Вы здесь

Спасибо, что жил...

Анатолий Кобенков: портрет на фоне времени
Файл: Иконка пакета 09_xaritonov_s4g.zip (58.78 КБ)

Думаю про Толю Кобенкова… Вспоминаю Толю Кобенкова… Печалюсь о Толе Кобенкове…

Пространство вокруг меня стремительно пустеет. Все меньше людей, с которыми можно душевно поговорить, а то и помолчать… Все меньше адресов и телефонов, которые помнишь не слабеющей памятью даже, а душой…

Иркутский поэт Пётр Реутский написал две строки, которые я часто повторяю: «Умереть не страшно, страшно не родиться…» Не примеряю их на себя — если бы я не родился, кто бы об этом знал? Но если бы не родились, каждый в свое время, мои ушедшие и ныне здравствующие знакомые, приятели, друзья — Саша Вампилов, Толя Кобенков, Гена Сапронов, Тэф Коржановский, Виля Венгер, Серёжа Захарян, Женя Корзун, Валера Кирюнин, Игорь Альтер и еще великое множество — насколько беднее была бы моя жизнь!

Поэты родятся в провинции…

Но сегодня — о Толе… Толя… Анатолий Кобенков… Его называли первым среди сибирских поэтов, а Евгений Евтушенко однажды сказал: в Иркутске живет первый поэт России. Конечно, не все это мнение разделяли, завистников у него хватало — большой и свободный от предрассудков и чинопочитания талант всегда вызывает злобу и даже ненависть у посредственностей, которым нет числа в родном отечестве.

Когда мне сказали, что в Москве скончался Толя, я не сразу понял, о ком это... Хотя знал, что у него плохо с сердцем. Было дело, мы лежали с ним в одной больничной палате, и доктор, прочитав кардиограмму, сказал Толе: «А ведь у вас был инфаркт, очевидно, вы перенесли его на ногах». Потом, кажется, был еще один… Я уговаривал его: «Прежде чем переезжать в Москву, сделай хотя бы коронарографию, а еще лучше — решись на операцию, в столице ты этого никогда не сделаешь». Но он меня не слушал — в Москву, в Москву, в Москву!

Не раз отмечал в памяти фразу из записных книжек Сани Вампилова: «Поэты родятся в провинции, в столице поэты умирают». Но тогда она меня не задевала… Не сразу в те горькие дни вспомнил о ней, но когда вспомнил, то горько изумился — как мой давно ушедший университетский приятель смог предсказать судьбу Толи?

Позже, когда пришел в себя от оглушившей вести, еще раз перечитав два последних сборника стихов Анатолия Кобенкова, неожиданно для себя обнаружил, что он много и безбоязненно писал о смерти. Думаю, что хорошие поэты, писатели, художники и вообще творцы смерти не боятся — они оставили на земле заметный след, их будут помнить долго, некоторых вечно. А Толя даже оставил «Автоэпитафию» и в ней проницательно описал место, где ему уготован вечный покой:

 

Ничего не остается —

только камни да песок,

да соседство с тем колодцем,

что к виску наискосок.

 

Никуда уже не деться —

успокойся, помолчи…

Пусть дорога по-над сердцем

рассыпающимся мчит, —

 

хорошо бы к ней пробиться

чем-то вроде родника —

пусть и птица, и девица

припадут к нему напиться…

Выпей мой зрачок, девица,

чрез соломку червячка!..

 

Русаку и иудею,

как русак и иудей,

я взываю, как умею:

влажной смертушкой моею

свою грядочку залей…

 

Так вот, я не поверил, не захотел поверить черной вести. Кинулся звонить по его московскому номеру. И услышал спокойный Толин баритон. Эту фразу я запомнил навсегда, не только слова, но и интонацию. Он говорил: «Вы умничка, вы знаете, что делать дальше!» Сразу понял — это автоответчик. И заставил себя согласиться — да, Толи больше нет. Растерялся — что делать дальше, я совершенно не знал: то ли садиться писать некролог (в последние годы это чуть ли не главный мой жанр), то ли звонить Ольге, его жене, то ли лететь в Москву, что было совершенно невыполнимо.

Не только я, многие в Иркутске пережили этот уход очень тяжело. Но не все. Были и такие, что тихо радовались. Спасибо, что хоть тихо.

«Ну что, оставляем Толю?»

