Вы здесь

Серебристые облака

Роман-реквием
Файл: Иконка пакета 01_chvanov_so.zip (110.43 КБ)

 

Многими скорбями надлежит нам войти в Царство Божие.

Деян. 14, 22

 

Не хочу же оставить вас, братия, в неведении об умерших, дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды.

1 Фес. 4, 13

 

Жизнь еще при тебе, но почти уже без тебя…

Я уже неделю жил в Париже…

Говорят: «Увидеть Париж — и умереть!» В другое время я, может, был бы счастлив, что, раньше даже не мечтая о нем, вдруг оказался в Париже. Но сейчас я не испытывал ни капли радости оттого, что нахожусь в Париже. Я не чувствовал с Парижем никакого родства, его красота не трогала мою душу, она была для меня чужой, холодной, даже мертвой. В своих прежних дорогах по другим странам, если не сразу, то через какое-то время, я чувствовал если не родство, то какую-то душевную близость с городами, в которых оказывался, с Софией, Римом, Варшавой, Краковом, о Белграде особый разговор… Разумеется, с красавицей Прагой, хотя Прага в моем сознании, вопреки разуму, существует как бы отдельно от братьев-чехов. Я знаю, что не прав, нельзя судить прямолинейно-односторонне, но я не могу простить их неоднократного предательства, начиная с нашей Гражданской войны, которую они практически спровоцировали, когда, пленными солдатами кайзеровской Германии оказавшись в России, где к ним относились как к братьям-славянам, повели себя в поверженной революцией стране практически как оккупанты, ничем, пожалуй, не уступая в мародерстве немцам в Великую Отечественную войну. Я не могу им простить, что за возможность втихую вывезти российский золотой запас они сдали большевикам Колчака и потом безбедно на это золото жили до самой Второй мировой войны, не очень-то сопротивляясь гитлеровской аннексии, и две трети танковых армад, брошенных Гитлером на Россию, были изготовлены на чешских заводах. Еще много чего я не могу им простить. Так что прекрасная Прага существовала для меня как бы сама по себе, а чехи, словно тараканы в ней, сами по себе. Конечно, я не прав, потому что и мы по отношению к ним не всегда вели себя по-родственному, достойно, но ничего не могу с собой поделать. Не найдя в Праге путеводителя на русском, я купил на немецком, в списке достопримечательностей прежде всего почему-то перечислялись многочисленные синагоги. Я находил родство даже с Дамаском, в котором оказался в разгар американских бомбардировок Ирака: в стремительно сгущающихся сумерках, вглядываясь в силуэты минаретов на закатном небе, я совсем не как в чужие вслушивался в перекликающиеся голоса муэдзинов. Но с Парижем я не чувствовал никакого душевного родства.

И с самими французами, например, в отличие от итальянцев, я не чувствовал никакого душевного родства, впрочем, французов в Париже я почти и не видел. По крайней мере, в районе, в котором я жил, настоящих французов было меньше, чем негров и арабов, которых несколько разбавляли туристы да редкие странники вроде меня, мечущиеся по Земле и не находящие себе на ней места. А если встать пораньше, то вообще можно было подумать, что ты не в Париже, а где-нибудь в Африке или на Ближнем Востоке.

Спал я плохо, можно сказать, что вообще не спал, потому что измученной душой был далеко от Парижа, и потому вставал очень рано и выходил в город, в котором, как я уже говорил, в эти часы сновали, словно муравьи, одни только негры и арабы: рабочие коммунальных служб, ночных кафе и ресторанов, мусорщики… Я смотрел на еще сонный город со знаменитого Монмартра, недалеко от которого жил, и даже начинал чувствовать нечто вроде родства с Парижем, пока не вылезала из тумана эта самая Эйфелева башня, являющая собой яркий пример того, как с помощью назойливого пошлого пиара можно всего лишь за несколько десятилетий изменить понятие о красоте у целого народа, если не сказать — у всего мира, когда символом древнего, наверное, на самом деле прекрасного города становится нелепое подобие нефтяной вышки или гигантской высоковольтной опоры линии электропередачи...

Жизнь еще при тебе, но почти уже без тебя…

Давно живущий в Париже, — нет, не как потомок несчастных русских беженцев в Гражданскую войну, а как международный сотрудник ЮНЕСКО, — и, разумеется, влюбленный в него, любезнейший Владимир Николаевич Сергеев вызвался показать мне ночной Париж. Полагаю, он специально готовился к этой поездке и, как только мы въехали в старый город, нетерпеливо спросил меня:

Вы не будете против, если я включу Джо Дассена?

Конечно, — сказал я, внутренне вздрогнув и напрягшись.

Разумеется, он включил «Если б не было тебя…». Он включил не что иное, как то, что сейчас особенно рвало мою душу, но откуда ему было знать об этом. Да еще взялся переводить мне на русский, а я из деликатности вынужден был скрывать, что знаю слова песни, что каждая строчка больно режет меня по сердцу: «Если б не было тебя, зачем, скажи, тогда б я жил? По земле я бродил бы, скорбя, без надежды и без крыл…» Эта песня всегда трогала меня, но до последнего времени я воспринимал ее отвлеченно, не принимая на свой счет.

А милейший Владимир Николаевич включал ее снова и снова, стараясь доставить мне удовольствие. Откуда ему было знать, что эта песня Джо Дассена сейчас имела ко мне самое прямое отношение, наполнялась самым прямым и жестоким смыслом? Я здесь, в Париже, если не в самом красивом, то, несомненно, в одном из красивейших городов мира, а дома у меня осталась, доживая последние месяцы, умирая от рака, жена, и я остаюсь один в этом все более непонятном для меня мире, со ставшими еще более тупиковыми вопросами: зачем существует он сам, этот мир, и зачем существую в нем я, зачем в нем существовала ты, когда все вдруг разом обрывается… И остаюсь я не просто один, я знаю, что оставшаяся жизнь будет для меня постоянным ощущением неискупимой вины перед тобой, хотя, наверное, я виноват перед тобой не больше, чем ты передо мной. Но зачем Бог из нас двоих оставляет на этом свете меня? В наказание? Впрочем, может у него на этот счет еще не все решено…

«Если б не было тебя, то для кого тогда б я жил?.. Я жив, пока ты есть…» — пел уже ушедший в мир иной Дассен, которого в России знают и любят больше, чем во Франции. Для французов это необъяснимая загадка, а объяснение этому, может, простое: в его песнях, о чем, скорее всего, он сам не подозревал, подспудно выразилось если не русское, то хотя бы российское происхождение его предков. Я видел, что Владимир Николаевич, наблюдая сбоку за моим бесстрастным лицом, если и не обиделся на меня, то был, мягко говоря, удивлен. Он ожидал от меня если не бурного восторга, то хотя бы какой-то реакции, какого-то слова, хотя бы молчаливой улыбки, а я, то и дело сглатывая спазмы, которые перехватывали горло, каменно молчал, тупо уставившись в лобовое стекло автомобиля, вернее, в асфальт перед ним, и совершенно не обращал внимания на окружающие дома, площади, соборы, фонтаны, я почти не слышал его… Да, своим поведением я, конечно же, обижал его. Но я почему-то не мог ему сказать, что эта песня, которую он включал снова и снова, имеет ко мне самое прямое и страшное отношение, что за тысячи километров отсюда медленно, но неотвратимо умираешь ты, что ты еще у меня есть, но в то же время тебя уже нет. Но почему-то я не хотел, точнее, не имел права сейчас ему об этом сказать, чтобы не испортить его романтически-возвышенного настроения и чтобы мне не пришлось объяснять, почему в такую жуткую для себя пору я оказался здесь, в Париже, ведь я, по всему, должен быть в эти последние дни рядом с тобой. А он кружил и кружил по ночному прекрасно-холодному Парижу, снова и снова включая Дассена…

Все было бы, может, не столь жутко, если мы были бы счастливы друг с другом, если бы у нас были дети, внуки, если бы ты оставила свое продолжение на Земле, а ты уходишь из этой жизни безродной, не испытав счастья и горя материнства, и в этом была моя главная и страшная вина перед тобой, которой, я знаю, нет прощения…

Жизнь еще при тебе, но почти уже без тебя…

Мой друг летчик-космонавт Виктор Петрович Савиных однажды подарил мне свою сугубо научную книгу «Серебристые облака», с подзаголовком «Взгляд из космоса». Принимая книгу, я еле сдержал свое волнение, сам факт дарения показался мне не случайным, даже мистическим, потому что название книги разбудило во мне дремлющие, но время от времени ярко и томительно вспыхивающие смутные воспоминания-ассоциации, душевные потрясения детства, связанные с этими самыми серебристыми облаками.

У меня даже защипало в глазах, зачастил пульс. Придя домой, я сразу же раскрыл книжку, отбросив в сторону все свои дела: «Серебристые облака были обнаружены в 1885 году почти одновременно Т. Бакгаузом в Киссингене 8 июня, В. Лаской в Праге 10 июня и московским астрономом В. К. Цераским 12 июня. Летней ночью 12 июня 1885 г. В. К. Цераский, возвращаясь домой из обсерватории, по привычке посматривал на небо и вдруг заметил над Пресней, там, где только что были звезды, яркие, с голубым отливом, призрачные облака. Они были настолько яркими, что блеск от них ложился на мостовую. В. К. Цераский назвал обнаруженное им явление ночными светящимися облаками. Впоследствии немецкий ученый О. Иессе дал им более поэтичное и, может быть, потому прижившееся название — “серебристые облака”. В. К. Цераский очень образно описал увиденное им: “Это настолько блестящее явление, что совершенно невозможно составить себе о нем представление без рисунков и подробного описания. Некоторые длинные, ослепительно серебристые полосы, перекрещивающиеся или параллельные горизонту, изменяются довольно медленно и столь резки, что их можно удерживать в поле зрения телескопа... Отличаясь видом от прочих облаков, они бросались в глаза, прежде всего, своим блеском. Облака эти ярко блистали в ночном небе чистыми, белыми, серебристыми лучами, иногда с легким голубым отливом… Бывали случаи, что от них становилось светло, стены зданий весьма заметно озарялись и неясно видимые предметы резко выступали…”».

Далее в книге Виктора Петровича следовало перечисление различных гипотез, пытающихся объяснить происхождение серебристых облаков, временами зависающих над Землей на высоте примерно 80 километров.

В первый раз я увидел серебристые облака (или обратил на них внимание), кажется, после смерти деда, которого любил, как мне казалось, даже больше отца и матери. Правда, тогда я не знал, что у этих облаков есть свое название, как не знал и того, что они являются в своем роде необыкновенными. В неизбывном детском горе своем, при живых родителях, когда у всех моих сверстников отцы не вернулись с войны, и я слыл среди них счастливчиком, поздним вечером, снедаемый отчаяньем и одиночеством, я вышел за околицу на обрыв реки, к притягивающей к себе, словно магнит, воде, и вдруг они засветились над горизонтом, еще больше тревожа и одновременно успокаивая душу, и почему-то я знал, что они засветились именно для меня. Может, они светились и раньше, а я, убитый горем, только сейчас поднял глаза? Или как раз они заставили оторвать от воды взгляд?

После этого случая мне не единожды в детстве приходилось видеть серебристые облака, почему-то всегда, когда мне было особенно горько, когда я особенно страдал от одиночества, тоскуя по чему-то или по кому-то неведомому. Я по-прежнему не знал, что у них есть название, что они своей необычностью волнуют не только меня, тем более, что они волнуют ученых, но они всегда почему-то странно беспокоили и в то же время успокаивали мою душу. Со временем, повзрослев и переехав жить в миллионный город, я не то чтобы совершенно забыл о них, но больше не замечал, или они исчезли совсем, или исчезли для меня, больше не нужные моей душе, может быть, я мог жить уже без них, а скорее, теперь их глушил искусственный электрический свет, отрывающий людей по ночам от неба, от звезд.

И вдруг эта книга Виктора Петровича Савиных! Я вдруг все вспомнил: как они не просто волновали меня в детстве, а, как тогда мне казалось, спасали от одиночества и, может, даже от последнего опрометчивого непоправимого шага. Я вдруг все вспомнил, в том числе то, о чем не хотелось вспоминать, что я специально постарался забыть, и несколько дней ходил взволнованный воспоминаниями, благодарностью к серебристым облакам и чувством вины перед ними, что я так легко их забыл, и почему-то я знал, что они тогда, в детстве, светились если не именно для меня, то в том числе для меня. И тогда же родилась тревога: Виктор Петрович мог и не догадываться, что подарил мне свою тоненькую книжицу не случайно, может, это своего рода напоминание серебристых облаков о своем существовании, в преддверии каких-то важных и печальных для меня событий, когда мне, как в детстве, никто и ничто не сможет помочь, кроме серебристых облаков… Летчик-космонавт В. И. Севастьянов, летавший в космос раньше Виктора Петровича, еще в 1970 году, записал в корабельном бортжурнале: «Что меня поразило при наблюдении серебристых облаков, кроме того, что они так восхищают и притягивают наблюдателя своей необычной картиной? Меня поразил их блеск (матовый, но очень сильный, я назвал его “перламутровым”), их протяженность (мы наблюдали их над Камчаткой, а на следующем витке — от Урала до Камчатки, а затем в эти же сутки — над Канадой), их тонкая лазурная структура, похожая на блеск перьев лебедя». А. А. Леонов, летавший в космос еще раньше, в марте 1965 года, назвал серебристые облака «голубым поясом Земли» и позже не однажды рисовал их на своих картинах.

Почему серебристые облака были обнаружены только в 1885 году? Неужели до того времени они вообще не существовали? Как бы в подтверждение этого предположения: они были обнаружены в разных точках планеты практически в одно время: в июне 1885 года… Может быть, к этому времени в атмосфере Земли произошло накопление чего-то — своего рода критической массы? Не может же быть, чтобы до этого на них просто не обращали внимания?

Я залпом, не отрываясь, прочитал книжку Виктора Петровича, но ответа не нашел. Сугубо научная, сухая, наполовину состоящая из схем и диаграмм, она снимала с серебристых облаков покров таинственности и приводила к выводу, что они не что иное, как всего лишь «спорадический плазменный слой в летней полярной мезопаузе», и что они «образуются в результате конденсации водяного пара на мельчайших пылинках в области самого глубокого минимума температуры во всей толще атмосферы». Правда, вывод этот был с некоторой оговоркой, что «до последнего времени остается нерешенным вопрос об источниках паров воды и о ядрах конденсации, хотя можно предположить, что проблему генезиса серебристых облаков можно решить на основе притока в атмосферу Земли огромного количества (порядка 20 в одну минуту) снежных ядер мини-комет», и что «для подтверждения и уточнения этих представлений необходима организация комплексных экспериментов».

И хотя книга Виктора Савиных вроде бы ясно и убедительно с точки зрения физики и метеорологии объясняла происхождение серебристых облаков, ее выводы не то чтобы вызвали у меня сомнение, но было ощущение, что они лишь поверхностно объясняют глубинную суть серебристых облаков. Более того, было такое чувство, что эти выводы как бы специально кем-то подсказаны ученым, чтобы они, якобы докопавшись до их сути, успокоились, чтобы по какой-то причине до поры до времени скрыть от нашего несовершенного ума, а главное — несовершенной души, их истинную сущность. Тем не менее книга гвоздем застряла у меня в голове. Если умом я — с некоторым разочарованием — согласился с ее выводами, то моя душа не то чтобы не приняла ее выводов, но она чувствовала, что они объясняют только внешнюю суть явления, скрывающую, как яичная скорлупа, зародыш внутри нее. Но я был благодарен этой книге, что она разбудила в моей очерствевшей душе детские воспоминания о встречах с необыкновенными облаками, которые спасали меня в минуты самого беспросветного детского и юношеского одиночества и сиротства и, может, даже однажды спасли от самоубийства. Что касается ученых, они любят ясность, если ее нет, они ее придумывают, в конце концов, если их устраивает такое, может, подсказанное кем-то объяснение происхождения серебристых облаков, пусть они так и считают. Со странным чувством я поставил тоненькую книжицу на полку, зажав ее межу другими книгами, но неясная тревога осталась жить во мне.

Я пытался объяснить себе причину воздействия серебристых облаков на мою детскую душу, я словно пытался вспомнить утром печальный, но светлый сон, но мысль моя, вроде бы уцепившись за краешек этого объяснения, тут же натыкалась на подобие кодового замка и срывалась, словно кто-то отсекал ее от того, что по каким-то причинам мне еще не дано или уже не дано знать. Книга Виктора Петровича как бы вернула меня в детство, и я не знал, быть ему за это благодарным или нет. Я даже намеревался позвонить Виктору Петровичу и спросить: почему он, картограф и оптик, вдруг занялся серебристыми облаками? Какие он испытывал при встрече с ними чувства, что осталось за пределами его ученой книги?

Через некоторое время после этого я ехал поздней ночью через Уральские горы. Влетел-въехал на большой скорости на очередной хребет — и вдруг они повисли передо мной над близким окоемом. А потом как бы даже резко приблизились — и висели теперь уже чуть ли не надо мной: то впереди, то слева, то справа, в зависимости от поворота дороги, душа замирала в какой-то мучительно-сладкой, мучительно-тревожной истоме, серебристые облака, мягко переливаясь изнутри перламутром, словно что-то говорили, о чем-то предупреждали, но я не понимал — что говорили и о чем предупреждали. Силился понять, вот-вот вроде пойму, но все равно не понимал, и от этой натуги даже звенело в ушах, и от этого непонимания почему-то хотелось закричать или заплакать, и в то же время засмеяться сквозь слезы. Свернув на первый грунтовый перекресток, я остановил машину, мне ничуть не было страшно одному среди глухих гор в глухой ночи, под повисшими надо мной странными, будто живыми и говорящими, облаками, я чувствовал, я был уверен, что сейчас они, как тогда, в детстве, что-то говорят — именно мне и что-то очень важное для меня, мне казалось, что за десятки, а может, за сотни километров в этой странной ночи больше, кроме меня и кроме них, никого нет. И тревожно было, что я их языка не понимаю. Нет, это был не лунный свет, хотя Луна в полдиска тоже висела над хребтами, ее томительный свет тоже по-своему беспокоил душу, но это было совсем другое. Мгновением мелькнула простая и ясная мысль, не то чтобы объясняющая природу серебристых облаков, но приближающая к объяснению, но тут же, чуть зацепившись, не удержавшись, унеслась вверх. И тут я вдруг вспомнил (не приснилось же мне во сне, не придумал же я все это?!), как однажды в детстве я разговаривал с ними, а потом как бы заспал этот разговор, или кто-то заставил забыть его. Тогда они, как и сейчас, молча разговаривали со мной, но тогда мне был понятен их язык. Одинокий при живых родителях, мучающийся от их разлада, я часто уходил за деревню, на берег текущей, я уже тогда понимал, из Вечности в Вечность реки, и они иногда, мне казалось, когда мне было особенно горько, вдруг как бы специально для меня повисали над горизонтом, странно освещая ночную Землю, и бередили мою детскую и одновременно уже не детскую душу, словно пытались успокоить меня или давали знать о другой жизни, может, даже не земной, и хотелось плакать неизвестно отчего, и я уже не чувствовал себя одиноким в ночи. И однажды, когда текущая из Вечности в Вечность вода властно и бесповоротно потянула меня в себя, убедив, что в ней разом разрешатся все мои горести и печали, и я уже почти по плечи вошел в реку по стремительному перекату, который в следующую минуту был готов, сделав невесомым, поднять меня и унести в крутящийся воронкой ниже переката под скалой омут, как они вдруг, каждую секунду изменяя цвет или идущий изнутри свет, тревожно замерцали в вышине, бросая отблески на воду, на которую я завороженно смотрел. Тревожное мерцание серебристых облаков заставило меня поднять глаза, и в этот момент я услышал как бы исходящий из них немой, но, удивительно, понятный мне ласковый голос: остановись, ты не одинок, мы с тобой!

И сейчас вот, в глухих ночных горах, мне показалось, что я снова услышал исходящий из серебристых облаков тот же голос, что и в детстве, я не различал слов, но смысл их мне, как тогда, был почти ясен, он выражался не в словах, и было в нем тревожное предупреждение и знак, что меня не оставят одного. Я не был абсолютно уверен, что голос был женским, он точно не был мужским, хотя никакого звукового выражения у этого голоса не было, как не было и самого голоса, тем не менее я его явственно слышал, раз мне был понятен смысл сказанного.

Руки так и чесались: взять ручку и записать! Мне показалось даже, что мне открылась тайна серебристых облаков, и она связана с тайной моего неясного бытия, они сами раскрыли мне ее, или я разгадал ее, только взять ручку и записать! Я сунулся во внутренний карман пиджака, в бардачок автомобиля, но — ни там, ни там ручки не оказалось. Ладно, запишу, когда доеду до дома или утром, успокоил я себя. И, когда серебристые облака через какое-то время немного померкли, как бы замолчали, я завел мотор и осторожно выехал на большую дорогу, с чувством, что не один в этой глухой ночи…

Но утром я уже ничего не помнил. Как ни старался, ничего не мог вспомнить, словно заспал сон: вот-вот вроде начинаю вспоминать, но нет, не получалось, словно срабатывал какой-то запрет. Брал в руки ручку, но записывать было нечего…

Ты знаешь, мне приснился сон, что мы с тобой расстаемся, — перебив мои потуги, утром сказала ты. — Я уезжаю куда-то далеко-далеко, как мне кто-то сказал, навсегда, и я прошу тебя заботиться о собаках. Чтобы ты, когда Динка станет совсем старой, забрал ее в город… Сон сном, а на самом деле, если что вдруг: ты заберешь ее потом в город?

Ну, ты что?! — пытался я тебя успокоить, хотя глухая тревога обдала меня студеным ветром. Я вспомнил сон о серебристых облаках. Что они мне хотели сказать?

