогда думать, как провести день, ибо за тебя уже все продумано как минимум на пятилетку вперед.

7. Примат логики над чувствами.

— Всякий примат водку примат. За примат чувства над логикой! — сказал Гурьянов.
Суэтин подумал, что для примата это достойный примат.
— Увы, не всяк его примат, — сказал он.
— Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! — воскликнул Дерюгин. — Вы всё в рифмах. А я глухарил на той
неделе. В лес пришел, а он весь на ветвях засел.
— Ё-мое, кто? — спросил Суэтин.
— Глухарь, кто же еще. Рядками, как в цирке. Машину можно было набить!
— Набил? — заинтересовался Гурьянов, большой любитель птичьего мяса.
— Ага, с Грызлой набьешь! Я-то думал, он уже ходил на них, а он впервой. Глухаря бить надо с нижних веток. Тюк его — он бряк и лежит. А ты вверх поднимаешься. Тюк следующего — лежит. И так до макушки. Он же глухой и тупой, глухарь. Его бы правильнее не глухарем, а
тупарем называть.
— О, — вскинулся Гурьянов. — Запишем.
— И что под ним, ему... как до той звезды. А этот дурень, Грызло, сразу в самого верхнего бабахнул. На макушке-то цари сидят. Тот шмяк — глухари, понятно, все и снялись. Его один да моих парочка, нижних. Вот и вся охота.
— Да, царя подобьешь, весь народ разбежится, — сказал Гурьянов.
— Пригласил бы на глухаря, — сказал Суэтин. — Или сожрал уже?
— Сожрал, неделя прошла, — сокрушенно сказал Дерюгин.
— Друг называется.
— Друзья познаются в беде.
— Познаются девушки, — сказал Гурьянов. — Ну что, Женя, как твои амуры?
Продвинулись?
— Никак, Леша, — хмуро сказал Суэтин.
— Может, помочь чем? Поможем.
— Вы поможете…
— Звать-то как лебедушку твою?
— Леша, не будем о ней! Следи лучше за стаканами. Видишь, пусто у всех.
— Ну, как знаешь, — вздохнул Гурьянов. — Искренне помочь хотел. Думал даже пару стихов тебе подарить, чтобы поддел на них, как на крючок.
— Ее на стихи не подденешь.
— Брось! На стихи все идут. Хорошо идут. Лучше, чем на закуску. Закуски маловато у
тебя, Дерюгин. Мог бы лапку глухариную оставить. Хоть посмотреть на нее. Да не обижайся, Толя! На стихи — проверено неоднократно! Особенно на свои. Как узнает, что сам написал да еще и посвятил ей, единственной, так голова и кружится, ноги слабеют, руки совершают хватательные движения. Рефлекс, одним словом. Сам иногда не рад своему творчеству.
— Ладно, ребята, что-то у меня сегодня настроя нет, да и с закуской туговато, — поднялся Суэтин. — Пошел я. Вы как?
— Что? Вот так, без добавки?
— Как хотите. Пока.
Суэтин с тяжелым чувством и непонятной тревогой покинул гараж и отправился домой.

Две недели, как вернулся с юга, а Настю ни разу не видел возле дома. Уж и прогуливался, как школьник, мимо ее дома, мусор по три раза за вечер выносил.
— Что-то ты чистюлей после юга стал, — недоумевала мать.
Зайти же к Анненковым он никак не мог собраться с духом. Он почти физически ощущал на себе две одинаковые невидимые силы: притяжения со стороны матери, не отпускавшую его от себя, и отталкивания — со стороны Анны Ивановны, не допускавшую его до Насти.
На кухне стоял чад от сгоревшего масла. Мать пекла блины.
— Вот хорошо, пока свеженькие! — обрадовалась она. — С чем будешь, со сметаной или с повидлом? Мед вон.
— Со всем буду, проголодался, — порадовал Суэтин мать и открыл форточку. — Настя прошла, — сказал он. — Как она?
— Не интересовалась, — сухо ответила Анна Петровна. — Защитилась. Они теперь друзья с Толоконниковым. Кто ему друг, тот защиту всегда найдет.
— Коневодство-то в институте у тебя проходила?
— Прошла. Мимо меня не пройдешь коневодство.
— И как?
— Чего пристал? Руки вымой. Пил, что ли?
— Слегка.
— Смотри. Отец тоже слегка начинал.
— Не беспокойся.
— И это мы проходили. Года два говорил: не беспокойся. Пока язык не отнялся.
— Мама! Ну что ты в самом деле!
Анна Петровна швырнула ложку с тестом в тарелку. Тарелка разбилась.
— Ну вот, — сказал Суэтин. — И до тарелок дошло. Я есть хочу!
— Садись, алкоголик несчастный!
— Вкусно!
Анна Петровна расплылась в улыбке.
— Ты вот еще так попробуй. Ах, какой блин, смотри: края поджаристые, хрустят! Вот эти пятнышки — это не угольки, это как орешки, — она сняла со сковородки золотистый блин,
разложила его на плоской широкой тарелке, взяла кусочек сливочного масла, повозила им по блину, пока не растопился, сверху намазала сливовое повидло и закатала блин в трубочку. — Теперь рулетик макай в сметану. Ложечку возьми, ложечкой. Как?
Умяв пятнадцать блинов, просто и рулетиком, рулетиком с повидлом и рулетиком с
медом, Евгений прислонился к стене и уставился в окно, тяжело дыша. Ублажил мать! Да и себя заодно. Мать мыла посуду.
— Я помою, ма. Отдыхай.
— Сиди уж! — отмахнулась Анна Петровна.
— Ты глянь, Настя опять идет.
— Ты куда? — крикнула Анна Петровна вслед сорвавшемуся с табуретки сыну. — Куртку надень, простынешь!
— Настя! — окликнул женщину Суэтин, когда та уже заходила в подъезд.
— Вы меня?
Это была незнакомая женщина.
— Увидел Настю? — насмешливо спросила Анна Петровна. — Они уж год как переехали в центр. Чего ж ты целый год не интересовался ею? Мать-то ее теперь шишка на ровном месте. Под самым боком у председателя горисполкома. Председатель какой-то комиссии.
— Адрес не знаешь? Или телефон?
— Вот уж чем никогда не интересовалась! — поджав губы, ответила мать.
— А где работает, в институте?
Анна Петровна ничего не ответила.

8. Под Горою вишня...