Совершенно забылось, где, как и когда мы встретились. Помню только, что он приехал в наши края в том же 1968 году, в котором и я вернулся в Иркутск, правда, из недалека — шесть лет провел в Усолье-Сибирском, шесть лет в разнообразных занятиях, которые теперь, с высоты прожитых лет, кажутся мне странными: после зоны, потерпев фиаско в попытке перевоспитать уголовников и несколько подрастеряв в этом окружении веру в светлое будущее, вдруг оказался лидером местного комсомола. В тесном общении с партийными вождями еще более в этом будущем разуверившись, наконец вернулся в столицу области и приземлился в кресло заместителя редактора газеты «Советская молодежь». Вот здесь-то наша встреча стала неизбежной — разве может молодой поэт не открыть двери молодежной газеты, к тому же фрондирующей, частенько вызывающей головную боль у партийных руководителей?

Как вообще он, рожденный в Хабаровске, выросший в Биробиджане, оказался в Иркутске? Как именно, точно не знаю. Там был какой-то затянувшийся сюжет с Литинститутом, что-то помню про командировку, но от кого и зачем — забыл. Да это и неважно, какой бы случай ни привел Анатолия в наш город, для нас, иркутян, он был счастливым. По-моему, и для него тоже. А вот как остался здесь, и надолго, он рассказал сам в одном интервью.

«Здесь жил замечательный литературный критик Евгений Григорьевич Раппопорт, он меня давно сюда звал. В первый же вечер Раппопорт привел меня в Союз писателей, где я сразу со всеми познакомился, там были и Вампилов, и Распутин, и Машкин, и Гурулёв. Марк Сергеев предложил: “Давайте послушаем Толю”. Я прочитал какие-то стихи. “Ну что, оставляем Толю?” — спросил Марк Давидович. — “Оставляем…”». Вот так просто, без официоза, формальностей и громких слов, решилась судьба.

Женя Раппопорт был другом «Молодежки» и не мог не привести Толю к нам.

И мы, конечно, встретились. И познакомились. Но приятельские, а потом дружеские отношения установились у нас только после того, как он пришел из армии.

Поначалу Анатолий жил в Ангарске, где успел обзавестись семьей (жена и двое детей) и задушевными друзьями, с которыми делил и дело, и застолье. И первыми из них были два замечательных человека, которые пахали культурную ниву во Дворце культуры «Нефтехимик» — Леонид Владимирович Беспрозванный в качестве главного чудака в народном театре «Чудак» и Михаил Филиппович Бачин в качестве директора этого замечательного дворца.

Была в Ангарске одна семья, которая заняла в судьбе Анатолия Кобенкова особое место. Это супруги Лейдерман — Лев Иосифович и Инна Львовна, больше известная под девичьей фамилией — Фруг. Супруги познакомились на фронте, на войне (Инна оказалась там добровольцем, семнадцатилетней девочкой), которую они прошли насквозь и которая наделила их нелегкой солдатской судьбой связистов — я не раз слышал от бывалых фронтовиков, что именно связисты были самыми уязвимыми в этой многолетней кровавой бойне.

Но они уцелели. После войны выбрали самую мирную профессию — выучились на врачей. Окончили Первый московский мединститут и отправились в Сибирь, в молодой город Ангарск. Лев Иосифович стал хирургом-урологом, одним из лучших в городе, а Инна Львовна… Она была не только отличным терапевтом, но и парапсихологом, и… Впрочем, приведу лучше слова Анатолия, которые он сказал о своей старшей подруге: «Гуру для рвущихся к правде, истерзанных бытовухой медсестричек, заклинательница зеленого змия для сибирских бедолаг, писатель, не похожий на писателя».

Ей мало было лечить бренное тело, она научилась врачевать вечные души. Она писала стихи и прозу (остались две замечательные книги — «Запах гари» и «Кубик Рубика»), живо интересовалась театром, вела многолетнюю переписку с интереснейшим человеком — доктором биологических наук Сергеем Владимировичем Сперанским из Новосибирска, который тоже не замыкался в рамках своей профессии, в круг его интересов входили и литература, и живопись, и театр, которые он знал глубоко, практически профессионально. Эта перекличка родственных душ впоследствии сложилась в замечательный эпистолярный роман (почти исчезающий в наше время жанр) «Свеча, зажженная с двух сторон».

У Инны Львовны было любимое детище — клуб медицинских сестер «Свеча». Мы так привыкли к названию этой категории младшего медицинского персонала, что перестали замечать в нем слово теплое, родное — «сестры». Когда-то их называли еще проникновенней — сестры милосердия. В наши дни это замотанные бытом и нелегкой работой женщины.