Я вполне серьезно, — не унималась ты. — Обещаешь?

Ну что у тебя за мысли?!

Нет, ты скажи: обещаешь?

Ну разумеется!

Сон какой-то странный, нехороший… Всю ночь у меня снова ныло колено. Видимо, все-таки придется оперироваться. А я уж надеялась, что обойдется.

Я тебе уже несколько раз говорил: не тяни с операцией. Давай вот прямо завтра позвоним в клинику.

Сейчас не самое лучшее время для операций: лето, жара. Да и в саду самая работа: огурцы, помидоры поспевают, да и подходит самое любимое мое время: август, сентябрь. Теперь уж поздней осенью, когда слякоть, дождь, снег. Тогда не так тоскливо будет в больнице.

Спорить я с тобой не стал, да и бесполезно было с тобой спорить с твоим упертым характером, из-за которого, я считал, во многом и были наши беды. К тому же я считал себя отчасти виноватым в твоей беде с коленом: мениск ты надорвала ранней весной при обрезке яблонь, сорвалась с поставленной мною в снегу вместо стремянки перевернутой бочки, я потом проклинал себя, что, возможно, плохо поставил ее. А теперь думаю, что, может быть, моей вины в том не было, бочку, я помню, ставил прочно, несколько раз проверил. Скорее всего, уже тогда у тебя из-за метастазов в мозг была нарушена координация движений, и, может, надрыв мениска был предупреждением нам свыше: пока не поздно, обратиться к врачам, когда, может, твою судьбу определял не только каждый день, но даже час. Надо было силой везти тебя в больницу, но я, стараясь избежать очередного конфликта, не стал настаивать. Ты дотянула до декабря, а в декабре ты пришла из поликлиники, где проходила обследование перед операцией на колене, с потухшим потусторонним взглядом.

Что? — замерев от дурного предчувствия, спросил я. За тридцать лет совместной жизни я привык к тому, что ты впадала в панику по любому, даже самому мелкому поводу, но таких безнадежных и потухших глаз я у тебя еще никогда не видел.

Ты молчала, не в силах что-нибудь выговорить.

Я снял с тебя шубу, ты, казалось, даже не заметила этого: как стояла, так и стояла, гуттаперчево-послушная. Я не мог смотреть на твои безвольно опущенные плечи, в такие минуты я как никогда испытывал перед тобой великую и неискупимую вину:

Ну, говори…

У меня подозревают рак легких…

У меня гулко застучало в голове: «Вот он, пришел тот час, час расплаты… Не могло так без конца продолжаться, у всех вокруг та или иная беда, а нас, по большому счету, все обносило…»

Насколько это точно? — наконец спросил я.

Направили для установления окончательного диагноза в тубдиспансер. Ты сможешь завтра утром отвезти меня туда?

Конечно.

Мы так и стояли в прихожей, я — с твоей шубой в руках.

Что будем делать, если подтвердится? — подняла ты на меня глаза. Дело в том, что всего неделю назад ты снова заводила разговор о нашем разводе. Ты была убеждена, что мое плохое настроение оттого, что у меня есть другая женщина, которую я по-настоящему люблю и от которой хочу иметь ребенка, а время уходит. А мое плохое настроение было оттого, что наше с тобой время уходит, а мы так и не нашли пути друг к другу.

Будем бороться до конца! — сказал я и обнял тебя, после чего ты, кажется, немного посветлела. А меня резанул твой вопрос, и сейчас, если ты слышишь меня оттуда, из неведомого далека, я спрашиваю тебя: неужели ты могла ожидать от меня другого ответа? Неужели ты все годы так и не верила в меня до конца? Что я, каким бы ни был, по твоему мнению, плохим мужем, могу повести себя как-то иначе в такую минуту или вообще оставить тебя? Это, может, самое горькое в памяти о тебе…

Наутро в предрассветном морозном, промозглом смоге-тумане я повез тебя в туберкулезный диспансер.

Хорошо бы — туберкулез, — говорила ты про позавчера еще ка-
завшийся нам страшным туберкулез, теперь он казался спасительным счастьем. — Я бросила бы работу и целиком занялась бы домом, тобой. Я собрала бы в альбомы все твои экспедиционные фотографии, я стала бы перепечатывать твои рукописи. Ты всегда был недоволен, что я тебе не помогаю. Я бы подолгу, чтобы тебе не мешать, жила на даче с собаками… Жила бы себе ниже травы, тише воды, никому не мешая…

Мне хотелось тебя обнять и заплакать, но я был за рулем…

Но из тубдиспансера нас выпроводили, как воровски позарившихся на чужое счастье, направили в раковый центр, и я понял, что самое большое горе, до сих пор обходившее нас стороной, — а я почему-то всегда знал, что оно рано или поздно должно было к нам, грешным, виноватым как перед Богом, так и друг перед другом, прийти, — тихо, но в то же время оглушительно и страшно обрушилось на нас. Было 29 декабря, на обратном пути, не зная, что теперь подарить тебе на Новый год, — хотя всего неделю назад я знал, что подарю, но теперь в этом подарке не только не было смысла, но он был бы кощунственным, — заехав в магазин за хлебом — жить-то, сколько еще было отмеряно, все равно было надо, — и наткнувшись в магазине на цветочный киоск, я решил купить тебе в подарок кипарис в горшке. В прилагаемой фотографии-инструкции по уходу показывалось, каким большим и красивым деревом он будет через несколько лет. Это как бы укрепляло мою и должно было укрепить твою если не уверенность, то надежду, что ты увидишь через несколько лет, каким чудо-деревом станет свой кипарис. Ты только печально улыбнулась на это, но не стала спорить. Собравшись расплатиться за кипарис, я обнаружил, что потерял — скорее всего, на бензозаправке, куда заехал, не зная, куда себя деть, в ожидании окончательного приговора в раковом центре, — не говоря уж о деньгах, все документы, в том числе паспорт, водительские права… В тот день у меня что-то случилось с памятью, словно из нее исчезло нечто, раньше казавшееся нужным, а теперь лишь мешающее жить во вдруг сузившемся жизненном круге. Кроме того, я вдруг понял, что моя жизнь стремительно покатилась под гору, что я больше не властен над ней, как самонадеянно считал до сих пор, более того — кто-то где-то все решает за меня. И я не стал, как раньше, противиться тому, ощутив свое бессилие перед судьбой, точнее сказать, роком, хотя еще вчера казалось, что у меня многое, если не главное, еще впереди…

В тот день у меня отрубило память и о серебристых облаках. Только однажды, кажется, перед самой твоей смертью я вдруг больно и спасительно вспомнил о них, но, сколько ни искал их в предрассветном небе, не мог найти.

Увидел я серебристые облака снова, как и всегда, неожиданно, почему-то ни раньше ни позже, а на сороковой день после твоей смерти, и это немым вопросом врезалось в мою память. Поздно вечером я возвращался домой, погруженный в свои печальные мысли, низко опустив голову, и вдруг — словно что-то толкнуло меня, я словно споткнулся, поднял голову и — вздрогнул: они висели за городом, за рекой, над горизонтом, мягко мерцая и переливаясь перламутром, и словно что-то говорили мне, именно мне, и я не знал, висели ли они давно, или повисли только что, и было такое чувство, как будто я в пору отчаянного одиночества неожиданно и так необходимо встретился с душевно близким человеком. Щемящая боль-печаль пронзила меня, и у меня родилась своя, совсем не научная гипотеза по поводу происхождения серебристых облаков: может, это души умерших в те сорок дней, в которые, как считается, они находятся на Земле, светятся и светят нам, как бы прощаются с нами, чтобы потом навсегда покинуть Землю и нас? И может, время от времени они снова посещают нас в виде серебристых облаков?

Весь следующий день я пытался дозвониться до Виктора Петровича Савиных, наконец, поймал его на международном конгрессе по космонавтике, кажется, в США.

Скажи, а почему ты занялся серебристыми облаками?

Ты только по этому поводу и разыскивал меня по всему земному шару? — удивился он. — А что это тебя вдруг заинтересовало?

А все-таки? — настаивал я.

Кому-то рано или поздно ими нужно было заняться, — мне показалось, уклончиво ответил он.

Ну а все-таки — почему?

Не знаю, — задумался он. — Может, потому, что волновали они меня еще в детстве, почему-то бередили душу. А потом, в космосе, особенно во время первого полета: висят внизу под тобой, светятся над ночной Землей, томят душу, словно что-то хотят сказать, но я, как ни силюсь, не понимаю этого языка, и от всего этого какая-то тревога на душе, но я бы не сказал, что она была тяжелой, скорее, наоборот, словами не объяснишь… И вот сейчас, по прошествии времени: вроде бы все ясно с ними, никакой научной тайны они больше не составляют, но все равно такое чувство, что в разгадке их чего-то главного мы так и не поняли…

Жизнь еще при тебе, но уже почти без тебя…

Мне никогда не забыть, как ты уходила по больничному коридору с направлением на операцию…

Мы прощально поцеловались…

Я, как завороженный, смотрел на порог, который ты только что переступила, и за которым остался я, как на водораздел между нами, как на водораздел между жизнью и смертью, но тогда еще была робкая надежда. Размазня по жизни, ты, в отличие от меня, вдруг собралась в пружину, ты шла по больничному коридору, — было как раз обеденное время, и по нему шмыгали в больничных пижамах и халатах, с подвешенными на шею послеоперационными бутылочками вчерашние люди, а ныне полусогнутые серые тени, — с гордо поднятой головой, как бы принципиально не имеющая никакого отношения к этому миру обреченных людей, как бы случайно или по недоразумению попавшая сюда, или пришедшая кого-то навестить, в лучшем своем брючном костюме, который так подчеркивал твою стройную фигуру, который ты так любила, с роскошной прической, как на какой-нибудь праздничный прием…

А перед этим мы заехали с тобой в Сергиевскую церковь и попали на архиерейскую службу: прославление иконы Божией Матери «Нечаянная радость». С каким смиренным и светлым лицом ты подошла под архиерейское благословение!..

Архиерей, уже знавший от меня о нашей беде, незаметно пожал мне руку и тихо добавил:

Будем молиться. На все воля Божья!

Может быть, не случайно, что мы попали именно на эту службу? — по выходе из храма с надеждой спросила ты меня.

Я промолчал…

Я верил в чудеса, правда, может, больше не как человек верующий, а как человек, не раз рисковавший своей жизнью и не раз смотревший смерти в лицо, но почему-то знал, что мы чудес не заслужили. Еще и потому, что, зная, что Он есть, мы до сегодняшнего дня жили вне Его и свои поступки сверяли не по Нему. А еще сегодня мне архиерей сказал, что если бы мы даже жили с Ним, у Него про каждого из нас свой замысел …

А потом была тяжелая операция за день до Рождества Христова…

Это была твоя не первая в жизни операция. Перенеся в детстве желтуху, ты часто, если не сказать постоянно, болела. За какие грехи, за что Бог наказал тебя еще ребенком? За грехи твоих предков?.. Но отец твой, прошедший Великую Отечественную войну офицером-железнодорожником, был добрейшим человеком, не способным обидеть козявку. Твоя психическая неуравновешенность, вспыльчивость, часто выводящая меня из себя и порой приводящая в отчаяние, что было одной из причин того, что у нас не было детей (одно время я остерегался их заводить, боясь за возможную наследственную психическую неполноценность), была от матери. Но была ли психическая неуравновешенность матери наследственной, а не приобретенной? И была ли в этом виновата твоя мать? Не приобрела ли она ее, когда с грудным ребенком на руках, твоей старшей сестрой, в девятнадцать лет, не раз попадала под бомбежки в эвакуационном поезде, который шел на восток от самой западной границы, где до того служил твой отец, чуть впереди наступающих немецких войск? Порой поезд по несколько суток простаивал опять-таки под бомбежками на полузаброшенных полустанках. Или когда пробиралась вглубь страны в полной неизвестности за свое будущее, в полной неизвестности, что с мужем, оставшимся на границе, а потом всю войну мыкалась полуголодной, без теплой одежды по общежитиям и коммуналкам на Урале, под Екатеринбургом, при этом надрываясь на самых тяжелых работах? Может, ты отвечала за грехи твоих более дальних предков, о которых ты даже знать не знаешь? Может, вина наша и в том, что мы не знаем наших предков дальше третьего колена и тем самым как бы снимаем с себя их вину? Как бы отказываемся от них, и потому их грехи висят на нас?.. Но почему мы должны отвечать за наших предков?..

Жизнь уже без тебя…

Через несколько месяцев после твоей смерти отец Алексей, настоятель одного из сельских храмов, в который я заехал, чтобы заказать сороковины по умершему тоже от рака, через девять месяцев после тебя, самому близкому моему другу Вячеславу Михайловичу Клыкову и панихиду по только что погибшей в авиакатастрофе в Иркутске Марии, дочери Валентина Григорьевича Распутина, убеждал меня, что мы до третьего точно, а может, и до пятого поколения несем ответственность за поступки и тем более за грехи своих предков. И приводил убедительные, по его мнению, доказательства на примере своих прихожан. Как, например, мучается страшной болезнью, прося Бога поскорее забрать ее, но никак не может умереть внучка бывшего партийного активиста, в тридцатые годы прошлого века сбросившего с храма колокола. Я кощунственно усмехнулся про себя: а мы проклинаем большевиков, официально цинично провозгласивших, что сын не отвечает за отца, а на самом деле отправлявших в тюрьмы, в лагеря и даже на расстрел не только жен, но и детей так называемых врагов народа. У них сын отвечал за существующие и несуществующие грехи отца. У большевиков — только за отца, а у Бога, оказывается, даже за деда и прапрадеда. Этого я никак не мог ни понять, ни принять. Мало того, оказывается, мы уже с рождения, сами еще не виновные ни в чем, в ответе не только за грехи своих предков, но даже за грехи Адама и Евы! Не могу допустить мысли, что Бог может быть таким жестоковыйным. Не добавили ли тут чего от себя его толкователи?

Батюшка, почему я через тысячи лет после Адама и Евы должен отвечать за их грехи? — приводя своим дерзким вопросом в смущение, спросил я отца Алексея, а получалось, что на самом деле через него я кощунственно обращался к самому Господу.

Смерть вошла в мир через грех наших прародителей, когда Адам и Ева, нарушив послушание Богу, совершили грех, — заученно стал вразумлять меня отец Алексей. — И благодать Божия оставила их. А так как все мы, люди, являемся потомками Адама и Евы, то уже с рождения заражены их грехом, к тому же сами продолжаем грешить, потому смерть является и нашим уделом. В «Послании к римлянам» сказано: «Сего ради якоже единем человеком грех в мир вниде, и грехом смерть, и тако смерть во вся человеки вниде, в немже вси согрешиша».

Батюшка, я сейчас не о том, что мы продолжаем грешить, и потому наказуемы, это понятно. И даже не о том, что за грех по высшему замыслу бессмертных Адама и Евы Бог сделал их и их потомков смертными… Я о другом: вот человек только родился, он еще даже не осознает себя, только из утробы матери, только сделал первый глоток воздуха и закричал, оповещая о своем рождении, и он уж грешен?

Да!..

Но чем тогда Господь отличается от большевиков? Но тогда большевики и подобные им — сущие агнцы, у них только сын отвечает за отца…

Тем, что судить о степени греха может только Господь, — строго и уверенно, но отведя глаза, сказал отец Алексей. Мне почему-то показалось, что, несмотря на твердость и уверенность в ответе, он тоже в чем-то сомневался. — И я имею в виду, разумеется, нравственный грех, грех перед Богом, а не перед властью, который может быть совсем не грехом… Да, существуют родовые болезни, — видя, что не убедил, вразумлял меня отец Алексей, — настигающие за грехи рода…

Иначе говоря, наследственные? — попытался я уточнить, может, не дав ему закончить мысль. — Например, у одного из родителей была болезнь сердца, и эта слабость сердца может передаться и ребенку.

Это так. Но я говорю о других случаях, не сугубо о тех, что рассматривает медицина, а о родовых, которые передаются из поколения в поколение не по наследству, а за грехи предков…

Как бы предупреждая мой следующий кощунственный вопрос, он добавил:

Но их можно отмолить праведной жизнью, и тем самым снять их со своих потомков… И с предков тоже, ведь, не прощенные, они мучаются там.

А дети, умирающие в младенчестве? За что им такое наказание? — спрашивал я.

И на это у отца Алексея был готовый ответ:

Младенцы, невинные дети, пострадавшие ради обращения родителей к покаянию, получают от Бога жизнь вечную и избавление от ада. Промыслу Божию свойственно не только исправлять последствия совершенных злых деяний, но в некоторых случаях предотвращать еще не совершенные. Предвидя будущий греховный образ человека, Господь преждевременно похищает его из жизни, чтобы предусмотренное зло не было совершено.

А какова судьба некрещеных младенцев? — не унимался я.

Отец Алексей несколько смутился, замялся:

Однозначного ответа у нас, православных, на этот вопрос нет. Но в синаксарии субботы мясопустной говорится о том, что крещеные младенцы насладятся сладости рая, некрещеные же и языческие сладости не насладятся, но и в гиену огненную не попадут.

Но тогда какова же их судьба? И разве они виноваты, что не были крещены? И это не всегда может быть виной их родителей, потому как они, например, где-нибудь в глухой Африке или в Австралии, даже не подозревали о существовании Иисуса Христа?

Судьба некрещеных младенцев вверяется всеблагому Промыслу Божию, — ушел от прямого ответа отец Алексей.

А вот у католиков я вычитал, что некрещеные младенцы попадают в специальную секцию ада.

Нет, это не так. А зачем вы читаете католиков?

Но они же тоже исповедуют Иисуса Христа.

Они ложно его исповедуют, в корне извращают. Даже мусульмане исповедуют его ближе к истине.

Я видел, что своими вопросами ставлю отца Алексея в тупик, потому сумел себя вовремя остановить.

Я усмехнулся про себя: значит, младенцев, раз они еще невинны, хотя в то же время уже грешны, можно сразу забирать в рай из исправительного концлагеря на Земле. Не важно, что они никогда не познают земного счастья, земной любви, счастья отцовства и материнства, не увидят земных рассветов и закатов, осеннего листопада, луговых цветов, текущей из Вечности в Вечность воды. Смогут ли они, не пройдя земного чистилища и страданий, радости и печали, стать полноценными помощниками Богу?..

Но всегда ли смерть ребенка обращает убитых горем родителей к покаянию? — словно бес снова проснулся во мне. — Не бывает ли наоборот? Не вызывает ли это протест, даже духовный бунт? Вон Калоев, потерявший во время авиакатастрофы над Боденским озером всю семью. За какой грех он наказан таким страшным наказанием, что ценой его покаяния должна была стать смерть всей его семьи, прежде всего детей? Строитель, отец добропорядочного семейства, глубоко или не очень глубоко веровавший в Бога, но возводивший в родном городе на свои средства храм во имя Георгия Победоносца. И вдруг такое наказание! За какой такой страшный грех, к какому покаянию его призывал Господь? Каждый человек не безгрешен, но какова же должна быть степень совершенного им греха, или греха, который он готов был совершить, если такое наказание?!

А если это было не наказание, а испытание?

К чему готовил его Господь, дав такое испытание? Как оказалось, непосильное испытание. Это страшное наказание или испытание у Калоева вызвало не покаяние, а умопомрачение, в котором он как раз и совершил страшный грех: наказал, убил человека, которого справедливо считал виновным в гибели его семьи и которого никаким образом не наказало так называемое правосудие. Но это еще не все. Гибель в авиакатастрофе всей семьи вызвала у Калоева не покаяние, а самое страшное — отрицание Бога. После отсидки в швейцарской тюрьме, вернувшись на родину, он вошел в храм, который до того строил, и во всеуслышание сказал, что Бога нет, если бы Он был, Он такого не допустил бы. И с ним трудно спорить. Я не исключаю, что этот случай отвратил от Бога и других.

Это временное умопомрачение… — нахмурился отец Алексей. — Значит, вера в Господа Бога была у него не очень крепка, поверхностна.

Эти общие слова я слышал уже не раз. Они не способны убедить, а наоборот, способны только вызвать сомнение. Отец Алексей видел, что ни в чем меня не убедил.

Не очень ли жестокая проверка веры в Бога?

Мы своим скудным умом не всегда готовы понять промысел Божий, — опять ушел от прямого ответа отец Алексей, может быть, сам не зная ответа на мой вопрос. — Нам только остается верить, что, в конце концов, Господь всегда милосерден…

Почему милосердный Господь не защищает праведных и добродетельных от внезапной и порой нелепой смерти? — продолжал я немилосердно мучить отца Алексея вопросами. — Таких, например, как Мария, дочь писателя Валентина Григорьевича Распутина, погибшая в авиакатастрофе? Была ниже травы, тише воды, играла на органе, призывала людей задуматься о высшем, вопреки специально созданному в мире сатанинскому музыкальному хаосу. Орган, полагают, как и колокольный звон, как и икона, является средством общения, независимо от национальности, на всем понятном языке с тем высшим, неведомым нам горним миром. Бог разъединил заблудшие, впавшие в гордыню народы на языки, но оставил для них единый язык общения, как между собой, так и с ним, с Богом, — музыку… Вот вы мне объясните, что касается Марии, дочери Валентина Григорьевича Распутина: почему он не защитил праведную и добродетельную душу ее отца, вобравшую в себя всю боль вымирающего русского народа? К какому покаянию Всевышний таким образом призывал его? Может, таким образом Он хотел наказать зародившуюся гордыню в писателе Валентине Распутине, который, по Его мнению, в последних своих произведениях стал мнить себя, подобно Александру Солженицыну, мессией или вселенским судьей? Но скромнее Валентина Григорьевича Распутина писателя, наверное, трудно найти. Или, видя, что он как писатель, а настоящий писатель в какой-то мере всегда пророк, иссякает, начинает жить несколько благодушно, что ли, в некотором достатке, загородный домик на Байкале вон начал строить, Всевышний поступил по принципу: все великое рождается в результате великих страданий, и добавил их Валентину Григорьевичу Распутину, чтобы он мог сказать новое, так нужное сейчас людям слово, раз они глухи к Евангелию? А что если эти страдания его, физически и так не очень здорового, совсем придавят к земле, если вообще не загонят в землю?.. Я вот звонил ему недавно: «Наверное, я больше ничего не смогу написать…» Или как раз этого добивался Господь? Или таким образом Всевышний торопит его туда, в горний мир?.. И еще: вот, например, преподобный Амвросий Оптинский писал: «Господь долго терпит. Он тогда только прекращает жизнь человека, когда видит его готовым к переходу в вечность или когда не видит никакой надежды на его исправление». Что, Господь собрал в одном самолете специально тех, кто уже был готов к вечности или, наоборот, одних грешников, тех, в ком он не видит никакой надежды на исправление?.. Или тех и других поровну?..