Смешанным народным хором при Дворце культуры имени профессора Силантьева год назад взялся руководить знаменитый Гремибасов из оперного, народный артист под
шестьдесят. До юбилея ему оставалось года полтора, всего ничего. С годами ему, как всякому творческому человеку, захотелось еще и поруководить. С годами надо чаще разводить руками, распрямляя грудь и стряхивая сутулость.
Народный хор уже существовал двадцать лет и ему требовался лишь руководитель. Прежнему хормейстеру Серикову уже не хватало сил на руководство. Двадцать лет назад,
незадолго до пенсии, он покинул оперный театр с идеей создать в Нежинске достойный его народный хор. Корреспонденту «Правды» он тогда сказал: «Иду в народ. Там одни таланты». Двадцать лет, увы, прошло, и здоровья ни они, ни народные таланты не добавили. Если бы руководить без репетиций — еще куда ни шло, но в семьдесят семь лет заниматься сразу двумя делами было утомительно. Да и слышать плохо стал Сериков, развилась тугоухость.
Собственно, кроме Гремибасова, других претендентов на хор и не было. Хлопотливое это дело. Тут и способности нужны, и связи, и непробиваемая ничем человеческая порода. У
Гремибасова все это было. И голос бас, и с годами доведенное до виртуозности умение со всеми находить общий язык, и способность, выпив литр водки, реветь на банкетах, как иерихонская труба. (Впрочем, почему иерихонская? Иерихон где? В Нежинске, если кому-то хотели сказать, что он ревет, как иерихонская труба, говорили: что ты ревешь, как Гремибасов?) К тому же, у него была специальность хормейстера. Что еще надо? Короче, хористы и хористки стали у него за год как шелковые, а хор просто замечательным. Разумеется, среди них были хористы и хористки со средненькими данными, так, для фона, но были просто Кармен или Фигаро.
Гремибасову очень нравилась Настя Анненкова. Голос, в котором от природы была страсть. Даже не цыганская. Больше испанская. Редкий голос. И что удивительно, сама Настя казалась другой. Не Кармен, нет. Более недоступной, величественной, отстраненной от
собственной страсти. Это рождало удивительную иллюзию ее многослойности, что ли. А может, оно было так и в самом деле? Нравилась Гремибасову Настя. Глядеть на нее — глаз радуется, а слушать — душа млеет. Еще бы самому лет эдак пятнадцать-двадцать скинуть, вообще можно было все позабыть! Такую Гранаду с Валенсией устроить!
Гремибасова знали далеко за пределами города. А на
птицефабрике имени Мартина Лютера Кинга гордились им, как собственными успехами. Дело в том, что Гремибасов родом был из поселка Лазурный на берегу Нежи, что в пятнадцати километрах от города. В поселке и располагалась птицефабрика. Собственно, фабрика и была поселкообразующей структурой. Босоногим мальчишкой Гремибасов ушел из Лазурного в музыкальное училище, а вернулся во фраке сразу на «Доску почета» птицефабрики, где оказался «почетным» членом орденоносного коллектива. Два-три раза в год Гремибасов наведывался в поселок один или с коллегами и устраивал жителям настоящее шоу. Этой весной познакомил земляков и с народным хором.
Директором птицефабрики пятый год был Иван Гора, сын гремибасовского друга детства Федьки Горы, «Бугая», как его называли всю жизнь. Иван Гора был еще крупнее бати и в делах хват, каких мало. Фабрика при нем процветала, каждый год завоевывала первые места в соцсоревновании и каждый год награждалась всякими наградами из арсенала наград. Гремибасов коротко сошелся с ним. Они любили крепко выпить, закусить, чем бог послал в тот день с птицефабрики, и до глубокой ночи распевать народные песни. У них это выходило просто здорово. Слушать собиралась вся округа. У Горы голос был еще гуще, чем у
Гремибасова. Может, только не так хорошо поставлен.
Иван был холост и Гремибасов отечески хотел ему посодействовать в обретении
семейного счастья.
— Ваня, — как-то сказал он, — а не жениться ли тебе? Девка есть — сам бы женился.
— Женись, — одобрил Гора.
— Тебе, тебе справиться с ней. Я не осилю.
— Брось? — не поверил Гора, сдирая крепкими белыми зубами упругое мясо с куриной ноги. — Не доварили.
— Не осилю, не осилю. Года не те.
— Какие наши годы, — Гора вытер руки о полотенчик. — Споем?
— Да постой. Ты ее видел. Помнишь хор? Девушек?
— Хорошие девушки, — согласился Иван. — Так как?
— Ну что заладил? Успеется. Ее сразу видно было, ладная, голос, огонь!
— Это что «рябину кудрявую» с «тонкой рябиной» пела?
— Вот-вот, она! — обрадовался Гремибасов.
— Хорошая девка! — припомнил Гора и грянул «Степь да степь кругом», так грянул, что и впрямь показалось, что не поселок это Лазурный на берегу Нежи в июне, а глухая-преглухая степь в январе.
— Вези сюда девку, — кончив петь, сказал Гора. — На катере прокачу! В следующее воскресенье, как? Весь хор вези. Встретим. Только предупреди. Закажу пароход.
— Попробую. В среду позвоню. Автобус за тобой.

Через неделю Гремибасов повез в Лазурный свой хор. Ночью прошел дождь, и всю
дорогу от города до поселка радостно блестело солнце в лужицах и на листве.
Перед концертом Гремибасов представил Настю и Гору друг другу.
— Как дела? — спросил Гора.
— Хорошо. Прекрасно. Но я не жалуюсь! — ответила Настя.
Гора крякнул, а Гремибасов топнул ногой. Знакомство состоялось.
А концерт состоялся в обед. Он был, как положено, в двух отделениях и имел шумный успех. После концерта всем участникам хора преподнесли объемистые свертки с продукцией птицефабрики и тут же спрятали их до отъезда хора в холодильники. А хор посадили на
двухпалубный пароход и повезли по Неже. По замыслу устроителей, прогулка была совмещена с трапезой, и так уж получилось, само собой, что Настя оказалась за столиком рядом с Гремибасовым и Горой. Столик был на троих. То есть буквально треугольный, в углу носового ресторана. Настя поймала себя на том, что думает о Суэтине.
— О, — сказала Настя, — тарталетки, волованы!
— Вы знаете эти блюда? — удивился Гора. Гремибасов тоже удивился, так как поедал их, не интересуясь названиями.
— Да, мама у меня кулинар.
— В ресторане, наверное, — сказал Гора и тут же махнул, чтоб несли горячее.
— Вы уж меня извините, — сказал он, — не люблю церемониал: закуски, оттопыренные пальчики, сю-сю о погоде. Люблю сразу и конкретно — горячее. Оно душу греет. А потом прочее. И вы не церемоньтесь. Вам, Настя, может, тоже сразу горячее?
— Сразу! — сказала та. — Чтоб обжигало!
— Ценю! — одобрил Гора. — Только так и нужно есть. Чтоб жгло.
— Надо все так делать, — заметила Настя.
Гремибасов с удовлетворением следил за развитием беседы и подмигнул Ивану.
— Знатный голос у вас, — сказал Гора, — учились где?
— Самоучка.
— Да? От природы, значит. Это самое верное, от природы. А, Фрол Ильич?
— Да-да, — кивнул Гремибасов. — У тебя, Ваня, тоже, кстати, от природы чудный
голос. Идеальный вокальный слух. Вы его, Настя, слышали когда-нибудь?
— Три чуда природы, — засмеялась Настя, — за одним столом!
— За кур! — поднял рюмку Гора. — За радость, которую несут они людям искусства!
— За взаимную радость! — добавила Настя. — За резонанс!
— О, вы знаете такие термины? — опять удивился Гора, а Гремибасов подумал: «Ну,
теперь точно Ваню зацепило».
— Некоторые другие тоже знаю, — блеснула взором Настя.
— Какие, например? — благодушно спросил Гора. Ему было приятно, черт возьми, очень приятно сидеть за одним столиком не просто с работниками птицефабрики, даже
трижды заслуженными, а с народным артистом, гордостью и знаменитостью, можно сказать, всей страны, и с такой замечательно красивой, обаятельной и, что даже странно, умной женщиной.
— Например, существует ли связь, и если да, то какая, морфологических признаков яиц с полом развивающихся в них эмбрионов. Или — в каких яйцах в первую половину инкубации идет более интенсивное развитие зародыша — крупных или мелких.
— И каких? — Гора положил ложку на стол.
— В мелких.
Гремибасов подумал: «Н-да-а...»
— Я бы отдал предпочтение крупным, — сказал он. — Вот картошка, например...
— Вы птицевод? — спросил Гора.
— Скорее птицевед.
— А я птицеед, — неудержимо засмеялся Фрол Ильич, заразив своим смехом
сотрапезников.
— Для птицееда вы достаточно крупный, — заметила Настя. — Предлагаю тост за
птице-вода, птице-веда и птице-еда.
— Что-то цезарианское, — заметил Гремибасов, — вода, веда, еда.
— Пришел, увидел, съел, — засмеялась Настя.
Прогулка положительно удалась! Гора был сражен, Фрол Ильич потрясен, а Настя
подумала, что не так уж и плох директор птицефабрики в качестве... своего количества... Представительный мужик, с голосом, фигурой, да еще такое хозяйство тянет, и тянет, похоже, дай бог каждому. Шутка ли, весь поселок на его широких плечах. Далековато, правда, от города, зато машина своя. А что машина: захотел — целый пароход его! А Евгений — что Евгений? Где он? Хоть бы объявился разок! А тоска — что тоска? Тоску прогоняют весельем!
Когда женщине за двадцать пять, она начинает разглядывать мужчин с высоты
пятидесяти.
Когда высадились с парохода, Гора повел Настю и Гремибасова в вишневый сад, где
залез на самую большую вишню, верхушку которой украшали уже начавшие созревать ягоды, и стал рвать их в ладонь. Ствол на глазах ушел на два дюйма в землю.
— На горе стоит ольха, под горою вишня, — речитативом выкрикнул он, чуть не
свалившись с дерева, — полюбил девчонку я, она замуж вышла!
— Под медведем вишня, — засмеялась Настя.
Она вдруг вспомнила, как мать (когда же это было — на третьем курсе, что ли, да-да, они тогда познакомились с Гурьяновым) облегченно вздохнула: «Гора с плеч». Гремибасов
подмигнул ей.
Гора тяжело спрыгнул с развилки ствола, протянул Насте огромную пухлую ладонь, в которой было десятка два красных вишен.
— Ты смотри, уже спелые! — она наклонилась и стала губами брать по вишенке.
Гремибасов замурлыкал песенку и деликатно направился вглубь сада. Оглянувшись, он увидел, что Настя с Горой направились к реке, о чем-то беседуя. Через каждые два-три шага Настя наклонялась к ладони Горы и брала в рот очередную ягодку. Вот и славно, подумал
артист. Дар восприятия у них есть, значит, есть и дар воспроизводства.
А вечером, после того, как хор усадили в автобус и увезли в город, Настя позвонила
матери и предупредила ее, что остается по научным делам на птицефабрике. Гора пригласил ее и Гремибасова в свое просторное холостяцкое жилище, и весь вечер они кутили, пели, танцевали под магнитофон; а уже за полночь катались на моторке с дикой скоростью по реке и орали во всю ширину серебристой глади.