На заседаниях клуба говорили не только и не столько о профессии, медицинской этике. Инна Львовна хотела, чтобы сестрички увидели, что мир не замкнулся в стенах больничных палат с их инъекциями, капельницами и утками, он гораздо шире. «Свеча» освещала этот широкий мир, в котором есть и живопись, и музыка, и классическая литература, и Библия… На встречи «Свечи» приходили известные писатели, философы — разговор шел о ценностях вечных.

Ясно, что в молодом промышленном городе, где культурная среда только зарождалась, эта семья настоящих интеллигентов не могла не стать близкой, почти родной для Анатолия Кобенкова. Он врачевал тут не только душу — «заклинательницей зеленого змия» Толя назвал Инну Львовну не ради красного словца.

Время шло, Толя становился старше, полнее осознавал свое призвание… При всех замечательных друзьях, которых он обрел в Ангарске, ему не хватало профессионального общения. К тому же семья распалась, Ангарск стал тесен, и центростремительная сила затянула Анатолия в Иркутск (а через много лет и в Москву) — уже с новой женой Ольгой, и в этом союзе вскоре появилась маленькая Варя. Вторая семья оказалась прочной…

И вот когда Толя осел наконец в Иркутске, мы как бы заново познакомились и постепенно подружились. Несмотря на то что разница в возрасте между нами была значительная и не в мою пользу — одиннадцать лет. К тому же он был поэт — по самой своей сути, по взгляду на мир, по таланту… А я, подобно Чехову, писал все, кроме стихов и доносов. Ну, «все» в те годы было в рамках газеты, не более того…

Это мы, жидомасоны

Но было нечто, что нас объединяло — наше «жидомасонство». Этим термином пользовались ура-патриоты, обозначая им все, что имело хоть какое-то отношение к евреям. Впрочем, вовсе не обязательно было иметь отношение — эти ребята отыскивали «зловредную примесь» в крови любого человека, который им почему-то не нравился. Как обычно в смутное время (а когда оно у нас было не смутное?), искали виновных во всех российских бедах на стороне — и находили. Кого? Да конечно инородцев. А кто у нас инородцы? Прежде всего евреи! А они, зловредные, всячески прячутся, в том числе и за русскими фамилиями, сами «полтинники» или «четвертаки». А мы с Толей и суть самые что ни на есть «полтинники» — рожденные от русских отцов и еврейских матерей, потому и фамилии у нас русские. Мы, в отличие от некоторых, свое еврейство никогда не скрывали, но и не гордились им. Нам были смешны восклицания типа: «Горжусь, что я русский!» Можно ли гордиться тем, что тебе дано от рождения? Тогда надо гордиться тем, что родился брюнетом или блондином, тем, что высок ростом или левша...

Достаточно ли было нашего еврейства для того, чтобы сойтись душевно? А именно так мы сошлись гораздо позже, в конце 80-х. А холодным, неприютным февральским днем 2005 года на перроне иркутского вокзала с тяжелым сердцем я провожал семью Кобенковых в Москву…

Но я отвлекся. Так вот, о нашем общем еврействе. Конечно, это обстоятельство нас сближало, но не было единственным и даже определяющим. Что в нас обоих было от еврейских матерей, так это несколько иронический и снисходительный взгляд на мир вокруг нас (у него более грустный, чем у меня), который каждый из нас выражал в меру своих способностей. В стихах на еврейскую тему Толя умел сочетать своеобычный юмор с трагизмом существования. Вот одно его стихотворение. Он редко давал названия стихам, но этому дал. Оно называется «Визит»:

 

Тетя Нехама уселась

на чемодан и сказала:

Здравствуйте, я ваша тетя!

А дядя Ефим сказал:

 

Допустим, вы наша тетя,

но чем вы докажете это?

А дедушка Лейб согласился:

Должен быть документ.

 

Тетя всплеснула руками

и закричала:

Мерзавцы,

биндюжники, мародеры,

я ваша тетя, и все!

 

Это другое дело, —

сказала бабушка Эстер.

С этого бы и начинали, —

дядя Ицик сказал.

 

И все закричали «вейзмир»,

бросились к тете Нехаме,

стали кричать и плакать

на несколько лет вперед —

 

ровно настолько, насколько

смерть была терпелива.

Потом она тоже сказала:

Я ваша тетя, и все!..