Отец Алексей молчал.

Вон в Таиланде от цунами погибли в одночасье двести тысяч человек, приехавших на отдых из разных стран, — не мог остановиться я. — Что, все они были грешниками или святыми, и Господь специально собирал их в одно место со всей планеты? Или: две мировые войны, обрушившиеся на мир в прошлом веке, — что, все десятки миллионов погибших и сотни миллионов так или иначе пострадавших — были неисправимыми грешниками, в том числе дети? Миллионы, десятки миллионов людей, погибших во время эпидемий, голода — это что, тоже следствие этой особой божественной любви? А верующие в иных богов? Разве они виноваты, что они не познали истинного Бога?.. Почему Всевышний часто попускает страдать от ужасных болезней, а потом умирать раньше времени людям, безраздельно верующим в Него и прославляющим Его?

Бог не защищает праведных и благодетельных, чтобы очистить их от малейших следов греховных страстей и потом увенчать большой славой на небесах, — ни на секунду не задумался, отчеканил отец Алексей. У них, священников, как у унтер-офицеров царской армии — все по уставу и на все заученные, готовые и простые, ответы.

«Всякая слава, тем более на небесах, конечно, хороша, но ведь любая слава, где бы то ни было, — это не что иное, как гордыня, — хотелось мне закричать. — А что если человеку не нужна эта слава на небесах, о которой вы заученно рапортуете, как, впрочем, и земная слава тоже, человек хотел мирно и безропотно возделывать кусочек земли на Земле, никому не мешая, спасая бездомных собак и лютой, бескормной зимой подкармливая птичек Божиих?!»

А отец Алексей продолжал, пытаясь меня вразумить:

Подумайте, если Бог дал своего Возлюбленного Сына на страдание и Крестную смерть, что мы можем сказать о людях праведных, но имеющих греховные пятна? У одного священника, доброго священника, сгорело в пожаре пятеро детей. Когда знакомый их семьи узнал об этом, в нем поднялось смятение: «За что, Господи?! Добрее этого человека я не встречал! Как и не встречал священника лучше!» Но он понимал, что этот протест — грех, и исповедал его. Ответ духовника был прост и одновременно мудр: «Запомни одно: Бог никогда не ошибается». Запомним это и мы, что бы с нами ни случилось. Его крестная пасхальная любовь часто действует непостижимым для нас образом… — Отец Алексей помолчал. — Я чувствую, что не убедил вас.

Нет, отец, не убедили, — честно сказал я. — Подобное я уже где-то слышал. Например, в кратком курсе истории ВКП(б): «Партия не ошибается». Были у партии большевиков так называемые «тройки», руководствующиеся этим постулатом, которые в пять минут решали — разумеется, в высших целях, ради светлого будущего всего человечества, — приговорить ли к длительному сроку или же к расстрелу чаще всего невинного даже перед этой партией человека. Чтобы остальных держать в постоянном страхе неминуемого наказания. Может, во всех этих случаях, как и в случае со священником, у которого в пожаре сгорели дети, Бога мы вспоминаем всуе? Может, Он тут не при чем? Может, в некоторых случаях Он просто не в силах противостоять укоренившемуся злу?.. Ведь еще что получается: за грехи наказанием — долгая жизнь на земле и безболезненная, может, внезапная смерть? А праведному — рано умирать, к тому же мучительной смертью, в страшных страданиях? И умом не понимаю, и сердцем не приемлю я почему-то такой милости и такой любви. Не приемлю я и ответа вашего духовника по поводу сгоревших в пожаре детей. Не верю, что его ответ был искренним. Просто он не знал, что ответить, а честно признаться в этом не хотел, потому как ему нужно было предстать перед простым человеком мудрым посредником между ним и Всевышним… Как и не приемлю я: почему чем лучше, добродетельнее человек, тем скорее должен уйти с Земли?! Что, человек исправился, отбыл свой тюремный срок на Земле — и нужен там?.. Да, здесь, на Земле, мы, наверное, только учимся жить. И смерть потому поставлена в конце жизни, чтобы мы могли к ней подготовиться. И мы не знаем, что там. И вы, священники, не знаете. И никто не знает. И ради Бога, не делайте вид, что знаете! И от незнания соблазняете меня халявой, что там всего в обилии, что там не работают, а лежат весь день на мягких перинах, мед пьют, и каждый норовит как можно ближе к Господу сесть, который вроде генерального секретаря. А я не хочу лежать на мягких перинах, это для меня, как для всякого нормального человека, хуже тюрьмы, я без работы на второй день попрошусь обратно на Землю, а обратно уже нельзя… Получается, если там все так хорошо, я должен радоваться смерти ближних, но я почему-то не радуюсь, а в великом смятении моя душа… Душа моя просится в храм, я неосознанно, по зову ее, пусть редко, но иду сюда, здесь трепетно и хорошо ей и мне, но только до тех пор, пока вы не начинаете звать меня с Земли. Многое, что вы проповедуете, нарушает молчаливое согласие моей души с храмом, и порой я ухожу отсюда не умиротворенным, а в тревоге и смятении. Дай Бог, чтобы я ошибался, но такое чувство, словно кто-то упорно старается увести нас с Земли, освободить ее для какого-то другого народа, и делает это хитро, от имени Бога...

Значит, вы еще не пришли к Господу Богу. Значит, вы еще не веруете, а только хотите веровать, — мягко сказал отец Алексей. — Веровать и хотеть веровать — это совсем не одно и то же…

Наверное, это так. Скорее всего, это так: я страстно хочу веровать, но еще не верую. Простите, батюшка, но я хочу там, в горнем мире, быть пусть скромным, но соработником Богу в его делах, и чтобы пот с меня тек в три ручья к вечеру, если пот есть там и вечер тоже. Я хочу возвращаться домой усталым, если есть там понятие дома, но довольным от сделанного мною ради общего дела, а вы, повторяю, меня соблазняете халявой на том свете, что там не сеют, не пашут, а только едят с утра до вечера всякие яства, даже реки там молочные с кисельными берегам, на большее фантазии нищего человека не хватило. Теперь вот, наверное, соблазняя олигархов, черную икру и трепангов там будут обещать. И почти через каждое слово — обещание славы, хотя всякое мечтание о славе, о любой славе, как и обещание ее, по моему разумению, — как раз не христианское чувство. Мечта о молочных реках с кисельными берегами — это мечта не работника, тем более не работника на земле, который определил себя на Земле крестьянином, то есть христианином. Мечта о молочных реках с кисельными берегами — это мечта люмпен-пролетария, бездельника, лентяя, не говоря уже о том, что вредно спать на мягких перинах и беспредельно обжираться, и я начинаю подозревать, что ваши рассказы о халявном рае — не более чем сказка, придуманная древними лентяями-пролетариями — вроде недавних славных ленинцев, которые рано или поздно, разуверившись в своей сказке, начинают с помощью кистеня и револьвера строить халявный рай на Земле. А что, если и там они начнут строить подобное? Может, этим объясняется отторжение Сатаны от Господа, превращении его из Ангела в Дьявола? Не из этих ли сладостно-благих сказок о халявном мире рождаются всевозможные революционно-коммунистические идеи? Не потому ли еще плодятся всякие секты, всякая беспоповщина, попытки, минуя священников, общаться напрямую с Богом, что людей смущают, мягко говоря, ваши сказки о горнем мире? Не потому ли появились протестанты, крепкие мужики, не мечтающие о небесной халяве, пытающиеся обустроить достойную жизнь на Земле — как некий прообраз горнего мира, как подготовку к нему? Если тут, на Земле, мы действительно только учимся жить, то, наверное, мы должны стремиться навести элементарный порядок на Земле, это своего рода нам как экзамен. Но нет, протестанты тоже нам не нравятся, и не потому, что в каких-то деталях расходятся с нами в трактовке Священного Писания, а прежде всего потому, что пытаются, по своему разумению, строить свою жизнь на Земле по образу горнего мира, спокойно, обстоятельно, потому у них везде чистота и порядок, они не бросают кладбища своих предков расхристанными. А у нас коровы по ним ходят, а нам ничего не надо, мы своих предков дальше дедов, в лучшем случае — прадедов, не знаем, нам это не надо, так как мы временные здесь, а все мечты наши о горнем мире с халявой и мягкими перинами. Они не хуже нас знают, что они тоже временные на Земле, но они думают о тех, кто останется после них, им, в отличие от нас, почему-то стыдно оставлять после себя кучи гниющего хлама. Или еще мечты о Беловодье. Нет чтобы навести порядок на кусочке Земли, где тебе Богом определено было родиться, — а Богом не случайно определено тебе родиться именно здесь, — мы, бросив родную землю-люльку, потащимся искать халявные молочные реки с кисельными берегами за тридевять земель, а оставшиеся, в том числе и вышедшая из народа и не вернувшаяся в народ писательская интеллигенция, будут восторгаться нами, приводить другим в пример. Понимаете, не надо меня, у которого на руках мозоли от лопаты, топора и косы, и все это мне делать нравится, соблазнять мягкими перинами, сверкающими одеждами и славой, в которой я даже здесь, на грешной Земле, давно не нуждаюсь, и тем более не буду нуждаться там. Не надо меня соблазнять тем, повторяю, что меня там могут посадить в президиум по правую руку от Господа Бога, может, еще и за красную скатерть. Да и физически не может Он всех нас посадить рядом, кому-то придется сидеть в зале. Вы скажете, что я кощунственно упрощаю. Да нет, я только цитирую ваши слова и многочисленные книжки, продающиеся в церковных лавках. И появятся недовольные, что их обманули, обещали посадить рядом, а не посадили, и взбунтуются, и захотят устроить там революцию. Может, действительно, так и появились падшие ангелы? И порой я невольно начинаю думать: может, это химера, выдуманная люмпен-пролетариатом древности? Или тогдашними властями — для простого народа, чтобы держать его в узде? А он рано или поздно не выдерживает ожидания халявного рая и берет в руку кистень… Не из нетерпения ли поскорее увидеть этот халявный рай, не из разочарования ли рождаются всякие революционеры, нередко из бывших семинаристов?

Не надо трактовку потустороннего мира людей простодушных и наивных принимать за истину, — вздохнул отец Алексей.

Но если это измышления людей простодушных и наивных, почему вы издаете все это по благословлению Святейшего огромными тиражами? — показал я на развал книг. — Вот, посмотрите, половина вашей литературы состоит из этих сказок, якобы доказывающих существование Бога, рая и ада. А не имеют ли они обратного действия?.. — Меня неожиданно для самого себя понесло: — И еще: сейчас вы меня снова будете убеждать, что на любую болезнь и даже на смерть не нужно жаловаться, а нужно благодарить за нее Господа, что Он послал ее тебе, таким образом Он выражает особую любовь к тебе.

Именно так…

Вот даже Святейший недавно, после длительного недомогания, проникновенно по телевизору благодарил Бога за то, что тот наградил его болезнью, тем самым проявив к нему великую милость. Зачем же тогда, спрашивается, к врачам обращался, в больницу, да еще не в простую, а для высших правительственных чиновников?.. Бога благодарил за болезнь и в то же время просил исцеления?.. Прости меня ради Бога, батюшка! — остановил я себя.

Бог простит! У Бога просите прощения, а не у меня… Вы еще не отошли от своего горя…

Мы торопливо и неловко распрощались…

Да, скорее, моя вера не глубока. Да, скорее, я еще не верую, а только хочу веровать, а душа, может, так и осталась языческой. Да, скорее всего, это так. Да, я знаю, что Всевышний есть, но почему-то в моем представлении он не совсем такой, если не сказать, что совсем не такой, каким мне его рисуют священники, не знающие доли сомнения, или делающие вид, что не сомневаются. Я верю, я знаю, что Всевышний есть, потому как он зримо являет нам, неверующим, свои чудеса, такие, как Благодатный Огонь в Пасху в Иерусалиме (а нам и этого мало, а вдруг это мистификация?), я верю в Него и Матерь Божию, потому, что мироточат ее иконы, как и иконы многих святых, но никому не дано знать, что там, в горнем мире, и не надо меня соблазнять сказками про халявный рай для пролетариев-тунеядцев. Иначе можно перестать верить.

Верю я, пусть еще, может, и не верую. Но я не знаю Его отношения ко мне: может, за свои грехи и за грехи моих предков, о которых я даже не подозреваю, я исключен из сферы Его влияния. И мы существуем с Ним как бы в разных Вселенных. И, может, потому так одиноко металась всю жизнь в поисках ответного человеческого тепла моя сиротская беспризорная душа, и мечется до сих пор, и не находит ответа. Может быть, потому она не нашла полного единения и с твоей душой? Утверждают: человек — любимейшее творение Бога. Но неужели Бог не может выразить свою любовь к человеку иным способом, не накладывая печать первородного греха на цепь человеческих поколений? Или, наоборот, мы оговариваем Бога, приписываем Ему чужие деяния, чужие свойства, может быть, даже деяния и свойства Сатаны? Не только об отдельном человеке, обо всей России как о физической и духовной цельности толкуют, что Бог не наказал, а наградил (что, получается, одно и то же), в том числе в XX веке, великими страданиями русский народ потому, что, разуверившись в первом богоизбранном народе, возлюбил русский народ, избрал теперь его для особой цели — и потому испытует. Какова цель этого испытания, если заранее можно предугадать участь второго богоизбранного народа, если катастрофически истончается он количественно и, прежде всего, духовно? Или все это уже не во власти Бога? Или Бог уже разочаровался и во втором избранном Им народе и махнул на него рукой? А может, мы эгоистично, подобно первому избранному народу, приписали себе особую любовь Бога, как и приписали, придумали себе особую роль на Земле, и от этого наши страдания? А у Него все народы одинаково любимы, и как только какой-нибудь народ начинает претендовать на особую любовь, даже в виде особых страданий и испытаний, и придумывает себе особый, на самом деле не существующий, мессианский мандат от имени Бога, он тут же и получает эти испытания? Господь тем самым как бы ставит его на место. А мы все толкуем и толкуем о своей богоизбранности. И мы, может, так далеко зашли в своем закоренелом убеждении, что мы самые любимые, мы так привыкли к своей исключительности, что навлекаем на себя все новые и новые испытания, может, уже давно для нас непосильные?

«Кого Бог любит, того и испытывает», — проникновенно шепчут старушки в храмах, неубедительно утешая себя по поводу своих старческих хворей, но мне почему-то кажется, что они сами мало верят в это. Так, по привычке, заученно повторяют, чтобы не показаться неверующими даже самим себе. Так заученно утешают их и священники.

Твои постоянные болезни были одной из причин нашей бездетности. Мы все надеялись на лучшее, но годы летели, лечилась ты плохо, бессистемно, чуть становилось полегче, забрасывала лечение, что выводило меня из себя. Врачи на наши прямые вопросы отвечали уклончиво. Наверное, надо было рискнуть. Но, может, Бог специально оберегал нас, раз говорят, что все в воле Божией? Потому как другими причинами были: твой неуравновешенный, вспыльчивый характер и твоя ничем не обоснованная ревность, которая глубоко — до душевного потрясения — оскорбляла меня и убивала во мне самое главное в чувстве к тебе, как и твой решительный отказ взять ребенка из детского дома. Твое недоверие было самым страшным ударом: раз мне все равно не верят, я стал невольно отдаляться от тебя и обращать внимание на других женщин, ища в них не физической близости, а душевного понимания. Я видел, что ты все больше и больше становишься похожей на мать, у которой душевная неуравновешенность со временем приняла агрессивный характер и которая своей ревностью и своими психопатическими припадками буквально свела мужа в могилу. И я боялся, что это у тебя наследственное и что это может передаться детям. А надо было решиться. Может, рождение ребенка разом бы привело тебя в душевное равновесие.

Годы шли, кончилось все это тем, что однажды на даче у тебя началось сильное маточное кровотечение. Почему-то в тот день мы были без машины, кажется, она была в ремонте, к счастью, подъехал сосед, мы успели доехать до поста ГАИ, где тебя забрала скорая. Прямо из приемного покоя тебя увезли в операционную, во время операции, после которой о детях уже не приходилось думать, ты перенесла клиническую смерть. Потом ты рассказывала о той пресловутой трубе, по которой якобы летишь вверх, и в конце той трубы неземной ласковый свет, и как тебе хотелось вернуться обратно на Землю, и кто-то услышал тебя и вернул. Было ли это так на самом деле? Или тебе приснилось ранее прочитанное в книгах и неоднократно виденное по телевизору о клинической смерти? Если было, то почему Бог развернул тебя в этой трубе обратно? Что, ты еще недостаточно намучалась на Земле, не осознала до конца, не искупила свои грехи? Поэтому он обрек тебя (или наградил?) на самые неимоверные физические и душевные страдания, которые приносит рак, обрек на мучительную безнадежность, а главное, на мысли, связанные с ней?..

Жизнь еще при тебе, но почти уже без тебя…

Уже которую ночь мне снится один и тот же жуткий сон. То ли кино, то ли телеэкран, голос за кадром:

«Уже на четвертой неделе у человеческого зародыша начинает биться сердце. А в два месяца, когда делают аборт, ребенок уже понимает, что его хотят убить».

И я снова и снова ясно вижу, как начинает отчаянно колотиться крошечное сердце человеческого зародыша, как число ударов достигает 200 в минуту. Он раскрывает ротик и беззвучно кричит от ужаса в предчувствии убийства. Он уже живой, он уже все понимает…

И на этом я просыпаюсь в холодном, липком поту и уже до утра не могу забыться.

Почему я поздно пришел к страшному для себя выводу, что я убийца, хоть и решились мы на это по настоянию врачей? Мало того, что, мечтая о детях, я подспудно, не признаваясь себе в этом, был рад такому исходу, потому как, зная о твоей неуравновешенности, — а была ли она на самом деле таковой и передалась ли бы она ребенку? — не хотел ребенка именно от тебя. Просто до поры до времени я себе в этом не признавался.

И потому нет и не может мне быть прощения ни на этом, ни на том свете...

Жизнь еще при тебе, но почти уже без тебя…

Операция шла долго, и у меня, сидящего перед оперблоком в коридоре, появилась надежда на лучшее, ведь при раке самое страшное, когда операция короткая: значит, разрезали и зашили. Но вышедший из операционной и выжатый, как тряпка, хирург хмуро сказал: «Сделал все возможное. Все оказалось гораздо хуже, чем предполагали, чем показал рентген: пришлось убрать все правое легкое. Очень поздно, уже затронуты лимфоузлы. Но будем ждать результатов гистологии. Примерно через неделю».

Через неделю, налив себе и мне по полстакана принесенной мною в качестве презента какой-то элитной, в красивой бутылке, водки, он, смертельно уставший после очередной безнадежной операции, сказал: «Мужайтесь: самая плохая форма рака: плоскоклеточная карцинома. К тому же третья стадия. В девяносто девяти случаях — метастазы, и, как правило, в мозг. Если уже их там нет…»

Так началась наша Голгофа…

Впрочем, моя — в наказание за грехи мои — продолжается по сей день…

И чем дальше, тем мучительней.

Что я должен осознать в результате этих мучений?..

Каким образом искупить — хоть отчасти! — неискупимый грех?..

Не приведи Господь кому пережить подобное! Хотя миллионы людей каждый год именно это и переживают, каждый седьмой ныне умирает от рака. А остальные этого не замечают. Или стараются не замечать, чтобы не бередить раньше времени душу: авось пронесет. Кого-то и проносит. Но только в одном нашем городе раковый центр, своего рода приготовительный класс или призывной пункт на тот свет, занимает целый квартал, а чтобы попасть в него, нужно вытерпеть огромную очередь. Люди месяцами ждут своего «счастливого» часа, чтобы в большинстве своем оттуда не вернуться. Огромные очереди за смертью, потому что редко кому выпадает счастье выйти оттуда живым, но и это еще не значит, что ты снова туда не вернешься: смерть, замешкавшись, просмотрела, что ты шмыгнул не в ту дверь, и рано или поздно исправит ошибку…

Проезжая мимо ракового центра по гудящему главному городскому проспекту, люди, кто знает, стараются не замечать его, некоторые даже заранее поворачиваются спиной. А кто до поры до времени не знает, что за серые здания без архитектурных излишеств занимают огромный квартал за филиалом преуспевающего коммерческого банка и за ярко раскрашенной лукойловской бензоколонкой, те не подозревают, что когда-нибудь займут очередь в эти серые дома, если не сами, то их родные или близкие…

Мы быстро попали туда — по знакомству, можно сказать, по блату... Блат, чтобы попасть в очередь за смертью!.. Неизвестно, по какому принципу рак, или кто или что стоит за ним, выбирает жертву. Да, больше вероятность у курящих, у пьющих, да, какую-то роль играет наследственность. Но порой человек не курит, не пьет, и вообще следит за своим здоровьем, никому за всю свою жизнь не сделал зла, в Бога верует, и вдруг — рак. Другой и курит, и пьет, и богохульствует, и вор, и бандит — и живет себе. Рак неожиданно может выбрать богатого или бедного, счастливого или несчастного, для него ничего не значит депутатская и прочая неприкосновенность. Теперь он уже не щадит детей и даже младенцев. А говорят, было время, и не так давно, еще в начале прошлого века, когда врач-хирург за всю свою практику не встречал ни одного больного раком. Я вспоминаю растерянность одного знакомого, преуспевающего предпринимателя. Все вроде бы прекрасно в жизни складывалось. Сумел практически с нуля поднять огромное производство, дал сотням людей рабочие места, построил для своих инженеров и рабочих два больших дома, молодая красивая жена, двое детей. Построил церковь, крестился в ней. Бог вроде должен был любить такого человека. И вдруг — рак. Только раскрутился, только бы дальше жить, на радость себе и людям — и вдруг рак… Что, Бог посчитал его достаточно подготовленным для того света? А что, такие люди не нужны на этом свете? Тогда получается, что, действительно, на Земле только нечто вроде подготовительного класса или исправительной колонии.

