Вы здесь

Северная надбавка

Цикл рассказов
Файл: Иконка пакета 03_blinov_sn.zip (105.15 КБ)
Юрий БЛИНОВ
Юрий БЛИНОВ


СЕВЕРНАЯ НАДБАВКА
Цикл рассказов


ЯГОДКА
На нее был спрос, а цены росли, цены подпрыгивали, цены, как на хлеб в голодный год, становились бешеными. Из обычной лесной ягоды она превратилась в сказочно-золотую. Люди говорили: «Ее записали в красную книгу, ограничили сбор, объявили запреты, узаконили штрафы, судили, приговаривали!..»
Запретный плод разжигал страсти.
…В дальней сибирской деревеньке, что приткнулась на полузаброшенном, избитом большаке, в окружении непроходимых болот и таежного леса чуть забрезжило. Не рассвело, нет, а только проклюнулось — на востоке, над лесом всполохами побежали по небу белесенькие борозды. И именно в этот час, когда звонкая тишина обволокла округу и крепкий предутренний сон поглотил все живое, когда до первого пробного крика непоседливого бригадирского петуха, петуха-лунатика, осталось добрых полчаса, раздался тихий, вкрадчивый, но отчетливый стук. Стучали в окно большого, покосившегося дома, что стоял на взгорке под громадным осокорем.
Тетка Маша, по-деревенски Каляба, в одном кирзовом сапоге и мужицких штанах спала нервным сном. Наломалась вчера бедняга до тошноты, до ряби — сезон, страда деревенская, — еле дотащилась до топчана, присела, начала сапоги сковыривать и на втором уснула-пала, как в пропасть свалилась. И ягоды, ягоды, бескрайние поля ягод полезли ей в глаза. Ягоды красные, бордовые, мелкие, крупные, кистями, россыпью. И руки. Натруженные, мозолистые, хваткие руки, ее, Машины, руки. Руки сновали, срывали, набивали, руки увеличивались, приближались, становились гигантскими, с ногтями, набитыми грязью, лезли в лицо. Тетка со стоном продирала глаза, с испугом ворочала головой, долго очумело смотрела в темноту, тяжко вздыхала и снова проваливалась в вязкий сон.
Видение возвращалось. Маша бегала, прыгала, каталась по полю. «Мое, мое, мое, — кричала она. — Режьте! Убивайте! Никому не отдам!» Затем деньги. Деньги разноцветные, красненькие, зелененькие, засаленные, мятые, вразброс, в пачках. Маша считала, считала, считала. Считала-потела, сучила руками, шлепала ртом. Считала, сбивалась, злилась, ругалась вслух зло. Просыпалась, улыбалась, шарила спросонья по телу, кровати, искала глазами, не находила то, что искала, мрачнела, прогоняла наваждение, опять засыпала. Сон наваливался снова.
Резко, как выстрел дуплетом, повторился стук.
Тетка вздрогнула, проснулась. Сновидение продолжало жить в ней: Маше казалось, что огромный, волосатый страшилище хлопнул дверью, проник в дом и затаился. Даже дыхание сиплое, прерывистое вроде бы ощутила она в сумраке. «Он пришел за деньгами», — догадалась Маша и вжалась в постель, перестала дышать, с ужасом ожидая удушливого навала рыхлого тела и мертвую хватку волосатых, потных рук на своей шее. Ожидание тянулось, напряжение нарастало, и крик готов был сорваться с ее губ, но дверь пинком отворили, и тетка Шура — ее подруга — ввалилась в дом.
— Все дрыхнешь, Каляба, — заворчала она с ходу. — Черт тебя! Проспишь ягоды-то.
Плоская, жилистая, в охотничьих сапогах, в затертой брезентухе, соломенной шляпе с длинной тульей и большими полями, натянутыми на усатое, опухшее, как будто вынутое из-под матраца лицо, — она скорее походила на мужика, этакого разбитного не по годам верзилу, чем на бабу. Мало осталось в Шуре женского — всю жизнь за мужика ломила. Муж-то полукалекой с войны вернулся — ни поднять, ни принести, только и способен, что коров пасти и детей делать. Вот и расстарался, сердешный, настрогал пузанов дюжину — подними возьми: все жилы вытянешь. «Мужик в юбке», — говорили деревенские о Шуре за глаза, в глаза боялись, под пьяную руку могла так матом оттянуть, не возрадуешься. А то и отлупить, чего доброго.
— Поднимайся, не то!.. — замахнулась Машиным сапогом Шура.
— Ох, напугала! — слабым голосом зашелестела Маша. — Чуть не умерла из-за тебя. Такое почудилось, не приведи Господи, — упрекнула она подругу. — Опять принимала, что ли, почем зря?
— Какое, зря! — с обидой хрипло заговорила Шура. — Я зря не принимаю. Вот по делу всегда с удовольствием. Необходимость, Маня, куда денешься. А ты что, заболела никак? Иль шельмуешь опять?! — она дрожащими руками поднесла спичку к лицу подруги, увидела бледно-фиолетовый цвет на щеках, «пожалела» — ткнула озорно пальцем в бок, как прутом, ткнула и бухнулась рядом на топчан, успокоила: — Отойдешь, если, конечно, не околеешь к завтрему. Хи-хи-хи, — захохотала по-детски лукаво, с ужимками. — Привидение, подумаешь! Ко мне через ночь приходят разные чертики. Не робей, привыкнешь. Вот у меня!.. Так приперло. Об стенку головой… Опухоль на лицо набила. Вот, — она приблизила лицо вплотную к Маше.
Маша глотнула душного, чесночного перегара, задохнулась, отпихнула ее, а Шура со слезой продолжала:
— Могло статься, и не увиделись бы мы больше, подружка разлюбезная. В петлю ведь я хотела. Так-то вот.
— Это печень. Я знаю. У ваших у всех так. Сырозть называется.
— Сама ты сырость! Моя печень каленая. Специально трави, не вытравишь, — зачастила Шура. — Зуб замучил. Вот что! И знаешь, по три раза, шельмец, шибает. На третий, как копытом по голове, глаза аж вылазят! Все, Маша, испробовала, пользы — шиш. Одна водка родимая. Налью на зуб и держу, не глотаю. Вроде успокоится. Только задремлю, обратно ломит. Снова наливаю… И так до утра. Веришь, нет, за ночь бутылку съел, а не успокоился. — Она заговорщицки придвинула лицо к подруге. — Деколон бы… вот, Маня, средство! Не пробовала? Зря! И дешево, и испытано. Да где он? Второй месяц, зараза, везет, дождется у меня Зинка эта. И народ молчит, чем душатся, непонятно?! В магазин придешь, как от козлов несет. Деревня, что с них возьмешь. «Тройной», Маня, хорош! Советую, если что, — шибко не воняет, не мылится. Поминальничек всего-то плеснешь на зуб, и зуб глохнет. Ну, Бог с ним. Сейчас главное уйти незаметно. Вчера, мужик сказывал, на лошадях нас искали.
— Ишь что, всем урвать хочется. Место-то доброе. Мужику твоему спасибо.
Не он бы, и мы бы с носом сидели. Ты полегче с ним, раззвонит возьмет.
— Пошел он, сам нарывается… С коровами пускай воюет, а то с ними, как с людями, а со мной, как со скотиной. А я женщина, к тому же слабая, хворая, кто заступится, — разжалобилась Шура, расчувствовалась, слезы выкатились. Поднялась, побрела к русской печи, уткнулась в трубу головой, завздыхала со всхлипами.
«Слабая, — усмехнулась про себя Маша, посмотрела на подпирающую потолок, по-медвежьи обнявшую печь громадину Шуру, и чуть не рассмеялась. — Притворщица, да тебя оглоблей ломай, не переломишь. Дура! Пастух-то твой клад для нас», — мысленно обругала подругу Маша, заговорила рассерженно:
— Ведь нету ягоды-то. Пойми ты! Городские эти! Раньше шарахались, а теперь лезут и лезут, как саранча, как иго татарское. Когда только работают, непонятно? Меньше соберут, больше вытопчут, как вроде последний день живут. Напасть какая-то… И деревенские озлились — всю жизнь с ягодой, а теперь, пока уборку кончат, ягоду-то выбрали. Следить начали. Того и гляди, с собаками искать начнут. Слушай, может не пойдем сегодня, а? Устала я — каждый день. Ночь чумная. Дрожит все.
— «Дрожит»! А у меня не дрожит, у меня ходуном ходит! Проканителим, уплывут ягоды. Собирайся! Мотанем прямиком, внаглую. Пусть ловят.
— Внаглую… Ты бы все дуром перла. Прицепятся, не отвяжешься. Задами надо. Ой! — вздрогнула от стука Маша. — Доконают меня нонче, — соскочила и крадучись заковыляла к окну.
— Кого черт принес в такую рань? — с досадой насторожилась Шура.
— Бригадир! — с придыхом прошептала Маша.
— Бригадир?! — округлила глаза Шура и заметалась взглядом по дому. Самодельный, расшатанный стол у окна, покрытый линялой порезанной клеенкой, широкая, обшарпанная скамейка у стены, две скрипящие «хромые» табуретки, в переднем углу топчан — от раскулаченных в тридцатые достался, вот и все. Вся гордость-то — топчан, и тот латаный. Скромно, если не сказать убого, жила Маша, впрочем, не хуже других. Зато копила. Мечтала на памятник из бронзы мужу собрать. Любила его Маша крепко, однолюбо. Тридцать лет с лишком кануло, как он погиб, а она и теперь верна ему. Тогда, после похоронки, слегла Маша, переживала тяжко, заполошно. Отказывалась есть, пить, что там пить, жить не хотелось. Левая сторона отнялась у нее — рука, потом нога. Думали, не вытянет, старики «хоромину» готовили. Шура, подруга верная, умереть не дала — не отходила от полупокойницы, ягодными, травяными настоями выхаживала, надежду вселяла, похоронке не верить убеждала. «Мало их понапрасну, а то хошь спьяну рассылают, — говорила с хрипотцой она и себя в грудь тыкала. — Такие вот сидят в секлетарях. Вернется он. Еще попируем с тобой, дадим шороху на втрече-то. Держись, Калябушка. Моего тоже нет, а я, видишь, бегаю». Муж ее, Санько, долго среди без вести пропавших числился, лишь после смерти «отца народов» объявился, раньше, как бывший пленный, не отважился. Добилась своего Шура, на удивление всем добилась — поднялась Маша, нога только вот пострадала и по сей день не слушала ее, часто совсем отказывала.
Давно мечтала Маша выбиться из этой проклятой нужды, с полуголодного, безрадостного детства надеялась. О городе думала, приобрести там квартиру просторную, отделать кафелем, паркетом. Обставить богато мебелью полированной, непременно зеркалами витринными и зажить роскошно на зависть деревенским. Давно вроде бы набрала нужную сумму, но, выбираясь в город, заходила в мебельный и застывала у прилавков: смотрела на цены и убеждалась, что мало, мало еще для жизни райской. Жажда накопления вспыхивала в ней с двойной силой, и она снова, в который раз откладывала переезд. Отказывала себе во всем, сколачивая денежки, и ягода крепко в этом деле выручала ее. «Сегодня все, шабаш, последний заход», — твердо решила она. Ни сил, ни здоровья не было.
— Маша, не спишь? — раздался за окном голос бригадира.
— Встаю, Левонтий Лексеич.
— Шура у тебя, нет?
— Откуда?! В такую рань…
— Я зайду. Поговорить надо.
— Свалился черт на голову! — заругалась Шура, пала на четвереньки, поползла под топчан. Заскрипела, затрещала боковая, нетесаная доска. Голова пролезла, туловище застряло. Забрыкалась, заворчала Шура, поднапряглась, поднатужилась, доска хрустнула, топчан опрокинулся. Пнула его зло, метнулась на печь, свернулась крючком, но ноги длинные, сорок пятого размера ноги выпирали, не укладывались. Соскочила, застонала со злым придыхом: «Что стоишь?! Задержи! Выручи! Черт тебя!»
Увидела в правом темном углу отгороженные доской ягоды, много ягод, прыгнула в них и, давя и расшвыривая, стала закапываться.
Задохнулась Маша, уж чего-чего, а такого не ожидала от подруги, схватила за ноги, давай стаскивать.
— Сдурела! Что делаешь! Ох, смертушка моя, — шептала она.
Шура ткнула ее сапогом, Маша отлетела к печке, ударилась спиной, тихо сползла на пол, тоненько заплакала.
— Цыц! Не жмись, рассчитаемся! — шикнула-успокоила Шура, продолжая сгребать на себя ягоды.
Что-то перевернулось в Маше, посуровела, поднялась, взяла ухват…
— Это что за погром у тебя? — переступил через порог бригадир.
— Убираюсь я, Левонтий Лексеич, — взяла себя в руки Маша.
— А это кто на ягодах, как свинья, развалился? Да никак Шура?! — разглядел бригадир. — Что ж ты врешь, Каляба?
— Со сна я это. Вчера сплю, значит, а она и приперлась, брякнулась и захрапела. Я и не разглядела, что на ягоды. Поди, мужик выгнал?
— Такую выгонишь, не баба, а дьявол какой-то. Всю деревню позорит, пьянь несчастная. Санько-то вот ко мне заходил, из дому, говорит, выгнала. Синяки показывал, разогнуться не может. Измордовала мужика, в больницу собирается. Что делать — отпустил. Буди ее, пускай коров гонит, а ты на ток выходи, не отлынивай, а то дождешься, не дам лошадь, свою картошку руками рыть будешь.
— Левонтий Лексеич, — заныла Маша. — Вы же знаете, я всегда первой куда хошь — хоть в поле, хоть за поле. Нога моя, инвалидка, только вот совсем расхворалась. Так нонча ныла, так ныла, спасу нет. Ехать надо, Левонтий Лексеич, лечить. Боюсь я, совсем отнимется.
— По ягоды не болит, вон сколько нахапала. Ладно, смотри сама. А эту буди, коров-то выгонять начали.
— Ух, пронесло, — поднялась Шура, выковыривая ягоды из ушей и носа. — Коров… Фиг ему! Пускай сам гонит. Мужика зачем отпустил?!
— Это правда, с мужиком-то?! — накинулась на нее Маша.
— Врет все, что ты, Санька не знаешь. Пристал вчера, плесни да плесни. Мне лекарство, а ему бормотуха: нажраться чтоб да бормотать ночь всю. Пьянь заморская. Дай да дай, вот и дала, что дверь лбом вышиб. И на запор, чтоб не клянчил и не спер, чего доброго.
— Дала… Слышала, в город в больницу собирается? Возьмет и расскажет… С него станется, расскажет все, нажалуется. Посадят ведь, доиграешься.
— В больницу… Знаю в какую больницу! Зинка-то выходная, а ему без похмелья — нож в сердце.
— А если расскажет городским про ягоды?
— Черта лысого. Пусть попробует, — сжала Шура чугунный кулак. — Ладно, двинули. Рассвело, смотри. Допрыгались.
Серая темнота ночи на глазах растворялась в прозрачном утреннем свете, отступала от домов вдаль и студнем уползала за взгорок, к лесу. День яркий, погожий, один из последних дней бабьего лета набирал разгон и пружинисто катил в деревню. Хлопнула калитка, другая, стукнуло ведро о колодезный сруб, замычала корова, и соседка Дарья прошла под окном, бранясь и хворостиной понукая свою комолую и блудливую Зорьку. Косые первые лучи солнца проникли через ворота во двор, ослепили, обласкали и одновременно взбодрили теток, надежду и уверенность посеяли в души.
В огород продрались с трудом — через двор, сараи, через маленькое узкое оконце, изрядно намяв свои старые косточки, растеряв пуговицы и подошву от Шуриного сапога. Вывалились в картофель, и густая коричнево-зеленая ботва укрыла беглянок, как родных сестер.
— Ползком надо, — шепнула Маша и по-пластунски, подволакивая ногу, бойко двинулась вперед, но вскоре выдохлась, встала на колени и, раздирая ботву головой, упрямо полезла дальше.
— Зад-то куда? Пригни! Засветишь! — зашипела в спину Шура.
Маша покорно шмякнулась на живот, но больная нога мешала, ныла, цеплялась. И она опять приподнялась. Длинной, костистой рукой Шура с размаху, как кнутом, огрела ее по спине. Маша вздрогнула, вжалась в землю. «Пошла!» — не дала ей опомниться Шура и кулаком ткнула в пятку. Обильная ночная роса струями проникала под одежду и холодом подгоняла вперед. Промокшие и грязные вывалились из картофеля, отдышались и, согнувшись, перебежками, по зеленому с желто-оранжевыми отливами полю льна отмахали километра два, выскочили на позднескошенный, скотника Ивана Ягодкина, луг, зарастающий мелким кустарником, сплошь обвязанный белой, липкой паутиной. «Обленились молодые-то, расчистить некогда, — на ходу бубнила себе под нос Маша. — В город тоже намыливаются, как будто там медом намазано. Выйти не в чем, а туда же…» Через луг зигзагом от куста к кусту, наматывая на себя паучьи сети, выбежали к реке.
Река мирно журчала в утренней дымке. Пар стеной поднимался от воды, повисал в воздухе, растекался, образуя молочную завесу, веревочкой тянулся по реке.
— Слышь, Маня, — приблизила довольное, в паутине, лицо Шура. — Осенило меня, Манька! Водой, водичкой надо. Собаки собьются, и туман нас прикроет. Понимаешь?! То-то околпачим всех, — закрыла рот, сдерживая смех. Ее длинное сухое лицо запрыгало, заходило, блеклые, простоквашные глаза оживились, налились сочной сывороткой.
Маша собрала тонкие губы в кислую улыбочку, жалобно посмотрела на больную ногу, потом на Шуру.
— Придумала, кобыла, не июнь месяц. Сапоги текут. Беркулез хочешь?
— Не дрейфь, не лед ведь. Для закалки пользительно, — хлопнула ее по плечу
Шура, высунула грязные пальцы из своего рваного сапога. — Видишь чего — и то ничего. — И первая шагнула в холодную воду.
Маша вприпрыжку за ней по берегу. Шура сгребла ее за шиворот, подтащила, прохрипела:
— Допрыгаешься! Утоплю возьму.
Ноги сводило судорогой, дрожь пробивала тело, мученью, казалось, не будет конца, а Шура все бухала, бухала сапожищами по когда-то глубокой, а теперь усыхающей реке. Наконец умаялась, выползла на берег, начала сапоги стаскивать. Маша рядом кулем упала в траву, ноги отнялись, пошевелиться сил не было.
— Портянки выжми, сотрешь ноги, — приказала Шура. Маша не двинулась. — Вставай! Развалилась, западина! Махать и махать еще! Ой, а это что, — указала она пальцем на следы. — Медвежьи, ей бо! Свежие! Бежим, Манька. Ходу, ну!
И по болоту, чавкая и разбрызгивая торфяную жижу, проваливаясь в ямы, сшибая кочки, бежали, не оглядываясь, пока силы не иссякли, затем шли, ползли, барахтались. Дальше лесом настоящим, таежным, продираясь через густые заросли, пни, валежник. Когда-то и здесь полно ягод было, но радетели лесных массивов так постарались, так поусердствовали, что ядохимикатами убили не только жучков-разбойничков, но и все живое вокруг. Вслепую за Шурой тащилась Маша, ветки больно секли лицо, солнце пекло, разогревая вылитые на деревья яды, и вонь въедливая, душная забивала дыхание. Левая нога то забегала вперед, то отставала и, бесчувственная, отказала совсем. Маша упала на землю, застонала, заойкала.
— У, едрена вошь! Рассопливилась, — заворчала Шура. — Поднимайся, не то опоясаю, — замахнулась на нее сапогом.
Маша сжалась, заскулила, как побитый щенок. Жалость ворохнулась у Шуры в груди, она наклонилась, заговорила просяще, ласково, теребя Машу за плечо.
— Ты чего, Манюнечка, Калябинка? Вставай же, ну! Недалеко уж.
— Не могу я, нога выдохлась, — сглатывая слезы, тихо заговорила Маша. — Иди одна. Я после.
— Черт тебя!.. Отравишься, задохнешься. Клематорий тут. Пошли, — приподняла ее Шура, прислонила к дереву. Маша сползла опять, свернулась калачиком. Подруга махнула зло рукой и решительно двинулась дальше, долго шла одна, крадучись, с оглядкой, не выдержала, вернулась. Взяла Машу, как ребенка, на руки и, не таясь, ломая кусты и ветки, пошла к ягодам. На упрямстве, едва переставляя ноги, перебрасывая Машу с плеча на плечо, не замечая, как холодеет и выпрямляется Машино тело. Вышла, выбрела со звоном в ушах из леса, подкатываясь, осталось два шага шагнуть, и не сразу разглядела землю, изрезанную гусеницами, не сразу расслышала рев вездеходной техники. Не поверила своим глазам, ушам не поверила, из последних сил поднажала. Выскочила и «столбняк» схватил — ягодники, море ягодников, море машин взору предстали. Повалилась в траву, очнулась, принялась трясти Машу.
— Маня, Манечка, ты посмотри, что делается. Весь город опрокинулся! Это ж кто выдал? Мой? Кто ж еще… — спросила себя и ответила, заскрежетав зубами. Санько, кто ж еще, он, конечно, знал настоящую цену ягоде, и даже не хотел, но все- таки продал ее по дешевке за спиртное в тяжкий для себя воскресный день.
А Маша не слышала Шуру. Ягода в ее так и не состоявшейся городской квартире — вот то последнее, что высветилось в сознании.
Шура не замечала этого, бранилась, лаялась и продолжала трясти Машу, как трясут снопы отупевшие к вечеру от усталости бабы деревенские.
Эх, ягода-брусника!


РЕВУН
Дело в Югре было, мы тогда трассу газопровода «Уренгой — Челябинск» изыскивали, строители за нами буквально по пятам шли, и стояли мы в одном месте — одним городком, около русского села Угребное, что в среднем течении Оби раскинулось. Вот в это время-то как раз, когда ничего такого чрезвычайного или даже, более того, катастрофического не наблюдалось и повадился ходить в село убийца — медведь-шатун. В те доперестроечные времена в колхозах, в деревнях обычно большие стада крупного рогатого скота держали, мишка и зачастил на скотный двор коров драть. Ему, зверю этому лютому, и надо-то одну, а он, то ли от кровожадности, то ли от непомерной злобы, что его раньше времени из берлоги подняли — выспаться не дали, их, коровенок бедных, пять — шесть задерет и только тогда успокоится. Зверюга, зверюга и есть. Одно слово, убивец!
Сельские они что, они, люди мирные, они к нам за помощью.
— Ребята, — говорят, — выручайте, милые, шатун повадился, все стадо
вырежет.