 

Дальше я эту тему — почему мы, такие разные, сблизились — развивать не хочу. Наверное, это никому не интересно. Может быть, по ходу моих размышлений о том, чем в моей жизни был Анатолий Кобенков, это станет понятно само собой. Тогда же, при первом знакомстве, остался в памяти молодой, даже юный парень, по Дмитрию Кедрину, «красногубый и чубатый». Не могу вспомнить, тогда или позже принес он мне школьное стихотворение, написанное отнюдь не учеником, про школьника, читающего Блока, про соседскую девочку Таню, про две двойки в дневнике… И другое — про то, как пахнет первая верба, про грача, который приходил смотреть скворечники, опять про эти несчастные двойки и про девочку, которую поцеловал этот мальчик, сам поцелованный Богом. От них так отчетливо потянуло запахами далекой даже тогда юности, школы, что сладостно защемило сердце. И сейчас, через полвека, когда я читаю эти стихи, во мне просыпается не только память, но и чувства — и я возвращаюсь в школу, которая с такого расстояния казалась еле видной, и она вновь оживает — с чернильницами-непроливайками, со стриженными под ноль затылками одноклассников (где они теперь?), с девочками, среди которых была одна, на которую хотелось смотреть и смотреть, но… встречаясь с ней глазами, я смущался, краснел и поспешно отводил взгляд. А уж поцеловать… Видно, мальчик Толя был куда смелее меня.

Обретения и потери

Что осталось в памяти довольно отчетливо, так это наша встреча после его дембеля. Помню, что мы сидели в ресторане «Ангара», видимо, это был обеденный перерыв, потому что никаких возлияний не было, даже пива (впрочем, именно пиво тогда было далеко не всегда и не везде). Это безалкогольное сидение запомнилось смачными рассказами про боевые будни воинской части, в которой служил рядовой Кобенков. Детали за прошедшие десятилетия забылись, помню только, что было там что-то, связанное не столько с библиотекой, сколько с библиотекаршей, и не вспомнить уже, почему довольно большое место в этих устных рассказах занимал солдатский духовой оркестр и при чем тут Толя. Музыкантом он не был, впрочем, чем черт не шутит — говорят же, что талантливый человек талантлив во всем. Но вот что довольно отчетливо, в деталях запомнил — это эпизод с пьяным солдатом, который ввалился на танцплощадку с гранатой в руках и уложил на не очень чистый настил танцпола всех — и девушек в нарядных платьях, и их бравых кавалеров, и музыкантов вместе с их трубами. От этих «боевых» воспоминаний в памяти осталось мажорное настроение молодого, раскованного рассказчика, только что оставившего казарму с ее мрачным, часто бессмысленным, а то и унизительным бытом.

Но все это были эпизоды в нашей пестрой молодой жизни, богатой на знакомства и общение, на вольный треп и серьезную работу, на многие открытия и первые горькие потери. Самая страшная из этих потерь обрушилась на наши склоненные головы, когда мы все вместе, как одна семья, пережили гибель Сани Вампилова. В серый дождливый августовский день Иркутск провожал в последний путь своего любимого сына, и взрослые мужики плакали, не стесняясь слез, а женщины просто рыдали. Несколько позже туда же, на радищевское кладбище, отправился и крестивший Толю в купели иркутской литературы Женя Раппопорт, который надолго, почти навсегда, подарил его Иркутску…

Едва ли Толя был близко знаком с Сашей Вампиловым. Но он хорошо понимал масштаб его таланта, широту и глубину его личности. Потому на уход Сани Анатолий откликнулся печальным, трогательным и мудрым стихотворением:

 

И отмеривши шагами

краешек земли,

мы однажды вместе с вами

полночь перешли,

 

Александр Валентиныч,

Саня — на часок…

Август спелой паутиной

холодит висок,

 

чтобы виделось не боле,

чем тому окну,

что глазницами — на поле,

а зрачком — в страну,

 

чтоб стакан вина сухого

и полночный час

через песенку Рубцова

рассмешили нас…

 

И смеемся мы, и плачем,

зная наперед:

будет смерть, потом — удача,

не наоборот…

 

В те годы, в «молодежкинскую» эпоху на Киевской, 1, я мало, почти не помню Толю — мы существовали порознь. Вспоминается эпизод, связанный не с Толей даже, а с его стихотворением, которое называлось, кажется, «Лошадь» (сколько ни искал его сейчас по сборникам, в Интернете — не нашел).

К тревожным звонкам из типографии мы привыкли… Они, как правило, начинались одинаково: «Лито снимает…» Что такое лито — многие подзабыли, а молодежь, слава богу, не знает. Это чудище, которое было «обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», имело, как подобает любому уголовнику, несколько кликух — оно называлось не только «лито», но и «обллит», кроме того, имело еще и родовое имя, длинное, неуклюжее и лукавое — «Управление по охране государственных и военных тайн в печати». На самом деле все, кто от этого зверя страдал, знали, что, по сути, оно должно называться одним коротким и всем понятным словом — «цензура».