Что касается нас, все началось тогда, когда рентгенолог-пенсионер, несколько недель замещавший штатного поликлинического рентгенолога, который в твоем снимке грудной клетки ничего подозрительного не обнаружил и ушел в отпуск, забыв расписаться в заключении, — а тебе это заключение срочно нужно было для предоставления в хирургическую клинику для предполагавшейся операции на колене, — с огромным опозданием, можно сказать, случайно, обнаружил у тебя рак. Если бы рентгенолог из поликлиники не забыл расписаться, ты так и ходила бы, может, до конца, потому как легкие при раке не болят, только общая слабость, на которую ты в последние годы жаловалась постоянно. И неизвестно еще, что было бы лучше: неожиданный конец или эти трехлетние послеоперационные мучения, а главное — мысли, мысли… Да, может, короче был бы твой жизненный путь, но не было бы этих тяжелых трехлетних страданий и напрасной надежды… Может быть, операция на какое-то время тебе продлила жизнь. Но что это была за жизнь?! Три года постоянных мучительных мыслей… Но, может, в этих мучениях и мыслях весь смысл рака, не только как Божьего наказания, но и как духовного осмысления прожитой жизни и своих грехов? Своего рода духовная подготовка, без которой не берут в ту заоблачную страну?..

Все началось не с прочитанного рентгеновского снимка, на самом деле все началось с того дня, когда однажды, придя с работы, я нашел тебя в большом смятении: скорее всего, не небрежно, а неумело поставленная тобой в моем кабинете перед иконой Божией Матери свеча, когда ты отвлеклась на кухне, повалилась на икону, уткнувшись в висок Младенца-Бога, обуглив его, но пожара не устроила, как бы только предупредила о чем-то.

В твоих глазах стоял ужас.

Я, как мог, старался тебя успокоить. Что это ничего не значит, что и роняют иконы, и нечаянно разбивают. Просто нужно сходить в церковь и помолиться по этому случаю, попросить прощения. Я, как мог, успокаивал тебя, хотя сам холодел от предчувствия беды. Почему свеча уткнулась именно в голову Бога-Младенца? Что этим нам пытаются сказать? О чем предупредить?

В церковь ты ходила, как и я, не раз, и не в одну, пытаясь отмолить свой нечаянный грех. Но у меня в голове, словно гвоздь, засел точащий вопрос: что это было за предупреждение?.. А в том, что это было предупреждение, я не сомневался: уперлась в висок, но не устроила пожара. Почему именно в висок?

Постепенно этот случай вроде бы забылся. По крайней мере, оба мы о нем вслух старались не вспоминать. Но у меня он шилом торчал в голове, время от времени напоминая о себе. Знаю, что и у тебя тоже. Время шло, и порой приходила успокаивающая мысль: авось пронесет.

Но когда ты пришла из поликлиники с потухшими глазами, и еще позже, когда поставили окончательный диагноз, в котором говорилось о возможных метастазах в мозг, я понял, что это действительно было предупреждение… Видимо, там, наверху, уже тогда все было решено: не прощен был наш совместный — непрощаемый! — грех. И я знал, что это был за грех… И ты знала… Но оба мы делали вид, что не знаем или что вообще не было никакого греха. Но меня Всевышний, видимо, решил наказать вдвойне…

Ты умерла от метастазов в мозг. Я снова и снова вспоминаю ту упавшую на висок Младенца-Бога свечу.

И я не знаю, что делать с этой иконой…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Как мы в первый раз после твоей операции, после тяжелейшего восстановления ехали на дачу! Ты уже вообще не верила, что увидишь ее, а вот мы, как только позволили тающие снега, поехали! Была вторая половина апреля, время пробуждения всего сущего. В лощинах с северной стороны нашей горы, которая называлась Девичьей, еще лежал снег, я объезжал его пригорками, в небе звенели жаворонки, они были невидимы в вышине, и было ощущение, что нежно звенит само небо; внизу расстилался широкий разлив аксаковской реки Демы. Какими глазами ты смотрела на все это! Как ты любила эту пору! Все кругом полнилось весной, жизнью, и казалось нелепым само существование смерти.

Мы не доехали до нашего сада каких-то пятьсот метров. Путь преградил сугроб, надутый в лес с поля. Как ты перебиралась через этот последний сугроб, ноздреватый, присыпанный вытаявшими старыми листьями, в то же время первые свежие листочки уже распускались на деревьях… На все это ты смотрела такими глазами, словно видела впервые. Увы, это была твоя последняя весна. Я отвернулся, чтобы спрятать слезы, так не хотелось в это верить.

Господи, оставил бы ты меня на Земле еще на какое-то время! — шептала ты, прижавшись лбом к березе. — Я никому не мешала бы, не лезла бы ни в какие дела, в твои тоже, — повернулась ты ко мне, — копалась бы в земле, кормила бездомных собак…

Жизнь еще при тебе, но почти уже без тебя…

Немного отойдя от операции, ты настояла, чтобы врачебная комиссия сняла с тебя статус нетрудоспособной. Силы вроде бы возвращались к тебе. А в саду ты вообще ожила. Ты собиралась выйти на работу. Я не противоречил, хотя знал, что этому, увы, не бывать. Потому как после очередной плановой консультации, когда лечащий врач, как мне показалось, искренне похвалила тебя, что ты хорошо выглядишь, а ты действительно хорошо выглядела, перед уходом улучив момент, я спросил ее о наших перспективах.

Это временное улучшение, — ища что-то на столе и не поднимая глаз, сухо сказала она. — Третья стадия…Я могла бы соврать, но потом вам было бы еще тяжелее… Конечно, дай бы Бог!.. Надеяться можно только на Него…

Однажды к вечеру, сидя на скамеечке перед садовым домом, уставшая после трудов на земле, счастливо оглядывая сделанное за день, поглаживая любимых своих собак, которые были тебе вместо детей, одной рукой Динку, другой — Дружка, прильнувших к тебе с двух сторон, ты вдруг спросила меня:

Я тебе не мешаю на этом свете?

Ну, ты что?

Знаю, что ты всегда мечтал о детях. Считая меня психопаткой, ты боялся иметь детей от меня. Твое время еще не ушло, женишься на молодой… У тебя никого нет? Не бойся, я не буду устраивать тебе скандалов. Дурой я была. Мне просто нужно знать, может, зря я так держусь за этот свет, может, я тебе мешаю. Может получиться так, что я промучаюсь и промучаю тебя еще несколько лет, а твое время уйдет или тебя не дождутся.

Ну, ты что?! — я встал перед тобой на колени. — У меня никого нет. — У меня на самом деле никого не было. — А без тебя мне будет очень и очень тяжело на этом свете.

Правда?

Правда!

Я никому бы не мешала, если дал бы Бог, — говорила ты сквозь слезы. — Жила бы вот здесь, среди цветов, птичек и собак. Никому бы не мешала. И зачем я бросилась в эту дурацкую журналистику. Мое призвание — быть врачом. Даже, скорее, ветеринарным врачом, потому что животные такие беззащитные.

И действительно, в силу ли того, что ты часто болела, или в силу особого таланта, ты разбиралась в болезнях и лекарствах лучше многих врачей…

А однажды утром в постели, стесняясь, как когда-то в первую нашу ночь, ты прошептала:

Ты уже совершенно равнодушен ко мне как к женщине? Почему ты не обнимешь меня? Или ты равнодушен только ко мне?

Я думал, что тебе это не надо, — растерялся я от неожиданности. — Или что я принесу тебе боль.

Обними меня…

Потом ты, как в прежние времена, лежала у меня на плече, перебирая мои волосы.

Это было не против твоего желания? — застенчиво спросила ты. — Впервые в жизни я тебя вынудила, можно сказать, заставила… Мне, наверное, было хорошо, как никогда. Я проснулась от этого желания и сначала даже испугалась его. А потом не могла пересилить себя, разбудила тебя. И сейчас вот думаю: неужели это было мне дано в последний раз, как бы на прощание? Или все-таки, может, это признак перелома и начала выздоровления? Может, Матерь Божия услышала мои молитвы, и Бог меня простил, ведь я всех простила, кроме себя, и живу, как трава, никому не мешая. Только разве мешаю тебе, я вижу, как ты измучился со мной.

Это было короткое хрупко-счастливое время надежды. Потому что и в меня, хотя я знал, что ты обречена, вселилась надежда, что, может, это начало перелома. Бывает же, пусть редко, так: вроде бы уже все, человек на пороге смерти, и вдруг начинает выздоравливать.

Сейчас я думаю: зачем, кто на смертном одре дал тебе это желание мужской ласки и, может, посеял в нас обоих надежду: раз вернулось желание, значит, ты выздоравливаешь и будешь жить? Чтобы потом было еще тяжелее?

Да, в это утро, несмотря ни на что, во мне затеплилась надежда. Потому что ты оживала на глазах. Твоя сестра на радостях сшила тебе несколько новых платьев. Словно они могли удержать тебя на этом свете: раз они сшиты, значит, их нужно носить.

Тогда же ты затеяла шитье двух костюмов для меня: темного и светлого, которые я надевал бы в зависимости от обстоятельств и времени года. И вот теперь по всяким торжественным случаям я надеваю их, каждый раз с благодарностью и жгучей печалью вспоминая тебя. Ткани были куплены, наверное, лет двадцать назад, по случаю, когда они еще были дефицитом. Но я обходился покупными пиджаками и брюками, которые менял на другие, когда прежние затирал до лоска. Ты время от времени предлагала, наконец, сшить костюмы, или хотя бы на первых порах один, но я ссылался то на недостаток времени, денег, то еще на что. А тут ты сказала решительно:

Сколько ткани могут лежать! Если умру, по крайней мере, несколько лет тебе будет в чем ходить.

Скрепя сердце, я согласился. Заодно ты собралась отремонтировать свою уже потрепанную шубу, а потом остановилась из суеверия: если выберусь, то на следующий год… А я загадал: тогда куплю тебе новую.

Как раз в это время ты увидела телепередачу о чудодейственном препарате мегамине, который придумали и производили в маленькой фармацевтической фирме в Хорватии. Только что закончилась страшная братоубийственная война между сербами и хорватами, свидетелем которой мне пришлось быть, страшнее которой, кажется, не было в XX веке, война была не просто между двумя братскими славянскими народами, а народами, говорящими на одном языке, которые, более того, на самом деле суть единый народ, исповедующий Христа. Только часть его, хорваты, в силу исторических обстоятельств приняла католичество и устроила геноцид православных сербов, которые мешают им, хорватам, строить Великую Хорватию. Злодеяния хорватских националистов были столь чудовищны, что в штат музея геноцида сербов в Белграде была включена медсестра, потому что люди падали в обморок от жутких свидетельств этого геноцида. Что позже меня поразило: знакомый предприниматель, через несколько лет после войны по дешевке купивший дом в Хорватии и пригласивший меня в гости, был удивлен причиной моего отказа, он не верил, что хорваты способны на такое: «Наверное, это пропаганда, тихие приветливые люди, только немного ленивые и не очень обязательные», — говорил он. И вот теперь судьбе было угодно, чтобы за спасительным для тебя лекарством я обратился к хорватам. Ученый-хорват, придумавший этот препарат и якобы успешно применявший его в своей клинике, скорее всего, не имел отношения к геноциду сербов, но все равно… Я позвонил в Женеву своему знакомому, который работал в центральном аппарате ООН, и он по своим каналам достал этот препарат и по дипломатической цепочке передал в Москву, где я его и забрал. Ты с воодушевлением пила этот препарат, тебе казалось, что это помогает, и рассказывала о нем другим. Это было короткое хрупко-счастливое время надежды.

Но чудодейственный препарат, который, как оказалось, не был даже внесен в список лекарственных средств и на самом деле был чем-то вроде биологически активной добавки, правда, обладающей мощными антиоксидантными свойствами, уничтожающей свободные радикалы, вызывающие рак, не помог. Все же, что тебе предписывалось в онкологическом центре, как я понял, только на какое-то время отодвигало твою смерть.

А перед этим мне дали телефон так называемой народной целительницы в Москве, которая якобы разработала свою методику лечения рака на основе растительных ядов и вытащила много людей чуть ли не с того света. Меня, конечно, насторожило, что она без каких-либо оговорок отвергла официальную онкологию, кроме экстренного хирургического вмешательства. Она оговаривала, что соглашается браться за лечение только в том случае, если больной не проходил химиотерапию, которая лишь ослабляет организм, так как вместе с раковыми разрушает и здоровые клетки организма. Конечно, я не исключал, что это ее условие могло быть ничем иным, как хитрой уловкой на случай заведомо печального исхода, потому что к целителям обращаются, как правило, уже безнадежные больные, уже после целого ряда курсов химиотерапии. На раковых больных, когда человек цепляется за любую соломинку, как я понял, делается огромный бизнес. Но есть, наверное, и истинные целители? И как отличить их от шарлатанов, наживающихся на чужом горе? В этом же случае меня подкупило то, что она была, — по крайней мере, назвалась, — доктором биологических наук, хотя смутило, что, назвав по телефону одну сумму за свои препараты, с моего друга, которого я попросил забрать их у нее в Москве, она взяла вдвое больше. Когда я об этой целительнице сказал твоему лечащему врачу, вдруг это ее заинтересует, даже если не применительно к тебе, она усмехнулась:

Пробуйте, если хотите, запретить я не могу, но после них все равно рано или поздно возвращаются к нам.

Целители отрицают официальную медицину, а официальная медицина отрицает целителей, тоже наживающихся на человеческом горе, и я уже не знал, кому верить. Я в растерянности метался между ними. Ты же почему-то сразу не поверила этой целительнице и скоро, при первом ухудшении, перестала пить ее препараты, хотя та предупреждала, что может быть обострение, более того, что это обострение признак того, что организм начинает бороться с раком.

Как бы там ни было, в один день все резко покатилось назад: улучшение твоего состояния оказалось, как и предупреждала меня лечащий врач, временным, мнимым. Глаза твои снова стали гаснуть, кроме того, они стали как бы выпирать изнутри, это было уже зримое действие опухоли головного мозга, хотя врачи об этом еще не говорили. Я снова и снова вспоминал свечу, упавшую на икону и обуглившую висок Бога-Младенца…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Ты еще была жива, но в твое больничное отсутствие постепенно один за другим стали погибать посаженные тобой цветы, хотя, скорее всего, мистики тут никакой не было: они погибали в результате моего неправильного, а скорее, нерегулярного ухода, когда ты в очередной раз оказывалась в раковом центре, а я жил как бы в подвешенном состоянии, метался между ним, работой и домом.

Но так же неумело и нерегулярно — то поливал мало, то, наоборот, заливал — я ухаживал и за другими цветами, посаженными мной, но они держались. Последним из твоих растений погиб, засох подаренный мной кипарис. Обнаружила это ты, когда я в очередной раз привез тебя домой на побывку. А я и не заметил, что кипарис высох, продолжал его поливать.

Значит, все! — обреченно и спокойно сказала ты. Потому что, когда в тот страшный день я купил кипарис, ты загадала: «Приживется кипарис, может, выживу и я».

Но я просто, видимо, несколько дней его не поливал или очень мало поливал, боясь залить, — попытался я тебя успокоить. — Ты ведь всегда меня ругала, что я заливаю цветы, и у них начинают подгнивать корни.

Это ничего не меняет, — печально сказала ты.

И как раз в это время подвернулась халявная поездка в Париж. Первой об этой поездке узнала ты: позвонили из Москвы домой, не застав меня на работе, разумеется, не подозревая о наших печальных делах.

Не поеду я в этот чертов Париж! — сказал я тебе. Мне на самом деле не хотелось ехать в Париж, никуда не хотелось. Что-то сломалось во мне еще до того страшного дня, когда нам сообщили диагноз-приговор.

Езжай, — сказала ты. — Когда еще удастся. Париж — все-таки Париж. Я не хочу, чтобы ты из-за меня не увидел Париж.

Я на самом деле не хочу в Париж, — искренне сказал я.

Езжай! Развейся немного. Впереди самое тяжелое. Уходить, как говорят, я буду очень тяжело. Вспомни Чебаевского. Ухаживая за умирающей от рака женой, он умер на день раньше ее, не выдержало сердце. Так вместе и лежали сутки, мертвые, в одной постели… Езжай, пока я еще на ногах, — твердо сказала ты, можно сказать, решила за меня…

Прежде я мечтал попасть в Софию, в Прагу, в Варшаву, в Рим, наконец, в Иерусалим, но почему-то никогда не стремился в Париж, может, потому, что туда все стремились, или же считал это неосуществимой мечтой: ну придется вдруг увидеть — хорошо, не придется — тоже особой печали не будет. А ехать сейчас? Но в то же время поехать сейчас — может, дать тебе какую-то надежду, что не все у нас с тобой так безнадежно…

Прежде всего, наверное, этим состоянием души и объяснялось, что Париж не только не потряс, но даже не удивил меня. Может быть, только Русская церковь на улице Дарю да кладбище Сент-Женевьев-де-Буа тронули мое сердце. Но они были печальной частью России…

Я ходил по Парижу как по мертвому городу-музею и думал, как страшно одиноко тут жилось русскому изгнаннику. Католические храмы меня угнетали: своей величественностью, беспредельностью сводов, утонченностью каменной резьбы и в то же время какой-то холодной душой, давящей на мою русскую суть. Бог в них мной ощущался жестоким, немилосердным, холодным и равнодушным к человеческой судьбе, как эта тончайшая каменная вязь. Я не испытывал в величественных католических храмах того тихого трепета, какой я, может, не очень верующий, испытывал в православных храмах, особенно в небогатых сельских церквушках…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

В бессилии помочь тебе, я жил с постоянным чувством того, как сокращается твое, а заодно и мое, оставшееся на этом свете, стремительно убывающее время: перед глазами у меня то и дело возникали песочные часы. За полгода до Парижа, оказавшись в Сирии, я объехал древние монастыри первых веков христианства, где просил Бога и его святых угодников за тебя, — мне, я знал, прощения быть не может, и был спокоен по этому поводу. Так я оказался в великой Сирийской пустыне. Я попросил остановить машину и ушел в сторону от так неуместной здесь черной ленты асфальта. Великое молчание раскаленной каменной равнины и выцветшего, без единого облачка, неба оглушило меня. Это было великое молчание Вечности и остановившегося или, может, наоборот, ускоренно уходящего Времени. Куда оно уходило? Кто властелин его? В одинокой палатке бедуина, который, судя по снисходительно-спокойному взгляду, которым он меня окинул, был тоже частицей Вечности, я посмотрел на термометр: в девять часов утра было 47 градусов в тени. В голове слегка звенело от раскаленного воздуха, от ощущения Вечности и от печальных мыслей о тебе и о себе, от которых некуда было деться…

Здесь, в великой Сирийской пустыне, лежащей как бы между двумя мирами, между Небом и Землей, еще более была очевидна нелепость ныне существующего на планете мира: искусственных государств, политических партий, может быть, даже бессмысленность самого человеческого бытия: вслушиваясь в эту звенящую тишину вечности, трудно было поверить, что в какой-то сотне километров от этой тишины американцы бомбили Ирак, гибли тысячи людей. Одиночество, которое всегда, сколько я помню себя, было со мной и во мне, окончательно охватило меня, и я понял, что смысл существования человека на Земле — только в заботе о ближнем. Но почему я понял это только сейчас? Или только вчера, когда беда уже обрушилась на нас, и моя забота о тебе была уже бесполезной?

По пути в Сирийскую пустыню, в складках рыжих холмов, в которых, цепляясь за жизнь, пряталась редкая растительность, то и дело попадались наслоенные друг на друга развалины древнейших, древних и не очень древних городов, государств, целых цивилизаций. Наслоенные друг на друга пласты человеческой жизни. Границы нынешних садов, огородов под разными углами равнодушно пересекают стены разрушенных древних храмов, жилищ, пренебрегая ими, словно их и не было, словно они всего лишь естественное нагромождение камней. Порой половина древнего дома на участке одного хозяина, вторая — на участке соседа, или нынешняя граница между огородами пересекает древний фундамент по диагонали, в одном саду стоит, обвитая плющом, чудом сохранившаяся величественная мраморная колонна, в другом — богатый, может быть, даже царский древний саркофаг, ныне используемый как сарайчик для хранения садового инвентаря. Миллионы людей до нас уходили в мир иной, если он, конечно, существует, с такими же, как ныне, болезнями и мучениями, но этих мучений и страданий человеку было как будто мало — и он уничтожал себя и себе подобных в бесконечных, сменяющих одна другую войнах. Зачем эти миллионы приходили в мир? Каков смысл их страданий? Копятся ли эти страдания где-нибудь, чтобы потом, достигнув критической точки, превратить этот мир в иное измерение, измерение доброты? Или, наоборот, печальна участь Земли, превращенная в многослойное кладбище цивилизаций и человеческих страданий, она погибнет, как, может быть, в свое время погибла или специально была уничтожена жизнь на Марсе и на других, может, прежде обитаемыми, планетах? Неужели Земля действительно даже не детсад, не школьный класс, в котором мы учимся жить, а что-то вроде концлагеря для преступников или закрытого пансионата для безнадежных душевнобольных? Или многовековая, с самого начала появления на Земле человека, цепь бесконечных войн, человеческих страданий — это своеобразная школа, в которой каждое поколение начинает учиться заново, как бы с первого класса, и потому ошибки, страдания одного поколения не становятся уроками для следующего? И так из века в век. Только этим можно объяснить, почему уроки прежних поколений, народов, цивилизаций не пошли нам впрок. Может быть, поэтому человечество не взрослеет нравственно? Может, в принципе на Земле ничего разумного невозможно построить?..