Чуть не всем селом тогда просить пришли к нам колхозники. Как тут откажешь, собрал я своих охотников, а в изыскательских экспедициях они всегда присутствуют, — все почти охотятся, у всех свои ружья, и, помимо всего, по инструкции положено иметь ружья два — три на партию, да, кроме того, винтовку еще или карабин даже. Естественно, в лесу же работали, мало ли что! Пошли мы, поизучали следы косолапого: откуда пришел, куда ушел, скрадывал следы иль не скрадывал, в засаде сидел, не сидел. Дело-то зимой было, снегу полно — чуть не до крыш, они хорошо читались — конечно, все как на ладони будто бы. Нахал оказался мишка-то: около скотников не кружил, не выслеживал, а пер, как к себе домой, напрямую, дверь высаживал, ворота — с петель и свое разбойное, кровавое дело чинил. Как же — Хозяин, чего ему?! Собрались мы после досмотра в кучу, покумекали и никаких зацепок не нашли, особенностей, на чем можно словить зверя, также не обнаружили. Тогда я у местных спрашиваю:
— А вы ничего такого за ним не заметили, ну, особливого, что ли?
— Как же, заметили, — отвечают местные. — Он, когда кровавое дело творит, то ревет сильно, грозно так, победно.
«Это что, на этом не словишь хищника». Думали мы, думали, ничего умнее не придумали, как засаду в самом коровнике устроить, а на подступах на его след капканы поставить.
День сидим, второй, неделю — не является. Он, видать, тоже не лыком шит, учуял, зверина, что за ним охота началась, не приходит — и баста! Мы и успокоились, решили, ушел зверь, и сняли засаду. К тому же работа стояла, строители, начальство шум подняли до небес, пришлось уступить — снять людей, наверстывать по работе упущенное. А он, вражина, как будто ждал этого, только мы снялись, явился злющий хуже прежнего, не пять, а семь буренок положил, стервец. И такой рев, не рев, а рык грозный, устрашающий устроил, что сердчишки у живущих поблизости колхозничков захолонули. Пришлось работу бросать и спешно охоту на хищника повторно устраивать. На этот раз мы сменили тактику — пошли по его следу, нашли закиданную сучьями тушу, ту, что зверина из коровника с собой прихватил, и у ней засаду устроили. Здраво рассуждая, что он наверняка за легкой добычей явится, чем рисковать в коровник попрется. Однако на всякий случай одного человека у коровника оставили, мало ли, вдруг опять фортель зверюга выкинет. Так и вышло, косолапый вновь объегорил нас, к туше не пришел, хоть мы его, постоянно сменяясь, настойчиво два дня караулили, а он то ли чуял, то ли втихаря наблюдал за нами, но под ружье не лез, не показывался. Зато на третий день опять на коровник напал, и не с того торца, где его поджидали, а с другого, откуда и предположить не могли, поскольку у другого торца здания ни дверей, ни ворот не было. Был, правда, проем, по которому транспортер с подвесными емкостями коровий навоз вывозил, но такой маленький, узкий, что мишке ни в жизнь в него не пролезть. Он взял и проем расширил: расшатал столбы и чуть не полстены вывалил. Проник в коровник, коровы со страху в кучу, ревут утробно, но не разбегаются — стоят парализованные, трясутся. Видать, столбняк со страху обуял. Ему только этого и надо, навалился и давай резать подряд одну за другой и реветь громче прежнего от торжества, от удовольствия, страх на округу нагоняя — убийца-маньяк, да и только.
Пока охранник с другого конца бежал, — а коровник длинный, метров на 80 где-то, — зверюга пять штук убил. Одну взвалил на хребет и с собой, а она в проем не проходит, — от жадности-то самую здоровую прихватил, а вернее, быка-бугая сцапал. Дергал, дергал, чуть на куски не порвал, а охранник бежит и, чтоб в коров не попасть, в потолок из ружья палит. Медведь голодный, бросать добычу не хочет, но подставляться под пули тоже желания нет, спрятался за угол, выжидает. Охранник кое-как через быка перебрался, наружу заполошно выскочил, медведь на него, охранник из ружья его, курком щелк-щелк, а ружье-то разряжено, расстрелял патроны-то, пока бежал. Впопыхах, в спешке не успел перезарядить. Медведь, чтоб растяпа не мешал добычу забрать, по уху ему смазал, охранник отлетел метров на пять, без чувств в снег шмякнулся и растянулся неподвижно. Медведь быка порвал и полтуши унес с собой.
Тут уже, когда семнадцать коров-то зарезал, когда человека чуть не убил, высокое начальство проснулось, и не только местное, но и областное, а следом и люд мирской весь почти поднялся на зверя. Из района милиционеров прислали целый взвод с автоматами, охотников с собаками, с карабинами понаехало — целая дюжина.
В общем, устроили на косолапого настоящую облаву с привлечением вездеходной техники, буранов, вертолетов. Но то ли из-за сутолоки, то ли из-за непрофессионализма, то ли из-за чересчур большого «ума» зверя, взять его, как ни старались, не могли. Вроде уж совсем прижмут, в безвыходное положение поставят, а он там, где не ожидает никто, выскочит и уйдет. Вроде уж закольцуют — окружат, то есть, на номера, чуть не через два шага людей поставят, банки, флажки по топям, по болотам натянут, но медведь же не волк, его флажками, громыхающими побрякушками не остановить, он их не признает и не боится, перемахнет, порвет и будьте нате! Или выйдет на раззяву какого-нибудь, непонятно каким образом слабину именно в нем распознав, напугает до смерти или помнет для профилактики — и деру. От вертолетов, другой техники в такую тайгу непроходимую, буреломную заберется, что не только техника препятствия те не брала — ломалась, садилась, клинила, но и люди ноги ломали, суставы выворачивали. В общем, гонялись, гонялись за ним, не могут взять — и все тут! Хотели уж от «забавы» отказываться, слишком оказалась накладная, а он взял и сам пришел — сюрприз, так сказать, опять выкинул.
Случилось сие по самому раннему утру и около самого городка, где мы, как выше указывалось, проживали. Рядом с городком строители под свалку большую траншею еще при закладке стоянки прорыли. Мусор, испорченную пищу, другие ненужные предметы в нее сваливали, так вот именно в нее, в эту траншею, медведя и занесло. Его неделю перед этим гоняли, жрать не давали, так он, видимо, боясь еще и засады на коровнике, ничего другого не придумал, как под самый людской нос прилезть, забрался в эту свалку, в надежде чего-нибудь съестного разыскать. Знать, вконец оголодал косолапый. Нашел ящик испорченной тушенки в железных банках, понюхал — мясо душком отдает, вроде бы самое то для мишки — пища его любимая, и давай ее открывать. И так, и этак попробовал: когтями хотел проткнуть — не дается, банки в те времена из настоящего железа делали; он на зуб ее — тоже шиш! А есть-то зверски хочется, мучился, мучился и то ли по неловкости — банки тогда солидолом обмазывали — поди удержи ее, — то ли уж совсем невтерпеж бедолаге стало, но взял и заглотил банку целиком, а она поперек горла встала и ни взад, ни вперед. Он ее когтями выковыривать, она не дается, только горло разодрал в кровь. Заметался, что делать, не знает, а банка дышать не дает, душит, легкие разрывает. Зверюга как заревел, свою кончину почуяв, и не по-зверски — рыком страшным, как обычно, а плачем жалобным, просящим, чуть ли не человеческим. Весь городок в один момент на ноги поднял. Выскочили мы с ружьями на улицу, глаза протерли, ага, вот он, зверюга попался, сам пришел. А медведь стоит в ста метрах, увидел нас и горше прежнего заревел-заплакал, воет и лапой в горло тычет, людям, знать, показывая, в чем причина горя его.
Пять ли, десять ли стволов взяли хищника на мушку, но никто не стреляет, ждут команды. А зверь видит, не стреляют, но и с помощью никто к нему не спешит, сам к людям двинулся, идет и чуть не скулит, на свою беду жалуясь, видать, прижало так, что вот конец.
— Ну что, Матвеич, прибьем его? — мужики спрашивают.
— Да неудобно как-то, он вроде как помощи просит.
— «Неудобно», а он коров колхозных драл, человека калечил — удобно было?! Нас не спрашивал, надо ли, а теперь, как приперло, так к нам же за помощью…
— Ну, мы же не звери все-таки, мы ж люди. Другое дело, если б на охоте или при его нападении. Нет, вы как хотите, а я так не могу, — ответил я. — Смотрите, смотрите, вон он на самом деле слезами плачет, глаза то и дело трет.
— Что ж делать тогда, как быть?
— Я думаю, помочь как-то, может, он после этого одумается, перестанет разбойничать.
— Держи рот шире, одумается он. Это ж зверь, не человек. Городите!.. — завопил наш помбур, вечно недовольный, истеричный Вася Клещ.
— Может, и правда одумается, давайте спытаем. Убить-то проще простого, вон он, как на ладони. Проэкспериментируем, вдруг получится, — поддержал меня Шумило.
— Вот и я о том. Весь вопрос — как помочь?
— А просто, — ответил находчивый Шумило. — Он, видать, банкой подавился, у меня магнит сильный есть, привяжу его на длинную палку, в пасть ему засуну и вытащу.
— А как подойдешь, как подойдешь-то? — опять завозмущался Клещ. — Он, может, хитрит, только приблизишься — бросится, и хана тебе!
— А я на бульдозере к нему, из окна палку пихать буду. Ну и вы на мушке его на всякий случай держите. Вдруг, и правда, не понравлюсь.
Завел Шумило бульдозер, подъехал к бедолаге, засунул палку с магнитом в пасть. Мишка допер, что с помощью пришли, и не только не сопротивлялся, но даже способствовал процессу. Умный зверина, все команды, движения Шумилы принимал, исполнял, как будто всю жизнь в цирке, стервец, работал. Вытащил Шумило тушенку у него из горла, мишка на радостях запританцовывал на одном месте, переваливаясь с пятки на носок, так разошелся, что даже на дула ружей, ему в грудь смотревших, внимания не обращал. Потом спохватился, правда, — и ну улепетывать, назад на бульдозер дружелюбно, казалось, щерясь, на людей с благодарностью оглядываясь.
И с той поры, верите, нет, пропал зверь, как в воду канул, то ли в знак благодарности края наши покинул, то ли в какую беду попал, но мы почему-то склонны считать были, что по первой причине пропал он именно.
Такой вот тонкий, умный зверь оказался, хотя и хищник. Люди бы вот так же за добро добром платили, а то ведь мы частенько по поговорке живем: «не хочешь зла — не делай добра».


СЕМЕНЫЧ
Осенней зябкой порой, когда желанные первые морозцы сковывают расквашенную землю, а лес одевается в пестрые, ярко-сочные наряды, когда на юга, собравшись в стаи, с прощальным криком улетают зимовать птицы, собрались мы, сгорая от нетерпения и страсти, набив доверху рюкзаки припасами, на охоту, на уток.
Раным-рано, еще затемно, по Сибирским Увалам на запад, по извилистой лесной дороге в колеях, рытвинах и ухабах, по остекленевшим, хрупким лужам мчалась с ветром наша «колотушка» — машина ГАЗ-66, пока не уткнулась в большое тундровое болото.
Спокойный, уравновешенный, даже где-то медлительный водитель Тиша завелся на охоту с вечера, в азарте гнал машину, как на пожар, невзирая на колдобины, коряги, повороты, вез нас, как дрова, отбивая внутренности, так что мы с нетерпением и облегчением высыпали из машины. Не перекурив, забросили тяжелые рюкзаки на плечи, зарядили ружья и двинули к далекой, едва заметной полоске леса на другой, противоположной, стороне болота. Лес полоской теснился по берегам извилистой, с топкими, хлябными берегами речушки без имени, без прозвания. Там за лесом, за речушкой тянулась гряда кормовых озер — места проживания и перелета птиц.
Моисей, веселый жилистый парняга, заверил нас, что там уток видимо-невидимо. «Там такие стаи — неба не видать, там свет меркнет от утиных туч».
Он старый северянин-тундровик, считай, абориген, в одной «энцефалитке» — легком костюме геолога, — сапогах-болотниках шел впереди, уверенно рассекая болото, оставляя на слегка припорошенной спине тундры веревочку-тропочку, нутром выбирая путь в предутренней мгле. Сколько он за свою жизнь истоптал тундры, — нам, недавно приехавшим на Север, столько и не снилось. Мы покорно, гуськом шли за ним, проваливаясь по колено до вечной мерзлоты в тундру, утопая в пружинистых мшистых буграх, как в перинах, шли по островкам-суходолам, покрытым ярко-коричневым багульником, ядовито воняющим, брели, заплетаясь в приземленном, перевитом и цепком кустарнике карликовой березы, обходили, порой возвращаясь назад, глубокие озера, шли с опаской через мелкие с неожиданно твердым дном озерца, заросшие зеленым мхом, пушицей, осокою. Шли, с трудом переставляя ноги, с начала пути взмокшие от пота, дымящиеся от испарины. Моисей, нагруженный поболе нашего, скакал по тундре, как молодой прыткий олежка, легко уходил вперед, порой вскидывая ружье, и выстрелом влет добывал дичь. Прицеплял ее к поясу, возвращался к нам и шел к отставшему Семенычу.
Семеныч, здоровенный квадратный мужичина с большим животом, килограммов 130 весом, плелся с отдышкой в конце колонны, чего-то пережевывая, глубоко проваливаясь в мох, чертыхаясь на всю тундру.
— Тяжела шапка тундры, Семеныч? Живот спасает?! Если б не он, утонул бы, а? — с подковыркой спрашивал его Моисей — Это тебе не мерзлоту сверлить, тундру портить. Давай палатку.
Семеныч был бурильщиком, работал с метра проходки, из-за любви к деньгам вкалывал без помощников, один ворочал тяжелые буровые шнеки и их плети, что двум здоровым мужикам едва под силу. Он не понаслышке знал, что вечная мерзлота по крепости чуть уступает бетону, бурить ее без пропарки дюже хлопотно — рабский труд, потому обиделся за сравнение, надулся, побагровел и палатку не отдал.
Ну и хрен с тобой, тащись на карачках, может, завтра выползешь, как раз к разбору, — сплюнул Моисей и заспешил в голову колонны.
С великой маетой, с остановками на передых, когда уже совсем невмоготу, когда глаза потные лезут из орбит, — тогда привал, с подстегиванием Моисея: «Опять встали! Заморыши! Не успеем! Зорьку прохлопаем! Подъем!» И снова бросок, теперь последний, вот он лес, вот твердь песчаная под ногами, одолели проклятое болото и на высоком сухом берегу, около воды, застолбили место под лагерь.
Ребята побросали рюкзаки, набили патронташи патронами и бегом через реку, к озерам на перелет.
Жена моя Катерина, которая упросилась с нами за ягодами, на удивление спокойно, не хныча, перешла тундру. Когда первые лучи солнца лизнули землю, мы выбрали направление к недалече видневшейся луговой пойме и тоже засобирались, и только тут подошел отставший и на всех обиженный Семеныч.
— Одолел-таки тундру, курилка, — посочувствовал я ему. — Молодец, а рюкзак где, палатка?
— В тундре бросил. Днем схожу. На утреннюю зорьку спешил.
— Ну, ты даешь. Тебе ж помощь предлагали. Ты норов проявил. Спесивый больно, — недовольно сказал я. — Солнце пригреет, пропадет тропка, не найдешь палатку потом.
— Найду, я запомнил.
— Ну, ладно, идешь с нами?
— С вами я не ходок. Я не убивец, — пробасил с отдышкой горделиво он. — Мне домашних-то жалко, петуха зарезать — соседа зову. А вы — убивцы Киль… килверы, — он со злинкой, осудительно посмотрел на меня, вооруженного, закинул удочки на плечо и зашагал вразвалку от нас. Мы с женой переглянулись, рассмеялись, я крикнул вдогонку ему:
— Эй, Семеныч, ружье возьми. Для обороны хотя бы. Один идешь, мало ли. Места глухие, нетоптаные. Вдруг медведь. Заломает.
— Зачем оно, — остановился он. — Пусть сунется, я ему... — он поднял свои руки-рычаги и сжал пудовые кулаки.
— Ты ему... — проворчал с сомнением я, но вспомнил, как легко Семеныч за бампер одной рукой поднимал машину, как легко расправлялся с водкой, со щами, в пропорции: литр водки — полведра щей, все кушанье за один присест. Вспомнил и успокоился. «Такой сам кого хошь заломает», — решил я, но как дальнейшее показало, зря решил. Тут как раз послышались выстрелы, вскоре переросшие в канонаду. «Началось», — обрадовался я и заспешил на выстрелы, но не успел и шагу ступить, наткнулся на красную от клюквы поляну. Как будто кто-то ведрами рассыпал на мху кровяно-бурую ягоду, сочную, крупную, с ноготь величиной.
— Ты ягод просила. Вот они. Бери — не хочу, — обрадовался я удаче. — Ну, собирай, я к ребятам, может, успею еще.
— Как же одной? — спросила Катерина и настороженно заоглядывалась. — Боюсь я, сам говорил, — медведь.
— Это я Семеныча пугал. Какой медведь, — успокаивал ее. — Рядом буду, на речке, вон она. Чуть что — кричи.
— Нет, боюсь. С тобой пойду, — не успокоилась она, но прошла по клюкве шага два, и ягодная страсть пересилила. Жалко стало клюкву топтать, наклонилась и бегом наполнять корзину, про меня позабыв. Я тихонько, стараясь не шуметь, обошел поляну и лесом — на выстрелы. Лес вскоре поредел, и я выскочил на небольшое озеро, а на озере, посередине, утки — стаями. Заколотилось сердечко, заухало, кровь ударила в голову, а утки крупные по воде величаво, медленно, словно баржи, двигаются. Но не подойти к ним — берег топкий, открытый, а из-за укрытия, из-за последней лесины не достать — 100 метров наверняка будет, даже с хвостиком. «Что ж делать-то?» — думаю, — а меж тем подмечаю, что среди уточек-самочек красавцы глянцевые, разноцветные селезни с красной нашлепкой на носу.
— «Турпаны!» — выдохнул я, и, больше не раздумывая, разогнул болотники и по-пластунски, на| животе, к берегу. Подполз, сырой и грязный, но разве до этого, когда вот она, цель, близка. Прицелился и ударил дробью мелкой — бекасинчиком, но без толку, только воздух потряс, утка сидела, видать, не пуганая; ударил средней, третьим номером, вижу, дробь птицу обсыпала, но даже не потревожила; ударил крупной, первым номером, — один черт.
— Бронированная что ли? — проворчал с досады я. Зарядил картечь и вдарил одновременно из обоих — дуплетом. Одна перевернулась, но вскоре выпрямилась, хотела — на крыло, но, фиг, зацепило, видать, закружила, завертелась. Не дождался подруги, взмыл в небо селезень, и нет, чтобы улетать — уйти от смерти, закружил над подругой, закрякал призывно, неистово, мученически. По нему сейчас же, с другой стороны озера, один за другим раздались два выстрела. Я пригляделся и на противоположном берегу заметил Моисея, спрятавшегося в стайке березок, как бы специально высыпавших для схоронки охотников на пологий яр озера. Турпан низко, чуть не задев крылом воду, пролетел над подругой, понял, что она смертельно ранена, и пошел на обидчика, которым почему-то посчитал Моисея. Он поднимался над ним и атаковал стремительно, хлестко, падая сверху на голову. Я в азарте кричал: «Стреляй», — и Моисей стрелял, теперь уже больше защищаясь, чем нападая, стрелял без останову, но в спешке, с испугу, мазал и мазал. Расстрелял все патроны и понуро опустил руки, а турпан вновь и вновь заходил и атаковал его. Невиданное зрелище, необычайное — птица, простая птица защищала свою подругу дерзко, стойко.
Такого в моей практике не было, и я завороженно следил за поединком.
Наконец турпан понял, что подруга мертва, а убийцу — это большое вооруженное животное, — не одолеешь, понял, поднялся высоко в небо и камнем упал на валун, торчащий зубцами из воды озера. Мое сердце сжалось, ничего подобного я не видел, понятия не имел. Долго, мучительно долго не мог прийти в себя, стоял в оцепенении, а в голове стучало: «Вот это птица! Вот это любовь! Нам бы! В наш холодный век отчуждения, выспренности, сухого расчета такая преданность, такое рыцарство».
Велико было потрясение, так велико, что я не мог больше стрелять, и мы с Моисеем, подобрав добычу, понуро потащились на стоянку. Забрали Катерину, которая так увлеклась, что не слышала нашего подхода.
— А если бы медведь? — спросил я.
— До него мне! А ну, помогайте.
— Куда тебе? Солить? Пять корзин наломала. Пойдем палатку давить. Шурпу варить, — пробурчал Моисей.
Семеныча не было, палатки тоже. Моисей разозлился и, сложив руки рупором, закричал: «Семеныч, Семеныч! Сволочь, чтоб я пошел с тобой», — сплюнул и побежал искать палатку.
Мы с Катериной натаскали сучьев, развели костер, очистили от пера и распотрошили уток и поставили на огонь хлебово.
Смеркалось, солнце село и зарево разбросало лучи в тучи, пришел рассерженный Моисей, ворча: «Кого взяли, мудака! Палатку бросил и человека может».
День потихоньку уходил, обзор размазывался, даль тускнела, первая робкая серость пала на костер. Он заполыхал ярче, призывнее, позолоченные языки плотнее, злее навалились на котел и он, к нашему удовольствию, закипел.
— Садитесь. Вечерять будем, — приказала Катерина.
Мы расселись на бревнах поближе к огню, сложив ружья подальше от костра, всасывая дурманящий запах утятины, предвкушая сказочную пищу под водочку, расслабились и начисто забыли про всякую осторожность.
— А где Семеныч? — спохватился шофер Тихон. — Поздно. А его нет. Может, случилось что?
— Никуда не денется. Придет, — проворчал Моисей. — Пердила! Себя-то, небось, притащит, не забудет.
— Скоро стемнеет, — не успокоился Тихон. — Звать надо, Матвеич, — обратился он ко мне.
— Семеныч! Семеныч! — закричали мы в несколько глоток. — Семе-е-ныч!!
Кричали, слушали, но только эхо там за далью, за озерами, в бору отвечало: «Ы-ыч, ы-ы-ыч!». Снова кричали. Наконец, дождались. Вдалеке в лесу послышался хруст валежника.
— Вон твой Семеныч валит, — сказал Моисей. — Че с ним будет, тут по берегу одна тропа. Не теряй ее, сама выведет.
— Ну, давайте выпьем за возвращение Семеныча, чтоб с тропы не сошел, — обрадовался Тихон.
Хруст валежника приближался, послышалось сопение и чавканье. «Запарился Семеныч, видать, издалека топает и, как всегда, сукин сын, жует опять», — подумал я и встал, чтоб подбодрить бедолагу, вгляделся в сумрак леса, а из леса!.. Из леса — глыба. Семеныч! Не человек только, — а зверь Семеныч, точнее Михаил Семеныч — медведь, собственной персоной. Нас, людишек, видать, не ожидал здесь встретить и не помышлял, что мы осмелимся в его владения влезть. Пер, как танк, не принюхиваясь, не остерегаясь. Чего бояться-то Хозяину, хозяин и есть хозяин. Однако, увидев нас, ошарашенно замер метрах этак в 10 от костра.