9. Встречай, Настя, цыган!

Резкий звонок в дверь сопровождался неясным шумом на лестничной площадке. Шумом, похожим на гул. Так гудят стиральные машины в новых прачечных. Настя глянула в глазок и обомлела: там было человек двадцать! Все страшно галдели и размахивали разноцветными тряпками. Новый звонок не оставил сомнения: звонили к ней. Кого это черти принесли!
Домом, что ли, ошиблись? Такие воспоминания прервали — о юге, о встрече... Настя набрала воздуху в грудь и открыла дверь.
— А вот и мы! — с ревом в квартиру ввалилась орава. — Встречай, Настя, цыган!
Пять минут ничего нельзя было понять: орали глотки, мелькали ленты, змеились юбки, неуловимо мягко мельтешили шажки, дергались плечи, лопались струны гитар, блестели зубы, сверкали глаза.
— Жги!.. Жги!.. Рассказывай!.. Лена, прошу тебя!.. Жги!.. Жги!..
Настин кот от ужаса залез в ведро с водой. И не окончилась еще пятиминутка, не опала песня, как вскрикнул в другой раз дверной звонок, будто раненый лебедь. Настя на ощупь
отодвинула задвижку. В воздухе повисли сады Семирамиды. Громадная плетеная корзина с розами благоухала и плыла, как мечта Ассоль.
— Придется выставлять дверь. Не проходит, — прогудел из-за корзины бас «мальчика».
— А выставляй! — разрешила Настя. — Черт с ней! Хоть стену ломай, не жалко!
Цыгане завели новую песню. На этот раз жалостную. Они раскатились по всей квартире, и каждый квадратный метр жилья вдруг пророс упругими цыганскими голосами. Они то
хлестали мокрыми ветками осенней глухой хрипотцы, то продирали пронзительной стужей волчьего воя, то сотрясали июльским бабьим плачем навзрыд. Та не смолкла — новая! Лихая да с танцами! Квартира тряслась, как кибитка, даже трубы гудели в клозете.
Корзину пропихнули боком, и она своим кругом едва вписалась в двенадцать квадратов «детской». На минуту голоса стихли. Корзину окружили. У всех вдруг стали детские лица.
И снова песня. Не дошла она еще до верхней планки своей — опять раздался звонок в дверь. Длинно. Коротко. Дзи-и-инь. Дзинь. И еще раз длинно. Дзи-и-и-инь! Настя открыла дверь.
Знаменитый Гремибасов из оперного взревел в лицо Насте: «Пою тебе, о, Гименей!» Плотная звуковая волна, смешанная с запахом дагестанского коньяка и французского
одеколона, ощутимо вскинула голову Насте вверх и назад, и оттого осанка ее стала как у Марины Мнишек. За Гремибасовым угадывались ошалевшие соседи по подъезду. Они еще на прошлых выборах лишились голоса, а сейчас и вовсе онемели и освещали Настину прихожую безумными от зависти глазами. «Гименея» подхватили цыгане, и Настин дом продрало от подвала до чердака. Гимн еще гремел, как раздался властный стук в дверь. И дверь слетела с петель. Настя вскрикнула, едва успев отпрянуть. В проеме, как Мефисто, возник в черном фраке и розой в петлице сам Иван Гора.
— Настя! Встречай дорогих гостей! Эх, Настасья! Отворяй-ка ворота! — Гора прошагал по двери, а за ним скользнул отряд вечных нахлебников. — Карета подана, мое золото! Миша! — подмигнул он седому приземистому цыгану. — Жарь!
Миша тряхнул плечами, сверкнул глазом, топнул сапожком, рванул струну — и взвыли цыгане навзрыд. Соседи протиснулись в квартиру. Все стали вдруг плясать не в такт. С
антресолей свалились два чемодана. Прибежали из соседнего подъезда. Ничего не поняв, запели и заплясали тоже.
— Заноси! — гаркнул Иван в окно кухни.
Наверх поднялось шампанское. Быстрее, чем пена в бокале. Два человека поднимали, два открывали, два наливали. Захлопали пробки, полилась пена, зазвенели бокалы, забулькало в глотках. Ударило в нос, засверкало в глазах, зашипело в ушах, затопало в ногах, заухало в сердцах. Начался безудержный кутеж. Вызвали милицию. Та приехала, посмотрела,
примкнула. К двенадцати часам ночи перед домом пела и плясала улица имени Лассаля, во дворе разминались под танго из открытого настежь окна, на скамейках и в кустах детского сада шли завершающие процедуры…
Разбитый радикулитом Пескарев ругал матерными словами судьбу за то, что она лишила его возможности подняться выше этажом к Насте (эк гуляет, сволочь!) и оттянуться там на полную катушку. Интересно, кто это так расстарался? Пескарев, каркая, прыгал по своей
квартире, а жена кричала ему:
— Куда? Куда тебе? Ты погляди на себя! Куда тебе еще пить?! Смотреть
страшно!
Пескарев с ненавистью смотрел на спутницу жизни и орал:
— Страшно — не смотри! Шампанского — душа горит!
— А разнесите-ка жильцам по две бутылки! — приказал в это время Гора. И не успел Пескарев сжечь душу дотла, как звякнул дверной
звонок.
— Кто там? — прильнула супруга к глазку — в глазке фигура, две руки, в руках по
бутылке.
— Не обошли! Не обошли стороной! — прошипел Пескарев. — Чего ждешь? Отворяй!
В дверном проеме возникли две золотоглавые бутыли. Пескарев взвыл от радости, жена взметнула обе руки, но успела перехватить лишь одну бутылку. Другую бутылку перехватил Пескарев.
Гремибасов с Горой в два часа ночи пили шампанское на брудершафт прямо из бутылок. Выпили, крякнули, поцеловались, с восторгом взглянув на всех.
— Где бокал? Налейте мне! — загремел Гора. — За верных жен! В них больше
пылу!
— А мне неверные — так больше по душе! — пропел Гремибасов.
— Неверная — кадушка огурцов! За верных, самых верных жен! За Настю!
— Постой! Так Настя же одна?! — речитативом воскликнул Гремибасов. — Насколько знаю, таковой была!
— Была! Да перестала! Теперь мне спутница до гробовой доски!
Гремибасов с Горой, осознав, каким высоким штилем они только что изъяснялись,
воскликнули: «Все слышали?!» — и обнялись, уронив друг на друга слезу. И так, обнявшись, не сговариваясь, грянули:
Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой,
Ямщик, уныло напевая,
Качает буйной головой.
Душу вывернули они наизнанку. Гремибасов пел — не чета всем народным певцам, а Гора — ревел, как трижды народный артист. Когда они вытянули «О чем задумался, детина?» — одиноких граждан на ночном перекрестке взяла оторопь, а жильцов дома, не примкнувших к загулу, смертная тоска. Цыгане то ли пели, то ли плакали навзрыд. Седой цыган Миша порвал струны на гитаре и бил ладонями по голенищам и об пол. Настя поняла, что такой ночи в жизни ее больше не будет. Да ни у кого больше не будет! Это, кажется, чувствовали все. И все пели и плакали в голос. В голос русской безумной страсти — не к кому-то конкретно, а к жизни вообще. Страсти, которая хоть раз в жизни, да захватит каждого!
Ах, милый барин, скоро святки...
Ах, как рвется сердце, рвется на части! Когда же, ах, когда настанут эти святки, когда напьется в усмерть ямщик? Настя, не стеснясь, ревела. Прогоняла тоску весельем. Ей виделась бешеная тройка, а на ней в шубах, под разбойничий посвист ямщика, она с — Евгением! А за тройкой — снежный вихрь, а в вихре том — горит все синим пламенем! Ревели все, включая участкового майора Трепоуха. Эк накатило на всех!