Жить с этим чувством очень трудно. Нужно перейти какой-то рубеж, чтобы смириться с этим. Рубеж, какой, наверное, переходят, принимая монашество, обрубая даже мечты о земном счастье. Но я не могу переступить этот рубеж, это против моей сути. Видимо, чтобы человек созрел для этого, Всевышний в качестве урока посылает ему страдания и неизлечимые болезни, чтобы постепенно мы отрекались от всего земного?

Моя жизнь для меня давно потеряла главный смысл, у нее на Земле больше не было духовной опоры, и в то же время меня не прельщал другой мир, в котором мы якобы бессмертны, и теперь здесь, в великой Сирийской пустыне, я особенно почувствовал ненужность, бессмысленность своей жизни без тебя. Если бы это было возможно, если бы это спасло тебя, я теперь жил бы только для тебя и этим вернул бы смысл своей жизни. Только теперь, когда уже поздно, я понял, почему мы, каждый по-своему любившие друг друга, так и не нашли общего языка. Ты забыла простую заповедь: «Да убоится жена мужа», хотя смысл этой заповеди совсем не в слове «бояться», а я, мучимый гордыней, не умел прощать.

В горном ущелье в деревне Малюле я молился о тебе в монастыре Св. Феклы, монастыре первого века христианства, где службу ведут еще на древнеарамейском языке, языке Иисуса Христа. А за день до этого, наоборот, на высокой горе в монастыре Седнайя я за тебя молил Бога и Божию Матерь у ее чудотворной иконы, которую, по преданию, писал сам св. апостол Лука. Я, видимо, не верующий сердцем, но только умом знающий, что чудо существует, как и знающий то, что мы его с тобой не заслужили, на чудо все-таки надеялся. Из монастыря Св. Феклы я привез тебе святой воды, по каплям собиравшейся в выбоину в скале, а ты по ошибке полила ею комнатные цветы, чем привела меня в полное отчаяние…

До свалившейся на нас беды мы жили вместе, но каждый сам по себе. И, как теперь понимаю, каждый в своей гордыне. Мы жили вместе, но словно в параллельных мирах, каждый в своей пустыне. Ты не могла что-то перешагнуть в себе и не только не смогла освободить меня от одиночества, но и, приняв его в штыки, усугубила его. Ты поняла его — как вызов тебе, как нелюбовь к тебе, как я ни пытался тебе объяснить обратного. Я, оскорбившись, еще больше замыкался в себе, а ты еще больше подозревала, что моя душа где-то в другом месте. Потом, после твоей смерти, на обрывках бумаги я буду находить твои или чужие, но созвучные твоей душе, стихи:

Еще — надеюсь и терплю,
А сил отпущено так мало.
В тревожной суете вокзала
Слова прощальные ловлю.
Чужие, не твои черты,
Чужие, не родные руки.
В глазах — прелюдия разлуки.
И я — не я, и ты — не ты.
И все оборвалось. Как сон…
И в грустной музыке рассвета
Мне хочется кричать об этом,
Но в горле застывает стон…

Я стоял посреди Сирийской пустыни и завороженно смотрел, как, зарождаясь на моих глазах, мимо меня, немо и медленно, шли друг за другом на восток пыльные смерчи, в ту сторону, куда вела раскаленная лента асфальта и где, в какой-то сотне километров от меня, шла страшная война…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

В Сирии, выехав утром красивым зеленым ущельем из города Алеппо, через какое-то время въехали на высокую, поднимающуюся над всей окружающей местностью гору — к бывшей обители Симеона Столпника. Разрушенный храм на месте столпа, на котором 37 лет, в непрекращающихся молитвах, днем и ночью, знойным иссушающим летом и студеной горной зимой, стремясь уйти от человеческой тщеты и приблизиться к Всевышнему, жил некто Симеон, прозванный Симеоном Столпником. Сначала его считали сумасшедшим, а потом возвели в ранг святого. Это было полторы тысячи лет назад! И все эти полторы тысячи лет люди со всей планеты идут и едут сюда, чтобы понять, что двигало этим человеком, святым или сумасшедшим. И вот я, тоже снедаемый бедами, в попытке понять смысл жизни, оказался здесь. Правда, еще неделю назад я ничего не знал о Симеоне Столпнике. Слышать — мельком слышал, конечно, даже читал, но глубоко не задумывался о сути этого подвига или безрассудства. И вот я тоже здесь. Правда, ничего просить я здесь не собирался, раз не понимал смысла его подвига, я был просто любопытным странником. Я пытался понять смысл его стояния, но не мог. Как не понимал и не принимал смысла юродства, хотя сам, может, в какой-то мере по жизни юродивый.

Я прикоснулся рукой к остаткам каменного, полторы тысячи лет назад бывшего двенадцатиметровым, столпа, который время и люди, растаскивающие его, верующие в его святость — как святыню, не верующие — на сувениры, укоротили до полутора метров, мой спутник припал к нему лбом. Его глаза светились радостью, а я не понимал всего этого, я не хотел врать ни себе, ни ему. Зачем рваться в небо, по крайней мере, раньше времени, с этой прекрасной Земли? Может, Симеон действительно был всего-навсего сумасшедшим? Ослепительной синевой сияло небо, внизу под нами лежала долина, где паслись стада, желтели поля, зеленели оливковые рощи. Словом, земной рай, жить и жить бы тут, но почему-то в присутствии столпа давила эта райская идиллия, почему-то трудно было оставаться здесь долго. И в то же время — хотелось остаться здесь навсегда.

Что за тайну-истину Симеон открыл за 37 лет стояния на этом камне себе и людям, которые вот уже полторы тысячи лет идут к нему? Может, потому и идут, что его тайна так и осталась тайной? Может, он так и умер, ни с чем? А люди ищут в этой пустоте тайный смысл?..

Я смотрел сверху вниз: по тропинке в гору медленно поднимаются к Симеону Столпнику паломники, одни — чтобы найти ответы на извечные вопросы, другие, больные, увечные, — в надежде, что он поможет подольше остаться на этом свете, потому как считается, что одно только прикосновение к столпу излечивает от многих болезней. Шли верующие и сомневающиеся. Он же, может, просто хотел уйти от человеческой суеты и тщеты. Может быть, это было великой жертвой? А может, обыкновенной гордыней: жизнью такой обратить на себя внимание Бога и тем самым приблизиться к Нему? Бесконечная молитва днем и ночью, в ясную погоду и в дождь, в пыльную бурю и в жаркий раскаленный день, в холодную сирийскую зиму. Но не было ли строительство его столпа похожим на строительство Вавилонской башни?

«Прикасаемся и прикасаемся к останкам столпа и думаем, как мог святой Симеон 37 лет пробыть на нем? А ведь он неустанно возносил к Богу свою молитву. Многих спас. Какая сила воли, духа! Сила духа! Мужество! Благодать, сошедшая свыше! Дар Божий!» — на обратном пути проникновенно говорил мой спутник.

А я молчал. Хотелось спросить: кого он спас? Каким образом? Я, низменный червь, не мог представить, как можно не мыться столько времени. Неужели святость исключает элементарную чистоту тела? Не самообман ли все это? И если мой спутник уходил с холма просветленным, то я — еще более смятенным. Я не понимал смысла этой жертвы, самоистязания. Нужна ли такая жертва Богу?

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Надо признаться себе, что наша вера в Господа неглубока, или ее вообще нет, она не идет дальше того: а вдруг поможет?

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

После Сирии я оказался в Черногории — с незабвенным моим другом и великим православным подвижником скульптором Вячеславом Михайловичем Клыковым. Не знаю, он ли попросил или предложили наши черногорские друзья, но 12 мая, отложив все другие дела, мы поехали в вырубленный высоко в горах в отвесной скале монастырь Святого Василия, как оказалось, в день его преставления.

Какие только чудеса исцеления за Святым Василием не числились! От автомобильной трассы узким и крутым восьмикилометровым серпантином над пропастью мы поднимались к монастырю, обгоняя обремененных тяжелыми болезнями паломников, некоторые из них весь этот путь от автотрассы, прося исцеления, шли уже который день на коленях…

Прижавшись лбом к холодной стене-скале храма, я и здесь просил за тебя…

Мог ли я предположить, что это последняя наша совместная дорога со Славой, только так Вячеслава Михайловича любовно называли в теперь уже бывшей Югославии. Мог ли я предположить, что его изнутри уже тоже, пока еще тайно, съедает тот же проклятый рак и что ему осталось жить всего полтора года… Ему не зачлись ни памятник игумену всея Руси Сергию Радонежскому — в России и Сербии, ни памятник Николаю Чудотворцу — в России и в Италии, ни памятник святой великомученице Елизавете Федоровне, ни памятник Пресвятой Богородице здесь, в Черногории, открывать который мы сейчас прилетели, ни памятники другим православным святым, ни весь его титанический подвижнический труд во славу Божию и во славу России. Ни восстановленный храм на месте погибшей родной деревни, которую он мечтал возродить и собирался первым поставить там дом, чтобы быть примером для других, и которую теперь без него никто не возродит. Неужели он, у кого на Земле осталось столько незавершенных дел, который был так необходим тут, потому как в России осталось мало подобных ему людей, уже более был нужен там? После тройных похорон в один год: сестры, матери и тебя — у меня не хватит душевных сил поехать на его похороны. Потом я буду оправдывать себя тем, что, может, по воле Божией, а скорее, по его воле — мне не нужно было видеть его в гробу, как до этого, в последние его месяцы, — поверженным смертельной болезнью, что он должен остаться в моей памяти сильным, мощным, несокрушимым. Я соберу душевные силы поехать только на годовщину: прекрасный, белокаменный, поставленный им по собственному проекту храм одиноко стоял на пустыре, на месте погибшей деревни, в окружении заброшенных полей, и рядом — его одинокая могила… Неужто Господь был против, чтобы возродилось хотя бы одно село — в пример другим, как символ возрождения России?

Теперь я думаю, может, тогда Слава сам напросился поехать к Святому Василию? Может, он уже тогда все знал о себе? Вспоминаю, как он долго, более часа, на коленях, молился перед образом святого. Ведь первый его приступ, когда в мастерской ночью он упал с лесов, а мы посчитали, что это просто от переутомления, случился незадолго до этой поездки.

Жизнь при тебе, но уже почти без тебя…

Чтобы хоть что-то сделать для тебя, хоть как-то уменьшить, сгладить свою вину перед тобой, хоть как-то оставить тебя на этом свете — в памяти других, не только меня, даже после меня, раз у нас нет детей, я посвятил тебе один из своих последних рассказов — о странном сорочонке Тишке, неизвестно почему вдруг возлюбившем меня: стоило мне приехать на дачу, он откуда-то прилетал, безбоязненно садился передо мной или даже мне на плечо и что-то лопотал и лопотал, словно предупреждал о чем-то. Я позвонил в Москву в издательство, чтобы успеть в корректуре поставить посвящение. Успели, как и успели прислать книгу. Я оставил ее у тебя на подушке — как бы случайно открытой на странице с посвящением.

Ты, по крайней мере, внешне — осталась к этому равнодушной. Что-то хотела сказать, но промолчала…

Таким образом я попытался хоть как-то искупить свою вину перед тобой, хотя она была неискупима, и удержать память о тебе на этом свете...

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Где-то после Нового года позвонила моя единственная сестра: перенесла операцию, что-то с печенью, чувствует себя плохо. В своих печальных заботах я не придал этому серьезного значения: после операции всегда чувствуют себя плохо. Оказалось, что родственники скрыли от нее, что у нее рак, одновременно скрыли и от меня, полагая, что мне хватит и одного рака.

Ты говорила с сестрой по телефону, тоже успокаивала, что после любой операции тяжело: «Мне вот конец предписан, а ты, что сравнивать, постепенно поправишься...» С сестрой ты дружила.

Но летом позвонила племянница, сказала, что дни сестры сочтены, рак печени, что если я сколько-нибудь повременю с приездом, можно и не успеть. Я, не откладывая, поехал, от сестры ничего не осталось: кожа да кости, лимонно-желтая, высохла больше, чем даже ты, на лице ясная печать смерти. Но, в отличие от тебя, она верила до последнего часа, что выздоровеет, потому что не знала, что у нее рак, что она обречена.

Как она смотрела в окно, провожая меня… Перед тем как сесть в машину, я оглянулся и встретил ее взгляд, глаза ее знали, что она обречена, что мы видимся в последний раз, а она не знала. Я отъехал за угол и долго стоял, прежде чем, наконец, решился выехать на автостраду… Я знал, что больше я ее живой не увижу. Когда я через неделю приехал на похороны, мне рассказали: «Постеснялась попросить тебя, чтобы ты забрал ее с собой в город, она верила, что если бы ты забрал ее в областную больницу, ее непременно бы спасли…»

Когда позвонили, что моя сестра умерла, неожиданно опередив тебя, и тоже от рака, ты совсем замкнулась в себе и печально успокоилась. Ты поняла, что никакого чуда тебя не ждать, что очередь за тобой…

Жизнь с тобой, но почти уже без тебя…

Ты упорно, с трудом держа лопату, копалась в саду-огороде. Ты считала, что не можешь умереть, пока в саду, который был твоим детищем, не были закончены все предосенние работы…

Ты уже с трудом ходила. Без слез не могу вспомнить, как ты собирала свои последние в жизни грибы: уже спотыкаясь, с тростью, которую купили, когда много лет назад, после травмы в горах, мне сделали операцию на ноге по поводу остеомиелита. Потом я хотел ее выбросить, а ты меня остановила: может, еще пригодится. И вот пригодилась. Еле передвигая ноги, с трудом ты вышла за ворота в березовую рощу. Корзину держать в руках ты уже была не в силах, потому взяла пластиковый пакет и уже через полчаса вернулась с ним, полным аккуратных, один к одному, молодых сырых груздочков. Какой гордостью и какой печалью при этом светились твои глаза: сосед-грибник только что до тебя прошел рощей и ничего не нашел. Зачем тебе был нужен тот свет, даже рай?!

Это была, кажется, твоя последняя поездка на дачу. Уже за несколько дней до нее ты то и дело напоминала мне, что по пути нужно будет обязательно заехать в магазин «Дачник» и кое-что купить. Спотыкаясь, опираясь на трость, неестественно возбужденная, неестественно громко разговаривая, ты ходила по магазину и выбирала разные мелочи, которые тебе дома, в саду понадобятся не сегодня, и даже не завтра, а через месяц, через два, может, только на следующий дачный сезон, таким образом ты надеялась продлить свою жизнь: раз ты купила эти вещи, не может же быть, что они останутся не использованными, напрасно купленными?!

Так все это и лежит до сих пор в фирменном магазинном пластиковом пакете…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

После очередной химиотерапии у тебя случился микроинсульт, но дежурила в ту ночь твой лечащий врач, ее вовремя позвали, и она успела вытащить тебя почти с того света. Я узнал об этом только на следующий день к вечеру, в больничный тихий час, приехав навестить тебя. Ты уже даже улыбалась, хотя улыбка получилась жалостливой, потому как рот после микроинсульта как бы съехал набок. Ты попросила съездить на дачу, привезти теплый фланелевый халат, в свое время в спешке оставленный там, а заодно проведать собак:

Вчера они что-то снились мне…

Приехал на дачу, открываю ворота. Вышел встревоженный сосед:

Что-нибудь случилось? Ночью вдруг завыли все три собаки, и мы никак не могли их успокоить…

Жизнь еще при тебе…

Было прощеное воскресенье, мы оба знали, последнее в твоей жизни. Я встал перед тобой на колени:

Прости меня, Воробышко?! — хотя знал, что прощения мне нет и не может быть, и ничего уже невозможно изменить: обратно, чтобы что-то поправить, не то что года, дня нельзя отсчитать.

Я тебя давно простила! — опустила ты руки на мою грешную голову, мягко вороша волосы, и мне стало немного легче и гораздо горше, наверное, мне было бы легче, если бы ты меня не простила, тогда бы получалось, что ты приняла на себя часть нашей общей вины. Не знаю, простила ли ты на самом деле или постаралась успокоить меня, ведь все равно уже ничего не изменить.

Неужели все твои страдания и все мои страдания были только для одного, чтобы мы, в конце концов, друг друга поняли и друг друга простили? Но для чего? Для будущей жизни, в которой мы встретимся, и все у нас будет иначе? Мы как бы повторим свою земную жизнь, только уже без ошибок?..

Только однажды, измученная страданиями, а главное — страшными безысходными мыслями, ты не сдержалась: «Ты оставил меня бездетной. Ты лишил меня счастья материнства».

Это было не совсем правдой, это было совсем не правдой. В старое время я бы взорвался и наговорил бы кучу возражений, в том числе несправедливых, что, наоборот, ты оставила меня бездетным, а сейчас покорно встал перед тобой на колени:

Воробышко, теперь уже все поздно. Теперь мы должны жалеть друг друга, хотя бы потому, что я тоже живу на пределе. И ты меня пожалей хотя бы только потому, что может получиться, что я не выдержу и умру раньше тебя.
И хоронить тебя придется чужим людям.

Жизнь еще при тебе…

Я настаивал на соборовании. Ты не то чтобы противилась, но все временила, потому что считала, что соборуют уже совершенно безнадежных, перед самой смертью, а ты все еще надеялась на чудо, в тебе еще теплилась надежда, надежда на Матерь Божию, что она услышит тебя.

Я все поняла, все осознала, всех простила, но дал бы Бог хоть немного пожить на Земле. Я никому бы не мешала, жила бы на даче с собаками… — в который раз повторяла ты.

Я ожидал, что священник будет говорить об ином мире, о душевном приуготовлении к нему, а он неожиданно стал говорить о надежде, что бывает чудо, когда при раке люди встают со смертного одра, что надо надеяться.

Я стоял позади него, потрясенный: зачем? зачем он обманывал ее? Неужели в этом обмане смысл соборования?

Меня и раньше смущало, что этот священник, статный и благообразный, на проповеди в церкви говорил очень красиво, несколько артистически, прихожанам это нравилось, но меня почему-то как раз эти красивость и артистичность смущали…

Священник отказался от денег. Потом он приехал на отпевание тебя в чужой для него храм — помочь местному священнику, и опять отказался от денег.

Я позвонил ему через год, хотел попросить отслужить литию на твоей могиле, и узнал, что он в очередной раз сорвался, запил (об этом его недуге я не ведал), и владыка в наказание отправил его служить в какой-то отдаленный сельский храм: село все стерпит…

Почему-то у меня из головы не выходит этот священник: добрый, хороший человек, но почему-то мне тогда подумалось, что он, может, меньше меня верует в Господа Бога и в нашу загробную жизнь, может, потому и запил…

Жизнь при тебе, но уже почти без тебя…

Это было уже после последнего курса химиотерапии, по сути, напрасного, только еще больше измучившего тебя и, может, даже приблизившего твой уход. Врачи понимали это, но отказаться от нее не могли, иначе их обвинили бы в том, что они не сделали все возможное, и надзирающий орган или я могли бы подать на них в суд. Это одна из страшных тайн онкологии, как и медицины вообще, что некоторые, как правило, очень дорогостоящие лекарства или процедуры предписываются больному и даже обязательны (и лечащий врач при всем желании ничего не может противопоставить этому, ведь он может быть обвинен в смерти больного) только потому, что на производстве этих, зачастую бесполезных и даже вредных, с взвинченными до предела ценами, лекарств и препаратов жирует — вкупе с медицинскими чиновниками — международная мафия по производству медицинских препаратов.

Даже уже став безнадежно больными, когда можно и нужно отбросить в сторону все условности и, может, отдаться родным и молитве, — мы не можем, не имеем права порвать с навязанным нам образом жизни, продолжаем идти на поводу у медицины и социальных служб: иначе не оплатят больничный, иначе не выплатят пенсию, иначе... И продолжаем без сопротивления катиться по проложенному руслу к неминуемому концу. Когда, казалось бы, надо бросить все и попытаться в одиночку, наперекор всему, наперекор течению поплыть к прежнему берегу жизни. Тогда, может, был бы хоть один шанс из тысячи, из миллиона…

После облучения ты была уже без волос — в парике. Уже — как безнадежная — выписана из клиники, перед этим посажена на наркотики, которые, по утверждениям врачей, или кто из чиновников придумал для красивой отчетности это изуверский термин, — улучшали «качество жизни» (врагу бы не пожелал такого «качества» жизни), с воспаленными и неестественно расширенными глазами от этих наркотиков и оттого, что метастазы опухоли в головном мозге давили на них изнутри. Я снова и снова вспоминал упавшую на икону Младенца-Бога твою неосторожную свечу: может, это бы предупреждение нам? Правда, под воздействием курса радиотерапии опухоль в мозге в последнее время вроде бы локализовалась, даже уменьшилась, это хорошо было видно на рентгеновском снимке, и даже у лечащего врача, сразу после операции сказавшей мне и позже несколько раз подтвердившей, что никакой надежды на выздоровление при плоскоклеточной карциноме третьей степени нет, — появилась надежда на лучшее. Она, оказывается, вопреки своему громадному печальному опыту, вопреки всему, за два года привязавшись к тебе, даже подружившись с тобой, все-таки тоже лелеяла какую-то надежду. Неужели она так с каждым больным? Она дала мне записку к известному профессору-нейрохирургу для консультации на предмет возможной операции на мозге, и ты, беспредельно уставшая от операции по удалению легкого и изматывающего «лечения», и уже смирившаяся с судьбой, сначала совсем не обрадовалась этому, потому что это не обещало ничего, кроме новых страданий:

Я уже не вынесу этой операции, уже нет никаких сил… Может, смириться?..