— Тихо! Медведь! — прохрипел я, боясь пошевельнуться. Мужики, доселе громко шумевшие, недоверчиво повернули головы и, разинув рты, настороженно замерли. Они — бывалые и знали, как себя вести со зверем. Я смотрел на жену и молил бога, чтоб она не заметалась, не бросилась бежать, тогда, не дай бог, конец всем. К досаде моей, она находилась по другую сторону костра, сдержать, остановить ее я не мог, а то, что она при ее слабеньких нервах запаникует, не сомневался и напряженно, до боли в висках, искал выход. Не знаю, откуда, как-то само собой во мне пробудилось чувство, сродни тому, которое было у птицы селезня. Я инстинктивно присел и зашарил по земле руками, ища ружье. Ружья не было, я с испугу забыл, что мы специально убрали ружья подальше от костра и их не достать, не поворачиваясь спиной к Хозяину, а показывать спину медведю дело гиблое, зверь на то и зверь, чтоб преследовать убегающих. Оставался нож, и я мертво сжал его, как будто бы он мог помочь мне, и приготовился к защите. Катерина же и не собиралась паниковать, она по неопытности думала, что это не медведь, а кабан. С кабанами она имела дело и их не боялась. Дело было осенью, еще до перестройки, ее по призыву партии загнали в передовой колхоз усилить трудовой накал славных тружеников села в уборке урожая. Привезли на тракторе в загаженной телеге на непроходимое от грязи поле картофельное, что около перелеска, и она к своему ужасу увидела, что картофель, собранный накануне ими в скирды и тщательно укрытый ботвой, разворочен и растоптан свиньями. Одна хулиганка до того обожралась, что уйти не смогла, нагло зарылась в картошку и захрапела, выставив из скирды объемный, привлекательный зад. Зло взяло Катерину, выломала она крепкий березовый прут и, ни минуты не сомневаясь, что это зад домашней свиньи, огрела сразмаху по нему.
Визжа и взбрыкивая, из скирды выскочил секач огромных размеров и деру. Катерина в тот раз и испугаться не успела, и сейчас она без очков четко не видела, кто перед ней, предполагала по сопенью и чавканью, что это свинья, и не очень-то боялась.
Медведь между тем вздыбился, поднялся на задние лапы, нас свирепо разглядывая угольками мерцающих глаз, как бы спрашивая, зачем пожаловали, кто просил.
Тихон, тихий уравновешенный Тихон, оказался самый невыдержанный. Он шустро, ловко прыгнул, раз за разом придвигаясь назад, к пеньку, схватил одностволку и зашипел.
— Пулю дайте! Мать вашу, пулю, быстрее!
Моисей, самый битый из нас, показал ему дулю, зная, что одной пулей медведюгу не завалить, а раненый зверь — трижды зверь, бешеным становится, в живых никого не оставит. Моисей выхватил из костра пылающую головню и, размахивая ею, завопил на весь лес. Он, вероятно, вспомнил, как к его отцу на заимку вломился медведь, а отец спросонья испугаться не успел, выхватил из печурки горящее полено и сунул тому в пасть. Медведь заревел, аж из заимки мох посыпался, и закапал на земляной пол настоящими слезами, и задом, задом когти рвать, улепетывать.
Моисей орал, наш Хозяин тоже в долгу не остался, рявкнул во все горло и прыгнул! Но, слава богу, не на нас, а в бок и пошел наметом в другую сторону, туда, откуда пришел, и мгновенно растаял в лесу, как будто его и не было.
Минут через пять мы только очухались, похватали ружья, посовали в стволы пули и кинулись вдогонку за гадом. Где там, за косолапым, — он, как пуля, бегает.
Вернулись обратно к костру, постреляв для острастки в темень леса, и бурно, перебивая друг друга, — делиться впечатлениями, кто о чем думал, кто что пережил, а я опять невольно сравнил медведя с крохотным по сравнению с ним, но дерзким и отчаянно смелым селезнем, и сравнение вышло не в пользу Хозяина. Трусоват оказался мишка, трусоват, а может, просто сыт был, не голоден и решил с нами и с огнем, в первую очередь, не связываться.
Впечатленные и возбужденные по макушку, мы так увлеклись воспоминаниями, что забыли о настоящем Семеныче, а его все не было. Мы наполнили стаканы и только выпили за везение, за счастливый конец, как по лесу опять пошел треск и хряск валежника.
— Возвращается, гад! — соскочил Тихон. — Одумался, хочет с нами разделаться. Теперь уж дудки. Приготовились, мужики.
Мы зарядили ружья, залегли за пнями, корягами и в пять стволов приготовились встретить хищника.
Шум нарастал, и вскоре на поляну вывалил настоящий Семеныч, человек Семеныч, ободранный, грязью заляпанный, с царапинами, кровоподтеками. Оставшиеся 15 метров он преодолел, как спринтер, и замертво пал у костра.
Мы склонились над ним в недоумении и только после того, как влили ему стакан водки, привели в чувство. Захлебываясь и дико вращая глазами, он поведал о случившемся:
— С-стою я, — говорил он, заикаясь, — на бережку озера, закинул удочку и жду. Поклевка пошла ярая к вечеру. Так увлекся, что ничего не вижу, не слышу. Вдруг всплеск оглушительный, отчетливо так, похоже, огромная рыбина по воде хвостом шарахнула. Оглянулся, а на меня по кромке берега медведь прет, рядом почти, еще чуть и насел бы. Я и не помню, как ломанулся через кусты, пеньки, овражины, все бросил — и рюкзак, и удочки, и сачки. Еле ушел.
— Он что, гнался за тобой? — спросил я.
— Откуда знать, я оглянуться боялся, но вроде сзади шума не было.
— Как ты способился с таким животом драпать, ты же пешком с отдышкой ходишь? — рассмеялся Моисей.
— Жить захочешь, побежишь.
— Ты ж хвастал, что голыми руками кого хошь заломаешь. Я ружье давал — ты отпихнул, — упрекнул я.
— Заломаешь, заломаешь, — насупился Семеныч и со спесью, защищаясь, добавил. — Самих бы туда, не так бы драпали. Небось у всех бы штаны были мокрые. Сосунки. Храбрецы хреновы.
Мы давно поняли, что это напуганный выстрелами медведь наскочил шало на Семеныча. Смех. Семеныч бегал от убегающего Михаила Семеныча. Мы переглянулись, автоматически вгляделись в мокрые, с характерным душком штаны Семеныча и рассмеялись.
«Эх Семеныч, Семеныч, — пожалел про себя я его. — С виду ты могуч и грозен, а на поверку трусоват и кичлив. Не вышло из тебя настоящего Семеныча. Не вышло. Не зря в миру говорят: мал да удал, велик да хлип!»


ФОТЯ
Фотя маленький, на вид неказистый, щуплый мужичонка, но на поверку весь из жил и жгутов собран, переплетенных и затянутых в такие упругие и жесткие, словно из троса, узлы, что хоть гомозом нападай, а шиш — не скрутишь, не заломаешь его. Лицо иссечено ветрами, обожжено солнцем, коричневое с чернотой, не по годам морщинистое и в повседневности строгое, озабоченное. Рыже-седая клочкастая борода, усы, закрывающие пол-лица, и упомянутые глубокие, как пахотные борозды, морщины на лбу старят Фотю, превращая тридцатилетнего мужика в деда, но детская, притягательная улыбка и открытый, теплый взгляд сочных, как прополосканное дождем небо, глаз говорят о душевной молодости парня, его наивной простоте.
Фотя прирожденный промысловик, он до мозга костей охотник, рыбак, без них, этих, кажись, на роду ему прописанных занятий он ни шагу — жить не хочет. В народе о таких говорят «помешанный», «свихнутый», по литературному он фанатом будет. Он и работать-то почти никогда не работал, только числился, а сам — по лесам, по озерам, по тундре, по реке. На работу устраивался, чтоб стаж шел, чтоб копейка была семью содержать. Деньги честно отрабатывал — рыбой, пушниной, снабжая руководство фирмы, в которой числился.
В этом году тоже работал якобы на газовом промысле оператором, а сам почти круглогодично, редко дома появляясь, жил на заимке. Рыбачил там, охотился, бывало, для собственного удовольствия, собирал грибы, ягоды, шишку бил. Все бы неплохо, да начальство замучило: «Найди берлогу, да найди берлогу!» Медвежатинки им, видите ли, отведать захотелось, звериной шкурой побравировать, на пол у камина под ноги небрежно бросить. Медведя-то не представляет труда выследить, Фотя их в своей вотчине наперечет знал. Вот взять его, медведя, вот проблема! Фотя медвежатником-то никогда и не был, и не стремился. Избави Бог на такое посягнуть при его тщедушности. Он с медведями старался не спорить, знал, что с ними, этими опасными хищниками лучше миром ладить. И проку-то от мишки чуть, шкура только, да и та против пушных не особо ценная, зато хлопот с ним тьма, не оберешься хлопот-то. Вот по пушному зверю Фотя слыл мастером, спецом был. Песец, лиса, выдра, соболь — это его стихия, для их добычи смекалка, выносливость нужны. Помимо того, с Хозяином тайги чтобы тягаться, смелость нужна и безрассудство, но их, как полагал Фотя, ему не доставало, а при отсутствии оных дело это было дюже опасным. Тем паче при его неопытности, при отсутствии навыков становилось оно опаснейшим. Одним словом, не хотелось Фоте дело с медведем иметь, а начальство наседало, вынь да положь им косолапого. Что делать, не знал Фотя. Он по первости как мог выкручивался, отнекивался, но его мигом раскусили и по карману, заработки до смешного уменьшив, ударили. Ему-то что, ему наплевать, для него деньги — тьфу, но семья?! Ее кормить надо, на голодный роток не накинешь платок. Жена в поселке безработная, детишек трое. Жена плешь проела: «Делом когда займешься? Когда работать, как все, начнешь?». Как будто охота не дело, не работа.
В общем, деваться некуда, достали, приперли Фотю, так сказать, к стене вилами. Пришлось браться, выследил он медведя, берлогу нашел в месте удобном для взятия. Дал знать, кому следовало, и стал поджидать гостей, а сам к охоте готовится. Скрупулезно, серьезно готовится, без спешки. Ружьишко свое старенькое перебрал, бойки подправил, пружины ударные проверил, смазал. Патроны, заводским не доверяя, сам начинил, порох тщательно взвесил, в каждый по полторы нормы насыпал, пулю самодельную сделал — жекан крест-накрест подпилил, уложил аккуратно на вырубленный из валенка пыж и воском сверху залил.
На выходные, вечером, когда белое солнце, оставив покрасневший горизонт, скрылось за дальним, лесистым распадком, долгожданные гости нагрянули. Ввалились в избу красномордые, с мороза, в лице самого Тимофеича, начальника, с ним еще человек восемь молодых, брызжущих здоровьем, уверенных в себе, атлетически сложенных мужиков, таких крупных, что большое зимовье едва всех вместило, сразу в нем тесно стало, потом, чесноком, куревом завоняло. Пятидесятилетний, с солидным брюшком Тимофеич еще не изношенный, гладкий, справный, как колобок, казался среди них дедом. Он похлопал застывшими перчатками, постучал друг об друга унтами, стряхивая бусинки снега, и весело пророкотал:
— Знакомьсь, Фот Петрович. Это охрана наша. Бывший спецназ, десантники. Разумеешь?! — гордо поднял он палец и потряс им. — То-то. Это тебе не мальчики для битья, это о-го-го ребята. Из горячих точек все, порох там понюхали, под бомбежками там побывали.
— Куда столько? — никак не отреагировал на громкие слова Тимофеича Фотя. — Себе мешать, этак и друг друга недолго перестрелять.
— Куда, куда. Эх ты! — отечески похлопал Фотю по плечу начальник. — Чтоб Хозяин не сбежал. Со страху прошмыгнет возьмет меж номерами. Ищи тогда, а-а? А мы тут как тут, в тесный круг его. С круга куда ему? Некуда, под пулю только, иль лапки вверх — сдаваться. Га-га-га, — загоготал довольно Тимофеич, радуясь своей удачной шутке, широко раскрывая зубастый золотистый рот.
Мужики действительно оказались настолько уверенные в своем успехе, что даже не поинтересовались берлогой, не спросили об условиях медвежьей охоты, а с ходу организовали из привезенных продуктов обильную закуску, выставили водку, расселись с трудом, едва не выдавив избушечные бревна наружу, вокруг стола и начали угощаться. Фотя тоже выложил копченую, вяленую рыбу, свежую, накануне сваренную лосятину, ему налили полный стакан, он не отказался, но, памятуя о завтрашней охоте, выпил только половину, сел, закусил, в груди потеплело, пришла смелость, раскованность, и он спросил:
— Ну, что, орлы?! Кто-нибудь из вас ходил на него? На медведя? Имеет опыт, так сказать? Я к чему, я-то сам ни разу. Завтра впервой будет. И честно вам скажу, боюсь. Опасаюсь, так сказать.
— Вот это по-мужски, — поддержал Фотю плечистый, с волевым, выдвинутым далеко подбородком сосед справа. — Бояться не стыд, а ты, отец, не боись, — успокоил и обнадежил он Фотю. — Мы-то вон, нахрен, с Витьком, — чокнулся он с рядом сидящим почти квадратным товарищем, — в Чечне под такой, нахрен, шквал огня перекрестного попадали, что страшнее, кажись, ничего не придумаешь. Как видишь, живы, не померли. А ты — медведь… Твоему медведю до Чечни, как нам до Луны. Мерекаешь, нахрен, в чем суть?! То-то.
— Ты, батя, это, — встрял тоже нехлипкий, под два метра ростом сосед слева, похлопав Петровича по плечу, так что и без того низенький Фотя совсем укоротился, из-за стола не видать. — Ты, это, батя, — почесал он голову. Они все Фотю за батю-отца приняли, хотя разница в возрасте была незначительна. — Ты, это, батя, седня забудь о нем, а то перегоришь. Завтра сам не рад будешь, поджилки без испуга задрожат, не унять. Ты, это, лучше оружие посмотри. Могет, не пойдет? — ухмыльнулся он масленым, круглым, бородавчатым лицом. — Могет, слабоватое? Мужики, ну-ка, очисти стол.
Бравые ребята живо и небрежно свалили в кучу пятизарядку «Ижевку» 12-го калибра, карабины «Сайга», «Тигр», винтовку «Биатлон».
— Вот, Фот Петрович, — подытожил Тимофеич, положив сверху боевой автомат «Калашникова», и с похвальбой закончил. — С таким оружием, милай мой Петрович, и на слона не страшно, а-а?
Фотя, как зачарованный, глядел и не мог наглядеться на оружие, брал по очереди каждое, долго, не в силах оторвать глаз, любовался на него, причмокивал, нежно, как женщину, поглаживал и грустно, завистливо вздыхал.
— Да-а! — восхищался он. — Тогда конечно, тогда что. С таким оружием, так сказать, вопросов нет.
Немного погодя Тимофеич силой оторвал его от оружия, отвел в сторону и не без гордости сказал:
— Ну, как бойцы, Петрович? Орлы, а-а? Управятся? — спросил, и сам ответил, высокомерно оттопырив нижнюю губу. — Мне сдается, без проблем, а-а?
— Ниче, ниче парни, — закивал в согласие головой Фотя. — Здоровые, так сказать, могутные, — хотел он еще что-то добавить, но не стал своими сомнениями беспокоить начальство, лишь добавил: — Должны управиться, как иначе-то, как по другому-то, тогда, так сказать, и выходить не стоит. Должны, — подытожил он и закруглился. — Завтра, завтра видно будет, кто чего стоит. Однако засиделись мы, — взглянул Фотя на часы. — Ложиться пора. Завтра спозаранку надо.
Утром, еще затемно Фотя растолкал усердно храпящего Тимофеича, поднял водителя, сам разжег, успевшую остыть печку-буржуйку, поставил чайник, и поспешил на улицу, устав от спертого, пахнущего перегаром воздуха и ночных, тяжких дум. Хватил свежего, морозного кислорода, протер лицо снегом, чуть полегчало, но посмотрел на хмурое, тяжелое, небо, вспомнил о неподготовленных к охоте на медведя гостях, и под сердцем опять засвербило, тревожные мысли полезли в голову. Чутье бывалого охотника предупреждало, подсказывало, что не так просто все кончится, возможны срывы, неприятности. Он с досады сплюнул, со злинкой одернул себя, промолвив: «Назад ходу нет. Будь что будет, — зашел в избу, громко стукнув дверью, сказал решительно: — Ну, все готовы? Тогда с Богом».
Гости погрузились в будку вездеходной машины ГАЗ-66, Фотя сел рядом с водителем указывать дорогу, тронулись. Долго ехали по заброшенной заснеженной колее, машина ревела, фыркала, напрягала мощи до предела, но упорно двигалась вперед, пока не уткнулась в порушенный мост через извилистую речушку.
— Все, приехали, — сказал Фотя водителю. — Развернись и жди. А мы пехом, здесь недалече, — мотнул он головой, показывая парням и Тимофеичу направление.
По берегам речушки, насколько хватало глаз, стоял разлапистый кедровник, из-за вчерашней оттепели сплошь одетый в ледяные, прозрачные, как из хрусталя, морозом сработанные подвески, они искрились, переливались в прорывающихся через хмарь лучах солнца, слепя и радуя глаз. Однако не до красоты было охотникам, они сосредоточенно, с опаской поглядывая по сторонам, шли по дремучему кедровнику, через буреломы, валежины, пугающие пни-выворотни, пока, пройдя метров пятьсот, не вышли на небольшую лесную проплешину, на которой где-то посередине, вздыбленно, выворотнем горбатилась берлога, над которой еле заметно курился пар от животного.
— Вот он, — прохрипел с отдышкой Фотя и остановился на краю поляны, выдыхая белесый от мороза воздух. — Ну! Кто поднимать будет? — потряс он длинной, прихваченной по пути жердиной. — Ты? Ты? Нет? Нет? Нет желающих. Что так?! — спросил язвительно, в упор.
Прошедшие горнило войны бойцы спецназа, видевшие такое, что Фоте и не снилось, тут почему-то отводили глаза в сторону, исподтишка поглядывали друг на друга, надеясь, по-видимому, на безрассудство товарища, но дураков лезть к медведю в пасть не находилось.
— Тогда ладно, тогда че сделаешь, — протянул Фотя, усмехаясь в усы. — Тогда сам, так сказать. А вы, молодцы-удальцы по номерам тогда. Не упустите, прошу, и аккуратнее, в меня не пальните.
Фотя верующим не был, но мелко перекрестился, прошептав: «Помоги Господи, и благослови», — и, уняв в теле дрожь, заставил деревянные ноги двигаться к зверю. Шел, как в бой, отрешенно, с жизнью простившись, забыв обо всем, на берлогу, как на амбразуру, шел, пригнувшись, с перебежками, цепко и сторожко. На ходу прихватил бревно, сунул его в берложий лаз, закрыв выход, а сам осторожненько, чтоб не провалиться, полез по куче наверх. Залез на макушку, проткнул сучковатый навал жердью и давай шурудить внутри, будить косолапого. Зверь проснулся и так со злости долбанул по мешавшей жерди, что Фотя отлетел далеко в сторону, причем скверно отлетел — сам в одну сторону, а ружье в другую. Медведь отпихнул Фотино бревно и стремглав вылез наружу, солнце ударило ему в глаза, и он на мгновение остановился.
Мужики десантники увидели разъяренного от несвоевременной побудки зверя и вместо того, чтоб бить прицельно, заторопились, засуетились, открыли беспорядочную стрельбу, но толи растеряли свои боевые навыки, толи бес их путал, дергая в самый ответственный момент за руки, дрожь-трясучку устраивая, словом, мазали, и медведь не падал, мало того не падал, стоял, как завороженный, стоял и к тому же, ни с того ни с сего задвоился, на месте одного неожиданно оказалось два зверя. Это на помощь своему громиле сынку вылезла разбуженная выстрелами мать-медведица. Такое бывает, медведицы иногда со взрослыми медвежатами спать ложатся. Стрелки, и без того раздерганные, психующие, на грани нервного срыва стрелки, они с одним-то не могли справиться, а тут пара. Ну и, естественно, не хотели верить в это — два медведя в одной берлоге не уживаются, искали объяснение, не с той, правда, стороны искали, думали, что рябит в глазах у них, двоится, отчего напрягали зрение до слез, до рези, в кого стрелять — не знали. Тут еще первый медведь кинулся, каждому показалось, что именно на него... И каждый с жизнью простился, подумав: «Хана мне!» Тут уж не до стрельбы, тут дай Бог ноги. Побросали оружие и наутек.
Тимофеич — начальник, самый старенький, отстал от своих охранников, но молодец, ружье не бросил, только озлился очень на никудышных защитников, бежит из последних сил, сипло дыша, и кричит с обидой зло, матерно:
— Стоять, суки! Мать вашу е… Всех замочу. Стоять!
Охранники его не слушали, да и не слышали, они, как загнанные слоны, неслись сломя голову, сшибая сучки, валя сухостоины, ломая дерева молоденькие. Добежали до машины, попрыгали в кузов, один другого давя и отпихивая, кричат, захлебываясь, шоферу хором:
— Гони, Вася! Гони!
Тимофеич добежал последним, прыгнул в будку и, боясь оглянуться, и шепчет, молит:
— Это не я, не я это. Не виноватый я. Они стреляли. Они, сволочи!
На самом деле первый мишка, задетый случайным выстрелом, не за людьми бросился, поскольку перепугался сам — дитем, хоть с гору вымахал, еще был, — а, жалобно заскулив, побежал совсем в другую, в противоположную сторону. Зато мать его обиду за сына не оставила, огляделась, ища виноватого, и увидела барахтающего в снегу Фотю. Увидела, встала на дыбы и на него. Конец бы Фоте, да собачка, его верная лаечка хоть и не медвежатница, но ради друга-товарища жизни не пожалела. Вцепилась медведице в штаны, прокусив насквозь мягкую задницу. Медведица взвыла и со всего размаху лапой засветила ей, отбросив защитницу. Собачка-лаечка отлетела далеко в сторону, ударилась о дерево и испустила дух. Мгновения этого хватило Фоте, чтоб из снега выбраться и нож выхватить. Вспомнить хватило времени деда своего, который на медведей ходил без оружия и справлялся с ними успешно, на сорок первом только споткнулся — фарт подвел. Вспомнил Фотя деда и взял нож в обе руки, сам превратился в сгусток переплетенных и твердых, как металл, мышц. Медведица на расстоянии прыжка замерла, и на Фотю уставились два желтых не знающих пощады, полыхающих злобой глаза. Жутко опахнуло зверем, кровью, смертью. Зверь прыгнуть сготовился, Фотя опередил его — шапку свою вверх подбросил. Медведица заинтересовалась летающей «головой», задрала высоко лапы, чтоб схватить шапку, расплющить, раскромсать ее и опасно оголила живот. Фотя, как железный прут, рассекая воздух, тут-то и ударил сверху вниз всем весом, всей мощью своей и развалил медведицу от груди до промежности. Зверина взревела от боли и начала свои вылезшие из брюха кишки на лапы наматывать. Фотя пролез меж ее задних лап, выбрался наружу и сразу к дереву, увидел мертвую лаечку, и ноги подкосились, сел тяжко в снег, склонив низко голову. Долго сидел убитый, опустошенный, машинально, сам не ведая, что делает, разгреб снег, выкопал ножом яму, присыпал верное животное и только тогда слегка в груди полегчало, отлегло от сердца, и он, не сдерживая себя, горько заплакал.