10. Раскаяние Анны Петровны.

— Что-то мы с тобой совершенно не думаем об отце! — заявила с порога Анна Петровна, придя однажды из института вообще в одиннадцатом часу вечера.
— Что с тобой? — спросил Евгений. — Чай хоть попей.
— Что с нами, ты хочешь сказать? Родной твой отец где-то в глуши, у чужих людей, без призора и участия, доживает свой век, а мы живем, будто нас это и не касается!
— Ма, у вас что, был вечер поэзии? Сколько патетики!
— Брось издеваться над матерью!
Если она и совершила в жизни ошибку, по молодости (будь она неладна, твоя молодость!), — это вовсе не означает, что ее должен в старости попрекать собственный сын!
Началось, подумал Суэтин. Пошло-поехало.
— Отец — кстати! — сказал он. — Не позабыт и не позаброшен. У него там своя семья. Дом.
— Да какая семья! Какой дом? Тут его дом! Мы — его семья!
Вот те раз! С чего это? Угрызения совести? Раскаяние? Да она-то при чем? Спился
человек. Спился и укатил в свою губернию. К первой своей жене и первому сыну. Суэтин впервые осознал, что у него где-то в брянских лесах еще есть отец и брат. Что он про Брянск знает? Шумит сурово брянский лес. Да волки воют зимними ночами... Грибы с глазами? Нет, то в Рязани. Он попробовал про себя проговорить слова «отец», «брат», но они были сухие и шершавые, не родные слова. Отца Суэтин практически не помнил, а брата и вообще не знал.
— Значит, так, — решительно заявила Анна Петровна. — Берешь отгул, прогул, чего
хочешь, и катишь в Сельцо. Это под Брянском. Находишь там отца и привозишь его сюда. Адрес есть. Как добраться, тоже.
— Ну, спасибо за сказку. «Спокойной ночи, малыши». Ма, может, до утра с поездкой
подождать? Утро вечера мудренее.
— Тебя никто на ночь глядя из дома не гонит.
— Благодарствуйте. А мой голос как-то учитывается?
— Как совещательный.
— Тогда спокойной ночи!
Утром Суэтин хмуро пил чай, как бы забыв о вчерашнем разговоре на сон грядущий. Анна Петровна перебирала листочки с лекциями.
— Ну, я пошел, — сказал Евгений.
— Лучше возьми неделю в счет отпуска. Или за свой счет. Не обнищаем. Там поживешь хоть пару дней. А то неудобно приехать и сразу увозить. Родственники какие никакие, —
смилостивилась Анна Петровна.
— Ты это серьезно? Ма, да меня никто сейчас на неделю не отпустит. Отчет кто будет писать?
— Подождет твой отчет. Отец важнее! Вот адрес, дай телеграмму, чтобы
встретили. Там надо добираться от вокзала.
Суэтин хлопнул дверью, но, придя на работу, остыл — и снаружи, и внутренне. Может, и права мать, отец важнее? Поговорив на высоких тонах с Булкиным, он добился-таки недели и укатил под Брянск.