Я промолчал, уже не зная, кого больше жалеть, тебя или себя, представив впереди очередной круг наших мучений. Но к вечеру ты уже твердо решила, что пойдешь и на эту операцию, несмотря на все мучения, связанные с ней. Ты по-прежнему страстно хотела жить или хотя бы сколько-нибудь продлить жизнь. Но в последние дни ты стала жаловаться на сильные боли в позвоночнике. Лечащий врач направила тебя на рентген, и по тому, как на следующий день, выйдя из рентгенкабинета, она хмуро, опустив глаза, пробежала мимо нас, сидящих в коридоре в ожидании результата рентгеноскопии, я понял, что дела наши плохи, а ты уже этого не замечала, жила надеждой, связанной с будущей операцией на мозге, ты уже плохо соображала, а лечащий врач, под каким-то предлогом отозвавшая меня в сторону, объявила, что у тебя уже весь позвоночник поражен метастазами, и я видел, что это было ударом и для нее…

Для меня она так и осталась загадкой: лет сорока, миловидная, строгая, немного сутулая, малословная, даже суховатая, никто из больных не видел ее улыбающейся. Нам потом говорили: вам повезло, что попали к ней, потому что за внешней сухостью кроется добрая душа, просто в раковом центре держать себя иначе нельзя, сам сломаешься. Еще про нее рассказывали, что она буквально вытащила с того света, выходила больного, а потом вышла за него замуж. Теперь он, инвалид, терроризирует ее и общую дочь. Не знаю, так ли это на самом деле. Однажды ты попросила меня подвезти ее до дома и обратно: ей нужно было срочно забрать какие-то документы. Я поразился разительной перемене в ней, вне стен ракового центра она была совсем другая: никакой сутулости, моложе, очень красивая, смущающаяся, с очаровательной улыбкой. Потом я еще несколько раз подвозил ее домой или до травмпункта, когда она подвернула ногу и была на больничном, потому что обнаружили трещину в лодыжке, но все равно ходила на работу, потому что не могла или не на кого было оставить своих больных. Мне было легко и приятно с ней, мы как бы подружились, в такие минуты мы говорили с ней о чем угодно, только не о твоей болезни, а если все-таки разговор заходил о тебе, то так, словно ты была здорова и впереди у тебя были долгие годы. Словно между нами не стояла твоя близкая смерть. Она познакомила меня со своей дочерью, студенткой мединститута. Словом, у нас сложились добрые отношения.

Ты, видимо, заметила это. Потому что однажды неожиданно сказала мне:

Мне кажется, вы симпатичны друг другу. У нее судьба не сложилась. Я была бы рада, если бы после меня вы нашли дорогу друг к другу.

После этого разговора я невольно задумался. Да, она мне была симпатична. Молодая, красивая, сильная женщина. Кроме всего прочего, за ней, наверное, как за каменной стеной. Но как жить с ней, каждый день встречающейся со смертью?! Как только я вспоминал, кто она по профессии, что она каждый или почти каждый день имеет дело с безнадежными раковыми больными и определяет людей на тот свет, у меня замирала душа. Она будет опаздывать с работы, а я буду думать, что в этот момент у нее кто-то умирает. Моего мужества не хватит и на несколько месяцев жизни с такой женщиной. Или я должен буду в корне измениться и изменить свое отношение к смерти. Откуда в ней такие силы? И, наверное, нужно иметь особого устройства душу, чтобы добровольно стать раковым врачом. Или надо быть хладнокровным, равнодушным роботом…

Раковый центр: сколько страданий видел он! Мы говорим о какой-нибудь церкви: эта церковь намолена, ей уже почти сто лет. А сколько молитв было вознесено к Господу здесь? Старушка, старшая медсестра, которая уже пятнадцать лет назад должна была выйти на пенсию, но не уходит, и не только потому, что у нее маленькая пенсия. Я не могу понять, только смутно догадываюсь, что ее держит здесь. Она знает, кто когда умрет, но с каждым ведет себя так, словно он выйдет отсюда здоровым. Наивные подарки безнадежных больных, наивные взятки, которые ничего не изменят в их судьбе. И которые тем не менее берут. Цинизм врачей и медсестер? Но тут есть вторая сторона: если не возьмут, значит, ты безнадежен или безнадежна. А раз взяли, значит, есть какая-то надежда.

Я не могу забыть, как лечащий врач оживленно обсуждала новинки парфюмерии и моду с твоей очередной соседкой по палате, которую перевели сюда после операции из туберкулезного диспансера, с виду вполне здоровой, розовощекой молодой женщиной, которая в мое отсутствие ухаживала за тобой и очень жалела тебя. А потом я узнал от тебя, а ты не могла узнать ни от кого другого, кроме лечащего врача, что твоя соседка не просто безнадежна, но что ее дни сочтены, и вся ее операция состояла в том, что разрезали и, убедившись, что легкие представляют собой сплошную опухоль, снова зашили, а она даже не подозревала об этом, ведь легкие не болят. Перевод в раковый центр ей объяснили лучшим уходом за послеоперационными больными и наличием лекарств. Более всего в этой истории меня поразило, что врачи, держа в тайне от безнадежных больных их судьбу, делятся этой тайной с другими, столь же безнадежными, больными. Не знаю, может быть, в этом есть какой-то психологический смысл: раз со мной делятся тайной безнадежного больного, значит, я не безнадежен…

Когда ты умерла, я позвонил лечащему врачу. Скорее всего, не нужно было этого делать, потому что каждый такой звонок был для нее, наверное, своеобразным укором. Но она все-таки была для нас не просто лечащим врачом, и потому я позвонил. Она в ответ сказала что-то невнятное. Разумеется, она не пришла на твои похороны, если бы она ходила на похороны всех своих пациентов, ей некогда было бы работать или она давно была бы в сумасшедшем доме.

Жизнь при тебе, но уже почти без тебя…

Самое страшное, что у тебя произошли изменения в психике. Это была ты и в то же время — уже не ты. Ты жила как бы в промежуточном состоянии между нормальными людьми и обреченными. Ты говорила: «Мы, онкобольные, у нас, онкобольных…» Радовалась любой заботе (или псевдозаботе) государства о раковых больных. Радовалась и даже гордилась, что в магазине париков тебе сделали чуть ли не 50-процентную скидку на парик. А я подумал, что магазин париков не случайно обосновался недалеко от ракового центра... Парики дорогие, парики дешевые… Рак косит людей независимо от благосостояния, но богатые и здесь пытаются показать, кто они…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Вспоминаю, как ты, уже с трудом сидя на постели, поддерживаемая подушками, с сестрой разбирала свои немногочисленные и недорогие украшения. Я никогда не баловал тебя ими, ты по скромности нашего бытия их не покупала, кроме дешевых безделушек, и то, как правило, во время отпускных поездок, как сувениры. Да и равнодушна была ты к дорогим украшениям. Я не мог без слез наблюдать, как ты разбирала эти безделушки. Как загорались твои глаза, когда ты вспоминала, в какой поездке что купила, казалось, даже на время ты забыла про свое состояние, эти безделушки как бы возвращали тебя в прошлое, давали надежду, ты уходила в мир иной, если он был, а они оставались, так не должно было быть, а потом, когда все было распределено, кому что отдать, долго молча смотрела в потолок, а потом долго и безутешно рыдала. И было бессмысленно тебя утешать…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Сначала ты, провожая меня на работу, шла со мной до порога. Потом, уже с трудом вставая, лишь подходила к окну. Выходя на улицу, я видел тебя в окне на девятом этаже и долго еще чувствовал твой печальный, выматывающий мою душу взгляд. И всегда представлял себя на твоем месте. Ты думала и о том, как я буду жить без тебя…

Но пришло время, когда ты уже не могла подойти и к окну. И мы общались только по мобильному телефону. И с каждым днем твой голос был все слабее и слабее...

Я жил словно во сне, а точнее, словно в бреду, порой не додумываясь до самых простых вещей. До сих пор не могу себе простить, что не сообразил, не купил телефонный удлинитель и не поставил тебе на постель городской телефон. А потом выяснилось, что удлинитель я купил, но забыл про него. Когда тебе позвонила откуда-то издалека, из-за границы твоя близкая подруга, ты не смогла с ней поговорить и в слезах, в отчаянии бросила мне:

Ты даже такой мелочи не мог сделать для меня…

Я до сих пор не могу себе этого простить…

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Ты говорила уже с трудом:

Потом не забудь, твои осенние туфли в шкафу, в самом низу. Когда на улице уже будет холодно. В суматохе похорон можешь забыть. Избаловала я тебя, ты ведь даже не знаешь, что где лежит. И еще боюсь, что ты однажды оставишь не выключенными утюг или электроплиту, как бывало не раз.

А это были твои чуть ли не последние слова:

Не женись на первой попавшейся женщине, — гладя меня, низко склонившегося над тобой, по голове, прошептала ты, всю жизнь ревновавшая меня, с основанием и без основания. Ты заботилась обо мне, думала, как я буду жить, точнее, доживать без тебя.

Я молчал, ты не знала, что если бы я встретил ту единственную, которая беспредельно поверила бы в меня, я, без сомнения, давно ушел бы к ней, а ты, может быть, нашла бы свое счастье с другим, ведь твоей руки, даже когда ты уже была замужем, добивалось столько мужчин, но, увы, такую женщину я так и не встретил.

Ты ревновала меня всю жизнь, а жениться мне после тебя не на ком. Я никого не мог представить на твоем месте. А тебе все казалось, что я только и ищу повода убежать от тебя.

Может, Татьяна? — невесомо обняв меня, кажется, в последний раз своей уже бестелесной, слабеющей рукой, с трудом прошептала ты о женщине, с которой, ты подозревала, у меня был роман и которую ненавидела.

Я промолчал, хотя хотел сказать, что, кроме всего прочего, Татьяна давно замужем и что я никого не могу представить на твоем месте. Но почему-то промолчал, о чем жалею до сих пор.

До сих пор жалею, что тебе этого не сказал. Не знаю, легче или тяжелее было бы тебе с этим знанием умирать, что у меня никого нет.

Жизнь с тобой, но почти уже без тебя…

В один момент я поймал себя на мысли, что жду твой смерти, что она, наконец, прекратит твои и мои мучения. Однажды ночью, когда ты потеряла сознание и стала, задыхаясь, метаться, я не вызвал скорую, во-первых, зная, что это бесполезно, что она быстро не приедет и на мой вопрос, почему долго не приезжали, приехавший врач-интерн будет с укором говорить, что к безнадежным раковым больным они едут в последнюю очередь, потому что нужно спасать тех, кого еще есть надежда спасти. И по-своему они были правы. А во-вторых, если они и успеют приехать, тебе сделают поддерживающие сердце уколы, которые только продлят твою агонию… Ты жутко, со стоном закричала, а потом затихла, и я решил, что это все, и уткнулся лицом в постель рядом с тобой, но ты вдруг открыла глаза и спокойно, не подозревая о только что случившемся, попросила пить, и я не решился рассказать, что с тобой было и что я с тобой уже попрощался… Мне было стыдно перед тобой. И было горько за себя.

Ты после этой ночи жила еще неделю.

Жизнь при тебе, но почти уже без тебя…

Ты знала, что твои дни на этом свете сочтены, но до какого-то времени все еще надеялась на чудо. Ты уже не верила врачам, но истово продолжала верить в Матерь Божию, что она не оставит тебя. Ты молилась перед иконой «Всецарицей», в надежде, что Она даст тебе возможность еще хоть немного побыть на этом свете. Ты молилась дома, ты молилась в церкви, куда, когда тебе становилось полегче, я тебя отвозил, все той же «Всецарице», которая в некоторых случаях, когда человек осознал свои грехи, исцеляет даже безнадежных раковых больных, но всю службу ты уже выстоять не могла.

Как ты до самых последних дней хотела жить! Боже мой, как ты хотела жить: смиренно, тихо, никому не мешая! Не раз, возвращаясь домой, я заставал тебя на коленях перед этой иконой, шепчущей молитву: «О Пречистая Богомати, Всецарице! Услыши многоболезненное воздыхание наше пред чудотворною иконою Твоею, из удела Афонскаго в Россию принесенною, призри на чад Твоих, неисцельными недуги страждущих, ко святому образу Твоему с верою припадающих!.. Простри руце Твои, исполненный исцеления и врачбы, Радосте скорбящих, в печалех Утешение, да чудотворную помощь скоро получив, прославляем Живоначальную и Нераздельную Троицу, Отца и Сына и Святаго Духа во веки веков. Аминь».

И только в самые последние дни ты стала равнодушной ко всему, молча, часами, замкнувшись, смотрела сквозь оконное стекло в небо. Что ты видела там? Ты пропускала мимо ушей даже мои сообщения о твоих любимых собаках. Тебя в этом мире, на этой Земле, кажется, уже ничто не интересовало.

Неужели ты мыслями и душой уже была в ином мире?

Только страшные боли заставляли тебя время от времени звать меня и просить, чтобы я поднял тебя выше на подушки, или, наоборот, убрал из-под головы одну из них.

Господи, забери меня, я больше не могу, — не в силах больше терпеть, прошептала ты однажды.

Кажется, через неделю или чуть позже Господь и забрал тебя, может, посчитав, что ты, наконец, созрела для того, чтобы без жалости проститься со всем земным. Неужели обязательно нужно человека физическими и душевными страданиями довести до такого состояния, чтобы жизнь стала невыносимой, чтобы он сам попросился в мир иной, и неважно, есть он или только придуман? Неужели столько времени Господь ждал от тебя этой просьбы? А как только дождался, забрал к себе?

А было это так. Шла вторая половина августа, ты, как обычно, неподвижно и молча глядя в окно, в синеву неба без единого облачка, вдруг, не повернувшись ко мне, но зная, что я рядом, вдруг прошептала, словно прочитала там, в небе:

Это случится в конце августа или в начале сентября.

Ты боялась слов «смерть» и «умру». Ты сказала: «Это случится…»

Это случилось 5 сентября в четыре часа дня…

Ты смотрела вроде бы на меня, но в то же время куда-то мимо или сквозь меня, вверх, словно пыталась там что-то увидеть или уже увидела…

Потом ты глубоко вздохнула и медленно, почти неслышно испустила дух. Я осторожно поцеловал тебя в губы, они не ответили — раньше они отвечали, даже когда ты была без сознания. Я приложил к твоим губам зеркало — оно не запотело…

Трудно описать чувство, которое я тогда испытывал. Скорбь моя по тебе, казалось, уже давно вся изошла, осталась лишь жуткая усталость, но я знал, что потом скорбь снова вернется и станет еще безысходней, а сейчас я испытывал нечто вроде радости: нет, не оттого, что ты, наконец, освободила меня от мучений, и даже не оттого, что ты сама, наконец, отмучилась. Глядя на твое лицо, я испытал радость, видя, что ты испытываешь сейчас. Твое лицо менялось на глазах, стало спокойным и умиротворенным. Ты становилась моложе и красивей. Какой, наверное, была только в юности, когда я тебя встретил…

Каким молодым, прекрасным и одухотворенным стало твое лицо через какое-то время после смерти — поразились даже врачи, которые по роду своей профессии вроде бы уже ничему не должны были удивляться.

Но это состояние держалось всего несколько часов, может, около суток…

Потом передо мной лежала в гробу уже не ты...

Жизнь без тебя…

Я возвращался с похорон и поймал себя на мысли, что сейчас приду домой и расскажу тебе, кто был на похоронах. Кого мы совсем не ожидали видеть, кто, наоборот, не пришел…

Жизнь без тебя…

Пытаясь как-то осмыслить твою смерть и смерть вообще, обложился святоотеческой литературой.

Читаю:

«Одно из самых чудесных богослужений в Православной Церкви — это служба похорон. Она начинается словами, которые можно произнести только из глубины крепкой веры или напрягая все силы своего доверия к Богу: “Благословен Бог наш”. Благословен Бог на жизнь, но и благословен Он и на смерть. Но вспомним: когда Христос стоял перед лицом своей смерти, Он сказал ученикам: “Если бы вы Меня по-настоящему любили, то радовались бы за Меня, ибо Я отхожу к Отцу Своему…” И мы перед гробом таинственно созерцаем величественную встречу Бога и человека, момент, когда завершается весь земной путь человека, и он приходит домой».

Не могу выразить своего отношения к этому жутковатому утверждению, что «одно из самых чудесных богослужений в Православной Церкви — это служба похорон». Душа моя и разум сначала решительно не приемлют его, решительно восстают против него, но я снова и снова вспоминаю твое отпевание, необыкновенно торжественные слова священника: «Благословен Бог наш…» — и то необъяснимое чувство, которое я испытал при этом, и вроде бы начинаю соглашаться с сим утверждением…

Жизнь без тебя…

Читаю:

Архиепископ Иоанн (Максимович): «В течение первых двух дней душа наслаждается относительной свободой и может посещать на земле те места, которые ей дороги, но на третий день она перемещается в иные сферы».

Святоотеческое предание сообщает, что Ангел, сопровождавший в пустыне святого преподобного Макария Александрийского, сказал: «Душа умершего получает от стерегущего ее Ангела облегчение в скорби, отчего в ней рождается благая надежда. Ибо в продолжение двух дней позволяется душе вместе с находящимися при ней Ангелами ходить по земле, где она хочет. Посему душа, любящая тело, скитается иногда возле дома, в котором разлучилась с телом, иногда возле гроба, в который положено тело, и таким образом проводит два дня, как птица, ища гнездо себе. А добродетельная душа ходит по тем местам, в которых имела обыкновение говорить правду…»

Конечно же, твоя душа посетила наш сад. Она не могла его не посетить, потому что в последние годы он был для тебя всем. Получается, что ты посетила его без меня. Я занимался похоронами, а ты в это время была в саду, потому что другого такого любимого места у тебя на Земле в последнее время не было. Разговаривала с деревьями, с собаками, из нашего бывшего огорода, который мы забросили, когда ты заболела, смотрела вниз на речную долину, на горизонт...

Может быть, ты не жалела, что меня нет с тобой, может быть, наоборот, я был даже лишним при этом прощании. Сад был тебе ближе, чем я, потому что он никогда тебя не предавал.

«Следует сказать, что эти два дня не являются обязательным правилом для всех. Они даются лишь тем, кто сохранил привязанность к земной мирской жизни, и кому трудно расстаться с нею и знать, что никогда уже он не будет жить в мире, который покинул. Но не все души, расстающиеся со своим телом, привязаны к земной жизни. Так, например, святые угодники, которые совсем не привязывались к земным вещам, жили в непрестанном ожидании перехода в иной мир, не влекутся даже и к местам, где они творили добрые дела».

Не знаю, почему-то у меня, верующего или стремящегося веровать в Иисуса Христа, нет благоговения перед этими святыми угодниками. Как это возможно: не любить Землю, на которой родился, как возможно не быть привязанным душой к Земле, если ты даже временно на ней?! Получается, что мы действительно на Земле только для исправления пороков, и она — не дом наш?

Нет, твоя душа обязательно посетила наш сад, дом, родник, прошла по только нам известной тропе на электричку, на деревьях появились первые желтые пряди…

Жизнь без тебя…

Читаю:

«Души грешников претерпевают до всеобщего суда различные мучения, как от угрызений совести, так и от злых духов, во власти которых они находятся. Если люди и умерли во грехах, но положили на земле начало покаяния и творили добрые дела, то по великому Божиему милосердию, за молитвы их близких и родных души их будут возведены из ада.

Души умерших не лишаются своих чувств и не теряют расположений своих, то есть надежды, радостей и скорбей, ожиданий всеобщего суда…

Жизнь душ грешных до всеобщего суда, по учению Православной Церкви, состоит, во-первых, в ясном и подробном осознании своих грехов, которыми они оскорбляли в сей жизни Бога, и угрызений совести, которая там пробудится со всей силой. Во-вторых, в мучительном томлении и тоске оттого, что их привязанность к плотскому и земному теперь не может уже находить удовлетворения. А к небесному и духовному желание и вкус не раскрыты, и не могут они раскрыть их. В третьих, в удалении от Бога и святых Его, а вместо того, в сообществе с другими, подобно несчастными душами и особенно со злыми духами, и в других действительных муках ада, что будет, впрочем, только началом и предвкушением вечных мук…»

Жизнь без тебя…

Читаю:

«Хотя душа и духовна, но она, как имеющая границы, сохраняет свою человеческую форму и по исходе из тела. Страдания ада передаются чисто духовными законами, которые для нас, облеченных плотию, не всегда объяснимы, но ощутимы. Если тебе доводилось испытывать некоторое томление души, оскудение жизни, то тебе будет частично понятно мучение души».

Жизнь без тебя…

В последние месяцы мы общались с тобой больше по мобильному телефону: я звонил тебе из дома, когда ты была в клинике, я звонил с работы или с дачи, когда ты была дома. Зная, что я нарушаю всякие правила, подозревая, что у меня едет крыша, в самый последний момент, прежде чем закрыли крышкой гроб, я незаметно положил тебе в ноги твой мобильный телефон...

И на другой день, и еще несколько дней, замирая, набирал твой номер, в ответ было: «Абонент недоступен или вне зоны действия сети».

Потом мобильник замолчал.