— Подруга моя верная. Не ты бы, меня, а не тебя закапывали. Жизнью обязан… Прости. Виноват, ружье не удержал, выбили, — причитал он, роняя слезы. Потом посмотрел вслед растаявшим «десантникам», едко усмехнулся, но ничего не сказал…


КОСА НА КАМЕНЬ
Как-то изыскивала наша экспедиция переправу в низовьях Пякупура. Переправа та была необходима нефтяникам, чтобы вести разработку Тарасовского месторождения. Район был не обжит, не разведан, на сотни километров ни жилья, ни дорог — глухомань, одним словом.
Я в тот день истоптал немало верст, но никак не мог найти подходящее место: то река мелка, то берег крут, то острова посередь реки, то плесы-плывуны. Намаялся до чертиков, пора было обратно в лагерь поворачивать. Остановился на излучине, в том месте, где река почти петлю сделала, и вместо того, чтобы по своим следам назад топать, решил спрямить, хотя и прекрасно знал, что умный в гору не пойдет... Не только знал, но и на своем горбу испытал, однако по топокарте путь соблазнительно близким казался, вот я и уговорил себя. Только в лес сунулся и сразу валежник, завалы, чащоба — не продерешься, сама природа говорила мне: «Куда?! Одумайся!», но я наперекор всему пер и пер. Изрядно наломавшись, вышел-выполз к воде, думал, река, оказалось, старица. С трудом, чуть не утонув, переправился и опять через валежник, завалы, ободрался, сапоги порвал, в ссадинах, синяках кое-как выбрался. Издалека в просветах, казалось, к реке, на самом деле — опять к старице. Обругал себя трехэтажно, зачем супротив уставу: «Кривая в походе короче прямой», — напрямик поперся, но отступать некуда. Второй раз, искупавшись в холодной осенней воде, кое-как переправился и опять через завалы, чащи, но, черт подери, опять к старице вылез. «Что-то не то, — думаю, пригляделся, место вроде знакомое. — Не иначе через одну и ту же старицу переправлялся», — понял, что петляю, заблудился не иначе, а уже темнеть начало. Что делать, приехали, ночевать, видно, придется. Ночевать в лесу — дело привычное, но чтобы здесь, в незнакомом месте, в буреломе медвежьем, сырой, грязный, ободранный. Бр-р-р. Оторопь жуткая. Однако делать нечего, сам против природы попер, теперь расхлебывай. Пошел, остерегаясь, по бережку, чтоб место повыше выбрать, костер запалить, обсушиться, и вдруг слышу — недалече совсем тарахтенье мотора. Остановился, вгляделся в темному и ахнул!..
Электрический свет! В глуши, в медвежьем углу, как в сказке, по волшебству, — свет. Чудо! Пошел, крадучись, не веря себе, на него и вышел, вы не поверите, на стан — жилье цивильное. Смотрю — изба рубленая, похоже, заимка, невдалеке банька, тесом обшитая, подстанция дизельная в сарайчике, склад для горючего, дровяник открытый под крышей, коптильня для рыбы, уборная на особицу, выгребная яма, прясла для сетей, на мыску большой длинный стол со скамьями из толстых струганых досок. Все добротно, на совесть сработано, кругом обихожено, чисто ни окурков, ни бумаг — уют, благодать. Удивление взяло! Кто, каким образом смог справить все это, мало справить, а привезти как смог. Бревно ладно — лес рядом, а доски струганые, подстанцию, коптильню, горючее, прочий скарб — ни дорог, ни речного пути. Вертолетом только, так тому сесть негде — ближайшая площадка за сотни верст. По щучьему велению, что ли? А место-то, место как хитро выбрано — я три раза рядом прошел, не заметил. Стан-то хоть и на берегу стоит, а берег сам в лес излучинкой вдавлен. Лес строевой, кондовый, кедр вековечный, перемешанный с елью, сосной разлапистой выбегали слева и справа на косогоры, спускались по обрывам к воде, обхватывая стан полукольцом, искусно его замаскировывая от глаз людских, от егерей. Я так увлекся, рассматривая и изучая охотничье жилье, что едва не прослушал шум мотора. «Хозяин возвращается», — понял я и затаился за деревом. Из-за поворота, там, где серое, в рваных тучах, небо сливалось с темной полосой тайги, там, где из-за туч изредка холодно выглядывала бело-оранжевая луна с огромный блин величиной, показалась моторная лодка, уверенно управляемая человеком, сидящим на корме. Она, выполнив крутой вираж, ловко причалила, и на берег шустро выскочил мужичок небольшого роста, крепко сбитый, не лохматый, не заросший, не замызганный, как водится, а наоборот, чистый и опрятный, побритый, в резиновых сапогах, в душегрейке. Издалека показался молод, но когда взбежал на берег в полосу электрического света, я разглядел глубокие морщины, как трещины, разбежавшиеся круто по лицу и взгляд озабоченный, напряженный.
— Выходи, чего прячешься, — беззлобно прогудел он надтреснутым голосом. — Сам набрел или подсказал кто? — заинтересованно, прицельно-убойным взглядом осмотрел меня. — Хорошо, собаки в лесу, а то не отбился бы.
— Как узнал, что здесь есть кто-то? — удивился я, выйдя из-за кедра.
— По запаху, нюх у меня!.. Чужих особенно далеко чую. Наследил ты везде, с речки аж видать. В бане дверь не прикрыл, видать, не заметил, что топится. Выстудишь. Не дело это. Ладно, чего там, сам закрою. Уху варить надо. Лясы точить некогда, за ухой и поговорим. У нас не спрашивают, зачем пришел, куда шел? Не принято. Захочешь, сам расскажешь, не захочешь, не надо. Впрочем, я и так вижу. Геолог ты, изыскатель, наверное, из той партии, что переправу ищут.
— Как догадался? — удивился я второй раз.
— У охотника глаз острый, однако, потом скажу. Давай к делу, костром займись, а я рыбу почищу. Топор в дровянике. Меня Жекан кличут, может, слыхал, рыбаки, егеря знают. Нет. А тебя Матвеич, говоришь, и Владимир Матвеич можно. Ну и добре. Что ж, поспешай, коли ухи хочешь.
Я нарубил сучьев, насобирал высохшей красной хвои, и скоро костер весело заиграл в ночи. Вскоре и Жекан появился с почищенной рыбой. Он повесил котел на палку, засыпал туда картошку, не знаю, когда почистить успел, прилег у костра, выхватил горящий сучок и сладко закурил, мечтательно глядя на огонь. Пламя временами выхватывало его лицо из ночи, оно подобрело, морщины разгладились, взгляд потеплел, и только руки его длинные, цепкие руки не находили спокою. Я пристальнее взглянул на них и охнул — при небольшом теле огромные, величиной с лопату кисти, пальцы заскорузлые, узловатые, под ногтями черная, вероятно, не проходящая грязь. «Эти руки не знают покою, все время в труде, отсюда и стан обустроенный», — понял я.
— Свет-то почему не гасил, когда плавал? — спросил его.
— Я недалече, тут рядом, рыбки на уху из сети взять. Минут пять и ушло, тут как раз ты. Пойду, баньку взгляну, ты за картошкой смотри, как сварится, рыбку бросай. Рыбка быстро варится. Глаз пожелтеет, снимай.
— Знаю, не впервой.
— Ну-ну, — одобрительно промычал он и, слегка прихрамывая, поспешил в баню, обернулся, подмигнул и промурлыкал истомно. — Баня, водка, гармонь и уха. Их-ха-ха! Что еще русскому надо? Эх, попаримся, эх, гульнем!
Я сварил уху, разложил на столе свои нехитрые припасы, выставил бутылку водки и, ожидая Жекана, нетерпеливо, с тревогой смотрел в темноту пугающей ночи. Уха стыла, его все не было. Он вынырнул из ночи бесшумно, легко, с ружьем в руках.
— К собакам бегал, показалось. Хозяина травят, — отдуваясь, прохрипел он. — О, да ты уже все обтяпал. Вот это не надо. Это убери, — показал он на тушенку, хлеб, водку. — Ты мой гость, я угощаю.
Он забежал в заимку и вскоре вывалил на стол копченую рыбу, мясо лосиное, хлеб, свежие помидоры, огурцы, лук, редиску.
У меня от удивления глаза на лоб.
— Откуда? — спрашиваю. — У тебя здесь парник?
— Потом, — махнул он рукой. — Уха стынет. Давай под уху, — он сноровисто налил по полному граненому стакану, приподнял. — Ну, с богом! — и осушил его до дна.
Мы закусили овощами и навалились на уху. Я предложил по второй.
— Нет, — сказал Жекан. — В баньку сначала, а то вкуса банного не почувствуешь. У меня венички из березы с пихтой. Запах чудный, знатно побанимся.
— У меня белья нет, — с горечью сознался я.
— Нет и не надо. Ты в этом парься. Потом в речку. В воде прополоскаешь, в бане высушишь. Как новое будет.
— В речку, осенью, вода ж ледяная, я уже попробовал, — показал я на парящий от жара костра костюм.
— После парилки вода теплой станет, вот увидишь.
Парился Жекан знатно, до изнеможения истязал себя в горячем пару вениками, выползал за порог, а оттуда с берега нырял в воду, забегал обратно, как новенький, и брался за меня, охаживая вениками со всех сторон. Я едва вылез за порог и на карачках к берегу, трусливо, осторожно погрузился в воду, вижу, никаких судорог, наоборот, истома, благодать. Стащил белье, простирнул с мылом, как Жекан советовал, и сушиться над каменкой повесил. Пока по второму заходу делали, пока по третьему, белье и, вправду, высохло.
Из бани в избу охотничью, а там уже печка-буржуйка топится, боками жаром пышет. Когда успел этот вездесущий Жекан? Перетащили со стола съестное, водочку, выпили, закусили от пуза и завалились блаженно на топчаны, стоящие по обоим бокам заимки.
— Откуда все это? Ты обещал рассказать, — снова пристал я к Жекану, показывая на огурцы, помидоры. — Неужели теплица на самом деле есть? Чем отапливаешь тогда?
— Нет, это мне... — с удовольствием, протяжно захмыкал он. Это мне друзья-вертолетчики сбрасывают.
— Куда, на лес что ли?
— Зачем на лес, на воду в специальных мешках непотопляемых. Я им за то рыбы или мясо свежее.
— А передаешь как?
— Это просто, на крюк вешаю и вся недолга.
— Понятно. Хорошие, знать, друзья у тебя, коль не боятся лишних 100 верст намотать.
— 100 километров для нас не крюк, да и не часто они, один-два раза в месяц.
— Ну, а как подстанцию, стройматериалы, их на воду не сбросишь?
— Это сам, — не без гордости сказал Жекан. — Зимой на «Буране», летом на лодке по Пякупуру, потом на себе до старицы и уже другой лодкой до места. Мало-помалу и натаскал, два года ушло, пока обустроился. Сил море затрачено. Друзьям спасибо, помогли, а то бы век не закончить.
— Так, а что за хозяина собаки травили, уж не бурого ли?
— Это целое дело. Война, не на жизнь, а на смерть. Если хошь, расскажу, только долго слушать придется.
— Давай. Интересно, что за дело, — заинтригованно потер я руки. Он долго молчит, испытывая мое терпение, вероятно, с мыслями собирается, а я, разморенный, распаренный, подкидываю в печку дров, ставлю на печку чайник, не тороплю его и покорно жду.
— Так вот, значит, — начинает он с главного. — Заказали мне медвежью шкуру, я тогда в строительном тресте работал, вернее, не работал, а числился, на самом же деле снабжал их мясом, рыбой. Медведя не добывал, ни к чему было, хотя он в здешних местах водится, я в основном пушниной промышляю. Как-то раз начальство ко мне приехало отдохнуть, порыбачить, столкнулись с медведицей, она тут, около моего стана, все крутилась, но меня не трогала, больше в старице рыбешкой лакомилась. Ну и глаза разгорелись у начальства. «Добудь, да добудь! Новый «Буран» дадим». Я отнекивался, но что делать, лицо подневольное, зарплату у них получаю. В общем, согласился. Потом ругал себя, медведица-то с медвежонком ходила, он, хоть и не сосунок, но все равно сеголеток, неопытный, без матери и загинуть может. Что делать, слово дал, а убивать не хочется, в общем, уговорил себя против разумного, стал ее выслеживать, прикармливать. Рыбу, мясо, объедки закопаю, протушу, чтоб воняло, нос воротило, и отнесу к тропе. Место я заранее облюбовал. Километров пять от стойбища малинник рос, медведица с медвежонком туда навадлилась — малину сосать, сладеньким баловаться. Около малинника кедрач, на разлапистом лохматом кедре я скрадок сделал. Настил деревянный.
— Ну и что, пришла? — нетерпеливо перебиваю я.
— Ты слушай. Так вот, значит, настил сделал и к нему тухлятинку. Дня через два наведался, смотрю, клюнули, пришли, подобрали. Прикормил, значит. Вторую порцию принес, а сам по темноте на скрадок залез. Прикрылся ветками, сижу, комаров кормлю, курить, страсть, хочется, а не моги. Ночь, утро просидел, бесполезно, не пришли. В избе вздремнул чуток и опять на пост. Ночь просидел, снова бесполезно. На третью, под утро, на рассвете, еще только-только по небу побежали первые сполохи, сморило меня, закемарил, слышу сквозь сон — сучок треснул, с силой разодрал глаза и в сером тумане, в малиннике, почти перед носом размазанно вижу огромную тушу, за ней, сзади, вторую поменьше. Я фонарь-прожектор запалил и ослепил медведицу и тут же, немедля, саданул жеканом по глыбе. Медведица взревела, прыжок в сторону и деру, я по убегающей еще раз жеканом. По тайге треск, рев, визг, потом ухнуло, как в пропасть валун пал, и тишина мертвая. Ну, думаю, достал, свалилась, знать, а спускаться боюсь, вдруг ранена, оклемается — раненый зверь опаснее, к тому же темновато еще и туман белесый по земле ползает. Просидел до рассвета, выждав, пока туман рассосется, спустился с оглядкой и тихо-тихо в ту сторону, куда медведица удирала, где ухнула.
Прошел метров сто по следу — тайга разворочена! Как будто бульдозером проутюжена! Натолкнулся на тушу, как на стог сена, только подмоченного, черно-бурого. Подхожу осторожненько, с ружьем на изготовку, смотрю, не шевелится, бока не поднимаются, значит, бездыханна. Мертва, слава тебе господи! Здоровая оказалась кобыла, намучился, пока ободрал.
— А медвежонок где, куда пропал? — спрашиваю я.
— Не пропал, через год объявился. Чтоб ему!.. — вспыхивает Жекан и, размахивая руками, соскакивает с топчана. В глазах зажигается желто-белая ярость, как у зверя. — Чтоб ему пусто было. Понимаешь, за год подрос, заматерел, гад. Хозяином себя почувствовал, и началось. Вычислил, не знаю как, то ли нутром, то ли инстинкт подсказал, что я его мать убил, и давай за мать мстить.
— Чтоб зверь за зверя мстил, не бывает такого. Это не человек, — засомневался я.
— Ты послушай, потом скажешь, бывает — не бывает. Так вот, как повзрослел, посчитал, что он безраздельный Хозяин здешней округи, а мне здесь не место, меня надо гнать, выжить. Только я домой на станцию Пурпе уеду за провизией, либо за материалом, он тут как тут. На стан заявится, двери с избы сорвет, прясла повалит, крышу попортит, меньше навредит, больше напакостит. Собаки мои сами кормятся, далеко за дичью уходят, так он мою лучшую собаку выследил и задрал. Собака была! Я тебе скажу, сказка! Вся округа завидовала, златые горы за нее сулили. Не отдал. Этот зверюга взял и задрал, я три дня рыдал, места себе не находил. Проклял тот день, когда на мать его покусился, супротив матери пошел, супротив самой природы-матушки, значит.
Выходило одно — съезжать с этих мест. Ломать, переносить стойбище, а сколько пота, сколько крови, изворотливости я в него вложил, ты видишь. Прирос к нему, полюбил. Либо другое — в схватку вступать со зверем. Не на жизнь, а насмерть вступать. Другого не дано.
Жекан замолкает, я тоже молчу, напряженно жду развязки.
— В общем, достал он меня, стал я его выслеживать. Тухлятинкой опять пробовал подкормить, но он, наученный на материнском опыте, не подходил, не брал. Я тогда месяц без сна, без отдыха, все забросил, за ним по пятам ходил — выслеживал. Ни хрена! Хитрый зверюга вырос. Изнервничался, измочалился я, дошел до того, что безрассудно, совсем в открытую встречи с ним искал. Глаза в глаза чтоб.
Медведь, видать, усек, что я таким же зверем сделался, только опаснее — зверь с ружьем, — и осторожнее стал, вероломнее. Я вид сделаю, что домой уехал, а сам незаметно, с предосторожностями вернусь. Залягу в избушку или на скрадок залезу и день-два поджидаю, авось придет, а он нет, сволота, не приходит, то ли запах улавливает, то ли как-то просчитывает, не пойму. Мистика какая-то. Другой раз ружье под фуфайку спрячу и по бурелому, малинникам, по его любимым местам пру напролом, нутром чую, где-то здесь он, рядом, следит за мной, но на тропу нет, не выходит, то ли побаивается, а вернее, улавливает по моему нахрапистому поведению, что я при оружии. Надо же, зверюга, а как тонко чувствует. Только уеду, на самом деле умотаю — заявится. Накануне в избу залез, замок вырвал, все разрушил, переломал, перебил, стол, печку, топчаны перевернул, окно выбил, продукты высыпал в кучу и на них по тяжелому сходил. Вонь стояла, три дня мыл, проветривал. Вот так! Теперь суди, мстит или не мстит.
— Ну и чем дело кончилось? — спрашиваю я.
— А ничем, — обреченно отвечает Жекан. — Так и живем в страхе друг перед другом. Кто кого забодает первым — неизвестно. Судьба, видать, решит.
Я опечален концом повести и с опаской кошусь на зловещую темень за окном, ловлю пугающие звуки и шорохи ночи.
— Не бойсь, — успокаивает меня Жекан. — Пока мы здесь, не сунется. Я его повадки изучил. Наизусть знаю.
Под успокаивающий голос Жекана, под мирный шелест тайги я расслабляюсь и засыпаю, а в полусне с горечью шепчу: «Эх, Жекан, Жекан. Хороший ты мужик, Жекан. Тебе бы жить с миром, но нашла коса на камень, и дошло до борьбы за жизнь. Ты сам себя загнал в угол, Жекан, и выхода нет, один только — смерть. Судьба?»


ШАТУН
В то время наша экспедиция в Муравленко стояла. Муравленко, кто не знает, это небольшой, только-только зародившийся поселок нефтяников на севере Тюменщины.
По календарю тогда весна пришла. Весна это же благодать земная, брызги шампанского, радость, капель, оттепель, а на дворе, как зачастую на Севере, зима хозяйничала, зима тошнотворная, нескончаемая. В последние дни и не скажешь, что холод собачий был, всего градусов пятнадцать — двадцать с минусом, но ветра пронизывающие со снежными комочками, такие ветродуи, что в кальсонах шерстяных с ватниками мошонка скукоживалась.
В тот день как раз распогодилось, небо расчистилось, заголубело, из окоема солнце долгожданное выплыло не белое стылое, а румяное с жаринкой, как блин со сковородочки. Я обрадовался, посчитал, зима окончательно износилась и теперь день ото дня сдавать будет, осаживать свой норов поганый, посчитал и засобирался в поле. Мы в тот сезон в тундре работали, изучали особенности вечной мерзлоты в нашем Пуровском районе и по инструкции должны были не менее трех раз в месяц на постах бывать, а тут, из-за непогоды целый месяц нос на улицу не показывали. Поэтому, время не теряя, я в шесть секунд собрался: накинул на себя фуфайку, шапку, сунул ноги в валенки, прихватил на всякий случай ружье, прыгнул в вездеход «газушку» — ГАЗ-71 и, поддав ей гари, мы разбрызгивая снег веером, лихо выехали на большак-зимник, в сторону Муравленковского месторождения.
Водитель Темучин, по паспорту Мансур, молчаливый исполнительный татарин в танкистском шлеме, в засаленной спецовке, с характерной косинкой в разрезе глаз лихостью ума не отличался, но технику любил самозабвенно, гордился, что полутанк доверили, управлял «газушкой» легко, непринужденно, гордо вскинув голову, растянув рот в непреходящей, лягушачьей улыбке. По накатанной дороге «газушка» летела быстро, без остановок, шумно, с лязгом, с брызгами виражируя, то притормаживала, то, взрываясь всей мощью мотора, легко, без захлебывания преодолевала кручи и косогоры. Рядом с дорогой бежал лес, через лес, через стекла в кабину заскакивали лучи солнца, заигрывая с седоками, щекоча лицо, слепя глаза. Тянуло петь, веселиться, кричать по-дурному, радостно. Три часа ходу всего-то и мы на месте, до поста пять километров осталось, дальше дороги не было, вернее, когда-то была «времянка», но сейчас от «времянки» осталось одно название — переметена, не сунешься. Темучин на то и Темучин — покоритель, значит, полез на нее настырно, без прикидок, без взвешивания, но только с большака в тундру съехал, так и увяз в снегу по кабину. Так что едва выскреблись, убив уйму времени, вдосталь намучившись. Время поджимало и, больше не раздумывая, я надел лыжи, закинул ружье за спину и налегке покатил в тундру.
— Я быстро, — прокричал на ходу Темучину. — Температуру замерю. Жди! Может, подстрелю кого.
Первый пост оказался в целости-сохранности — не заметен, не разрушен техникой, не разграблен. На проверку термометров и запись температуры ушло не более получаса. Изменения температуры были только в верхнем, растепляемом летом полуметровом слое, а на двадцатиметровой глубине и далее мерзлота оставалась, невзирая на время года, вечно неизменной. В наших краях мерзлота эта вялая, по-научному — высокотемпературная, в среднем всего лишь минус пять десятых градуса, не то что, скажем, на Ямале, там она крепче бетона и промерзает аж до минус восьми градусов.
Во времени я укладывался, поэтому, не торопясь, придирчиво осмотрел пост, нашел, что все путем и, выбрав ориентир, заспешил на другой. Только двинулся, прямо из-под носа стая белых куропаток взмыла и, оглушительно защелкав крыльями, стремглав, зигзагами к островному лесочку недалече от меня спланировала.