Так вот, однажды в редакции раздался звонок и дежурный по номеру сообщил: «Лито снимает стихотворение Кобенкова “Лошадь”». Дежурный цензор говорит: ничего не знаю, решайте с Козыдло. Козыдло — такую замысловатую фамилию носил главный в области хранитель всех тайн, которые мы в каждом номере норовили разгласить. Звали его Николай Григорьевич. Он был пышноволос, белоснежно сед, черноглаз, страшно обходителен и лукав.

Я отправился в его очень секретные чертоги, благо они были рядом, только улицу перейти. «Голубчик, — заворковал он в ответ на мое недоумение, мол, какие тайны мы разгласили в стихах, — вообще-то я могу вам и не объяснять, есть у меня такое право… Но так как я к вам и к вашей газете хорошо отношусь, извольте… Ну как вы сами не видите? Вот эта строка: “Лошадь как памятник павшим…” Ведь это кощунство — сравнивать какую-то клячу с памятником павшим советским воинам». «Позвольте, — попытался возразить я, — а где тут написано про советских воинов?» «А каким павшим, если не советским воинам, у нас ставят памятники?» — парировал мой выпад главный цензор. «А почему вы решили, что это — у нас? — Дебри, в которые я сам себя загонял, становились непроходимыми. — Может, автор имел в виду погребения римских легионеров или солдат Наполеона?» Я, в общем-то, понимал, что горожу несусветную чушь, но остановиться уже не мог. С волками жить…

Словом, это была игра в одни ворота. Главный цензор постепенно включил все свое обаяние, усыпил меня, убаюкал, и я вышел за дверь даже умиротворенным. И только там, за дверью, сообразил — так ведь я ничего не добился!

Когда Толя спросил, почему его стихотворение не пошло, я ответил одним словом: «Козыдло…» Толя понял: в советской действительности все мы помнили пословицу про плеть и про обух. Но плети-то никакой не было, а вот обух был, да не один.

«Позови меня, родина»

Довольно долгое время мы с Толей почти не виделись. Но однажды наши дороги вновь пересеклись, и больше мы уже не расставались до его ставшего роковым отъезда в Москву. Я уезжал в Среднюю Азию, вернулся… Работал в области кинодокументалистики… Толя тем временем пришел в «Молодежку», где собралась хорошая молодая компания, от тех, с кем я успел поработать, остались, пожалуй, лишь Борис Ротенфельд, Олег Желтовский и Люба Сухаревская. Вот тогда и я, поскитавшись по стране и разнообразным конторам, сделал попытку снова войти в ту же реку. Правда, «река» стала несколько другой — газета лишилась клейма «Орган обкома ВЛКСМ», а заодно — возрастного ценза для сотрудников, потому мое возвращение стало возможным.

Я вернулся в свой кабинет заместителя редактора, который не без сожаления покинул двенадцать лет назад. А напротив, через коридор, за дверью с табличкой «Отдел пропаганды и агитации, литературы и искусства», работали два человека, ставшие мне родными — Люба Сухаревская и Толя Кобенков.

Девяностые годы обзавелись стойким эпитетом «лихие». Сейчас многие во всех бедах винят демократов, а также Горбачёва и Ельцина… Их клеймят за многое — за развал экономики, системы образования, здравоохранения и так далее. У меня на это есть другая точка зрения, я уверен — то, что с нами произошло, суть последствия господства тоталитарного строя, которые мы и сейчас не преодолели. Ведь хрестоматийных Моисеевых сорока лет еще не прошло, к тому же многомиллионный народ в пустыню не уведешь, никакой пустыни не хватит.

Но вот что в девяностых несомненно было, так это свобода слова и печати. Клятая цензура приказала долго жить, партийные надзиратели тоже исчезли, а про грядущий диктат тугих кошельков мы пока не догадывались, да и «красным пиджакам» было не до нас — до поры до времени. Правда, я, например, еще долго изживал в себе внутреннего цензора, он порой хватал меня за руку — это нельзя, то рискованно… Но более молодые коллеги купались в этой свободе, как в прохладной воде после жаркого дня.