Встретил его сводный брат Николай и по дороге долго и как-то мелко рассказывал про свое невыносимое сельское житье-бытье. «У вас там, в городе!..» — то и дело восклицал он и
глядел на Суэтина настороженным взглядом. Было ему лет сорок, и был он широкий и плоский, как лепешка, точно все эти сорок лет ездила по нему тяжелая скалка. Суэтин не произнес ни слова и только думал, что за то время, что он жалуется на жизнь, можно было бы выправить ее не один раз. Да и у нас в городе, как у вас тут в огороде, одна холера!
— Надолго? — настороженно спросил Николай.
— На пару деньков. Отец как?
— Да так же.
Суэтин не стал уточнять, как. И так было ясно, что плохо и все с ним намучались. Теперь будем мучаться мы, со злорадством представил он растерянность и раздражение матери, когда он вывалит папеньку на ее чистую постель. Ох, что-то я злой стал, подумал Евгений. Нехорошо.
Отец спал. В комнатенке его пахло залежалым и кислым.
Сидели в зале с низкими потолками и маленькими окошками, пили водку, макали
пирожки в сметану, перекусывали. Николай перестал говорить, а Суэтин так и не начал. Нина, жена его, возилась с едой. Ксения Борисовна, первая жена отца, молча сидела за столом и изредка вытирала платком то ли рот, то ли глаза. Она отворачивалась в этот момент. Ей было тоже где-то под семьдесят. К вечеру должна была собраться остальная родня, из которой Суэтин не знал никого, и предстояло веселье.
— Плохой отец наш, — наконец произнес как бы через силу Николай. — Очень плохой.
Немного осталось мучиться.
Ксения Борисовна встала из-за стола и вышла из избы. Она с трудом передвигалась. У
Суэтина сжалось сердце.
«Мучиться кому?» — подумал Суэтин. Его покоробила эта деловитая информация, но, взглянув на лицо Николая, состоящее из морщин и теней, понял, что тому не совсем гладко в жизни и не так уж светло.
— Я приехал за ним, — сказал он.
— Какое там! — махнул рукой Николай. — Его шевелить-то страшно.
Когда водку допили, Суэтин достал из сумки бутылку коньяка.
— Плакал отец, — сказал брат, — как же так, помру, а ни Женьку, ни Анну не увижу больше. Хорошо, хоть ты приехал.
— Мать не приедет, — сказал Суэтин, чтобы поставить точку на возможном развитии
разговора. — Сама болеет.
— Серьезное что-то? — спросил Николай.
Суэтин не ответил.
Зашла Нина.
— Проснулся. Сказала. Заплакал, ждет. Я посадила там его, управилась одна. После
паралича приходится таскать, — с осуждением, как показалось Суэтину, добавила она.
На кровати сидел, сгорбившись, опухший старик. Бог ты мой, сколько же ему лет? Все сто, наверное. Где-то семьдесят, вспомнил он слова матери. Чтобы не упасть, старик вцепился желтыми пухлыми пальцами в кровать, голову держал прямо, а глаза косил к
двери. Суэтин с болью отметил, что он небрит и, очевидно, давно не мылся. Голову отца ровно покрывал седой стриженый волос. Он не мог повернуть шею, кривил рот и из груди его рвался хрип.
— А-а-а-х!.. — он повалился навзничь на подушку, раскрыл беззубый рот и из него
засипел то ли смех, то ли плач, какого Суэтину отродясь не доводилось слыхивать.
Суэтин стал беспомощно суетиться возле отца. Нина занесла тому опухшие ноги на
кровать и прикрыла одеялом. По пухлым щекам круглого, незнакомого, широконосого лица ползли огромные желтые слезы, а рот все сипел и сипел, точно изнутри кто-то проколол пузырь с застоявшейся тоской.
— Не плачь, не плачь, — гладил Суэтин отца по мягким седым волосам. — Не плачь. Не надо, я тут.
— Да не плачу я, — с трудом, но достаточно внятно произнес отец. — Разве я плачу?
Разве это плач? Сами они текут, накопились, не спрашивают. А-а-а-х... На чем приехал? Колька привез?
Нина стояла в дверях, все еще с осуждением, как показалось Суэтину, глядела на них, но — кусала губы. Заметив, что Суэтин обратил на это внимание, повернулась и ушла.
Только минут через десять Суэтин стал признавать в этом грузном туловище с несуразно большой головой отца. Что сделалось с ним, что сделалось! Ему показалось, что он что-то
припоминает. Это, скорее всего, в нем припоминала что-то отлежавшая бока совесть.
— Как ты тут... папа?
— Что?
— Как ты тут, спрашиваю, хорошо живешь, папа?
— А-а. Хорошо, лучше некуда, — пробовал улыбнуться отец. — Дышу вот еще. Дыху вот только нет. Так мой отец говорил когда-то: дыху. Давно! Живу пока. Всем надоел уже.
— Ну что ты так, папа...
— Надоел, надоел. Да и мне-то надоело все, если б ты знал! Я уж и зову ее, зову — не идет! Не берет меня, не хочет.
— Кто? — спросил Суэтин, но отец не услышал. Он закашлялся. Кашлял долго, с треском, точно у него рвалось что-то внутри. Вот так и дорывается жизнь, с тоской подумал Суэтин. Ему было невыразимо жаль старика, в котором он и хотел, но не мог увидеть своего отца, которого помнил остатками памяти, в котором не было чего-то такого, что должен был обязательно ощущать в себе он, как его сын.
Этого — наверное, уже в нем и не осталось, подумал Суэтин. Значит, скоро, и правда, конец. Отец тянул голову к краю подушки и сплевывал в тазик с водой.
— Что оно такое? Душит и душит. А напоследок так придушит... Уж хочется, чтоб
придавило, да и закопали потом, — вяло махнул он рукой. — Раньше внутри, точно кошка, собака или другой какой зверек залезет и поет там, поет на свой лад, а то свистит, как суслик. Чуть кашлянешь — орет там благим матом. И что ей надо?.. Колька-то переменился, переменился. Редко тут у меня бывает. Оно — и работа у него, понимаю, трудная, и время все забирает. А невестушка — третий год вот лежу...
Как третий, — оторопело подумал Суэтин, — неужели третий — вот так?
— Не зайдет, не спросит: папа, может, вам желательно чего? Третий год лежу, и ничего мне не надо. Позавчера думал: всё, помру. Опять не забрала.
Суэтин подумал: как странно, отец, в общем-то интеллигентный человек, учитель
географии, не только в мыслях, а даже в словах скатился чуть ли не на самый низший уровень мыслей и слов. Что это я, смерть надо встречать просто, ведь проще ее ничего нет.
— Оно и хорошо, — продолжал с подобием улыбки отец. — С тобой свиделись. Жаль, мать не привез. Мы-то с ней в Венгрии еще познакомились. Я начальником штаба был. Помню, иду как-то вечером, а она на крылечке сидит. Вот тогда она и приглянулась мне. Эх, пил тогда! После войны. В войну-то особо нечего было. Да и как не пить? Столько горя вокруг... Ну, да ладно. А она-то боится, что ли, меня? У меня уж и сил не будет дать ей в морду...
Суэтин невольно отодвинулся от отца, так как подумал, что тот говорит о матери, но
потом понял, что у того есть более важный предмет для рассуждений — смерть.
— ...да и желания. Это молодых да здоровых ей остерегаться надо... Три года вот это
окно!.. А у всех свои дела, у одного меня ничего, ни-че... — и вновь засипело у него в груди.
— Ты хоть телевизор-то смотришь?
— Да не вижу я! Слушаю, когда громко включают. Я хоккей больше люблю. Николая Озерова. Концерты люблю. Софью
Ротару... Они оба веселые.
Отец взял Суэтина за руку большой ладонью не учителя-географа первой половины своей жизни, а плотника — второй, и попробовал встать.
— Фу ты, Женя, посади-ка меня. Взопрел весь.
Суэтин усадил его. В дверях молча возникла Нина.
— Это что там за человек? — скосил отец глаза.
— Это я, папа.
Он накренился набок. Суэтин поправил его, за спину подложил подушку.
— Хорошо?
— Хорошо-то хорошо, плохо не скажешь. Да и хорошо не бывает плохо.
Слабые руки все-таки не удержали его, и он вновь повалился на спину.
— Ой! В костреце больно.
Суэтин с Ниной уложили его.
— Ксения где? — спросил отец.
— Спит мама, — ответила сноха. — Слаба она.
— А я силен! — хихикнул отец. — И борд... бодр... бодрствую!
— Вот видишь, какой он, — сказала Нина тихо, — измучалась я с ним. Он же
тяжеленный. А у меня уж и у самой-то сил никаких. Спина отнимается. Саму бы кто тягал по двору. А свекровь сама божий одуванчик, ветром носит. Сейчас-то он еще ничего, а весной был... А на двор вздумается, так... А-ай! — махнула она рукой.
И все, что она не сказала еще, сказали красные опухшие глаза. Много сказали. И ничего злого. От злого другой цвет у глаз. Пепельный.
— И врач говорит: болезнь моя идет в независимости от никакой пропорции, — вдруг ясно, без сипения произнес отец.
— Папа, хочешь конфетки? Я привез разных…
— Спасибо тебе, Нина, спасибо, родная, — вырвалось у Суэтина за столом. Нина
положила свою теплую руку поверх его руки и сказала только : «Чего уж там...»