— Я вам поиграю, я вам пощелкаю! — забрало меня и, обойдя островок стороной, начал к ним подкрадываться. Почти на выстрел подошел, только ружье снял, они заразы снова взмыли — к другому островочку, и опять совсем близко, словно дразня охотника. Меня совсем заело. «Врешь — не уйдешь. Достану!» С другой стороны островок обошел, подкрался осторожненько-осторожненько, где на карачках, где перекатом, вскинул ружье. Бах! На словах бах, а на деле осечка, мать ее. Куропатки снова взлетели и к следующему лесочку. Я за ними, остановиться не могу, завелся, заклинился. Бегаю за ними и бегаю, опомнился только к вечеру, уже сереть начало. Остановился, отдышался, пригляделся, — места не узнаю, куда умахал, где нахожусь, не понимаю. Соображаю к тому же плохо, от охоты еще не остыл, от неудачи, от горечи. А тишина стоит звонкая, на всю округу, на все пространство белое, безмолвное тишина. Погода-то безветренная, ни крика, ни шороха, ни шума леса, ни гула машин. Куда идти, где «газушка» не знаю, растерялся, закрутился в разные стороны, разыскивая знакомые приметы. В одной стороне смутно, размазано знакомый вроде лес показался, с которого в тундру спустился. Время торопило, пошел к лесу, не раздумывая, расстояние недалеким виделось, но пока дошел, стемнело. Вгляделся вблизи пристально, напряженно, ан не тот лес, ошибся и машин с большака не слыхать. Не туда пришел, что делать-то? В темноте, по лесу выходить, наугад тыкаться, себе дороже станет, так урюхаешься, что никогда не выйдешь, сгниешь заживо. Заночевать, видно, придется, а утром без суеты, без дерганий по своей лыжне выходить, она сама выведет. Иного не дано. Успокоился, ночевать так ночевать, только легко сказать ночевать, а где, как? В лесу, в снегу? Ни топора с собой, ни спальника, ни спичек, ни одежды подходящей — под фуфайкой одна рубашечка, штаны простые, не ватные. Налегке умахал, бездумно, безалаберно, но что плакать-то, сам себя вогнал в такие условия сам и выкарабкивайся. Собрался, начал действовать.
Нашел под ЛЭП, электролинией высоковольтной, большой деревянный барабан пустой, без провода, обтоптал место, наломал сушняку, красных сосновых иголочек надергал и под барабаном разложил костер. В зажигалку теперь все надежды свои вкладывал, молился, если сработает, выживу, нет, значит, нет! Отогрел ее за пазухой и с трудом — ветерок задувал, — зажег сначала сухую иголочку, от нее следующую, потом несколько, затем веточку за ней сухой лапничек, и пошел плясать огонь, облизывая пламенем стенки барабана, скоро и сам барабан принялся. Стало быть, и жить можно. Теперь первое — обсушиться, главное носки просушить и валенки. Наломал побольше лапнику, скинул валенки, встал на него и один за другим прожарил носки, одел их, принялся за валенки. Так потихоньку, по очереди просушил обувку, затем одежду, сам отогрелся, повеселей стало, есть захотелось, а пожрать нечего, а в желудке разночинец собак дразнит. Все карманы вывернул в надежде на невероятное, в одном нашел залежалый кусочек колбаски в крошках табака, твердый, как камень — собачье лакомство при натаске. Случайно кусок завалялся, но я ему обрадовался, как кладу, разделил на две части, один в рот запихал, другой на следующий день оставил, кто знает, чем завтра день закончится. С трудом разжевал полчасти, смачно, долго сосал кашицу, не проглатывая, и такая она, не взирая на горечь, вкусная оказалась, вроде бы ничего лучшего, чем собачья подкормка, за всю жизнь не пробовал. Поел, пора было задуматься, как выспаться. Выспаться не выспаться, но хотя б вздремнуть часок другой, чувствовал — завтра силы понадобятся. Запасся сушняком впрок, знал, что ночь длинная, не раз еще придется костер подкармливать, и залез наверх барабана. Огонь только нижнюю часть подъел, доверху не добрался и я, свернувшись калачиком, зажмурился. Ложе не совсем удобное, горбатое и я ночь маялся, меняя положение с левого бока на правый. Измучился, сил нет, и только к утру закемарил. На рассвете как с раскаленной сковороды соскочил, поджаренный, дымящийся. Костер за ночь разгорелся не на шутку и охватил верхнюю часть барабана, заодно и меня достал, намереваясь, по-видимому, шашлык приготовить. В нескольких местах подпалил фуфайку, штанам от искр досталось, хорошо до тела не добрался, смилостивился. Скинул фуфайку и с очагами на ней сначала управился, накормив их снегом. Страшного-то конечно ничего не случилось, не сгорел, не обуглился главное. Жаль фуфайку только, на ней дыры в кулак и штаны — в решете. Спросонья слегка познабливало, зубы цокали. Быстренько побросал оставшийся сушняк в огонь, барабан запылал, как пионерский костер, высоко, ярко. Отогрелся на славу и двинул по вчерашнему лыжному следу в полной надежде, что он спаситель мой, он выведет, но только до тундры дошел, как след потерялся, нет его и все тут. На брюхе ползал, след разыскивая, бесполезно, нет, как никогда и не было. Тундра она такая, как хамелеон, не постоянная, облик быстро меняет, следы, отпечатки на ней долго не задерживаются. Ветер, спутник ее, ветер-гулена быстренько прорехи сглаживает, в зацепах бугры наметает, надувы в редколесье устраивает. Тут еще, не к месту совсем, чтоб ее, погода резко меняться начала, завьюжило, по небу грозные, серо-темные облака покатили. Снова вопрос встал, что делать, куда идти? Ошибаться больше нельзя, силы заканчивались, съестные запасы на пределе, вернее, нет их — собачью подкормку, — не утерпел, — с утра сжевал. Ориентир надежный выбрать следовало, однако солнце облака закрыли, машин, вернее, гула машинного не слыхать. От большака, видать, далече упорол. Оставались факела. Они, слава Богу, в нашем краю горят днем и ночью. Нефти и газа не жалко, в Сибири этого «барахла» предостаточно. Выбрал самый видный, самый яркий, наивно полагая, что чем видней, тем ближе. Как потом оказалось, зря полагал. Видный, потому что самый мощный и на поверку самый дальний оказался. Не судьба, видать. Выбрал и, ни на что больше не отвлекаясь, пошел на него. Пурга постепенно набирала силу, постоянный, пронизывающий ветер то наскакивал, как молодой жеребенок, то замирал, как удав, и на очередном пустынном участке так пробрал, что окончательно вытряхнул из меня остатки тепла. Кое-как добрался до перелеска и, задыхаясь, упал на снег… Снова решил запалить костер, мечтая обогреться. Мечтать не вредно, вредно замерзать, но на сей раз, к огорчению моему мечте не суждено было сбыться. Зажигалка моя, верная подруга, моя надежда, опора моя выдохлась, так и не запалив хворостину. Ветер, гаденыш, как ни укрывался от него, пламя задувал, и руки не слушались. Без рукавиц пальчики враз коченели, становились не живыми, деревянными. Остался без огня я, а без огня зимой верная погибель. Положение стало отчаянным, оставалось либо замерзать, либо двигаться, не останавливаясь, двигаться без сил, без желания двигаться. Сжал зубы, пошел, но только до открытого участка дошел, ветер прижал к земле. Срочно придумать что-то требовалось, переждать непогоду как-то. Вспомнил, как местные аборигены в снегу ночуют, от непогоды спасаются. Решил их методом воспользоваться. Выкопал в снегу яму глубокую, вплоть до земли прорыл, нору-вход в нее сделал, залез внутрь, лежу, балдею — ни завывания ветра, ни снежных комьев-зарядов, — благодать. От ветра-то спасся, но на промерзшей земле лежать без матраца, в одном ватнике не больно сладко, да и стены в хижине без обогрева. Чувствую, коченеть со спины начал и глаза слипаются, засыпаю, стало быть. По опыту, по книгам знаю: уснешь — не проснешься. Вылезать надо, а вылезать на ветер, на мороз уж так не хочется. С трудом, но поборол себя, пересилил вялость, апатию, вылез из норы-могилы, а над собой слышу шум вертолета. Должно быть, меня разыскивают, не бросили. Обрадовался, соскочил, заорал, как шальной, руками размахивая, подпрыгивая, бегая, из ружья выпалил, все без толку. Вертолет дал в стороне круг и, не заметив меня, удалился. Конечно, чего заметишь — видимость ноль, ни зги, от неба до земли серо-белое марево — куржак.
В то время, когда я по тундре блукал, пока на барабане грелся, водитель Темучин добросовестно выполнял команду: «Жди!» Ждать для Темучина не значит бодрствовать, проявлять нетерпение или какие-нибудь активные действия. Он тут же, как только я удалился, завалился спать и проспал благополучно до утра. Утром протер глаза, обнаружил, что меня нет и поехал на ближайшую буровую, почему-то решив светлой головой своей, что я туда вышел, а на самом деле сам скорей всего проголодался, естественно, с утра не ел. Уж что-что, а на буровую-то я никак выйти не мог, была она с другой стороны дороги. В общем, потерял Темучин часа два ценного времени, прикатил на старое место, не увидел меня и только тут всполошился, дошло, что я заблудился и совсем сгинуть могу, и покатил спешно в поселок докладывать. Чуть пораньше бы всполошился, хотя бы к вечеру вчерашнего дня, может быть, дело и не приняло такой крутой поворот. Приехал на базу Темучин и, от волнения глаза вытаращив, затараторил:
— Катя Вановна, Катя Вановна! Твоя начальника в тундра убежал. Вчера еще. С ружьем, с ружьем.
Катерина, жена моя, провела ночь бессонную в ожидании, была издерганна, на ногах еле держалась, но «газушку» ждала, надеялась все-таки, что вдвоем вернемся. Увидела Темучина без меня и чуть сознание не потеряла. Однако взяла себя в руки, допрос Темучину учинила. У Темучина на все вопросы один ответ:
— Тундра ушел, скважины мерить. Мерить вчера ушел.
Подхватила Катерина куксившуюся дочку за руку и побежала к друзьям-товарищам за выручкой.
Моисей, друг мой, занят по макушку был, отчет важный срывался, сдать его еще вчера надо было, начальство за волокиту выгнать грозило, однако, не раздумывая, выехал в Ноябрьск организовывать вертолетную экспедицию. Шумила с Тихоном в поселке тревогу забили и вскоре на ноги подняли большинство жителей. Отобрали из желающих идти на поиск охотников, таежников и на двух ГТТ, которые сняли с промыслов, выехали на место событий. ГТТ — это танк без пушки, машины тяжелые, но зато вездеходные, а тут, как назло, не пошли. В глубоком, осевшем от оттепелей снегу, вязли, тонули. Промучились полдня, наломались, напсиховались мужики, плюнули на вездеходы и, разбившись группами, одни встали на лыжи, другие сели на «Бураны» и, разделив участки, разъехались на поиски.
Метель, хмурые снеговые облака тащились чуть не по земле, препятствовали поискам, и розыскники, вымотавшиеся до предела, едва не растерявшие друг друга, вернулись поздно вечером на зимник ни с чем. Посовещались и решили возвращаться в поселок, там переждать непогоду и, как только природа смилостивится, продолжить поиски. Усталые и удрученные возвращались и не знали, что еще предпринять. Как успокоить, что сказать Катерине? Ей не объяснишь, что оказались бессильны перед стихией и оставили мужа одного без помощи. Мужики, не сговариваясь, с надеждой смотрели на Шумилова, закадычного моего друга, будто бы он мудрее и умнее их и гораздо лучше знает человеческую натуру. Они, конечно, были не далеки от истины, эти качества были присущи Шумиле. Шумила по природе своей, по естеству был лидер, умел и любил брать инициативу на себя, умел командовать с толком, распоряжаться людьми. Вот и в этот раз он возглавил поиски, казалось, продумал и предпринял все, что можно использовать в данной ситуации, но результат оказался нулевым. Чувствительный к чужой боли, парень смекалистый, он искал дополнительные пути поиска, искал и не находил их, искал и не мог найти нужные слова, поступки, чтоб успокоить и утешить Катерину.
— Не нашли? — встретила вопросом его Катерина. — Нет? — Боль и надежда звучала в вопросах, сквозила в глазах. Не дождавшись ответа, выдохнула ужасное:
— Замерз!?
— Не замерз. Брось, не паникуй. Такие не замерзают, — остудил ее Шумила. — Выберется, я его знаю, не в таких переплетах бывали. Верить надо — живой он, живой. Крепко верить надо, и он почувствует, что его не оставили, за него молятся, и, не взирая ни на что, ради тебя, ради дочки вылезет. Поняла! Не теряй надежду и моли Бога, если ему помочь хочешь. Я догадываюсь, он на факел пошел, в такую непогоду один ориентир. Если правильно сориентировался и ближний Муравленковский факел выбрал, то завтра объявится, вот увидишь.
— Спасибо, Женечка, — прошептала Катерина. — За помощь, за поддержку. Без вас не знаю, что и делала бы, а ждать я до конца буду, ты не думай. Без него зачем мне жизнь.
— Распогодится, продолжим поиски, не думай, что бросили. Теперь у Муравленковских факелов надо искать, — поделился мыслью Шумила и на ухо Катерине прошептал: — Дочь успокой, смотри, сама не своя, тоже переживает. Вот, бес, Матвеич твой, всем хлопот создал. Мы у вас на «Мерзлотке» ждать останемся, у ребят побудем, если позвонит, зови, — кивнул он на телефон и спросил с надеждой: — Моисей не звонил?
— Звонил перед вами. Говорит, на двух вертолетах искал, но пурга, ничего не видать. Завтра еще собираются. Может, распогодится. Найдут? — с надеждой посмотрела Катерина на Шумилова.
— Вот видишь, на вертолетах… Была б видимость, на вертолетах вмиг отыщут. Да и он не слабак, сам вылезет, сейчас наверняка на факел топает.
Шумила как в воду смотрел, и точно, всю ночь, наперекор ветру и бьющему в лицо, залепляющему глаза снегу я, теряя ощущение времени, места, реальности шел, тащился, брел строго на яркий в темноте свет факела. В полубессознательном состоянии, в полусонном бреду внезапно обнаруживал себя дремлющим, прислонившись спиной к дереву, либо сидящим на вывернутом пне, либо полулежащим на согнутых ветках кустарника. Мороз не давал расхолаживаться, приводил в чувство, я с усилием, без желания поднимался и снова брел. Факел, собака, и не думал приближаться и, дразня меня, то пламенел ярко, призывно, то совсем пропадал, исчезая за густым лесом, за крутоярами. Тундра кончилась, пошел сосновый лес, я понял, что опять ошибся, пошел не на ближний, а на самый дальний Суторминский факел. Тут еще, к утру крепко подморозило, ноги в шерстяных носках, валенках, ни с того ни с сего стали зябнуть. Я сначала не обратил внимание, посчитал, что снег набился в валенки, но боль в ступнях заставила остановиться, сел на поваленное дерево, стащил валенок и ужаснулся. Одна беда не ходит, наваливаются все сразу. Подошв не было, вернее, они были, но оказались до того протерты и изодраны гвоздями, торчащими из лыж в местах резиновых набоек, что от них осталось одно название. Набойки тоже приказали долго жить, двухсуточной ходьбы не выдержали, и где-то, не помню и где, отвалились, создав дополнительные трудности. В сердцах снял ружье и прикладом вбил гвозди, поменял валенки с левой ноги на правую, подстелив в них мягкой хвои. Ноги по оголенным лыжам елозили, выскакивали из ремней, движение замедлилось до черепашьего и походило, наверное, на ходьбу коровы по льду. «Так не выйду», — процедил сквозь зубы я и вспомнил, как в войну один финн босиком на одной злости убежал от немцев на лыжах, вспомнил и тоже разозлился. Собрался, сконцентрировался, очередной раз оседлал лыжи и подгоняемый холодом, покатил вперед.
Рассвело, погода меж тем наладилась, небо расчистилось, солнце обрадованное выкатилось, не скажешь, что весеннее, теплое, но и не колючее зимнее, настроение само собой подпрыгнуло, мал-мал уверенности прибавилось, еще бы — ночь выстоял, не уснул, не превратился в изваяние. Чтобы дальше идти, чтоб непременно выбраться, обязательно подкрепиться требовалось, проще говоря, съесть что-нибудь. А жрать хотелось! Спасу нет! Съел бы, наверное, запросто трехсотлетнего ворона и не одного бы, а несколько, но пить хотелось еще больше. Снег, который периодически сосал, не утолял жажду, а только драл гортань, простужал горло. Хотелось тепленького, хотя бы ржавой водички из незастывшего болотца, не побрезговал бы в тот момент и кровью существа живого. Только попадись, попил бы кровушки всласть. Ружье сготовил, трижды внимательней сделался, заоглядывался, ища добычу, готовый грохнуть первую попавшую животину. Лисий порыск за строчками мышиных набродов увидел, по нему двинулся. Лиса хитрая, ее не возьмешь, но она сама охотница, на что-нибудь выведет.
Вскоре на ручей вышел, по берегам ивняком, березой никудышной заросший, на ветках, как на заказ, куропатки, словно лампы матовые, раскачиваясь, рядком расположились. Везет же заблудшим!
Забыл про все: про ноги босые, про желудок урчащий, про пальчики, морозом прихваченные; осторожненько, ползком, на пузе, метр за метром стал подкрадываться — велика цена, куропатка жизнь вдохнула бы в ослабленное тело, дух усилила. То ли не везло мне в эти дни, то ли выдохся, ослаб, то ли нюх совсем потерял, но попал я в белый свет, как в копеечку, стыд сказать — с двадцати метров промахнулся. Удрученный, повесив голову, перешел ручей и неожиданно в его долине наткнулся на медвежий след. С запарки, с отчаяния и не понял, что пересек след медведя, опосля словно молния по темени шарахнула, обернулся, вгляделся и сел — ноги не выдержали, подогнулись в коленках, — в снег на задницу. Следы-то — жуть! Свежие, величиной — три шапки моих, а прыжки! Гигантские! Между ступнями три метра не менее. Ничего себе шажок у мишеньки, видать, зверь огромный наметом шел, наверняка, кого ни то выслеживал. Ко всему прочему — не простой медведь, а шатун, нормальные спят еще, они по звону ручейков и капели из берлог выходят. Этот голодный, стало быть, и охотится за всем, что движется. «Уж не за мной ли? — мелькнуло в голове, и протрезвел сразу, за ружье схватился, а у меня!.. Патроны-то в стволе на мелкую дичь! Пот пробил студеный, ручонки заелозили, не слушаются. Может, думаю, он меня скрал уже и сейчас со спины насядет и разделает, как бог черепаху, — и такой животный страх обуял, что шевельнуться не могу, не могу повернуть голову, жду своей участи. Время шло, никто рядом не зашарахался, тишина, мало-помалу успокоился, со страхом справился, перезарядил ружье пулями и — тихо-тихо, задом-задом от тропы медвежьей подальше в сторону, ежеминутно озираясь, готовый в любую минуту выстрелить.
Отошел метров сто, отдышался, перекрестился и с новыми силами, — откуда они взялись новые-то, со страху скорей всего, — вперед, быстренько-быстренько на факел, по ходу невольно себя с медведем сравнивая. Бывает же, ненароком иль по жребию дьявольскому два шатуна встретились, я шатун по безалаберности и медведь — шатун по неволе. Меня-то шататься не гнал никто, сам в поле без экипировки выскочил, а медведя, видать, поднял кто-то раньше времени, то ли никудышные охотники, то ли техника берлогу разворочала.
Тем временем, пока все мои помыслы медведем были заняты, солнце к полудню приблизилось, светило ярко, могуче, обжигающе, лучи отскакивали от крахмальных простынь луговин, плоскогорий, слепили глаза, яростно, как сваркой, до рези, так, что временами свет мерк и ночь черная завесой, как штора, перед носом падала, в глазницы как будто песок насыпали. Скребся, спотыкаясь, замирал, переводил дыхание, закрывал глаза рукавицей, прикладывал к ним снег, пережидал, пока зрячими станут и снова враскачку, как пьяный, трогался с места. Усталость, изможденное состояние, нервный напряг добили, поспособствовали появлению новых неприятностей — галлюцинаций. Видения рождались объемные, натуральные. В лесу на поляне к радости безмерной увидел избушку, занесенную по крышу снегом, трубу на крыше, как положено, из трубы дымок сизый едва курился. Ну, обрадовался, слава тебе Господи, выбрался, закончились мучения, набрел на охотника. Неуверенно, сомневаясь, подошел поближе — вместо заимки пень-выворотень огромный в снеговую шубу одет, сверху, на сломе, сосеночка дохлая в бело-сером инее, на дымок издали смахивает. Плюнул с досады, развернулся, и несолоно хлебавши потащился восвояси. Метров пятьсот от пня-выворотня отошел, глядь, между матерыми соснами буровая дыбится, самая настоящая, ясно, четко, аж заклепки в металлических конструкциях просматриваются. Не поверил, но пошел, вернее ноги сами потащили, уж так чуда хотелось. О чем мечтал-грезил, то и виделось: то избушка, то факел, то буровая. Только за сосны зашел, пропала буровая, как будто ее и не было. В конце концов, озлился, надоело, тащился с опущенной головой, изредка выглядывая огонь факела.
Под вечер, уже сереть начало, луна на небо выкатила, лай собачий послышался, недалече от меня. «Черт подери! — ругнулся со злинкой. — Прошли видовые, начались слуховые галюники». Притормозил на всякий случай, навострил ушки — точно лай. Поупрямился, но свернул на него, вышел на чудную лесную поляну. Вид завораживающий, как из сказки поляна выпрыгнула. Поверхность, как поле футбольное, ровное, завалена бело-голубым снегом, искрится радужными блестками, опоясана таежно-черным древостоем с купольно-белыми верхушками, выходит запятой на пологий косогор — берег лесной речушки. На косогоре избушка присела, тоже курится дымом с искорками. Заскрипел зубами, матюгнулся, начал поворачивать, но снова лай услышал, протер глаза и лыжню к избе увидел, встал на нее и покатил к зимовью. Не веря ни глазам, ни ушам своим, метров двадцать осталось, остановился, вгляделся напряженно, до звона в голове. Точно изба, должно охотничья, топится, дым из трубы валит. Все наяву, не во сне, без марафету, а сердце колотится, вот-вот выпрыгнет, в голове шумит, бухает: «Неужто вышел, выбрался, спасся?» Что произошло со мной далее плохо помню, поплыло пространство вдруг, сдвинулось изображение в сторону, встало вверх тормашками, потерял я сознание и рухнул в снег. Видать, окончательно уверовал, что выкарабкался и расслабился, потерял контроль и не преодолел какие-то паршивые двадцать метров до избушки-спасительницы.