Толя, несомненно, был одним из самых бесстрашных пловцов в этих водах. Еще и потому, что он и раньше, особенно в стихах, не очень оглядывался на власть. Разве что с иронической усмешкой, а то и с улыбкой посылая ее, власть, на три буквы. Однако это вовсе не значит, что власть не оглядывалась на него — смотри выше эпизод с Козыдло. Снова и снова листаю страницы его поэтических книг, нахожу в них что угодно — весны и осени, смешных и мудрых евреев, тихие улочки местечек, сотню дятлов и одного сверчка, непридуманного кузнечика, любимого пса, множество женщин… Но ни одного кивка, взгляда в сторону идеологии, ни одного намека на тех, кто столько лет правил нами… И никакого пафоса — он чужд его почти интимным интонациям, адресованным не столько холодному рассудку, сколько душе. Может быть, кому-то захочется усмотреть некую выспренность в строках, которыми кончается одно из его стихотворений: «Позови меня, родина, если что — позови…» Но чтобы понять, о чем эти слова, надо прочесть его целиком:

 

Лист легко и торжественно

превращается в дым...

Верю птицам и женщинам

и поэтам своим.

Верю детскому лепету,

я над ним не смеюсь,

я когда-нибудь к этому

непременно вернусь.

На смешном пароходике

на осенней реке

я проснусь возле родины

с сединой на виске.

Обниму ее, тихую,

и душой, и строкой,

с некрасивыми птицами,

с неизвестной рекой,

с тишиной огородною

и ромашкой в пыли...

Позови меня, родина,

если что — позови...

 

И где тут пафос? Он растворился в дыме от сгоревшего листа, его расклевали некрасивые птицы, заглушил детский лепет и огородная тишина, он отстал от смешного пароходика, утонул в осенней реке… Это место, где поэт родился и к которому он хочет вернуться с сединой на виске. Место, к которому все мы стремимся прийти, но не всем выпадает это тихое счастье.

Родина, которую теперь называют малой… А какая еще? Ясно, что это не та Родина, которую мы пишем с большой буквы, которой посвящены торжественные гимны и парадные марши… Та, другая Родина — что-то неоглядное, неохватное, что если и можно любить, то только встав по стойке смирно, пытаясь не слушать дважды перелицованный гимн. А вот место, единственное для каждого из нас, требует внимательного, любящего взгляда и памяти, которая более всего присуща хорошим поэтам.

 

Там кот любил любоваться мышкой.

Там уж вылакивал молоко.

И было грустно с хорошей книжкой

проститься враз, а с плохой — легко.

Там говорили, что жизнь — «что дышло»,

а вместо «срам» говорили «страм»,

и в каждом доме был коврик вышит:

над речкой храм, да и в речке храм.

Там пели мало, грустили множко,

случались смерти, гудела пьянь.

Там на окошках сидели кошки

и голубая цвела герань.

А девки там ну не то чтоб крали,

но все в них было — и там, и тут;

мы их хотели — с собою звали,

сперва откажут, потом придут…

Там я в учительницу влюбился

и написал ей: «Ай лав Вас эм».

Зачем я жил там? А так — родился.

Зачем уехал? А ни за чем.

 

И совсем интимное, задушевное… То, что недруги принимали за гордыню, дескать, ишь ты, при жизни себе музей соорудил!

 

До чего же я жил бестолково!

Захотелось мне жить помудрей:

вот и еду в музей Кобенкова,

в самый тихий на свете музей.

 

Открывайте мне дверь побыстрее!

И, тихонько ключами звеня,

открывает мне сторож музея,

постаревшая мама моя...

 

Пространство Кобенкова

Но вернемся в девяностые… Вновь обретенная мною «Молодежка», которая еще при мне переехала с Киевской на куда более респектабельный пятый этаж Дома печати на Первой Советской, почти полностью изменила облик как издания, так и сотрудников. Кроме того, долго копившаяся энергия, как пар, посрывала заглушки и вырвалась наружу. Позицию издания можно выразить словами из песни кумира молодежи Виктора Цоя: «Перемен, мы ждем перемен!» Перемены творились кругом, но этого было мало, мало! Газета выражала интересы и ожидания своих единомышленников, а их оказалось множество, и потому это был пик существования «Молодежки» — тираж зашкаливал за сто тысяч.