Жизнь без тебя…

Ты, конечно, помнишь: из каждой своей дальней поездки я обычно привозил несколько пленок фотографий. Мы с тобой любили их рассматривать. Мне не однажды говорили, что у меня талант фотохудожника. Некоторыми фотографиями я действительно гордился. Когда ты умерла, я неожиданно для себя перестал фотографировать. А если даже — как бы по инерции — фотографировал, потому что не мог пропустить удачный кадр, то не печатал фотографии. Зачем? Кому я теперь все это оставлю? Я не знаю, что делать со всеми прежними фотографиями. Уже безнадежно больная, ты собиралась собрать их в альбомы, но не успела, может быть, потому, что уже догадывалась об их судьбе.

С неимоверной болью смотрю на твои фотографии последних лет, как правило, на даче: на лыжах, с собаками… Кому я оставлю их после себя? Может быть, самое страшное в том, что ты еще в какой-то степени будешь жива, пока я жив. А потом твои фотографии вместе с моими выкинут как ненужный хлам, и ты вместе со мной затеряешься в земной безвестности.

Только теперь я понял, почему старые люди перед смертью сжигают свои фотографии, письма…

Жизнь без тебя…

В первый раз после твоей смерти в Москве. Ловлю себя на мысли, что нужно позвонить домой, отчитаться, почему не звонил весь день. А звонить некуда и некому. Странное это ощущение, когда нигде на планете никто тебя больше не ждет.

Полная свобода, которая не только не нужна, а которая даже страшна…

Жизнь без тебя…

На даче пошел на родник за водой, хотя знал, что воды в нем нет, родник в этом году замолчал очень рано, еще в конце августа, как ты помнишь, в прошлом году была сухая осень, снег лег на мерзлую землю, и ты переживала, что в саду вымерзнут деревья. Переживала, хотя знала, что умрешь раньше их.

От родника смотрел вниз, в липово-осиновый распадок, где раньше у нас была с тобой зимняя тропа на электричку, очень аккуратная, потому что мы ее и проложили, и кроме нас с тобой по ней никто не ходил. Проложил я тропу по распадку потому, что ее тут в метели не передувало. Местами тропу пришлось буквально прорубать, пропиливать через упавшие деревья. Зимой я обычно приезжал на дачу на день раньше, чтобы разогреть остывший за неделю, а то и за полмесяца дом. А наутро шел к роднику встречать тебя, прихватив ведра, чтобы заодно набрать воды. В ведрах плавали, позвякивая о края, льдинки. Я ставил ведра в снег и, вслушиваясь в лес, смотрел вниз на тропу, откуда ты должна появиться. И собаки вместе со мной выжидающе смотрели вниз, они вычуивали или выслушивали тебя еще за поворотом и радостно бежали тебе навстречу. Радость была такой бурной, что они порой сваливали тебя в сугроб. А потом получалось, что я как бы встречал вас всех, и собаки так же радостно кидались ко мне, словно давно не виделись и со мной.

Теперь тропу то здесь, то там снова перегородили упавшие деревья. По ней давно никто не ходит. Это была только наша с тобой тропа. Подобным ей будет наш след на Земле, пройдет какое-то время, и никто даже догадываться не будет, что он был.

Уже ни Дружок, ни тем более Динка, дочь твоей Динки, отсюда, из распадка не встречали нас, они родились позже, когда у нас появилась машина, и зимой они ожидали нас с противоположной стороны, от Круглого леса, из деревни, где оставляли машину. Потому сейчас они недоуменно переводили взгляд с распадка на меня, не понимая, что я там хочу услышать или увидеть. Ноги начинают подмерзать, вода в ведре затягивается ледком, а я все стою и смотрю вниз, в распадок, и такое чувство, что собаки сейчас навострят уши и c радостным лаем бросятся навстречу тебе, выходящей из-за поворота. Но от прежней тропы, которую из собак помнит, может, только состарившийся бродяга пес Рыжик, — жив ли он? — не осталось и следа.

Тропа, как и ты, осталась только в моей памяти. А когда я уйду…

Какое все это имеет отношение к мировой истории?

Жизнь без тебя…

Метался по стране, и в каждом городе, в каждом храме заказывал панихиду по тебе: в Москве, Рязани, Иркутске… Но легче не становится, даже наоборот… Моя вина перед тобой меня гложет…

Жизнь без тебя…

Динка ощенилась еще при тебе: под верандой у Козлова, но об этом я узнал только после твоей смерти. В последние твои поездки на дачу ты все гадала, куда Динка пропадает, обижалась на нее, подозревала, что та убегает, чуя твою смерть. После очередной химиотерапии она действительно сторонилась тебя, ее пугал этот резкий чужой запах, идущий от тебя, а точнее — из тебя. Увидев тебя, с трудом вылезающую из машины после долгой разлуки, она радостно бросалась к тебе, а потом растерянно останавливалась и начинала пятиться назад. Она ничего не могла понять: перед ней была ты и в то же время уже не ты.

Динка, неужели я уже пахну смертью? — сквозь слезы спрашивала ты.

Динка боком, виновато опустив голову, кустами уходила в сосняк за нашим садом и больше уже не появлялась целый день. Ты очень тяжело переживала это, мы не подозревали, что она убегала к единственному щенку, хотя она обычно приносила пять-семь щенков, и мы не знали, куда их девать.

Щенка обнаружили случайно, когда ему было уже месяца полтора, Динка почти перестала его кормить, и он, голодный, стал высовываться из-под козловской веранды. Но сразу же прятался, стоило кому-нибудь приблизиться, а забраться под веранду из-за узкого лаза было невозможно. До меня только потом, через много времени, дойдет, почему Динка, чтобы ощениться, выбрала такое место, что до него невозможно было добраться, раньше она обычно щенилась у нас под верандой: чтобы мы никому не отдали ее будущего единственного и последнего щенка. И мы не знали, что с диким щенком делать. Сторож Игорь нерегулярно кормил его, оставляя миску с едой у лаза под веранду. Потому щенок рос рахитичным.

Он не привык к людям, и когда его все-таки удалось извлечь из-под веранды и посадить на цепь, при появлении людей он прятался в конуре, и вытащить его можно было только за эту цепочку. У нас и без него было три собаки, к тому же щенок оказался сучкой, и садовый сторож Игорь с моего согласия несколько раз пытался от него избавиться: несколько раз договаривался в деревне, чтобы его забрали, но каждый раз в самый последний момент, даже не увидев его, по какой-нибудь причине от щенка отказывались. Тогда Игорь затолкал его в мешок и унес километров за пять в нижние сады, но уже на следующий день щенок вернулся. Тогда Игорь унес его в дальние сады, уже километров за восемь, он вернулся снова. Перегрыз веревочку, на которую его там посадили. И так он упорно возвращался каждый раз, и с какого-то времени, боясь очередного подвоха, перестал кого-либо близко подпускать к себе, ночами рыскал по садовым помойкам, благо что летом на них было, чем поживиться.

Потом Динка заболела. Когда я приезжал, поздоровавшись со мной, она тут же куда-то исчезала. Она ходила с горячей головой и гноящимися глазами, плохо ела. Однажды я вообще не обнаружил ее. Такое бывало и раньше, и я не очень-то забеспокоился. Но она не появилась и на следующую пятницу. Тогда я пошел по всему садовому поселку искать ее, но никто ее в последнее время не видел. Я понял, что Динки больше нет. Но я не нашел ее и мертвой и решил, что она ушла умирать в лес. Мне кто-то говорил, что собаки, чуя свою смерть, уходят от человека.

Но потом пришел Султанов, наш сосед, и сказал, что неделю назад похоронил Динку. Приехав посреди недели, он нашел ее мертвой у себя на участке, около заколоченного лаза под веранду, где она двенадцать лет назад родила своих двух первенцев, а я перенес их к себе, как ты любила потом говорить: принес два ведра щенков. И еще Султанов сказал, что за два дня до этого видел тебя вместе с Динкой во сне.

Неужели он видел тебя во сне в день Динкиной смерти? Неужели Динка, любившая тебя больше всех, в том числе и больше меня, или, как все говорили, твоя собака, ушла вслед за тобой? (Потом соседи говорили, что если была бы жива ты, то обязательно бы ее выходила, как выходила ее раньше, болевшую чумкой.) Неужели она действительно ушла вслед за тобой, как умерли вслед за тобой посаженные тобой цветы?

Даже Султанов видел тебя во сне. Почему ты ни разу не пришла во сне ко мне? Сестра и та вроде бы один раз во сне окликнула, кажется, на годовщину своей смерти. Неужели ты меня все-таки не простила?..

А щенок так и жил у нас по-прежнему, неустроенным, бесхозным, без имени. Когда я спрашивал о нем, сторож Игорь пожимал плечами: «Никто не берет. Может, я еще раз его поймаю в мешок, а ты по пути в город где-нибудь его оставишь?» Но мне после твой смерти не хотелось брать на себя такой грех.

Но однажды Игорь пришел с предложением: «Может, мы оставим ее себе? Неужели не прокормим? И Султанов вон говорит: давай вместо Динки оставим. Может, она специально для нас вместо себя оставила?» И у нас троих стало легче на душе, что таким образом разрешился этот вопрос. Но доверие щенка мы так и не заслужили: он подходил к миске с едой только ночью или тогда, когда мы далеко отходили.

Неужели Динка действительно знала, что этот щенок — последний, что она умрет вслед за тобой?..

Как не стало Динки — нас сразу обворовали: увели водяные баки из толстой нержавейки, помнишь, которые в свое время я привез с Урала, со свалки оборонного завода. Ты, конечно, очень расстроилась бы, ты расстраивалась из-за всякой мелочи. А мне теперь как-то все равно, хотя, конечно, жалко.

Щенок по-прежнему не подпускал к себе, тем более не давался в руки. Он постепенно становился копией Динки, только, может, чуть поменьше: такие же стоячие острые ушки, такие же внимательные рыжие глаза. Да и проявились Динкины сторожевые качества, хотя она по-прежнему пряталась даже от своих, но решительно облаивала чужих, а ночью вообще вела себя как настоящая сторожевая собака, в отличие от Дружка, который в деле охраны был лишь в помощниках у Динки, вахлак вахлаком, одинаково готовый приветить как своих, так и чужих.

Так и не выбрав для щенка имени, я стал его звать в память матери — Динкой, хоть так и не принято давать клички собакам. Ты в шутку звала умершую за тобой Динку «дикая собака Динка», хотя Динка была самой что ни на есть домашней собакой. А теперь у нас была действительно полудикая собака Динка. Она подружилась с Дружком, который был ей старшим братом, можно было видеть, как они трогательно и нежно относятся друг к другу.

Полудикая собака Динка с некоторых пор стала осторожно подходить ко мне, брать даже пищу с руки, но сразу же отпрыгивала в сторону, стоило протянуть к ней руку в попытке погладить, и, что удивительно, когда я первый раз назвал ее Динкой — она завиляла хвостом. Она согласилась с тем, что теперь это ее имя. Она помнила, что так окликали ее мать.

Ей очень хочется приласкаться, она с завистью смотрит, как ласкается ко мне Дружок, как я глажу его. Так ей хочется приластиться, что она повизгивает, но в самый последний момент ее что-то останавливает. Хотя когда я уезжаю в город, ей так не хочется расставаться со мной, что она выбегает на дорогу и печально, как в свое время ее мать, смотрит мне вслед, а зимой, когда я ухожу с дачи на лыжах, она идет за мной до самой деревни, пока я не прикрикну на нее: «Домой!..»

Жизнь без тебя…

Вчера приходил приблудный, уже совсем старый пес Рыжик, который каждое лето жил у нас, а на зиму, не согласный со скудной кормежкой у сторожа, уходил на одну из соседних турбаз, как ты говорила, на заработки, где спал, скорее всего, в котельной, потому как по весне всегда приходил черный, в угольной пыли…

С трудом грыз кости. Ныл, скулил, убедившись, что тебя нет, на другой день ушел.

Нет тебя… Кажется, это чувствуют даже деревья. Твои грядки быстро заросли травой, словно их и не было. Так бывает и с ушедшим человеком, только ты никогда не уйдешь из моей воспаленной памяти…

Жизнь без тебя…

Не знаю, попаду ли я когда-нибудь снова в Париж, но он навсегда останется для меня городом, в котором я прощался с тобой: ты еще была жива, но в то же время тебя почти уже не было. Городом, в котором я жил со страшным чувством бесприютности и бессмысленности жизни, по крайней мере, своей…

Жизнь без тебя…

Человеческое общество по большому счету лишено сострадания к людям, оказавшимся на грани жизни и смерти. Оно торопливо, скрывая растерянность, а вслед за ней раздражение, что нарушен привычный бег жизни, отгораживается от них, бестактно напоминающих о смерти и мешающих бездумной жизни на Земле. Человек, пока это не касается его лично, ведет себя так, словно сам никогда не окажется в таком положении, более того, своим поведением он как бы пытается обмануть самого себя. Иначе говоря, человек, оказавшийся на грани жизни и смерти, словно бы отрицает земные цели общества, заставляет усомниться в них, и общество это раздражает…

Как старались не выписывать тебе первую группу инвалидности, хотя знали, что ты уже безнадежна, что жить тебе осталось не более полугода. Боялись, что ты обворуешь государство, пожелавшее на тебе сэкономить… Врачебно-трудовая комиссия имеет тайную и строгую инструкцию: выписывать первую группу в самый последний момент, чтобы платить эти жалкие крохи не больше месяца или двух. А ты поступила бесчестно по отношению к государству: протянула, промучилась еще почти год.

Жизнь без тебя…

Золотая осень…

Сижу в саду на твоей лавочке у крыльца…

Падают перезревшие яблоки…

Вспоминаю…

Яблони цвели еще при тебе. Ты еще успела подкормить их. Первый раз дала плоды, и очень крупные, сочные, почти прозрачные, уральская наливная, которую мы с тобой в течение ряда лет пересаживали с места на место, пока, наконец, не нашли пристанище около сарая, которое ей понравилось, и она сразу пошла в рост. Но при тебе яблочки были еще зеленые, а потом ты уже не ездила на дачу и даже попробовать их не могла, ты жила уже только на жидкой пище и на наркотиках. Для определения суточной дозы последних тебя перевели в так называемое паллиативное отделение, разлучив с лечащим врачом. Качество жизни!

Я думал, что паллиативное отделение: тишина, музыка, покой, особенный уход, может быть, врач-психолог… Оказалось, это две переполненные комнатушки, духота, равнодушные и хамоватые студенты вместо врачей. А в местной «Вечерке» прочитал, что у нас чуть ли не лучшее в стране паллиативное отделение. Боже мой, что же тогда представляют собой худшие, и как у главного врача ракового центра повернулся язык хвалиться подобным?!

Жизнь без тебя…

Может, хорошо, что ты всего этого уже не увидела: как будут заброшены, зарастут чертополохом окружавшие наш садовый поселок поля. От озера-старицы, которое «новые русские» от окрестных деревень, от всего остального мира отгородят глубоким, почти противотанковым рвом, на нас будет надвигаться так называемый элитный дачный поселок, местная Рублевка, забивший мусором поднимающийся по склону от озера березовый лес, в котором ты любила собирать грибы. Многоэтажные особняки новых хозяев жизни, словно ядовитые грибы, выросли на прежде духовитых покосах, где ты собирала цветы. Все чаще добираются до нас наводнившие элитный поселок, завезенные в качестве дешевой рабочей силы беспаспортные и полуголодные мигранты из Узбекистана, Таджикистана, Киргизии… Пока они ведут себя тише воды и ниже травы, но я невольно вспоминаю Париж, в котором коренные парижане уже вроде изгоев… Может, хорошо, что ты не увидишь разрушения своего любимого мира, в котором мы уже чужие…

Жизнь без тебя…

Вспоминаю…

Однажды в саду, уставшая от садовых дел, сидя на скамеечке около южного крылечка, оглядывая наш уютный, возделанный твоими и отчасти моими руками сад, ты сказала мне:

Лишь бы умереть не зимой, чтобы вам было меньше хлопот с похоронами.

Ты, оказывается, постоянно думала об этом. Ты помнила, как в жуткий январский мороз в 43 градуса мы хоронили твоего отца, у меня подошвы примерзли к валенкам…

Господь хоть тут услышал тебя…

Жизнь без тебя…

Как я уже писал, незадолго до тебя, неожиданно опередив тебя, умерла моя сестра Вера. Потом — мать. Но только когда умерла ты, я понял, что жизнь не только конечна, но, может, и бессмысленна, если ты в молодости наделал кучу непоправимых ошибок. И если даже ты совершил всего одну, но страшную ошибку. Но почему Господь не вразумил меня? Или Он пытался вразумить меня, но я не понял Его вразумления? Я стараюсь представить твои последние мысли. Я пытался поставить себя на твое место, и мне становилось стыло и жутко. Ни детей, ни племянников. Наш с тобой грех еще в том, что мы оставили твою бездетную сестру без племянников, ей придется доживать свой век без единого родственника. И еще ты знала, что когда умру, то лягу не рядом с тобой, а скорее всего, на своем сельском кладбище. Страшно подумать, что ты только не передумала в последние твои три года: за спиной пустота, впереди — черная неизвестность.

Твои вещи. Мне больно их перебирать, я не знаю, что с ними делать, раньше отдавали в храмы нищим, теперь нищих нет, мы сами, по большому счету, были нищими. Теперь магазины завалены дешевой одеждой. Теперь больше нищих духом.

Жизнь без тебя…

Господи! После тебя я снова, как в детстве, стал задаваться самыми простыми и в то же время самыми неразрешимыми вопросами, какие задает себе и другим только ребенок. Зачем цветет вот этот цветок, который рано или поздно, если до этого времени его не сорвут, если его не сжует корова, все равно завянет? Зачем миллионы лет течет мимо меня эта река? Зачем Бог создал человека? Наделил его разумом, если это можно назвать разумом? В чем смысл мировой истории?

Зачем существует Вселенная, растения, другие живые существа, планеты, Солнце, если они тоже со временем погибают? Зачем существует само Время? Хотя без ощущения текучести Времени, наверное, жутко было бы жить. Но если где-то существует вечная жизнь, значит, там нет Времени?

Почему люди страдают и раньше времени умирают от неизлечимых болезней?

Кактус на моем подоконнике, странное колючее растение, цветет раз в году и всего лишь сутки, благоухая необыкновенно нежным влажным запахом. Для кого он цветет? И почему только сутки, когда другие цветы цветут несколько дней, неделю, несколько раз в году, постоянно?

Почему на Земле такой жестокий мир? У каждого живого существа — свой враг. И все это пытаются оправдать грехопадением человека.

Что является первопричиной войн и междоусобиц? Почему Господь разделил нас на народы, а не сделал единым народом?

Жизнь без тебя…

Иду по городу. Этот дом при тебе был построен только на три этажа. А этот дом построен уже без тебя. И так весь город в моем сознании невидимым для других водоразделом делился как бы на две части: при тебе и после тебя. И все, что происходило и происходит на Земле: при тебе и после тебя.

Жизнь без тебя…

Перед своей смертью ты купила мне теплый свитер, зимние сапоги. Очень переживала, что не успела купить осенние туфли… Ты думала о том, как я буду жить после тебя.

Господи! Если можно было бы хоть что-то вернуть, хоть какой-то кусочек жизни прожить снова, иначе — в искупление вины перед тобой…

Жизнь без тебя…

В конце ноября, наверное, в последний раз в этом году, пока не глубокий снег, поехал на кладбище. В студеном снегу твоя последняя фотография, на которой ты кормишь уток в озерце ниже Святых ключей, места явления Табынской иконы Божией Матери, туда мы ездили на несколько дней молиться. Был прекрасный тихий августовский день, и никак не верилось, что у нас с тобой впереди всего год, а может, и меньше: ты, светло-печальная, кормила уток хлебом, а я тебя фотографировал…

Еще в октябре, когда выпал первый снег, я порывался забрать фотографию, зябко тебе в легкой блузке будет в снегу, а потом он закроет тебя с головой, но кто-то меня остановил, сказал, что с кладбища ничего нельзя забирать.

И сейчас вдруг — мурашки по спине, и по щеке побежала слеза: след какой-то зверушки из леса прямо на твою могилу, минуя другие, — то ли ласка, то ли молодая куница, прямо к твоей фотографии. Посидела около нее и ускакала обратно в лес. Неужели специально прибегала к тебе? Ведь ты любила всяких зверюшек и птиц, жалела их. Ты даже противилась, когда я валил на дрова сухостойные сосны за нашим забором: нечем будет кормиться дятлам.

Я еще раз проверил след, он действительно обошел стороной все другие могилы…

И еще: каждый раз, когда приезжаю к тебе на могилу, тут же прилетает какая-то птичка и начинает тенькать над ухом. Конечно, птички привыкли к тому, что пришедшие на кладбище кормят их, как только кто-нибудь появляется, они подлетают к нему. Но тем не менее точит мысль: а вдруг это ты, твоя душа что-то на птичьем языке говорит мне?

И, глядя на фотографию в снегу, я вспоминаю…

Это были, наверное, последние твои счастливые дни, если можно считать счастливым ожидание смерти. Но все-таки мы с тобой были по-своему счастливы, но не ожиданием смерти и приуготовлением к ней, к чему нас упорно призывают святые отцы, а тем, что мы жили надеждой на жизнь: все вокруг было так прекрасно, и все это было создано Богом — для жизни же, а не для смерти! Мы приехали на Святые ключи, место явления чудотворной Табынской иконы Божией Матери, и ждали чуда. Не чуда смерти, а чуда жизни. Но у Бога, видимо, уже было все решено. Видимо, мы не заслуживали прощения. А может, Бог решил, что мы заслужили только эти три дня счастья? Только три дня счастья с примесью ожидания твоей смерти и — все-таки — надежды. Потому нужно ценить не только каждый день, но и каждый час на Земле…

Белый храм на горе над Святым источником. Ты окуналась в его ледяную воду без всякого страха, наоборот, с великой надеждой, потому что надеяться теперь оставалось только на чудо. Череда тихих, камышовых, с темной болотной водой, озер, на которых ты с руки кормила уток. Необыкновенно вкусный хлеб в соседнем поселке Красноусольске, который раньше назывался Богоявленским, по явленной здесь чудотворной иконе, а еще его называли Усольем, но большевики переименовали в Красноусольск. Почему-то они панически боялись слова «белый». За хлебом мы специально ездили по утрам, несмотря на то что поселок был за восемь километров от Святых ключей, и порой на обратном пути мы не замечали, что всухомятку, отламывая по кусочку, съедали всю буханку, такой он был вкусный, и с полпути опять приходилось возвращаться за ним, и нам это очень нравилось, и нам было так хорошо, что твоя смерть казалась невозможной.