* * *
Очнулся весь в поту, спросонья не разобрался что к чему, хотел встать, но придавленный непомерной тяжестью ватного одеяла, шкуры медвежьей и каких-то поношенных вещей, затих. Где я, что со мной — не соображу. Огляделся. Вижу, на кровати жесткой, деревянной лежу, не в лесу на снегу, слава Богу, в избе с низким потолком, маленькой, рубленой, слева за головой окошечко крохотное белесым лоскутком выглядывает. Принюхался — дух живой, Русью пахнет: соленым мужским потом, сильно псиной, слегка шкурьем освежеванным. Свыкся с сумраком, разглядел в углу печку железную, изредка попыхивающую розоватыми боками, стол небольшой из неструганых досок, на столе кружка алюминиевая, крошки хлебные. Дошло, что в охотничьем зимовье, успокоился и, вбирая печной жар и благость жилого дома, опять задремал.
Кажись, и вздремнул немного, дверь хлопнула, хозяин ввалился — большой, грузный, кудлато, как беглый заключенный, заросший черно-седыми лохмами. Леший, со сна казалось, как есть леший из лесной хмари в избу приперся.
— Ожил, — прогудел он, сдирая сосульки с усов. — Думал, каюк тебе, когда затаскивал. Уже деревенеть начал. Еле выходил. Ну! — он грузно сел на лавку. — Сказывай, каким ветром ко мне занесло? Кто, откедова? Заблудился должно. Делись, не робей, я пока стол соборую. Тебе пожевать надо, силы восстановить.
Плененный говором и внешностью хозяина, рассказал я ему о мытарствах своих, все без утайки выложил, как опростоволосился, как замерзал, как голодал, как надежды терял последние. Спасибо, дочь и жена помогли, думы, забота о них, чувства родственные сгинуть не дали.
— Не тужи, с кем не бывает. Я промысловик, а тоже блудил не раз, — подбодрил он меня. — Подняться можешь? Слабоват еще? Ну, лежи, я стол подвину. Три дня не ел, говоришь? Теперь, считай, четыре. Ты сутки проспал. Давай, набирай силы, только шибко на еду не налегай, полегче. Потом наверстаешь.
— Как бы сообщить моим. Поди, уже отчаялись. Жаль, у меня сил маловато.
— Не горюй, завтра встанешь. Тут до буровой 5 километров всего. Оттуда позвонишь. Я провожу. Мне и самому закругляться пора. Так что радуйся, завтра родных увидишь.
— Как ты нашел меня?
— Просто. Возвращаюсь я, значит, с промысла, путик свой обходил. Смотрю, около избы бревно непонятно откуда лежит. Подошел, гляжу — мать моя!.. Человек. Приподнял за подмышки и быстрей в избу волоком, ты уже коченеть начал.
— Не помню, ничего не помню.
— Где тебе, отходил — на тот свет собирался. Снял одежду с тебя, догола раздел, притащил жира из сенника и ну втирать в тебя, полкружки спирта споил и укрыл чем мог.
— Куда столько, — показал я на свое укрытие, — от тяжести встать не могу.
— Тебя трясло как при лихорадке. Я накрываю, а ты мерзнешь, я еще — мерзнешь. Все, что в избе было, на тебя свалил, печь натопил — в жаре паришься, а у тебя все равно зубы стучат. Тогда я жир растопил и им тебя отпаивал. Не простой жир-то, колдовской. Медвежий жирок. Он тебя с того света и вытащил.
— Медвежий жир? — с сомнением переспросил я.
— Он, не сомневайся, — утвердительно ответил он.
— А ты знаешь? — вспомнил я про следы на ручье. — Недалеко отсюда Шатун бродит.
— Этот, что ли? — не без гордости с улыбкой показал он на шкуру, придавившую меня.
— Неужто он? — с недоверием потрогал я шкуру. — Да, свежая, а я и не обратил внимание. Расскажи, как добыл? — с восхищением в глазах попросил я. — Прошу, расскажи.
— Хорошо, расскажу. Ты ешь давай.
— Мне б чайку тепленького. Так в лесу хотелось.
— Чаек найдется. Вот, не остыл еще. Чайник, как лохань, удобный, я вечерять люблю. Ночи длинные, надолго хватает. Пей хоть весь. Худа не будет.
Жадно, с упоением, кружка за кружкой пил я крепко заваренный чай и не мог утолить жажду. Леший, — так про себя я назвал охотника, — подбросил дров в печку, зажег керосиновую лампу, присел к столу, налил себе чаю и неторопливо начал повесть о медведе-шатуне.
— Это, брат, история целая. Не люблю я о своих успехах глаголать, но про этого расскажу, много беды принес. Ты сам-то откуда будешь? Из Муравленко, так слышал, должно, о Шатуне, что на Суторминском месторождении смуту сеял?
— Слышал, — утвердительно ответил я. — Думал, басни рассказывают.
— Не басни. Этот всю округу на уши поставил. Впрочем, по порядку. Заезжие браконьеры медведя из берлоги подняли. Теперь появились такие, по всему Северу шастают. Беды от них больше, чем от шатунов. Эти из Сургута, что ли. Хотели шкуру медвежью добыть, а чуть свои не оставили. Не ожидали, что на них из чела не медведь, а гора вылезет, со страху попалили в воздух и деру… Словом, подняли, а в лесу ни травы, ни листьев, ни ягод — жевать медведю нечего, он же животное травоядное, а голодный зверь — страшный зверь, быстро в стервятника превращается. Хорошо, если зверья в лесу много, а если его нет, чем питаться, кого есть? В такое время лучше не попадаться ему, преследует все, что движется, поедает все, что подвернется, не боится к людям идти, скот режет, человечиной не брезгует. Этот вот, — он опять кивнул на шкуру, — все буровые по кругу обошел, везде навел шороху, кладовые вскрыл, столовые разбомбил, двоих потрепал, многих перепугал досмерти. Раз пришел на пятнадцатую буровую, людей на вышку загнал, тушу быка из кладовой выпер и на глазах у всех устроил пиршество. Радист в конторе заперся и дозвонился до поселка. Наряд милиции выслали, мишку-бандита брать. Все ребята крутые, дерзкие, как же, все с автоматами, без предосторожностей на куст залетают, из машины, как боевики, высыпали, сейчас мы его, как миленького, в два приема, а мишка, не будь дурак, машину издалека услышал и затаился за вагончиком, выжидает. Милицейские для острастки в воздух постреляли, в столовую заскочили, в вагончики — никого, посмеялись над буровиками-паникерами и к вышке, слезайте, мол, мужики, удрал Хозяин, в штаны от нас, служивых, наложил. Хозяин с тылу выскочил и с ревом, рыком на них. Милицейские ухари со страху автоматы побросали и тоже на вышку. Один сплоховал, замешкался, мишка подмял его, потрепал слегка и ходу в лес.
— Насмерть его? — с ужасом спрашиваю я.
— Нет, выжил, выкарабкался. Кости срослись, лицо, правда, не лицо, а шрам сплошной. За боевые заслуги перед Отечеством медаль дали, сейчас на пенсии по инвалидности.
— Досталось, видать, мужику. А дальше, дальше что было? — живо спросил я, заинтересовавшись коварным зверем.
— Дальше... — задумался Леший, почесал кудлатую голову.
— Дальше меня позвали, не то что официально, через власти, а так. Мастер по бурению с двадцатой разведочной приехал ко мне в Ноябрьск в гости и рассказал о Шатуне. Потом упрашивать принялся: «Поехали, да поехали. У тебя опыт. Помоги избавиться. Работу дезорганизует умный зверь, коварный, с ним по серьезному разобраться надо. Профессионально». В общем, уговорил. Я эти места не понаслышке знаю, еще до освоения Сутормы здесь охотился. Взял двух лаек-медвежатниц и сюда, на эту вот избушку, думал, раздраконили, нет, сохранилась в целости-сохранности. За медведем долго ходил, высматривал, выслеживал, изучал повадки, привычки. И правда — умный зверюга — никакой системы, никакого повтора, каждая ходка, каждое нападение по-новому, с закидоном не просчитаешь, не предугадаешь.
Надоело мне поджидать, когда он ошибку сделает, бесполезно время тратить, решил к старому надежному способу прибегнуть.
Облюбовал лесной островок-мысок, недалеко от третьей старицы Пяку-Пура, на нем сплошь крепи, буреломы, чащи, горельники. Вокруг мыска голые тундровые болота, только перешеек, соединяющий островок с черной тайгой, залесенный. Не островок, а медвежий угол, мой Шатун за это время тоже побывал на островке, отлеживался после разбоев. Я и посчитал, раз единожды побывал, то и второй раз заявится, уж больно места подходящие. Ему подходящие, а для моей охоты тем более. Посчитал, и каждое утро чуть свет к тому островку наведываюсь, смотрю, не пришел ли. Вот и позавчера, едва рассвело, лыжи навострил и — но пасаран. Прихожу, смотрю, есть след на мысок, крупный, размашистый, определяю — мой Хозяин заявился. Обошел островок — выхода нет. «Вот и попался, голубчик», — вслух радуюсь, будто уже добыл его, шкуру на стену повесил.
— Как позавчера? — встреваю я. — След-то я вчера видел. Свежий совсем.
— Позавчерашний. Ты его в лесу переходил, вот и не успело замести, поднялся бы по ручью вправо на плоскогорье, там следы и не нашел бы, пурга выровняла.
Так вот. Где я остановился? А, следы Хозяина нашел. Поставил, значит, я на след собак, затравил их и отпустил, а сам на перешеек, встал на самом узком месте. Медведь в чистое поле, то есть в болото тундровое днем не рискнет пойти, испугается, наверняка будет к тайге пробиваться — в лесу скрыться легче, а пробиваться лучше, конечно, по залесенному перешейку. «Тут тебя и встретим, на этом самом месте. Ты хитрый, но и мы не лаптем сделаны», — решил про себя я. Островок от тайги отделяла чистая незалесенная полоска шириной метров семь-восемь. Я за крайней кряжистой сосной облюбовал место, обтоптал, сучки убрал лишние, чтоб обзор был. Схоронился до поры и весь в слух превратился.
Слышу, собаки зло, с яростью залаяли, значит, подняли бугая и молю Бога, чтоб на меня гнали. За молодого кобелька Грома переживаю. Белка, его мать, она опытная, в бою искусная, не подставится, а Гром горячий, салажня еще, одного лишь пестуна и брали с ним. В пылу забудется, полезет нахрапом, а зверюга-то хитрый, ловкий, скорость у него, реакция молниеносная, достанет. Когти у медведя видал какие, — он опять показал на шкуру. — Как зацепы у монтеров, что по столбам электрическим лазят. Хороший песик был, с характером, да. На мою беду прав я оказался, накаркал, добеспокоился. Подняли мишку собаки, карусель устроили. Одна навалится, за гачи ухватится — чувствительное место на заднице, на «штанах» мишкиных. Тот ярится, слюной брызгает, норовит сбить паскудину, отбросить сучару, разорвать ее. Лупит лапами по лютому ворогу, а собаки нет уже, отскочила, удары рассекают воздух, медведь еще более ярится и за ней, а другая собака в это время, в это же покусанное место, клыками вгрызается, мишка ревет от боли и за другой паскудиной кидается, освободившаяся псина снова за гачи его. Медведь садится на задницу и от боли неистовой приходит в бешенство, начинает крушить все, что под лапы попадется, а собаки не отстают. Не сразу, но доходит до мишки, что от этих назойливых ос одно спасение — бегство, но собаки не дают оторваться, достают, вынуждают вновь садиться на задницу, беречь ее. Медведь дуром ревет, отбивается и снова в бегство. Бой боем, но знает мишка, что собаки одни не охотятся, они с людьми должны быть обязательно, от людей главной беды ждать надо, от людей с оружием, а от них одно спасение — лес густой, нехоженый и Шатун мой к тайге по перешейку ринулся, а мне то и надо. «Иди, иди,— шепчу. — Мы готовы». Перед выходом с мыска Гром, видать, догнал мишку, посадил на мягкое место, отпрыгнул, тут и Белка подоспела, в новом месте порвала штаны мишкины и отскочила. Гром в атаку сготовился, тут и перехитрил его медведь, сделал вид, что за Белкой бросится, а сам развернулся и встретил Грома затрещиной, тот отлетел метров на десять, ударился о дерево, заскулил предсмертно и мгновенно издох. Белка, боевая собачка моя, не напугалась, наоборот, с многократной обозленностью навалилась на Шатуна, мстя за сына, за породу собачью, и потому ничего не оставалось медведю, как опять пятки показывать, на меня идти.
Как я пристально не вглядывался в лес на другой стороне, все равно прохлопал появление медведя. Он возник внезапно, хищно вздыбился, желтыми, налитыми злобою глазами оглядел чистую полосу, перевел взгляд на лес, показалось, на меня и замер. Сердчишко мое забухало, кровь ударила в голову. Пересиливая себя, я действовал отрешенно, как заведенная игрушка, нажимая на курок карабина, целясь в лоб между глаз. Медведь взревел от пули, грузно осел, но собрал силы и попер на меня. Встречу ему еще две пули в грудь, в сердце, и мишка зарылся в снег, с какой-то метр не добежав до меня. Вот он лежит рядом. Мертвый, безобидный, а подходить боюсь, уж больно огромна туша. Осмотрел сначала, не прижаты ли уши, не вздыблена ли шерсть на затылке. Чем черт не шутит. Может, затаился перед смертью и поджидает меня, недотепу. Тут и Белка подоспела, давай, не остерегаясь, драть медвежью шкуру с неизрасходованной злобой. Еле-еле оттащил лаечку. Вместе сходили за Громом, похоронили, салют двумя выстрелами произвели. Что тут поделаешь — молодо-зелено, у медвежатников участь такая. Их смолоду натаскивают на схватку смертельную. Ставка схватки — жизнь, не более и не менее. Оплошал, промахнулся, зевнул — жизнь потерял. Вот так.
Пока обдирал, намучился. Уж больно здоров мишенька оказался, полдня затратил.
Он замолчал, задумался, обхватив кудлатую голову, видно, все еще переживал схватку с медведем. Керосин в лампе заканчивался, и огонь за стеклом заплескался, как на ветру, задымил и вскоре совсем потух, изба погрузилась во тьму, только печка от дверцы продолжала временами бросать свет на мужественное лицо охотника, охотника-воина.
Сон снова навалился на уставшее тело, глаза слипались, но рассказ сочный, яркий захватил меня. Представился воочию предсмертный бой охотника с хищником.
Да, чуть не подмял мишка Лешего, метра не хватило всего. Три пули в голову, в сердце — и те не остановили Хозяина. Что за сила, что за энергия двигала зверем, непонятно. Может, сверхъестественная. Теперь вот отгулял мишенька. Зло наказуемо, сколь веревочке не вейся, а конец будет, еще раз удостоверился я в правдивости народных поговорок и несколько посочувствовал животному, невольно сопоставив себя с ним в части завершения жизненного пути. Жизнь Шатуна второго закончилась бесславно, трагической гибелью. Жизнь Шатуна первого, моя то есть, тоже чуть у порога избы не оборвалась. Только случай спас, а подмял бы мишенька охотника, тогда бы и меня спасать было некому. И моя жизнь тоже бы… Как переплелось все. «Неужели у всех шатающихся участь такая? — подумалось с сожалением. — Жаль, — вслух проговорил я, и успокоил себя тут же, — это у тех, кто беду несет, разор».
— Чего жаль, мишку? — прочитал охотник мои мысли.
— Нет, своих жаль, — соврал я, и сладостно представил, как завтра увижу их, обниму жену, дочь, друзей и с этими чувствами уснул здоровым крепким сном.

* * *
Рано утром следующего дня я почувствовал себя совершенно здоровым, бодро соскочил с кровати, но голова закружилась, и я едва не упал на постель, пересилил себя, вышел на улицу, вдохнул полной грудью свежего, морозного воздуха, засмотрелся на чистое, еще со звездами небо, удивился его глубине и бездонности, осознал, что этой красоты я больше мог не увидеть и невольно в голову пришла ясная, как день, мысль: «Жить стоит! — прохрипел я простуженным голосом. — Надо жить! Если Всевышним отмерено вот в этом веке, в этом месте тебе жить, то используй эту милость емко и в полной мере. Используй просто — наслаждайся, пей воздух, любуйся, созерцай небо, вбирай всей плотью своей красоту природы-матушки. Спасибо Лешему, теперь пожизненному другу моему, продлил мое существование, помог с ясностью понять, что есть в мире ценное».
— Ну, как себя чувствуешь? Идти сможешь? — спросил хозяин — избавитель мой и, услышав утвердительный ответ, сказал: — Тогда пьем чай и вперед. Лыжи твои я привел в порядок и валенки мал-мал залатал».
Мы попили чаю, перекусили, встали на лыжи и через часа полтора были на кусте.
— Алло, алло! — кричал я в трубку. — Соедините меня с экспедицией. Мерзлотку дайте. Кто говорит? Тихон. Здорово, друг Тихон. Узнал. Я это, я, я! Да, вышел, вернее вытащили. Охотник тут один. Выезжай, я на Суторме, 14 куст. Найдешь? Моих успокой, как они?
— Катерина на вертолетке, тебя искать улетели. Дочь в школе, — неуверенно, с запинками отвечал Тихон, наверное, никак осознать не мог, что живой я, что выбрался. — Сейчас сообщу на вертолетку и выезжаю. Я недолго. Жди. Как хоть ты? Жив, здоров?
— Все нормально. Живой, здоровый, что мне станет, — хвастанул я. — Очки привези затемненные, глаза от солнца болят. Все, жду.
Вертолет в это время заходил на очередной поисковый облет, пилот выполнял вираж, когда в кабине летчиков раздался голос диспетчера:
— Борт 13. Борт 13. Ответьте.
— Борт 13 слушает.
— Командир! Василий Сергеевич, — не удержался диспетчер, оставив официальный тон, — нашелся пропащий, Чубаров нашелся. Поздравляю. Возвращайтесь на базу. Сообщите родным. Повторите, как поняли. Прием.
— Понял Вас. Повторяю. Сообщите родным. Возвращайтесь на базу. Прием.
— Все. Конец связи.
На борту из родных была одна Катерина. Это она и Моисей настояли на сегодняшнем последнем облете. Четыре дня поисков ничего не дали. Облетали Муравленковское месторождение из края в край, запрашивали буровые, цеха, участки. Ответ везде был один: «Не выходил, не видели, не находили».
Катерина удрученно глядела в маленькое, круглое окно вертолета, в голову лезли мрачные картины: «Он лежит в тундре, обдуваемый ветром; он лежит занесенный снегом; воронье кричит и кружит над замерзшим человеком; звери рвут на куски тело». Хотелось плакать, рыдать, она, наверное, и не удержалась бы и уже обхватила голову, но неожиданно радостный голос бортмеханика отвлек от тяжелых мыслей.
— Пляшите, черти, радуйтесь! Нашелся! Нашелся ваш пропащий. Идем на посадку в поселок Муравленко.
Мы тепло попрощались, я крепко обнял охотника, хрипло, с дрожью в голосе спросил:
— Как найти тебя, друже? Я должник твой на всю оставшуюся…
— Сочтемся, — прогудел он, похлопав меня по плечу. — Ну, здрав будь, боярин. Не блуди боле. От этой беды компас — лучшее средство. Не забывай его, носи, как крестик, — развернулся, размашисто и по-охотничьи экономно и сторожко покатил обратно в тайгу, у леса остановился, крикнул. — В Ноябрьск приезжай, крестник. Эх, пошатаемся, там блудить негде.
14 куст от поселка отделяли двадцать пять километров, не прошло и полчаса, как примчался Тихон. Он, выкатив глаза, удивленно, долго разглядывал меня — поверить не мог, что перед ним я стою, дышу, улыбаюсь. Наконец окончательно убедился, что это я, схватил, смял, ощупал, отстранился и не найдя нужных слов, заговорил многозначительными междометиями:
— Да-а! Ну и ну. Вот, надо же. Мы и…
— Хорош-ш, затискаешь. Живой, видишь живой, — остановил я его. — Катерина знает?
— Сообщили. Вернулись, наверное. На базе дожидаются.
— Тогда поехали, — нетерпеливо приказал я. И мы, разбрызгивая снеговую грязь в ямах бетонки, понеслись к поселку.
Приехали, затормозили и в заляпанное черными подтеками стекло я увидел родных и близких. Голова закружилась, перед глазами поплыли круги, слабость вновь охватила тело, я с трудом вылез из машины и, слегка пошатываясь, пошел к людям. Шел, как во сне, что говорил, что делал — не помню, и только потом, со слов Моисея, смог представить себя на встрече.
Вышел я, вернее, выкарабкался из машины, рассказывал Моисей, меня не узнать, худой, как жердь, прожженная фуфайка висит, как на огородном пугале, самого шатает, на черном, выжженном солнцем, как у негра, лице нелепые затемненные очки, подошел к ребятам, с каждым поздоровался, обнял и каждому сказал:
— Думал, больше не увидимся. Была мыслишка дурная, — и добавлял непонятное: — Черта с два! Мы поживем еще, пошатаемся наперекор участи…
Дочь и Катерину обнял последних, склонил голову и слезы покатили по лицу. Тряхнул головой, снял очки, сказал громко, весело:
— Долой печаль, ставь на стол, Катерина! Угощай друзей. Благодари, что не бросили. Выпьем за возвращение, — на минуту замолчал, затем широко улыбнулся и продолжил: — Шатуна блудного, сына Матвеева!


ИГРУН
Как-то, по припозднившейся, с нетерпением ожидаемой весне собрались мы на уток поохотиться, ждем погоды, пождем, а ее все нет и нет. Уже срок на охоту вот-вот закончится, а тепло вместе с уткой застряло где-то и не спешит, не торопится. Весна, а значит, и тепло у нас на Севере другой раз совсем поздно приходят, бывает в конце мая даже, а то и в июне другоредь. И то — придет оттепель, а за ней тут же, на пятки наступая, теплынь, и не поймешь, была ли весна или сразу зиму лето сменило. Иногда снег сугробами большущими сахарными лежит и лежит, морозы, как в феврале, давят и давят, и вдруг, внезапно, сразу, без подготовки жара нагрянет и такая несусветная, такая тяжелая, что хоть вой. Ночи белые душные придут, солнце на небо вылезет жаровое, ослепляющее и не слазит оттуда с утра до утра, и за один, за два дня великанские сугробы, что с дом, на глазах исчезнут, будто корова их языком слизала, травка зелененькая, нежная проклюнется, листочки на деревьях закудрявятся.
Вот и в тот год тоже, помню, лето сразу зиму сменило, снег на глазах сошел, мы даже лодки не успели осмотреть, подготовить, а река уже вскрылась, и лед в Тазовскую губу унесла, вслед за льдом и утка, и гусь, и прочая дичь болотная на Север повалила. Мы засуетились, забегали, давай быстренько ружья, рюкзаки собирать, пихать туда патроны, припасы съестные, сети для рыб, и по мелочи всякой всячины: спички там, аптечки и другие снасти — «мордаста». И бегом в лагуну, прыгнули в лодку и ходу, ходу, вверх по Пяку-Пуру, на наши любимые места, на заимку. Летим по водной глади, а душа поет, празднует, солнце глаза слепит, ласкает, брызги сладкие в лицо, от мотора волны бурунами и клином в две стороны. По берегам лес, от спячки проснувшийся, молодой зеленью в глаза брызжет. Благодать! Чего еще охотнику-романтику надо. Ни-че-го!!!