Иркутская «Советская молодежь» во время августовского путча 1991 года встала на сторону противников ГКЧП, что было отважным поступком — никто не знал, куда качнется чаша весов, тем более что среди путчистов были руководители всех силовых ведомств. Слава богу, все пошло не по их сценарию…
В эти серые, дождливые тревожные дни мы почти не уходили из редакции, ели что придется, спали где падали, много курили — натянутые нервы требовали хоть какой-то компенсации. Не все, конечно, в основном несколько человек, кто должен был брать на себя ответственность — редактор, заместители, ответсек. Толя не входил в этот круг, но он все время был с нами, готовый делать любую газетную работу. Не знаю, как другие, но я всегда ощущал его рядом, и от этого становилось легче… Я был в редакции старше всех по возрасту, и в эти дни постоянно думалось — если что случится, что будет с женой, детьми, внуками? Наверное, об этом же, о близких людях, думал и Толя.

Но, слава богу, эту тучу пронесло мороком. И мы оказались в другой стране, где можно было жить по-другому и дышать по-другому. Наконец-то каждый из нас мог определить себя в пространстве профессии самостоятельно, конечно, в рамках общей концепции газеты, но рамки эти были достаточно широки. Я, к примеру, поначалу несколько растерялся, не сразу понял, на что мне ориентироваться в этом новом для меня пространстве. Но скоро заработало воображение и подсказало несколько новых рубрик, в которых я, правда, исполнителем не был, скорее «организатором и вдохновителем». А исполнителями были молодые коллеги, в основном девушки — Ирина Леньшина, Елена Смирнова, Евгения Матапова, Ольга Куклина… Они резвились от души! Очень популярными стали розыгрыши, конкурсы двойников.

Но мы не только развлекались и развлекали читателя, серьезные темы, в том числе и политика, газете были не чужды. На наши «Прямые линии» охотно приходили не только руководители области — Ножиков, Яковенко, Говорин, но и политики российского масштаба. Первый из них — вы не поверите! — бывший генсек ЦК КПСС и президент СССР Михаил Горбачёв, затем генерал Лебедь и Григорий Явлинский, офтальмолог Станислав Фёдоров, главная женщина России Екатерина Лахова, забытый нынче Николай Травкин…

А что же Толя? У него было свое пространство — это просторы Библии: благодатный уголок Эдема, а также древние территории Египта, Иудеи, Иордании, Сирии — практически всего Ближнего Востока. Он брел за Моисеем по Синайской пустыне с надеждой обрести землю обетованную… Вместе с рыбаками Андреем и Петром тянул тяжелые сети из глубин Генисаретского озера… Окунался в животворные воды реки Иордан… Стоял в толпе встречающих Иисуса Христа при входе в Иерусалим. Словом, он, человек православный, искренне верующий, давно и внимательно читавший Священное Писание, получил возможность на страницах газеты, которая еще недавно была комсомольской, поделиться своей верой и знанием, изложить христианские сюжеты в доступной для читателя форме. Рубрика «Дни лета Господня» жила довольно долго. А потом воплотилась в книгу, замечательно оформленную Толиным другом художником Александром Шпирко.

Но даже эта тема, которая кажется неохватной, была для Толи тесновата. При всей искренности веры он не был религиозным фанатиком. Библейские персонажи — Моисей, Иов, Иосиф и Мария, Иисус Христос, Андрей, Пётр, Матфей — были для него не застывшими ликами с икон, а живыми людьми. Он жил среди них, и они жили — в его стихах.

 

Я бы обнял тебя, убаюкал бы враз, но сейчас

возникает пейзажик, и длит расстоянье меж нами

час Марии, младенца, пещерного сумрака — час

Вифлеемской звезды над бредущими к свету волхвами.

 

Я не боле, чем плотник, за срубом сработавший сруб,

назаретский босяк, с молодухой намыкавший горя,

рогоносец от Бога, на Бога имеющий зуб —

оттого, что не голубь… Зачем, Гавриил, я не голубь?

 

Собирайся, Мария, наливай в свою грудь молоко,

желтой пяткой ударь в голубое ослиное брюхо!

И гора, и верблюд поскорее пройдут сквозь ушко

полустертой иглы, чем печаль через Богово Ухо:

 

авоэ-авоа… Вифлеем, коли можешь, прости

кровь твоих малышей… Как в прабабкиной песне поется,

авоэ-авоа… Я, конечно, могу их спасти,

а спасу Иисуса, Марию, себя, рогоносца…

 

Да, он был человеком верующим, воцерковленным, знал Священное Писание получше иных клириков. При этом вовсе не замыкался на догматах одной только православной церкви. Католический пастор отец Игнаций Павлюс, веселый человек с внешностью бравого солдата Швейка, был его добрым приятелем и частым гостем в Доме литераторов на улице Дзержинского. По просьбе сибирского католичества Анатолий Кобенков написал текст драматической мистерии «Благодарение Заступнице» (в театральной версии она называлась «Аве Мария»). Музыка была написана Владимиром Соколовым, постановку в новом католическом храме создал друг Толи режиссер Вячеслав Кокорин. Я был свидетелем этого события. Костел был забит до отказа, и отнюдь не только католиками, многие известные деятели иркутской культуры были там. Не буду давать никаких оценок, скажу только — для меня это событие стало самым глубоким эстетическим впечатлением начала нового века. После Иркутска мистерию увидели зрители Томска и Москвы, она вышла отдельным печатным изданием, ее благосклонно оценил папский нунций.