Все три дня стояла удивительная погода: было еще лето, но во всем чувствовалось приближение, томительное ожидание осени, какая-то тихая благодать разливалась в воздухе. Так, наверное, человеку нужно готовиться к смерти, если за спиной нет тяжелого вороха грехов и если безоговорочно верить, что там, за порогом смерти, будет продолжение жизни. Как за зимой снова приходят весна и лето. Но нас давил ворох прошлых грехов…

Самой чудотворной иконы, покровительницы огромного пространства России от Волги до Тобола, ни на Святых ключах, ни в храме в соседнем селе Табынском, по которому она была названа, нет. Она с частью русского народа — с Оренбургской армией атамана Дутова и десятками тысяч беженцев в Гражданскую войну ушла в изгнание, в Китай. Почему Всевышний допустил эту страшную русскую междоусобицу? Страшны были все исходы русского народа того времени, но этот исход был особенно страшен. В воспоминаниях тоже вынужденного покинуть Родину историка и публициста, редактора журнала «Голос минувшего» С. П. Мельгунова я нашел такое свидетельство: «Что сказать про тот “Страшный поход” Оренбургской Южной армии, по сравнению с которым даже большевистский повествователь считает другие эвакуации “увеселительными прогулками”… С армией двигались десятки тысяч беженцев, которых косили голод и тиф. Те, кто не мог идти, оставались в ледяной степи на верную смерть. Их убивали по их просьбе друзья, родные. Общее количество уходивших, по свидетельству большевистских источников, колебалось от 100 до 150 тысяч, границу Китая перешли не более 30 тысяч человек…»

Икону берегли как зеницу ока. Вот что писал после перехода китайской границы через ледовый перевал Карасарык атаман Дутов своему соратнику генералу Бакичу: «Дорога шла по карнизу и леднику. Ни кустика, нечем развести огонь, ни корма, ни воды... Срывались люди и лошади… Редкий воздух и тяжелый подъем расшевелили контузии мои, и я потерял сознание. Два киргиза на веревках спустили мое тело на 1 версту вниз, а там уже посадили на лошадь верхом, и после этого мы спустились еще 50 верст. Вспомнить только пережитое — один кошмар! И наконец, в 70 верстах от границы мы встретили первый калмыцкий пост. Вышли мы 50 % пешком, без вещей. Вынесли только Икону, пулеметы и оружие…»

Не спасла Табынская икона Божией Матери Оренбургскую армию, не спасла самого атамана Дутова, но стала духовной опорой в изгнании десятков тысяч русских людей. Есть свидетельства, что она явила там многие чудеса. Или они были придуманы людьми, желающими верить в чудеса, и икона была единственной связью с родиной? Следы иконы потерялись во время китайской «культурой революции», когда храм, в котором она находилась, был разграблен и сожжен.

Поразительно, что акафист в честь иконы, уже ушедшей в изгнание, в свое время написал юный иеромонах Иоанн, промыслительно освобожденный в Великую Отечественную войну по состоянию здоровья от фронта и, скорее всего, от гибели в первом же бою, и ставший позже, в преддверии нового Смутного времени, митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским Иоанном, может быть, единственным источником света в новую русскую Смуту. А тогда, в юности, несмотря на свою монашескую покорность, он почему-то отказался изменить по повелению тогдашнего патриарха последние слова акафиста иконе: «Всего мира Надеждо и Утешение». «Так надо, так будет!» — потупив глаза, твердо сказал он, словно, в отличие от остальных, он слышал глас сверху.

«Всего мира Надеждо и Утешение…» Что за тайный смысл кроется в этих словах?

Но почему мысли о ней не дают мне покоя, перед ее списком я всегда чувствую особый трепет? И я чувствую вину свою перед ней, что она, по-прежнему бесприютная, за пределами России.

Жизнь без тебя…

Разбирая твои бумаги, нашел, не знаю, твои или, может, чьи-то понравившиеся тебе стихи — написанные твоим аккуратным почерком, несколько, а может, и много лет назад:

Апрельское волглое небо
Подперто ветвями берез.
В природе весенняя нега,
И хочется счастья до слез…

Сорваться с привычной орбиты
Извечных забот и проблем,
И миг ощущений забытых
Продлить, не считаясь ни с чем.

И вдруг на обрывке бумаги нахожу, несомненно, твои, потрясшие меня стихи — но уже неровным почерком твоих последних месяцев, над которыми я долго сижу, склонив голову:

Мой дачный дом —
приют моей души.
Там исчезают вдруг
мои печали.
Там я —
как будто бы в начале,
а не в конце пути
с названьем «жизнь»…

 

Жизнь без тебя…

Это было давным-давно, после очередной поры наших бурных и тяжелых разногласий (теперь-то я понимаю, если у нас были бы дети, которые связывали бы нас в единое целое, все было бы иначе), в пору примирения и короткого счастья. Я не помню, в каком это было году, но почему-то запомнил, что это было 19 октября.

У нас тогда, наверное, еще не было машины, потому что мы шли на электричку, на висячий мост через аксаковскую реку Дему, мимо лодочной переправы, которая к этому времени уже не работала. Спустившись с нашей горы через уремное чернолесье и перейдя нижнее поле (которое нынче заброшено), мы, как обычно, в последний раз оглянулись назад и остановились, пораженные: наша поросшая березовым лесом гора в предвечернем солнце полыхала каким-то неземным золотом и багрянцем. Мы сотни раз видели свою гору отсюда, потому что каждый раз, возвращаясь в город, в этом месте на краю поля непременно оглядывались на нее, но такой ее мы не видели, кажется, еще ни разу.

Такие рощи бывают, наверное, только в раю, — задумчиво сказала ты.

И сейчас я подумал: может, в эти минуты ты бродишь там, в горнем мире, в такой вот березовой роще.

Я не знаю, как там, но точно знаю, что таких рощ в раю нет, — ответил я. — Такие только на Земле, и потому они так светло печальны, и непонятно, зачем от них уходить…

Ты в ответ печально улыбнулась:

Я подумала о том же…

Давай запомним этот день навсегда! — предложил я. — Такой красоты, такой светлой печали больше, наверное, никогда не будет. Будет другая, но такой не будет.

Давай, — радостно согласилась ты, и мы, счастливые и в то же время почему-то снедаемые печалью, поцеловались…

Наверное, это было уже за несколько дней до твоей смерти, когда ты уже не вставала с постели, говорила только шепотом и часами молча смотрела в небо за окном, ушедшая в свои невеселые мысли, время от времени тихо звала меня, чтобы я тебя повернул на другой бок или приподнял выше на подушки, — тебе казалось, что с изменением позы уменьшатся страшные боли: метастазы доедали твой позвоночник. Я знал, что, может, единственным отрадным воспоминанием были наш сад, наша гора…

Я не знал, о чем с тобой говорить, чтобы лишний раз не ранить тебя, мы были с тобой уже в разных мирах…

Ты помнишь тот день, 19 октября, много лет назад, мы шли на электричку и дали слово друг другу запомнить его? — осторожно спросил я.

Я как раз вспоминаю этот день, — слабо улыбнулась ты. — Это было 19 октября 1994 года… Тогда я тебе все простила…

Не знаю, изменили ли твою душу к лучшему эти, якобы Богом данные в особую любовь, страшные мучения, подготовили ли к той жизни, если она все-таки есть? На самом ли деле ты простила меня и осознала нашу главную вину перед Богом?

Если ты на самом деле меня простила, то я себя не простил…

И каждый год 19 октября я отмечаю как праздник, как день, в который мы были бесконечно счастливы...

Жизнь без тебя…

Вспоминаю…

До поры до времени я не задумывался над этим. А ты, оказывается, давно думала об этом. Женщины живут дольше мужчин, это общеизвестно. За восемьдесят пять твоей матери, и моя мать умерла в восемьдесят три, а оба наши отца умерли рано: твой раньше, мой позже. Ты была уверена, что переживешь меня. И с болью, бездетная, думала об одинокой старости, потому что других родственников, ни близких, ни дальних, у тебя не оставалось.

А я до самого последнего времени, по сути, до того дня, когда по нам ударило великое горе, жил с чувством, что еще не вечер, старался не думать о будущем, зная, что мысли эти будут невеселыми, просто-напросто отгонял их прочь. Когда выдалась возможность, прибавил несколько соток к садовому участку. У тебя это не вызвало радости, к моему удивлению, наоборот, ты вдруг словно окатила меня холодной водой:

Зачем? У нас никого нет. А потом я одна что с этой землей буду делать?

Как одна? — не сразу до меня дошло.

Ты хоть раз подумал о том, что мне придется куковать одной после тебя?..

Господь почему-то рассудил иначе. Может, мне наметил за грехи мои перед тобой и перед Ним это страшное испытание: жить после тебя?..

Жизнь без тебя…

Везде все напоминает о тебе. Дома, на даче — говорить нечего. Еду, иду по городу — попадаются аптеки, в которых я, выстаивая очереди, по спецрецептам получал для тебя лекарства, а в последнюю пору — наркотики. Полетел в Москву, иду по Лубянской площади, мимо магазина «Детский мир», натыкаюсь на министерство транспорта, сюда приходил я забрать для тебя лекарство, которое мне пересылали из Хорватии.

Жизнь без тебя…

В думах о тебе родилась мысль, что инопланетяне — это ангелы атеистов.

Может быть, поэтому я терпеть не могу всякую фантастическую литературу…

Жизнь без тебя…

Вспоминаю...

Однажды на Рижском взморье, в Дубултах, мы задались целью целый день до вечера идти по бесконечному пляжу вдоль моря, а обратно вернуться последней электричкой. Я оглядывал встречных женщин, ты была красивее всех. И все мужики заглядывались на тебя.

Вот отдохнем, подлечишься, и заведем детей... — говорил я.

Если нам где-то в магазинах попадались, мы покупали, тогда они были дефицитом, детские смеси, детское питание. Потом я все их скормил собакам…

Жизнь без тебя…

Вспоминаю…

Настоятельница монастыря, в который мы заехали помолиться перед местночтимой чудотворной иконой Божией Матери, увещевала тебя:

Мы рождены не для того, чтобы жить на Земле, мы рождены, чтобы жить в раю. Но мы должны заслужить это, иначе попадем в ад.

Ты не хотела в ад, но, знаю, ты не хотела и в рай. Выйдя на пенсию, ты хотела хотя бы еще немного пожить на Земле, благоустраивая и облагораживая маленький кусочек ее в шесть соток, ни на что не претендуя, никому не мешая. Заслужила ли ты своими страданиями место в раю? Простил ли Всевышний твои грехи?

Читаю умную книгу:

«Кто в состоянии перечислить красоты рая? Прекрасно устройство его, блистательна каждая часть его; пространен рай для обитающих в нем. Светлы чертоги его; источники его услаждают своим благоуханием… Разнообразил и умножил красоты рая создавший их Художник: для низших Он назначил низшую часть рая, для средних — среднюю, а для высших — саму высоту. Как велико и различие степеней, так же велико число и различие в достоинстве поселяемых: первая степень назначена покаявшимся, средняя — праведным, высота — победителям…»

«Оказывается, и в раю неравенство, — усмехнулся я. — Если в раю неравенство, значит, там рано или поздно могут появиться недовольные. Может, действительно, так появились падшие ангелы, своего рода большевики, революционеры рая?»

«…Невозможно даже мысленно представить себе образ этого величественного и превознесенного сада, на вершине которого обитает Слава Господня…

Нет темных пятен в обителях рая, потому что чисты они от греха, нет в них гнева, потому что они свободны от всякой раздражительности; нет насмешки, потому что им незнакомо коварство. Не делают они друг другу вреда, не питают в себе вражды, потому что для них не существует зависти, никого там не осуждают. Потому что нет там обид…

Кто не дозволял себе ни проклятия, ни злословия, того прежде всего ожидает райское благословение. Кто взгляд очей своих постоянно хранил чистым и целомудренным, тот увидит наивысшую красоту рая. Кто всяческую горечь подавлял в своих помыслах, по членам того протекают источники сладостного веселия…

Когда выступил я из пределов рая и достиг земли, порождающей тернии, встретили меня болезни и страдания всякого рода. И увидел я, что страна наша есть темница, что перед взорами у меня — заключенные».

«Получается, так и есть, — снова усмехнулся я, — что мы на Земле всего лишь заключенные, у кого срок больше, у кого меньше».

Читаю дальше:

«Духи совершенных праведников, подобно душе Лазаря, прямо вознесутся на лоно Авраамово, где и пребывают в блаженстве до всеобщего суда. Блаженство их состоит, главным образом, в созерцании Бога — источника всего истинного, доброго и прекрасного… Там, на блаженной земле кротких, все тихо и безмятежно, все светло и богоугодно, нет там ни труда, ни слез, нет ни вражды, ни ревности, но в высшей степени есть радость, мир, веселье, там всегдашнее радование, вечное веселие, невечерний свет, незаходящее солнце…»

Я не могу представить себе счастья без труда даже в раю. Рай без труда — это счастье люмпен-пролетариата, это даже страшнее концлагеря, где силой заставляют работать, это тюрьма, где морят бездельем, а для нормального человека пытка бездельем, может, пострашнее всех других пыток.

Автор этой тошнотворно сладкой сказки о райских кущах некто Ефрем Сирин, которого Церковь возвела в ранг преподобного, жил на Земле в IV веке. Читаю в Православной энциклопедии: «Сын земледельца из г. Низиби в Месопотамии, был в юношестве безрассудным и раздражительным, попал случайно в тюрьму по обвинению в краже овец, прозрел, удостоился слышать Глас Божий и смирился… Он оставил много толкований на св. Писание и др. сочинений, переведенных на греческий и читавшихся в церквах, а также умилительные молитвы и песнопения и покаянную молитву “Господи и Владыка живота моего” и много сочинений аскетического характера».

Кощунствую, но лукавить не буду, ибо лукавство — еще большее кощунство: не верю я Ефрему Сирину. Такие сказки только отвергают от Бога. Не говоря уже о том, что этот сказочник соблазнил, очаровал своими сказками очень многих на Земле. Многие, очень многие раньше времени попытались попасть в рай. Особенно любили Ефрема Сирина раскольники. С его книгой, нисколько не сомневаясь в истинности свидетельства, они бесстрашно всходили на костер целыми семьями, целыми селениями.

В раскольничьих скитах или в сооруженных на скорую руку шалашах в южно-уральской тайге не раз находили на останках отшельников и беглых рабочих с горных заводов именно книгу Ефрема Сирина. Измученные тяжелым, непосильным трудом, люди находили ответ в его преславных сказках и отшельничеством, голодом ускоряли свой уход в иной мир, где «глас празднующих», где нет «ни труда, ни слез, нет ни вражды, ни ревности, но в высшей степени есть радость, мир, веселье». Другие, далеко не самые худшие, разуверившись в возможности достижения рая или обыкновенного человеческого счастья на Земле, вычитав у того же Ефрема Сирина, что и там, в раю, оказывается, нет равенства, находили путь в еще более лукавом манифесте Карла Маркса и хватались за кистень, чтобы утвердить равенство на Земле, а к ним присоединялись просто разбойники, которые рано или поздно и брали власть в свои руки. Мне говорят, что свидетельства Ефрема Сирина надо понимать иносказательно, написано это по разумению людей того времени, но ведь не только его современники, но и люди последующих поколений понимают их буквально, верят, что это свидетельство побывавшего в раю, а не мечта, не опасный вымысел, выдаваемый за действительность, или, как бы определили литературоведы, не фантастическая литература.

Жизнь без тебя…

Поехал на Урал навестить родственников. На обратном пути, сделав небольшой крюк, заехал к отцу Алексею. Заказать панихиду по тебе. Почему-то меня тянуло в этот храм. А может, к отцу Алексею, у нас как бы остался не завершенным прежний разговор, больше похожий на спор.

Отец Алексей не очень обрадовался мне, перед этим я дал себе слово не втягиваться ни в какой богословский спор, но в какой-то момент не сдержался, и отец Алексей снова увещевал меня: три, четыре поколения, а то и больше, расплачиваются за грехи предков. Опять привел тот же пример: мужик в тридцатые годы сбрасывал колокола с колокольни, на фронте пуля попала в рот, но не убила, что было бы самым простым наказанием, а выбила все зубы, есть мог только жидкое. Так и жил, мучаясь, до глубокой старости. У дочери — куча болезней, по всем статьям давно должна была умереть, но мучается до сих пор: «Как бы я хотела умереть, батюшка. Отцовы грехи не пускают, еще не замолены…»

Как и прежде, он меня ни в чем не убедил. Даже у большевиков «сын не отвечает за отца». Почему же я должен расплачиваться за грехи Адама и Евы? Это справедливо только в том случае, если весь человеческий род — как бы один человек, который живет много веков, и потому мы отвечаем за грехи предков. И никто не вправе без воли Бога прервать эту нить. А я преступно ее прервал. Но, может, я прервал ее по воле Бога? Умерли раньше времени, молодыми, мои двоюродные братья, сыновья дяди Ивана, или не оставив никого после себя или оставив только дочерей. Только дочери у моего брата. Может, Господь из-за какой-то страшной вины, о которой я не знаю, решил прекратить наш род?

Может, по этой причине, не признаваясь себе, я так страшусь того мира?

На грани этих миров, на осмыслении их происходит разрыв души моей. Я знаю, умом знаю, что есть Господь, но сердцем, видимо, не верую в Него. Мне хочется веровать, но я только верю. Но безоглядной веры нет, только интуитивное знание, да и то…

Жизнь без тебя…

Я редко вижу сны, и, как правило, не помню их.

Но однажды, еще при тебе, но уже с осознанием того, что почти без тебя, видел смутный сон, которому первоначально не придал значения: то ли лунная ночь, то ли еще неясный рассвет, то ли какой другой, только не дневной, свет, какое-то кладбище на склоне пологого холма, низкий туман над влажной холодной травой, и вдоль огораживающего кладбище прясла то ли шла, то ли плавно плыла над самой землей, над низким холодным туманом, с неясными очертаниями, но в каком-то светлом ореоле, в длинном одеянии, ниспадающем с плеч, женщина — и что-то говорила мне, что-то печальное и в то же время успокаивающее, что она не оставит меня и — то ли звала, то ли не звала за собой. Я невольно, как бы по ее молчаливому приказу потянулся за ней, хотя мне туда не хотелось, хотя не знал, куда, но ослушаться я не мог, но она вдруг оглянулась и плавным взмахом руки остановила меня: тебе не надо за мной, тебе еще рано… И я проснулся, не понимая, что это было: сон или явь? И кто эта женщина? Я боялся пошевелиться, осторожно дотронулся до тебя, чтобы убедиться, что я дома. Встал, стараясь тебя не разбудить, осторожно подошел к окну, за ним была глухая, сжимающая душу в крошечный комок, предутренняя темень, и я снова торопливо лег, осторожно прижавшись к тебе, спасаясь от нахлынувшего на меня одиночества и предчувствия близкого расставания… И странно: обычно мучающийся бессонницей, если вдруг просыпался среди ночи, сейчас я мгновенно заснул. И утром, как обычно, уже не помнил ночного сна. И только через несколько дней, а может, недель, неожиданно вспомнил, и все было даже более отчетливо, чем во сне: и кладбище, и низко плывущий туман над землей, переходящий в обильную холодную росу, я даже промочил ноги, и странный, то ли лунный, то ли какой иной свет, и светлая женщина, скользящая по воздуху над самой землей. Только я по-прежнему не помнил или не понимал смысла сказанных ею слов — и только сейчас словно ударило меня: неужели это была Матерь Божия? Если так, зачем она явилась мне?

Теперь этот сон не выходил из головы. Неужели я просто придумал его? Нет, сон явственно был. И даже не сон, потому как я в то время вроде не спал, разбуженный твоей просьбой повернуть тебя на другой бок, лишь тревожно дремал. Это было передо мной как бы наяву. Я не рассказал об этом сне даже тебе — по нескольким причинам: во-первых, он был связан с кладбищем, во-вторых, мало ли что может присниться, а в-третьих, я не помнил сказанных ею слов и потому не знал, как толковать все это. Может, вот так придуманное выдают за действительное, когда утверждают, что к ним являлась Матерь Божия? Ведь снятся же сны о том, о чем накануне думал. И в то же время порой точит мысль: а что если на самом деле это приходила Матерь Божия?

И вот только сегодня, больше года прошло после твоей смерти, я вдруг вспомнил, что, кажется, в ту ночь, прежде чем снова лечь и прижаться к тебе, я что-то записал в своем дневнике, который с некоторых пор веду лишь время от времени.

И действительно, нашел неровную, наискось, карандашом, запись:

«Какая-то женщина неясно, но властно ведет за собой. Сначала по кладбищу. В каком-то тумане. Потом стало много воды. Какой-то поток. Потом женщина мановением руки стала поднимать меня вверх. Мне стало страшно от высоты. И я стал проситься обратно на Землю — и проснулся…»

Жизнь без тебя…

Пройдет больше года после твоей смерти, я по каким-то делам буду ехать по городу, и неожиданно обнаружу себя на парковке около ракового центра, хотя мне было нужно ехать чуть ли не в противоположную сторону. Так я за три года привык к этому страшному маршруту…

 

(Окончание следует.)

 

 

100-летие «Сибирских огней»