Шли тогда ходко, резво, но все равно на заимку пришли только к позднему вечеру. Не мешкая, устроились: избу протопили, сырость, за зиму накопившуюся, выгнали, костер рядышком развели, шурпу сварили, достали бутылочку, сидим выпиваем, шурпой горячей, рот обжигающей, закусываем, под водочку разговоры разговариваем. Шепот леса наскучавшимся по природе ухом слушаем, за малиновыми трескучими угольками наблюдаем, за бело-красными языками огня следим. Тело налилось усталой, ломотной тяжестью трудового дня, напряженного заботами и изматывающей тряской лодки. На душе покойно и дремотно. Лень обуяла целиком, ничего не хочется, ни вставать, ни двигаться, лег бы на землю, не будь она сырой, и созерцал без конца: солнце, огненно полыхающее перед уходом за окоем; звезды, едва видимые и тускло мерцающие; старушку-луну, виновато и матово светящуюся. Они как-то неожиданно все вместе заполнили небосвод над головой, уставились в наши лица, как бы исподволь заставляя задуматься над устройством мироздания.
Вдруг как-то незвано и негаданно, нарушая дремотную, звонкую, такую приятную тишину, донесся издалека натужный шум двигателя. Лодка моторная в нашу сторону. «Кого это, — прикидываем, — так поздно несет? — по характерному реву мотора начали угадывать. — Колька, Петька, Василий?» Кто из знакомых нас решил навестить, кому мы потребовались? Оказалось, ни тот, ни другой, ни третий. На деле из-за косы на колдонке выруливает ненец — абориген, с разгона, загодя выключив мотор, пристает к берегу и на смеси русского и ненецкого гортанно, задорно кричит:
— Ань торово — бывыли рыбаки-охотники! Рыба есть, рыбы нет? — лукаво щурясь, стреляя в разные стороны глазами, спросил он. — Толька пришли, однако, та-а. Завтра бутет охота, бутет рыба та-а! — сказал утвердительно и уверенно уселся у костра на корточки, и, глядя на малиновые угли, многозначительно замолчал. На его обветренном, плоском, как подошва, лице, не просматривалось никаких эмоций, выражений, только в узких, черных и блестящих от огня глазах проглядывала смена едва уловимых эмоций и переживаний.
— Что поздно так? Куда путь держишь? К нам зачем? — закидал вопросами его я, встревоженный неожиданным прибытием и поведением ненца. Пойди, пойми, что ему надо, вдруг с претензиями пришел, что в его родовых угодьях охотимся. Нам-то откуда знать, чьи тут угодья, заводь понравилась — и осели. Ненец сидит, молчит, как воды в рот набрал, даже мускул на лице ни один не дрогнул. Или не слышал, о чем спросили, или не счел нужным ответить, и без того, де, ясно зачем.
Я смекнул, что не с того начал, и по негласному охотничьему закону — принимать к костру всякого, приветливо предложил:
— Будь гостем, располагайся поудобней, угощайся тем, что есть. Как звать то?
— Моя Игрун Пяк зовут, из рода Пяков моя — лесной ненец, слыхали? — на этот раз охотно заговорил он.
— Пяк из рода Пяков, говоришь, и, вдобавок, Игрун. Чудно! Пить будешь, Игрун? Водки плеснуть?
— Не. Не буту, однако! — резко, категорично, едва ли не крича, выплеснул он из себя возражение и замахал на стакан руками. — Моя дело важное, очень важное. Вотка нельзя.
— Что за дело такое? Расскажи, интересно знать, из-за чего оно такое важное? — спросил его мой друг Шумило и, повернувшись к нам, тихо молвил: — Никогда не видел, чтоб абориген от выпивки отказывался. Чудно как-то, неправдоподобно.
— Моя рыба привез. Продать хочу. Много рыба нынче взял, однако. Всю продать нато. Мотор новый нато, ребяткам подарки нато. Носить ребяткам нечего. Жене бусы хочу, — широко улыбнулся он, обнажив изъеденный цингой, наполовину беззубый рот.
— Теперь ясно, — сказал я. — Ну, раз не пьешь, тогда поешь хотя бы. Вот помидоры, огурцы, лучок свежий и сальце тут, и колбаска копченая. В твоей тундре такого днем с огнем не сыскать, — повернул голову к ребятам, поднял стакан и предложил. — Ну, а мы выпьем. Давайте, мужики, за удачу. Чтоб завтра утка была, море утки. Чтоб поохотились всласть! — и опрокинул полстакана в себя, потянулся за сальцем и столкнулся взглядом с разгоревшимися глазами аборигена, с его дергающимся кадыком. Меня охватила оторопь, рука остановилась на полпути, и я невольно занервничал, не зная, что делать.
— Может, передумаешь все-таки? — пожалел ненца наш третий друг Егорыч, так же, как и я, заметив его борьбу с собой. — Я же вижу, у тебя слюнки текут, выпить хочется, невмоготу, знать. Много не пей. Выпей чуть-чуть, да пойдем смотреть, что привез. Если правда много, то, может, часть возьмем у тебя, купим.
— Э-э-э, — махнул рукой ненец. — Тавай! Маленька толька. Чут-чут можна, много нельзя, многа плоха бутет, — однако замахнул чуть не целый стакан, вытер губы засаленным рукавом летней малицы, восхищенно выговорил: — Хорош вотка, очень люблю ево, но чифолон лучше. Твоя чифолона ест? Шаль, башка сразу мутной телается. Все беты прохотят. А рыба, что рыба, рыба сорная, хорошей нет, зато много, полна лотка, еле пришел. Ити, смотри. Смотреть мошна, покупать нельзя. Вам нельзя. Вам так дам, сколька ната, столька там. Хочешь, всю там.
Выпил и подобрел ненец, все за так готов отдать. Слушали мы его и не верили, с пьяну болтает, подумали, потому дружно соскочили и побежали к лодке. Колдонка действительно до краев была забита рыбой, причем ни какой-нибудь, а отборной, крупной, одна к одной, лоснящейся и еще трепыхающейся. Как ненец на колдонке по реке шел — непонятно, почему не утонул — неведомо. Любой другой, наверняка, черпанул бы бортом и пошел на дно, рыб кормить.
— Вот это да-а! — прошептал завзятый рыбак Шумило. — Килограмм пятьсот-шестьсот будет. Как с таким грузом справился, как плыл? Где наловил столько? — спросил он у ненца, а для нас завистливо добавил: — Эх знать бы где, сам бы, не мешкая, упорол туда.
— Свой места взял, свой озера попалась. Запор угадал поставить, рыба на нерест как пошла — косяками. Не успевал вычерпывать. Сколька живу, столька не видел. Многа рыбы, многа!
— Браконьер ты, однако! — возмутился я. — Нерестовую рыбу берешь. Разве можно.
— Вам нельзя, нам можна. Чут-чут толька.
— Вот видишь, немного только, а ты сколько везешь? Это не много? — показал я на лодку рукой.
— Смешной человек, однако. Запор рыбой кишит, хочешь машина, бери машина, хочешь поезд, бери поезд. Моя совсем мало взял, если не мотор, не одежда ребяткам и этого не взял бы. Зачем браконьер говоришь, моя лишнее не берет. Никогда не берет, — разошелся ненец, плеваться начал. — Плохое слово, поганое говоришь. Обижаешь зачем?!.
— Ладно тебе, успокойся. Я больше для острастки сказал, хотел реакцию посмотреть, — успокоил я ненца. — Хорошо, поймать поймал, а где продавать будешь? Сгноишь ведь, такую гору разве продашь. Здесь приемных пунктов нет и торговых лавок тоже.
— Буровые пойту, столовые хорошо берут. Буровик многа работает, рыба любит. Разберут, еще просить бутут, — уверенно проговорил ненец и опять обнажил в довольной улыбке свой полупустой с ржавым налетом на зубах рот.
— Понятно. Что ж, успеха тебе. Мировую давай, за твой большой улов давай, за его реализацию. За успех твоего безнадежного дела, — пошутил я, однако, оказалось, как в воду глядел.
Ненец в этот раз не стал хорохориться, схватил стакан обеими руками, присосался и пока не опорожнил, не отстранился. Выпил и на глазах изменился, чудить начал — по его понятиям, значит, играться стал. Не зря же родители Игруном прозвали. Притащил ведро воды, давай костер заливать и со смехом приговаривать:
— Спать ложиться, костер тушить. Пожар бутет, плохо бутет, сама погоришь, лес погубишь. Бета-а!
— Ты что делаешь! — зарычали на него мужики, отобрали ведро, силком усадили на землю. — Мы только в раж вошли, а он костер тушить. Чудак-человек.
Чуть успокоился, посидел-посидел, и снова соскочил, притащил охапку рыбы, начал нам в руки пихать.
— Бери, сваришь, продашь, — уговаривал он всех по очереди.
— Зачем сейчас, завтра день будет.
— Бери, всю бери, женам бусы купишь. Ненец ничего не жалко, — толкал он нам в руки рыбин.
— Отстань, уймись! — наконец не выдержал Шумило. — Ложись спать, у тебя завтра дел по горло.
— Тай выпить, Игрун Пяк спать пойтет.
— Плесни, Матвеич, ему, чтоб угомонился, — посоветовал Егорыч. Пяк залпом выпил стакан и тут же завалился на бок у костра на сырую землю и сразу захрапел на весь лес.
— Угомонился, — с облегчением сказал я. — Вот и чут-чут, вот тебе и толька. На словах только, а на деле стаканами, горами выходит. Давайте и мы по чут-чут примем, и будем укладываться, завтра вставать рано.
На следующий день, чтоб зорьку не проспать, поднялись чуть свет, условно конечно, чуть свет, на самом деле ночи-то не было, вернее, она была, но белая, искусственно будто бы дневным светом пронизанная. Хватились ненца, а его нет нигде, поискали, покричали, а он как в воду канул. Исчез так тихо, так незаметно, что никто не слышал, не видел. Охотники, они на то и охотники, чтоб чуткими, сторожкими быть, мы на этот счет тоже не последние, а прозевали ненца, не слышали.
— Умотал, наверное, на буровую, — предположил Шумило.
— Как?! Он же в стельку был, разве за два часа выспишься, отойдешь? — изумился Егорыч.
— Скорей всего, туда именно, — поддержал Шумилу я. — Он среди ночи не раз соскакивал, все намеривался на буровую бежать. Я не дал, просил оклематься, выспаться. Что ж, и нам пора, скоро солнце выкатит, зорька заиграет, утка на крыло встанет.
Взяли мы подсадных, манки, закуски чуток, чай в термосе и разошлись-разбежались на ранее облюбованные места: по озеркам, по старицам, по заводям — скрадки ставить, подсадных выставлять, утку поджидать, вернее, кряканьем зазывным, яростным подманивать.
Отстояли день целиком, настрелялись — наохотились, взяли каждый по несколько штук шилохвостов, серых, чирков и усталые, довольные поздно вечером вернулись с добычей на стан. Ненца не было! Поискали, покричали, результат нулевой, не пришел и, судя по тому, что рыбы в лодке не убавилось, не появлялся. Сварили уху из его рыбы, не пропадать же добру, добавили туда общипанного чирка, поели всласть и сразу, от тяжести в ногах, от ломоты в теле завалились на топчаны отдыхать. Намереваясь лежа поделиться переполняющими нас чувствами, охотничьими свежими рассказами, удачными выстрелами, но глаза под тяжестью век сами собой закрылись, и мы дружно, враз захрапели.
Утром поднялись рано, пошарили глазами по стану, прошли к лодке, ненца Игруна Пяка опять не было.
— Где его черт носит! — проворчал Шумило. — Днем жара нагрянет и конец рыбе. День еще максимум продержится и песец.
— Действительно, без головы, что ли, Игрун этот, — поддержал озабоченность Шумилы я. — Мужики, рыбу убрать бы надо, холодное место найти.
— Куда ты ее денешь. Холодильников у нас нет, вечной мерзлоты в лесной зоне тоже нет. В тундре мерзлота, конечно, есть, на то она и вечная, но туда пока с рыбой дочапаешь, опупеешь. А сезонная сошла уже, солнце вон как палит, с утра до утра. Остается одно — в тень ее перевезти, все дольше продержится, — размышлял вслух Егорыч.
По разлившейся реке загнали мы лодку в густой, пустивший лист кустарник, дополнительно закидали лапником и этим временно удовлетворились, начали на охоту налаживаться.
— Как он теперь найдет ее? — между делом спросил я. — Может кто-нибудь на стоянке останется?
— Не сомневайся, найдет. Аборигены следопыты те еще, — успокоил меня Егорыч. — Тем более мы ее недалеко угнали, всего лишь с другой стороны полуострова, а изба, смотри, рядом. Оставаться смысла нет, а вот поспешить надо, скоро зорька заиграет, смотри, небо как лучится. Да не туда, на восток смотри, — махнул в другую сторону рукой Егорыч.
Мы снова разошлись в разные стороны и опять поздно вечером вернулись с добычей на заимку. Рыба, из товарной, на солнце чешуей сверкающей, стала вислой, обмякшей, на продажу мало пригодной.
— Черт дери, где его, поганца, носит! — снова возмутился Шумило. — Пропадет рыба, пропадет труд. Вот олух, ну олух, доиграется Игрунишка этот. Пьет, наверное, засранец, столько рыбы загубил.
— Нет его, чего зря возмущаться, делу-то этим не поможешь, — остановил его Егорыч. — Он огород нагородил, пускай сам и расхлебывает. Давайте лучше домой собираться, завтра на работу. Придти бы вовремя, без приключений, да отдохнуть успеть, хорошенько на перинке выспаться.
— Я задержусь, пожалуй, дождусь его. В глаза посмотрю, — сказал я. — А то ему можно, нам нельзя. Все, значит, можно, если абориген, если из малого народа, то все простительно, все разрешительно. Что-то не то тут, не так как-то. И, честно признаться, поохотиться без забот хочется, а то все рыба этого архаровца в глаза лезет. Отгулы у меня есть, так что решай, Егорыч, — спросил я согласия у своего начальника. — Вы придете, на базу позвоните, чтоб меня не теряли.
Мужики погрузили утиную добычу в лодку, взяли рыбы, сколько абориген по трезвости сулил, и ушли вниз по реке. Остался я один, намотавшись за день, уснул рано, утром на зорьке проснулся, вышел по нужде из избы и первое, что сразило — протухший, ударивший в нос и до отказа забивший ноздри запах рыбы. Понял, в чем дело, с сожалением взглянул в сторону лодки и услышал, что кто-то громко сопит и возится, и, вдобавок, чем-то по воде шлепает.
— Пришел, явился — не запылился, — подумал злорадно я об аборигене. — Поздно хватился, к шапочному разбору только поспел. Эх ты, чудило-мудило, проквасил рыбу, — сказал я вслух и пошел в открытую, ничего не опасаясь, к лодке. Подхожу, и мать честная! Точно Игрун, только не в человеческой, а в медвежьей шкуре, сел около лодки на задницу и забавляется: рыбу из лодки в речку бросает и лапой ее уже и без того мертвую глушит. Видать, учуял запах испорченной, безумно лакомой для него рыбы и заявился. Для медведя же ничего слаще тухлятины нет.
Я задом, задом, развернулся и бегом в избу за ружьем. Заскочил в нее, сердце стучит, заходится, вот-вот из груди выпрыгнет, руки трясутся, схватил ружье, патронташ и давай спешно патроны в стволы пихать. Запихал, курки взвел, сразу успокоился и только тогда дошло, что патроны-то дробью на уток начинены, разве ими такого амбала возьмешь. Ими только растравить можно, так, что потом сам не рад будешь. А пуль нет, не взял из-за поспешности сборов. Сколько раз говорил себе, идешь на дичь, а снаряжайся по полной программе, чтоб и картечь, и пули были. Мало ли что на охоте бывает, всегда может повстречаться кровожадный зверь: и волк, и росомаха, и медведь тот же. Вдруг ты им не понравишься, чем защищаться будешь?
«Пойду, — соображаю, — хоть пугну бурого, в воздух пальну разок-другой, может, испугается, убежит».
Подкрался к нему неслышно и один за другим сделал в воздух два выстрела. Медведь присел и через кусты как ломанется. Гора-громадина, а стрелой полетел и на глазах растаял. «Ага, испугался, зверина! — радуюсь. — Теперь вряд ли вскоре объявишься», — и уже спокойно пошел на уток охотиться. Целый день по мшарам, переплетенным ивняком, мелким кустарником, по заболоченным заводям, старицам лазил, ходил, вечером еле ноги дотащил до стана. Однако специально пораньше дотащил — ребята-то уехали, дел невпроворот стало. Подхожу к избе и глаза на лоб — Игрун-то, тот, что в медвежьей шкуре, воспользовался моим отсутствием и на славу тут «похозяйничал». В отместку, видать, за то, что испортил ему «малину», двери снаружи сорвал, внутри печку перевернул, стол на щепки переломал, топчаны набок свернул, съестные припасы разорил: на пол банки, пакеты, соль, сахар с полок побросал и самое обидное — навалил посреди комнаты. «Вот ирод, — озленно, едва ярость сдерживая, заскрежетал зубами я, — до чего дошел. Жаль пуль нет, я б тебе попакостил, я б тебя изрекошетил, стервеца!». Прибрался в избушке, вышел дверь восстанавливать, слышу, от лодки опять шлепки доносятся. «Ах ты, наглец, ах ты пакостник! — заругался я. — Нагадил, насвинячил и после этого хватило наглости вновь сюда явиться. По нутру, знать, пришлась жратва бесплатная. Совести у тебя, скотина, нет, — схватил в горячности ружье, запихал в стволы патроны, — по глазам, — шепчу, — твоим бессовестным как шарахну. Потом хоть раздирай меня, хоть загрызай, зато слепым будешь». Хорошо, пока бежал, остыл, соображать путем начал. Пальнул не в него, а, как вчера, в воздух, он посмотрел в мою сторону, показалось, оскалился, рявкнул на весь лес так, что у меня поджилки затряслись и снова за свое — рыбу глушить и в рот закладывать. Прибежал я снова в избу: «Чем же таким напугать тебя, зверину косматую, чтоб и дорогу сюда забыл, сучий ты сын, — ругаюсь я на него, а где-то подспудно мысли мрачные в голове роятся. — Чего доброго, — прикидываю, — с рыбой расправишься и за меня примешься». Взял ведро металлическое, прут железный и начал со всей силы по ведру хвостать и, как шаман, орать дурным голосом. Косолапый не сталкивался еще с таким гремящим оружием, поначалу перетрусил — дал деру, отбежал резво метров на пятьдесят и за деревья спрятался и из-за стволов выглядывает, на меня, показалось, зараза, с любопытством и, похоже, с ухмылкой смотрит, как бы ожидая, что еще выкину. Меня игра эта из себя совсем вывела, взбесился я не знамо как и пошел прямо на него, по ведру громче прежнего стуча, дергаясь, и крича на весь белый свет. Он опять отбежал чуть-чуть и опять из-за деревьев голову выставил, смотрит, клыки свои ржавые обнажая, и вижу, вроде как ухмыляется, будто смеется, глумится надо мной, гад. Мне до того обидно стало, что размахнулся я и со всего плеча ведро в него запустил, развернулся и, чуть не плача, пошел в избу. Пришел, с горя бухнулся на кровать, зажал голову руками и лежу, скриплю зубами. Не знаю, как с косолапым сладить и точка. Соображал, кумекал, не хватает мозгов и баста. Однако, помятуя, что утро вечера мудрей, где-то за полночь все же заснул тяжким, беспокойным сном.
Утром встал раным-рано, и сразу дошло, что мне с ним одному не сладить, не отвадить, надо за подмогой идти. Вышел из избы на цыпочках, дверь тихонько прикрыл, прислушался — нет ли зверины у лодки, а то чего доброго перекроет путь, не даст уйти, и краем-краем, тщательно страхуясь и прислушиваясь, рванул на буровую.
Часа два-три где-то быстрым шагом добирался, пришел, буровиков спрашиваю:
— У вас охотников-медвежатников случайно на смене нет?
— Нет, — буровой мастер отвечает. — У нас простых-то охотников нет, не до охоты нам, план бы вытянуть. Вкалываем, как ломовые-пристяжные. За смену так напашешься, что кости трещат, какая тут, нахрен, охота. Поесть, да в постель быстрей.
— Позвонить тогда разрешите. Я своим друзьям брякну, чтоб срочно приезжали.
— Звони, а что случилось? Что за переполох такой?
Рассказал я буровикам про Игруна-ненца — виновника этого переполоха, и Игруна Топтыгина — нахала и срамца, заодно спросил не появлялся ли первый у них на буровой.
— Вон, около столовой спит, — ответил, зло сплюнув на землю мастер и матюгнулся. — Притащил рыбы рюкзак полный, да две сумки вдобавок, продал тут же всю за водку и сосет ее бесперебойно. Надоел всем до чертиков. Насосется и лезет куда ни след. В технике же ни бельмеса, а он то под буровую лезет, то буровикам начинает помогать, того и гляди либо на якорь намотает, либо под плеть попадет. Его гонишь, а он не понимает. Моя, говорит, все видит, все замечает, я, говорит, шучу, играю с вами.
Чую, доиграется, вляпается куда-нибудь, потом отвечай. Нам же следить за ним некогда, не до него. Может, заберешь его?
— На кой он в таком виде. Мне б с тем Игруном справиться.
— Иди звони тогда, вызывай подмогу^. Хотя подожди, я с тобой пойду. У меня ж рация, позывные знать надо.
— Ну что, сказали? — после моих переговоров с друзьями спросил, возвратившись после экстренного вызова с буровой, мастер.
— Завтра к вечеру обещали, — ответил я и, передернув зябко плечами, добавил. — Быстрей бы, уж больно второй Игрун мне не нравится. Не натворил бы бед больших. Соседство с ним, сам знаешь, не очень-то приятное. Он же выживать начнет, кто знает, какими методами, что на уме у него, со зверя все станется.
— Оставайся у нас тогда, ночуй, место найдем. Друзьям сообщим, они заедут за тобой.
— Нет, не могу. Он, гад, без меня опять в избу залезет, напакостит, потом расхлебывай. Чего хуже, разбирать ее по бревнам начнет или завалит, силища-то немереная. Так что спасибо за рацию, побежал, пока не завечерело. Чую, вечером, как штык, припрется.
Весь следующий день сидел, как на ножах, ждал друзей, к вечеру дождался, прибыли, привезли карабины, патроны к ружьям, начиненные пулями.
— Вот теперь поиграемся, теперь мы на равных, — с восторгом, злорадно пропел я, любовно разглядывая и поглаживая патроны.