— Ну, и как там наш отец? — спросила Анна Петровна. — Козликом всё? Хорохорится? Раз не приехал.
Глаза ее поблескивали, но в них был и вопрос.
— Почти что никак, — сказал Суэтин.
Он хотел скрыть от матери то, что смерть уже занесла свою ногу в дом отца, а значит, и в их дом, но не смог, и рассказал все, как оно было:
неприглядно, страшно и безжалостно.
— Лежит небритый, немытый, забытый! — вырвались напоследок богатые рифмы жизни. Где ты, Леша Гурьянов?
Анна Петровна впервые видела его таким жестким и осунувшимся. Он не обвинял ни ее, ни себя, но в словах его, тоне и еще сильнее в опущенных глазах были гнев и боль.

11. Диполь чувств.

Страстного человека страсти и погубят, ибо сколько страстями он ни насыщается — они его не насыщают. Они его в конце концов раздерут на две части и вместо спокойного поля души будет диполь из противоположных зарядов. И в одной части будет в чистом виде
ненависть, а в другой — любовь. Спасти такого человека может разве что другой такой же разодранный страстями несчастный. Встретятся они — притянутся друг к другу, соединятся и будут в блаженном покое недоумевать, как это иных раздирают страсти, — если встретятся.
По старинному русскому обычаю молодые на свадебном пиру обязаны некоторое время находиться в шубах. Лучше, конечно, когда пир приходится на зиму, а если в июле — приходится попотеть. Да за ради любимого, за ради обычая, за ради людей — чего не
сделаешь!
Иван приодел Настю в горностая, а сам был в медвежьей шубе до пола.
— Пара —
зашибись! — раз семь произнес Гремибасов.
— Князь! Молодая княгиня! — восклицал Гурьянов. Знал бы кто, сколько кошек грызли его сердце!
— Эх, баня! Ну, баня! — орал, обливаясь потом, Гора. — Вот пропаримся так
пропаримся! Пива! Холодного пива! Настя, ну-ка вжарь нашу! А потом ты, Гремибасов!
И Настя вжарила: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня!»
А Гремибасов, чтоб не отстать: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам. Белой шкурою медвежьей брошу их к твоим ногам!..»
Гора скинул с себя медвежью шубу и бросил ее под ноги Насте. Брякнулся на колени и протянул «молодой княгине» руки. Настя выскользнула из горностаевой шубы и тоже встала на колени перед «князем». Гремибасов, а следом все, заорали: «Горько!» — и молодые погрузились в горький для многих
поцелуй.
— Царственно! Царственно и величаво! — шумел знаток фольклора и старинных русских обрядов Гурьянов. — Кто блюдет старину — у того всё по уму! Еще бы бабью кику княгине и красный пояс князю! Есть?
— Это ты пригласил? — спросила Настя Гору.
Тот пожал плечами и сказал:
— Пфф!
Гурьянов, как истинный поэт, не просто сам затесался в компанию, а еще и привел своего друга
Суэтина.
— Это Женя Суэтин, — представил его Гурьянов, — будущая союзная
знаменитость.
Уточнять Гурьянов, правда, не стал, чем именно будет тот знаменит. Настя сказала:
— А мы знакомы. Здравствуйте. Как поживаете? — и отвернулась. Дрожащей рукой
налила себе бокал лимонада — пересохло во рту.
Суэтин открыл было рот, но жизнью его, похоже, здесь мало кто интересовался. Что же сердце так бешено бьется в груди?.. Не забыть подарить эту строчку Алексею.
Гурьянов продолжал шуметь о том, что свадебный наряд нельзя ни продавать, ни дарить — иначе продашь или подаришь свое счастье. Что это он так набрался сегодня, подумал
Суэтин. Будто тоску заливает. Как шумно, однако, то и дело думал Евгений.
— Не сносить вам теперь этих шуб! — пьяно кричал поэт.
— Сносить бы головы! — крякнул Гора.

Не считая случайных людей от искусства и искусства случая, одних приглашенных было триста пятнадцать человек! Только со стороны жениха их было двести пять: многочисленная родня Горы (одних сестер с братьями десятеро, а с семьями — сорок пять) да орденоносный
коллектив птицефабрики — полтораста человек. С Настиной стороны было куда скромнее: семь родственников, шесть соседей, одиннадцать человек с кафедры, две подруги, да из хора двадцать три человека. Человек шестьдесят было приглашенных цыган, артистов из оперного театра, журналистов с радио и телестудии и еще непонятно кого.
Пир кто-то из журналистов ехидно назвал «куриным», хотя он и без всякого ехидства был таковым. «Куриный пир» помнят на птицефабрике и по сей день. А сам Гора свою женитьбу, со звоном, кутерьмой, телеграммами и телефонными звонками, долго еще называл «звенитьбой». И должен был длиться этот пир со звенитьбой целых три дня и три ночи.
Поскольку пировали непосредственно на птицефабрике — на столах все было с
птицефабрики. Курицы, говорят, перевыполнили задание по яйценоскости, а в честь молодоженов, сохранились предания, ученый Акулов с кафедры разведения СХИ выпустил из клетки, как на день птиц, двух «ястриц» — гибрид ястреба с курицей. Ястрицы взмыли в поднебесье и от резкого перепада давления воздуха замертво свалились наземь.
Одни только холодные блюда и закуски, приготовленные из яиц и из кур умельцами
поварами, в состоянии были свести с ума любого гурмана. Взять хотя бы румяные канапе с хрустящей корочкой со слоем куриного паштета и гарниром из ломтиков яиц, украшенных маслом, выпущенным из корнетика.
А первые блюда: густая домашняя лапша с курицей под рубленым укропом и полтавский борщ из копченой курицы с галушками под сметаной — о, далеко не последние блюда!
Свадьба красна, понятно, молодыми, а еще пуще столом. Столы ломились сами по себе, да на них еще налегли так, что у них подламывались ножки. Два часа жующую публику увеселяли роняющие слюну артисты и тамада.