— Ну что, приходил, сегодня был? — в первую очередь спросил Шумило и уставился в мое лицо азартно разгоревшимися глазами, по-видимому, не до конца поверив в мой слишком уж неправдоподобный рассказ.
— Был, как по графику, и вчера вечером, и сегодня с утра. Я его, как и прежде, попугал ведерным звоном, но он и к нему уже привык, отбежит лениво недалече и из-за стволов ехидно выглядывает, вроде как ждет, когда я ваньку валять перестану, дам поесть, не мешая, от пуза чтоб.
— А на тебя не рычал, клыки не показывал, не делал попыток расправиться? — спросил Егорыч.
— Пока нет, но кто его знает, что у него на уме. Зверь ведь, не спросишь. Избу вон, взял, разорил, двери выломал. Продукты попортил, помял, истоптал, на пол навалил, до сих пор вонь стоит, не проветривается.
— Что-о? — угрожающе промолвили оба враз Шумило с Егорычем. — Навалил в избе?!
— Да-а, — подтвердил я, — продукты, избу, потом за нас примется.
— Выходит, сам себе приговор подписал. Что ж, нам легче. Так как, будем брать его? — спросил Егорыч.
— Конечно, будем, — в один голос с остервенением прокричали я и Шу-
мило.
Договорились, стало быть, мы и давай тщательно и вдумчиво готовиться к приходу Зверя. Устроили ему около лодки с разных сторон засады-скрадки, чаю туда в термосах поставили, едой скромненькой запаслись, засели в них и стали терпеливо поджидать мишкин приход. День ждем, второй, а его нет и нет, и след простыл. Как будто узнал, что мы на него охоту открыли и ждем-поджидаем, угостить намереваемся, только не рыбой теперь и не дробью утиной, а настоящими разрывными пулями. Он не идет, а мы надежд не теряем, ждем. На третий день слышим, ветка вдалеке хрустнула, и вроде как вздохи натужные, сопящие пошли. Ага, не утерпел зверина — лакомая жратва и разносящийся по округе тухлый запах пересилили запах смерти. Мы взвели курки, напряглись и ушли целиком в тревожное ожидание, стараясь угадать, где и как зверь объявится. Ждем в оцепенении минуту-другую, вечность ждем. Нет никого! Напряжение растет, уже на любой шорох палить из всех стволов готовы, вдруг слышим — с кромки леса голос, надрывный, человеческий:
— Не стреляй, не нато! Не нато стрелять! — и вываливает, тяжело дыша и пошатываясь, на чистое место Игрун, только не тот Игрун, для которого мы пули приготовили, а ненец Игрун Пяк. — Не стреляй! То моя итет, Игрун Пяк вернулся. Моя устал шибко, еле дошел, однако, — просящим, чуть не плачущим голосом продолжал взывать ой.
Ах, ты мать честная, кого принесло, мы чуть из всех стволов палить не начали, изрешетили бы Игруна-первого. Отпустили мы курки, и все враз как набросились на него.
— Ты, дубина, какого черта под пули лезешь!? Где тебя вообще носит? Подставил под зверя нас и смотался! — я первый за его чистку принялся.
— Рыбу загубил. Хозяин называется, хранитель края, запасов лесных, речных. Стервятник ты, а не хранитель! Купил детям подарки? Себе мотор справил? Теперь поливать по озеру будешь, хрен с два кто догонит, а-а? — Шумило с Егорычем трепку ему чинить продолжили.
Ненец стоял, понуро опустив голову, и даже не пытался оправдываться.
— Лотка где мой, не видать, однако? — спросил тихо он.
— Лодку мы в кусты спрятали, хотели рыбу сберечь. Не вышло, ты ж закеросинил, тебе водка дороже. На язык попало и забыл про все, рыба протухла, запашек чудный улавливаешь, и лодка покорежена.
— Мишка был, Мишка лотка ломал, та-а?!
— Откуда знаешь? — удивился я.
— Сюта шел, слеты вител.
— Откуда узнал, что мы в тебя вместо него стрелять собрались?
— Курки слышал. Моя слух хороший. Так ваша Мишку стрелять хотел?
— А кого еще, он лодку твою сломал, нашу избу покорежил, продукты испортил. Заслужил.
— Не нато Мишка, Мишку нельзя стрелять, Мишка святой.
— Тебя не спросили, святой не святой, он рыбу доест, за нас примется: с этих мест выживет, а нет, так заломает. Он же себя Хозяином здесь числит. Что хочу, то ворочу.
— Не ната стрелять, на колени прошу, — и, действительно, встал ненец на колени. — Моя с ним говорить бутет.
— Говорить! Ха! Ты что, сказился, будет он с тобой говорить. И как ты говорить собираешься, он же зверь, по-людски не понимает. Не понравится что-нибудь, возьмет и набросится. От тебя рожки да ножки останутся. Стрелять его и точка, что тут рассусоливать, — отрезал Егорыч.
— Моя опять просит, тай говорить, не выйтет, тогта стреляй. Моя поговорит, и уйтет Мишка, и не притет больше. Тайте, — опять упал Пяк на колени.
— Настырный какой. Ладно, черт с тобой, говори, только нас не вини потом, когда калекой останешься. И поднимись, чего тут комедию ломаешь.
Залегли мы опять в скрадки-засады, сидим, косолапого приход поджидаем. Под вечер слышим на кромке леса сопенье и шорох, а через мгновение Игрун-два на чистое место выкатился. На миг остановился, потянул ноздрями воздух и первым делом к лодке, рыбкой лакомиться. Только в воду уселся, ненец из скрадка вылез и с одним ножом к нему. Подошел шагов на 20, остановился на берегу и заговорил спокойным увещевательным голосом.
— Мишка, зачем ходишь, зачем безобразишь? Зачем лютей пугаешь? Ухоти по-добру-поздорову, ухоти, пока цел.
Мы сидим в скрадках, видим отчаянный поступок ненца и глазам не верим, одновременно восхищаемся и дивимся мужеству, отчаянной смелости ненца. Не побоялся на лютого, кровожадного зверя чуть ли не с голыми руками идти. Всего-то нож да уговоры в боевом арсенале тщедушного с виду Игруна — лесного ненца.
Медведь поднял голову и вроде как прислушался к мелодичному, без перерывов, без угроз ровному голосу, встал на дыбы, повернулся к ненцу, в упор разглядывая. Поглядел из-под бровей свирепо, мы напряглись в ожидании броска, и в прицел его взяли. Однако ожидания не оправдались, он на ненца не пошел, не бросился, видать, не увидел для себя в нем ничего опасного. Повернулся и опять по-хозяйски сел в воду, рыбу шлепками топить и заглатывать.
Ненец подошел еще ближе, на крайне опасное расстояние, раньше-то мы могли остановить бросок зверя, теперь же сектор обстрела сузился до предела. Теперь дураку ясно стало, если зверь бросится, ненцу конец, мы никак не сможем упредить бросок зверя. Рисковал ненец, очень рисковал, по лезвию бритвы Пяк ходил.
— Мишка-метветь! Ты что моя не понял, та-а! — неожиданно резко гортанно заорал во всю глотку ненец. — Моя говорит с тобой, моя! Твоя ухотить, спасаться. Быстро! Плохо бутет! Убьют! Ухоти, пока цел! — кричал Игрун Пяк так, что листочки с деревьев сыпались.
Медведь дрогнул, встал на дыбы, рявкнул неодобрительно, но, как ни странно, на ненца не бросился, а развернулся и медленно, нехотя, всем своим видом говоря, что он просто уступает уговорам, заковылял вперевалку, нет-нет да оглядываясь, от лодки к лесу и скоро скрылся в буреломе.
— Моя говорила, моя говорила? — ликовал ненец. — Ваша не верила. Ушла Мишка! Ушла!
— Как ты его? Гипнозом, что ли, иль криком? На горло взял, да?! Не верится! Глазам не верится! Орел! — вперебой восторгались мы, несясь из скрадков к ненцу Игруну Пяку.
— Ну, даешь! Ну, молодчина! — подскочили к ненцу, хлопая его по плечам, в глаза с благодарностью заглядывая. За какой-то миг абориген из пьяницы и растяпы-игруна превратился в колдуна и героя.
— Моя лотка отремонтирует и тоже уйтет, — остановил наши ликования ненец озабоченным, изможденным видом. Нелегко, видать, дался ему разговор с Хозяином. И тусклым, подсевшим голосом мечтательно продолжил: — Та-а, пора томой в чум, к жена, к ребяткам. Заждались. Моя рыба заберет, потальше выкинет. Мишка тута хотить бутет, сюта не бутет.
Помогли мы ненцу отремонтировать лодку, и вскоре он отчалил от нашей пристани, помахал напоследок рукой и, обдав нас из-под весла брызгами, укатил. Игрун же, как без этого.
Мы еще несколько дней в полной боевой готовности, сменяя в дозоре друг друга, пробыли на заимке. Ждали-поджидали, от всякого шороха вскидываясь, медведя — срамца, медведя — разбойника. Напрасно вышло, не дождались, не пришел мишка. Прав оказался ненец Пяк, ушел Игрун-два, вероятно, на самом деле послушался Игруна-первого и заказал себе к нам захаживать, разбой чинить, пакостить.


95
Как-то летом прилетел я к другу Ване в Тазовск, в городок провинциальный, что в Заполярье, в устье реки Таз стоит. Он, как обычно, встретил меня радушно. За стол усадил, выпили мы, закусили плотно, разговорились.
— Как дела, Вань? — спрашиваю у него. — Был нонче на охоте-то?
— На какой охоте? — интересуется он.
— На весенней, конечно, — уточняю (у нас весенняя охота самая знаменательная). — Так был, нет? Неуж пропустил?
— Да, был, был, — с не очень большим желанием отвечает он.
— Ну и как? Что взял? — заинтересованно тормошу его я. Знаю, Ваня знатный охотник и рассказывать мастак.
— Да ну ее! Плохо. Не пойду больше, — машет огорченно и с отчаянием он рукой. — Представляешь, всего 95 взял. Раньше меньше 120 никогда не было. К тому же под лед провалился, чуть не утонул, еле выбрался. До дому насилу дошел. В тундре-то ветер холодный, одежда вмиг в панцирь превратилась. Представляешь, в ледовом панцире, как в водолазном скафандре, каждый шаг — пытка. Потом в больнице месяц валялся, с переохлаждением организма. Не-е, больше не пойду, из-за каких-то 95 штук чуть Богу душу не отдал. Не-е, не пойду. Я, да чтоб еще раз, из-за 95…
— Постой! Постой! — еле остановил его я. — Не пойму, из-за каких 95, из-за куропаток, что ли?
— Смеешься! Кто куропатку за дичь считает. Вы — может быть, а мы ее только из-за пупков если. Пупки у нее, о! Объедение. Теперь тебя спрашиваю, весной на кого самая охота? Правильно — на гуся. Гуся и взял! — заявляет он, как о чем-то обыденном, обыкновенном, даже глаза не улыбаются.
— Гуся?! — вырывается крик неверия у меня, — 95 штук!? — закатываю глаза я, пытаюсь осмыслить и представить эту кучу. Я тоже охотник, знаю, что даже при самой удачной охоте, у нас, к примеру, на Крайнем Севере можно подстрелить ну
5-6 гусей. Здесь, хотя и Заполярье, но 95 штук!? Это ни в какие ворота! Да еще недоволен Ваня-то, брюзжит.
— Ты говори, да не заговаривайся, — урезониваю его и тут же допытываюсь. — Куда столько дел тогда? Что-то не видно, — на стол показываю.
— Не веришь — не надо, — обижается неподдельно он. — А хочешь проверить, пойдем к скрадку, сам увидишь. Я из-за болезни до сих пор не могу их вынести. Должно, там и лежат вокруг засады, если, конечно, песец не съел, или ненец не набрел. Пойдешь?
— Пойдем, а далеко это?
— Да нет, километров 25 всего.
— Всего!.. Летом по тундре: гнус, озера, мох, ты что, чокнулся? Дня три — четыре идти, не идти, а ползти будем.
— Я что, я не заставляю. Я сам как-нибудь.

Один на один
Прилетаю где-то через год я опять в Тазовск. Ваня встретил опять меня радушно, напоил, накормил вдосталь. От усладу и разговор незаметно завязался.
— Ваня, откуда шкура у тебя, — спрашиваю я. — Тот раз приезжал не было.
— Какая, у меня их всяких пруд пруди?
— Ну, та, что в прихожей на стене висит. Здоровый, видать, хозяин был, всю стену занял. Где взял-то, купил?
— У нас их не продают. А медведя, что медведя, я его сам, один добыл, — нехотя, без эмоций, даже не моргнув глазом, отвечает он.
— Сам?! Правда, что ли? — удивляюсь я. Никак не могу поверить, чтоб тщедушный Ваня медведя один запросто взял. — Ты же не медвежатник. Интересно, как это ты его… Расскажи, — настойчиво прошу я, надеясь найти изъян в Ванином рассказе и уличить в хвастовстве.
— Что там рассказывать. Не первый раз. В этот, правда, один на один шел. Потяжелее, поопасней. Обычно-то командой берем. Ну и пошел… Ладно, по порядку буду, понятней станет, — перебивает он себя и обстоятельно продолжает. — Прибегает ко мне, значит, ненец Айваседо. Да дело-то зимой было. Прибегает, значит, друг Айваседо и с порога кричит: «Ваня, магарыча ставь, чифолон неси, однако. Моя берлога нашел! Большая берлога. Моя тама стадо камлает. Нато брать, не то олешек начнет кушать. Она их шибка люпит. Нато быстрея, однако». Я что, я легкий на подъем, собрался и вперед.
— Один?! — вылупился на него я. — Не побоялся?
— Один. Ненцам-то нельзя, у них медведь священный. Они его не бьют, они его уговаривают. Пока уговорят, он полстада вырежет. У наших, у охотников-то, как раз зимняя рыбалка началась. Нельма прет, не отойдешь, не оторвешь их.
— Понятно, ну и что? Как ты его? — тороплю Ваню. Разгорелся, видать, не в меру завороженный остротой намечающей схватки.
— Как, как, задом об косяк! Вот как! Проще простого. Пришел, поднял и завалил. Все дела, — без гордыни, даже без потаенной улыбки, как об чем-то обыденном повествует Ваня. — Ободрал, значит, ничего не взял. Не люблю я медвежье мясо — жирное, только желчь, шкуру и когти прихватил. Вот смотри, — достает он из-под стола медвежью когтистую лапу. — Для амулета взял. Потом обработаю, красота будет. Шкуру-то, представляешь, еле до дома дотащил, тяжелая, собака, килограммов 40, наверное. Но своя ноша не тянет. Зато красота теперь, есть что людям показать, — убедительно, веско он закругляется, так, что боязно усомниться, еще обидишь ни за что.
И только ночью, в постели, не переставая думать и восхищаться своим другом, до меня доходит: шкура-то, что на стене, она ж с бурого медведя. А бурые в Заполярье, где сплошь тундра, не живут, это же не белые, им хана здесь, без леса-то.
— Вань, а Вань, — резко поднимаюсь я с лежака и спрашиваю укладывающегося спать друга. — Медведь-то как в тундре оказался? Он же бурый, ему для жилья лес нужен. Берлогу, опять же, из чего сделал?
— Как, как? Мордой об косяк, вот как! — недовольно перекашивается его зевающий рот, на миг отворачивается, видать, задумывается, но быстро находит выход из положения. — Охотники из лесу-то, знать, выжили. А сучки, что сучки, с собой, наверное, прихватил. Он вон какой здоровый, приволок, поди, сразу целое дерево сухостойное, да и завалился под него. Не сомневайся, — успокаивает он меня. — Шкуру, лапу видел? Видел, не поддельные же — настоящие. Чего тогда?
Но сомненья все-таки гложут, не оставляют меня, не дают заснуть. «Допустим, даже прихватил медведь дерево, — рассуждал сам с собой я. Но как донес? Ведь места обитания бурых медведей и место проживания Вани не одна сотня километров разделяет!»
Хотел об этом Ваню спросить, да он уже в две дырки сладко и мирно поса-
пывал.

Без наград
Приехал я как-то опять в Тазовск. На этот раз с приятелем Гошей, молодым парнем. Встретил нас друг Ваня, как и всегда, приветливо. Накормил, доотвала напоил, отвалились мы от стола, сытно отрыгивая и сладко жмурясь, и повели неторопливую беседу.
Ваня увидел у моего приятеля на груди значок боксера-перворазрядника, в глазах мелькнула зависть, он быстренько спрятал ее и, не выдавая себя, без эмоций спросил:
— Давно боксом-то занимаешься?
— Да уже года три почти, — ответил Гоша.
— И уж первый разряд присвоили, купил, поди? — ткнул Ваня в значок и недоверчиво посмотрел на парня.
— Да нет, что Вы, заслуженный.
— Молодец, — похвалил он. — А я вот уйду, наверное, скоро. Надоело! Представляешь, десять заслуженных, пятнадцать мастеров подготовил, а уж разрядников не счесть. И никакого признания. Хотя бы отметили когда-нибудь, премию какую, награду дали. Ничего! Представляешь!
— Не понял, откуда уйдете? — заинтересованно спросил Гоша, захватила молодого обида за Ваню.
— Ты что, не знаешь? Матвеич, ты что, не рассказывал?
Я сижу, как воды в рот набрал, сам в первый раз слышу. Жду, что дальше будет.
— Нет. Понятно. Так из бокса же. 15 лет сборную района тренирую. Заслуженный, как-никак, тренер России. И никаких наград. Представляешь. А ты что разве не слышал про моих, про тазовских?
— Не-ет, как-то не доводилось, — мнется, краснея, молодой, стыдно перед заслуженным за свою темноту.
— Ну, ты даешь. Наши на весь союз гремят, а ты не слышал. У меня чемпионы страны есть, чемпионы республики. Да что страны, у меня Дан начинал. Дана-то, надеюсь, знаешь?
— Какого Дана, уж не Позняка ли? — догадывается молодой, рот разинул, аж челюсть отпала, в глазах и восторг, и восхищение, и неверие. — Чемпиона мира, Олимпийских игр! Не может быть! — вырывается с придыхом из него.
Я молчу. «Заливай, заливай, — думаю. — Вешай молодому лапшу на уши. Меня-то, старого волка, хрен проведешь, не затянешь в свое словесное болото».
— Может, может, да и не только Дан, про Толю Высоцкого слыхал?
— Высоцкого? Чемпион среди профессионалов в супертяжелой категории, в которой Мухаммед Али работал, — чеканил свои глубокие познания молодой перед нами. — Конечно, знаю. Что, и его?.. Да ну! Это уж совсем.
— Да-да! Здесь, у меня до мастеров дошел. Не веришь, вон у Матвеича спроси.
Я молчу, как рыба в пироге, мне об этом тоже не известно, даже о том, что боксеров Ваня тренирует, слов не было. Ну, а вдруг действительно знаменитости-то занимались у него, что тогда? Нет, не знаю, не скажешь — обидеть можно, дружбу потерять. Только откуда в Тазовске, в занюханном, затерянном среди бескрайней тундры городке столько мастеров, вот вопрос?
— Вань, а что, действительно в Тазовске мастеров, как грибов? Вы что, их печете? — спрашиваю, не сдерживаюсь, уж больно сладко поет Ваня. Так что не хочешь, да заставит узнать дело поподробнее. Меня-то на мякине не проведешь, я привык до сути докапываться.
— У меня, ребята, по секрету вам скажу, подход особый, — без всякого жеманства, как будто у всех высоцкие в воспитанниках ходят, отвечает он. — Я у профессионалов учился.
— Где? — быстро реагирует Гоша. — У нас же в стране их нет, вернее, не было — запрет был, — наконец уличил, кажись, заслуженного во вранье Гоша.
— Где, где, в тюрьме, вот где! — быстро находится Ваня. Не тут-то было, не ущипнешь просто так битого, говоруна махрового.
— В тюрьме?! — удивляемся неподдельно и огорошенно мы. Гоша первый находится. — В тюрьме, откуда там профи?
— А ты сидел разве, — вытаращился я на Ваню, никогда он мне не говорил, и я не слышал об этом и подумал — ну, стервец! Что ни слово, то новость, умеет, сукин сын, по «балде» проехаться.
— Было дело, было — авторитетно и со вздохом сожаления заявляет Ваня. — Давно уж. За что? Да ни за что, пришлось как-то... Я тогда уже в мастерах ходил, они и напали. Ну и, пришлось, значит, семерых бугаев уговорить, одного насовсем замочил, не рассчитал малость. Вот и вляпали по самую…
Я смотрю на щупленького Ваню и что-то сомнительно немного мне на счет семерых, да еще бугаев, но я деликатно отмалчиваюсь, боюсь обидеть друга.
— Упрятали в тюрьму, словом, сволочи. Там как раз американский шпион сидел, бывший профессионал по боксу. Так он, чтоб срок скостили, охрану лагерную тренировал. Меня, как спаринг-партнера, ну, как грушу, — к нему. У него-то я и взял дай Бо!.. Толковый профи, хотя и шпион.
— Ясно, — протянул я, хотя ясности ненамного прибавилось. — Но все равно, Вань, десять заслуженных, пятнадцать мастеров для городка с десятью тысячами населения, признайся, многовато. И потом Дан, Высоцкий… с душком как-то, неправдоподобно, — пытаюсь я хоть немного урезонить друга.
— Во-первых, не с десятью, а с десятью с половиной, — взрывается, намертво стоит на своем Ваня. — Во-вторых. На, возьми, позвони, проверь! Вот телефоны Высоцкого, — и настырно сует мне номер и аппарат, — мы с ним связь держим, не забывает, кто его сделал.
Я, волнуясь, торопясь, звоню в Москву. В трубке молчок, спрашиваю Высоцкого. Металлический голос, вероятно, автомат отвечает: «Я в Штатах, оставьте сообщение. Толик».
— В Штатах, — сообщаю приятелям я.
— Ну вот, видите, а вы сомневались. Наверное, пояс чемпиона защищать поехал. Можешь Дану позвонить, вот телефон, я с ним тоже связь не теряю.
Тут уж, что уж, тут уж никуда! Меня еще все-таки кой-какие сомнения гложут, а молодой Гоша совсем уверился в Ваниной правдивости. Начал быстренько почву для себя готовить. Хват парень, хоть и салажонок еще.
— А меня к себе не возьмете, Иван Демьяныч? Мне бы Вашему мастерству научиться. Я бы все отдал, если б Вы согласились.
— Отчего нельзя, приходи. Только как с работой, с жильем. Тут в Тазовске везде и всюду проблемы. Представляешь, желающих заниматься у нас понаехало.
«Ага, — думаю я. — Отнекиваться начал, сейчас-то мы тебя и расколем».
— Не волнуйся. Я позабочусь, улажу, — говорю вслух Гоше. — Чего не помочь, раз парень желает, рвется даже. — За месяц, думаю, решим проблему, — уже Ване объясняю.
— Что ж, через месяц и потолкуем! — находится он. — Только, если не уйду, конечно. Надоело! Представляете, никаких поощрений. Зачем мне!..
100-летие «Сибирских огней»