Гурьянов стонал. Он чутко реагировал на любую еду. Большинство людей в мире
реагируют на запах еды, как собаки, или на изысканность блюда, как испанские гранды, соотечественники же в основном пускают слюну от цены. Гурьянова волновала еда сама по себе. Он никогда не жаловался на отсутствие аппетита. Аппетит, бросив к черту Рабле, подался к Гурьянову. Долгое холостяцкое существование, мыканье по общагам, чужим подушкам, да еще писание стихов на кухне или вокзальной скамейке сделали Гурьянова всеядным, а еда и любовь стали для него важнейшими категориями бытия. Если для кого-то они кажутся милыми пустячками, что ж, — для того, чтобы в жизни добиться успеха, надо жизнь свою одаривать, как женщину, всякими милыми пустячками.
Сегодня же Гурьянов ел просто яростно, словно хотел набить себя жратвой и лопнуть. Он ел, пил, пел, плясал, болтал, кричал, дурачился — лишь бы не слышать самого себя, лишь бы не выпустить из себя утробных воплей души!
Суэтин был поражен, встретив здесь Настю, да еще в качестве чужой невесты! Надо же, в одном городе живем, а то на юге, то в поселке встречаемся! То я развожусь, то она замуж выходит. Анна Ивановна шишка теперь. И женишок, наверное, из ее новых закромов. Какой женишок? Муженек, Женя. Для дружбы нужны встречи, для любви расставания. Что-то не уходит из памяти тот южный проклятый день! Справа горы, слева море, со стороны сердца. Что-то никак не стихает в той стороне гулкий стук. И что же я не узнал тогда их новый адрес? Мог бы просто в институт сходить. Не узнал, не сходил. «Нечо» и пенять тогда....
Как воскресенье, так настроение — хуже некуда, все из рук валится. Хорошо, сегодня с утра Гурьянов зашел. Пивка попили,
потрепались, от сердца отлегло.
— Айда на свадьбу со мной! На халяву. И подарка не надо. Там целая птицефабрика подарки готовит. Директор птицефабрики женится на моей подружке, в хоре поет. Приятная баба. И голос красивый...
Подружка — хорошо, а в хоре — вообще замечательно. И имени не назвал. А что мне в имени твоем?
Когда она успела стать его «подружкой»? Трепло.
Чтобы снять стресс, Суэтин, по примеру Алексея, налег на закуски. На исходе второго
часа почувствовал себя каплуном, лишенным всяческих способностей. Он даже на время забыл о Насте.
— Леша! Я больше не могу! — простонал он.
Поэт деловито покачал
головой:
— Женя, запасайся! Когда еще перепадет такое? Раз в жизни бывает. И не со всяким. Рубай, не околеешь! Вон заливные пупки — такая закусь!
— Не могу!
— Да ты что! День первый, еще гулять и гулять — свадьба-то три дня! Тут и спать есть где, и с кем, думаю, не проблема. Можно и не спать! Вон «курочек» сколько! Ко-ко-ко. Я
петушок! — подмигнул он соседке справа.
Та прыснула и в одно касание паснула подружке мысль соседа. Обе стали строить друзьям глазки и слегка откинулись на спинки стульев, чтобы
придать рельефность груди.
—Вот и пары образовались, — потер Гурьянов ладони. — Выпьем, девушки, на
брудершафт!
К девушкам подбежал фокстерьер и встал на задние лапки.
—Ах, какая прелесть! — запричитали обе и стали кормить собачку всем подряд.
Гурьянов встал и, наклонившись над песиком, произнес с чувством:
— Мадам, а с ней эрдельтерьер. Мадам, а с нею фокстерьер. Терьер, терьер! Какой терьер? Мадам — вот это экстерьер! Это я о вас, барышни. О каждой в отдельности!
Чувства, захлестнувшие Гурьянова, для Суэтина в этот момент были чрезмерны.
— Все, Леша, мне нужен перекур. Резко взял. От форсажа перегрузки. Пойду к реке.
— «Курочку» захвати.
Суэтин резко покачал головой. Проходя мимо молодых, он поклонился им. Гора махнул Суэтину рукой. Подозвал, налил водки, нанизал на вилку кусок белого куриного мяса, кружочек малосольного огурца, протянул ему:
— Поздравь нас, мил человек!
Суэтин поднял рюмку:
— Чтоб не нашлось в мире сладости слаще вашей долгой любви, чтоб не нашлось в мире
горечи горше вашего самого краткого расставания! Горько!
— Ай, молоток! Имя! Как твое имя?
— Евгений его зовут, — сказала Настя. — Спасибо, Женя. Дайте я вас тоже
поцелую!
— Тамада! — крикнул Гора. — Хочу пить здоровье Евгения! Он мне теперь ближайший друг! Как Гремибасов!
Поскольку официальная часть была завершена, Иван по-домашнему расстегнул рубашку до пупа, и даже самый близорукий мог разглядеть, какое у него могучее, загорелое и волосатое тело. Он обнял Суэтина. Евгению на мгновение показалось, что его обвил питон.

С трудом вырвавшись на волю, Суэтин лег на траву и с наслаждением раскинул руки. Чем больше мы едим еды, тем больше она ест нас, лениво подумал он. По небу пролетел коршун, проплыли два облачка, задрожали воспоминания о Коктебеле. Среди них нарисовалась пьяная и довольная физиономия Гурьянова.
— Же-еня-а! — бархатисто пропел он. — Нас жду-ут. «Курочки» хохочут, ибо сильно хочут. А вечером будут грибочки, уха из осетра, катер на подводных крыльях, тройки с бубенцами. И ис-кюй-ство — кинооператор, оркестр и пленэр с бабами.
— Я приду. Приду-приду, — отослал Суэтин поэта. — Не оставляй их одних. А то
простынут.
Сколько жратвы и никакой очереди. Растянуть бы все это на месяц, чтоб в очереди в столовке не стоять. Впервые в жизни он вспомнил про столовку — и где? Поистине на царском пиру. Вот и хорошо, что вспомнил про очередь. Это лучше, чем про... Лучше-лучше... Длина очереди не зависит ни от лунного, ни от солнечного календаря, ни от дня рабочей недели, ни от времени суток, ни от праздников, ни от зарплаты, она зависит только от прожорливости масс. Некое волновое поле, волновой пакет, с центром во мне. Зная пакет, можно прогнозировать объем закупаемых продуктов и количество заготовляемых блюд. Вряд ли кто этим занимается. А если и занимается, то не думая. Занятия и мысли — две взаимно перпендикулярные прямые, пересекающиеся в калькуляции затрат. Если идти в точке пересечения по линии мыслей — не сделаешь ничего, а если по линии занятий — все будет бессмысленно. Вот так и получается, что главное во всем — калькуляция затрат... Интересно, какой функцией описывается любовь?.. Как хорошо... Один... Суэтин задремал.
Гора в «обеденный перерыв» пошел выяснять что-то с братьями, съехавшимися со всего Союза, а Настя, поболтав с подружками, вышла на свежий воздух. Свадебный церемониал изрядно ее утомил и она пошла к реке. Хорошо, никто не увязался следом. Выдержать бы еще два дня, думала она. Увидев давеча Суэтина, она вдруг поняла, что ни на день не забывала о нем все это время, и первым ее порывом было броситься ему на шею. Что удержало ее? Новый статут невесты, еще не ставшей женой? Когда они с матерью вернулись с юга, она месяца два делала крюк по пути в институт мимо двенадцатого дома — Евгения так ни разу и не встретила. Настю била дрожь. Она поняла: столкнись она сейчас с Евгением — и все пропало, и она пропала! А как же тогда отметка в паспорте, подарки, родня, вся эта «звенитьба» — коту под хвост? День сегодняшний вдруг предстал перед Настей эдакой двуглавой горой, как Эльбрус: гора курятины и гора Горы. И весь он заполнен одним только мясом. Что, это и есть светлое будущее? Никак не получается вздох полной грудью. Не хватает воздуха — то ли оттого, что в горах его мало, то ли оттого, что она оказалась под этой горой. Под Горою вишня. Я — вишня? Она подошла к реке, бросила плоский камешек. Потом скинула туфли и зашла в воду.
— Выдержишь! — сказали позади хриплым голосом. Настя вздрогнула от неожиданности. — Я говорю: выдержишь! Вон ты какая красивая и сильная! Выдержишь все и хорошею ясною
грудью дорогу проложишь себе!
— Не хами, Женя.
Суэтин спокойно
смотрел на нее и улыбался.
— С тобой удивительно спокойно, — сказала она.
— За чем же дело? Может, еще раз поцелуешь меня?
Настя посмотрела на него и поцеловала. И почувствовала, как у нее подгибаются колени. «Вот те раз! — опешила она. — Вот те и куриная гузка в
сметане!»
— До этой свадьбы я и не подозревал, что из курицы можно приготовить столько блюд! — сказал Евгений, но Настя в его глазах увидела только себя.
— Вот видишь, как я расширила твой кругозор! — засмеялась она, не отводя своих глаз от его глаз.
И когда они оба перестали видеть друг друга и одновременно опустили глаза, им обоим стало страшно, и они невольно потянулись друг к другу руками. Соприкоснувшись
пальцами, они вздрогнули, словно ждали именно этого прикосновения всю жизнь, ждали именно этого восторга, который пронзил их сейчас и перехватил дыхание.
— Настя! Иван кличет! — крикнули издали.
— Жаль, — сказала Настя. — Надо идти.
— Где ты его нашла?
— Под забором. Под забором у оперного встретила. Это гора с горой не сходятся. А бабе с Горой — сам бог велел.
— Не одному же Магомету к горе идти. А второй кто, с которым он в обнимку ревел?
— Гремибасова не знаешь? Народный из оперного. У нас хор ведет. Он и познакомил с Иваном. Ты пил с утра?
— И ел. Достаточно плотно.
— Во рту что-то пересохло. Я, как ни встречу тебя, страшно пить хочу!
Евгений смотрел ей вслед, и она обернулась один раз, перед тем, как зайти в кафе. Именно в тот момент, когда он загадал: оглянется — будет моей. Русская классика: раз загадать и всю жизнь разгадывать. Суэтин подумал: «А ведь она не ответила на мой вопрос, где нашла его. Где нашла, там и потеряю — такой должен быть ответ!» Суэтину очень хотелось, чтобы Настя
ответила так. Что это он? Под забором она его нашла! Под забором, как свинью.
Эх, Леша! Где ты? Так хочется поговорить с тобой! Ведь ты счастливец, Гурьянов. Ты
поэт. Тебе манна небесная сыплется прямо в рот. А я мгновения удачи ловлю как дар судьбы. Хотя небесные дары — опасные дары! Поймавший каплю дождя на язык — счастливее захлебнувшегося в луже. Но сколько же жаждущих припадает к луже, в которой сразу столько капель! Тебе дан дар, а ты, чудак, не хочешь понять этого. Что ты вцепился в атрибуты славы, как в ручки плуга? Олимп плугом не вспахать. Для этого надо оторваться от земли. На которой столько куриных пупков и ляжек «курочек». Да, они несут поэтическое безумие. Но безумие поэзии, Леша, будет только тогда, когда не женщины станут липнуть к тебе, как лак, а ты начнешь рваться к ним вверх, раздирая душу в клочья.
А Гурьянов лежал на другой полянке и, положив руку на голый живот пьяной «курочки», пьяно бормотал:
— Мы все бутыли... в погребах у Бога... у каждого свой вкус... своя терпкость... свой градус... свой аромат... там стоим мы... наполненные до краев... в холоде и темноте... до поры до времени... покрываясь пылью... до той поры... когда нас возьмут... встряхнут... выбьют пробку... или отобьют горло... и мы пенясь... или густо как масло... изольем свою жизнь... и испивший нас... скажет «Хм!»... и будет какое-то время... нами слегка опьянен... Настя, Настя, что же ты наделала?!

Вечером Гурьянов нашел Суэтина на том же месте у реки. Алексей, как ни странно,
протрезвел и был печален.
— Перебрал? — насмешливо спросил Суэтин. Сам он вздремнул и даже проголодался. Мысли о Насте стали похожи на голубое небо с тучкой вдали.
Гурьянов молча вздохнул.
— Барышень что же не взял?
Гурьянов прошелся по родословной барышень, завершив стандартной присказкой: «Прости меня, господи!» Вечер душный. Комаров в этом году на удивление мало. Одинокий писк даже приятен. Особенно, когда прерывается резким шлепком. Чем-то напоминает звук излетающей из камикадзе души.
Одновременно взошли две луны — на небе и в реке, причем в реке луна более яркая и естественная. Суэтин вспомнил, что и в луже небеса кажутся более чистыми и высокими, и подумал, что небо по-настоящему можно увидеть не тогда, когда пялишься в него, а когда краем глаза, замирая, охватываешь вдруг всю его громаду в луже, в чьих-то глазах, в собственной душе. Вспомнил он и рисунок на стене, неизвестно кем и когда нарисованный, напоминающий игральную карту. Белый собор на берегу спокойного озера зеркально отражается в воде. То, что луна в реке казалась более яркой и естественной, лишний раз свидетельствовало скорее в пользу земной, нежели небесной, красоты. Но по здравом размышлении все же ясно, что земной красоты не было бы без красоты небесной.
Похоже, об этом же думал и Гурьянов. Иначе бы они оба не молчали об одном и том же. Говорят обычно тогда, когда говорить нечего, а небесной красоте негде отражаться.
— Как тебе хайку? — спросил Гурьянов. — Я недавно открыл их для себя. Чтобы понять чужую культуру, надо понять ее в малом. Вот. Так и не понял я, где раньше взошла луна: на
небе или в реке?
— В душе, — ответил Суэтин. — В душе не взойдет — и на небе не
увидишь.
— Душа и есть небо, — изрек Гурьянов и сам удивился прозрачности своей мысли. — А если вот так? То ли из воды луна поднялась на небо, то ли с неба луна пустила луну по воде.
— Это уже не хайку. Цезарь хорошо сказал: «Пришел. Увидел. Победил». Вот это хайку! «Мне бы так», — подумал он о Насте.
— У меня сегодня, Женя, тоска на душе. И, похоже, не одна. Две, как луны.
— Тогда понятно. Вторая — моя. Если я сейчас разденусь, залезу в воду, переплыву на тот островок, там коряга, вскарабкаюсь на нее, — сказал Суэтин, — между нами будет течь река, но мы с тобой будем одинаково воспринимать этот вечер и все равно останемся...
— Друзьями не разлей вода — хочешь сказать?
— Да, я это хочу сказать. Знаешь, иногда надо фиксировать свои мысли словами,
особенно если они хорошие. В математике без этого немыслимо.
Гурьянов запустил в сторону островка камень по воде. К теще на блины. Тот долго
прыгал, всё мельче-мельче, чаще-чаще, как перед всяким концом, и исчез в тени берега.
— Зафиксировал, — сказал Гурьянов. — Сонетом. Кстати, это расстояние камень может преодолеть всего в три касания. Это и будет хайку.
— Зачем? — спросил Суэтин. Взял камень и запустил его что было сил к
противоположному берегу. — Пожалуйста — моностих.
— Македонский!
— В стихе должна дрожать струна. Как паутина, в которую попала муха. В стихе должна быть видна смерть. Как у Лорки. И тогда неважно, поэма это, сонет или одна строчка.
— В стихе должна быть любовь, — сказал Гурьянов.
В стихе должна быть не только любовь, подумал Суэтин, а еще и стон, кровь и смерть. Впрочем, сам он предпочитал прозу.
— Кто из вас Женя? — послышался вдруг женский голос.
— Я, — поднялся Суэтин.
Женщина отвела его в сторону и что-то сказала.
Суэтин сломя голову кинулся бежать… Остановился, вернулся к Гурьянову, выпалил:
— Леша, не беспокойся. Со мной все в порядке. Не ищи меня. Дам телеграмму. Пока.
Гурьянов не успел вымолвить и слова, как приятеля след простыл. Он размахнулся и бросил камень.
— Раз, два, три... как ясно видна... и раз, два, три... тень одиночества... и раз, два, три... при полной луне...
И из этих белых слов одиночества в ритме вальса соткалась в синем воздухе белая пара и, увлекаемая вальсом, понеслась к луне. И кружило, кружило их, пока не затерялись они в снежных далях луны...

(Окончание следует)

100-летие «Сибирских огней»