Мир Кобенкова, при всей его вере, не ограничивался только Священным Писанием. Толя знал не только столбовые дороги, но и проселки, тропинки и закоулки поэзии. Народные песни, частушки, в том числе и озорные, тоже были ему не чужие. Хороший анекдот, забористая байка — и это он, человек веселый, любящий хорошую компанию, застолье, красивых женщин, тоже способен был оценить — и ценил.

Было дело, я соорудил в «Молодежке» веселую «Завалинку» и надолго присел на нее. Тут же ко мне со всех волостей стали сходиться любители и знатоки народных песен, частушек и анекдотов. Столько писем я не получал никогда — от этого моего занятия осталось четыре толстенные папки, тесемки на них невозможно было завязать. Наступило время, когда мне показалась, что я себя в качестве хозяина «Завалинки» исчерпал, и решил уступить место на ней Толе. Он это место принял охотно. И эти посиделки сразу стали другими. Если я ограничивался на каждой встрече одним жанром — песней, частушками или анекдотами, то Кобенков затеял веселую кутерьму — перемешал все, что было у меня, и добавил пословицы, поговорки, байки, брошенные мимоходом шутки, цитаты из речей наших вождей, которые, сами того не желая, подчас смешили народ так, что все юмористы отдыхали.

То, что Толя знал не только общедоступные апартаменты поэзии, но ее темные, до поры наглухо закрытые чуланы, подтвердилось тем, что тогда же, в начале нового века, он был одним из составителей сборника «Русская эротическая литература XVI—XIX вв.», в который вошла «цензурная», но в то же время широко известная практически всем, от школьника до партийного руководителя, поэма Ивана Баркова «Лука Мудищев». Она ходила в отрывках, в вольных переложениях, искаженная, ее относили к устному народному творчеству, приписывали многим поэтам, в том числе Пушкину, но имя истинного автора было известно немногим.

Открытое ее издание было не только сенсацией, но и поводом для попыток (безуспешных, к счастью) ущучить составителей, прежде всего Кобенкова. При ГУВД Иркутска тогда существовал комитет по защите нравственности, единственное, между прочим, такое подразделение в России. В народе его тут же назвали «полицией нравов». (Хотя какая полиция в состоянии укротить непредсказуемые российские нравы?) Вела иркутян к сияющим нравственным высотам дама с серьезными погонами подполковника милиции, но с несколько легкомысленной фамилией Черноусикова («Где вы теперь, кто вам целует пальцы?»), которая в поэзии, по некоторым наблюдениям, выше обожания виршей Эдуарда Асадова не поднялась. Предпринятое дамой-подполковником нападение на Кобенкова окончилось, кажется, боевой ничьей.
А вскоре исчезли сами блюстители иркутской нравственности во главе с предводительницей.

Дорогой длинною…

А в 1998 году не стало и нашей любимой «Молодежки» — она слилась с желтой газетой «Номер один» и растворилась в ней. Мне, как и Толе, стало там нечем дышать, и мы ушли. Меня надолго приютило агентство «Комсомольская правда — Байкал», а судьба распорядилась так, что под этим гостеприимным кровом мы снова объединились с Толей в одном деле. Не скажу, что это была высокая журналистика и тем более литература, скорее ремесло и зарабатывание средств к существованию — мы писали заказные книги о делах и людях тех предприятий и территорий, которые способны были эти негоции оплатить. Разумеется, это было не творчество, а лишь применение таланта (который, как известно, не пропьешь). За эту работу мне как минимум не стыдно — она ничем не хуже газетной поденки, которой я занимался более полувека. Толя — поменьше, иначе как бы он написал свои двенадцать книжек, по Бабелю — двенадцать «петард, начиненных жалостью, гением, страстью»? Мы писали очерки о свинарках и птичницах, о людях, которые производят майонез и маргарин, о работниках нефтебаз, о жителях Слюдянки и Байкальска, о тружениках почты. Пожалуй, о представителях этой старинной профессии, воспетой во многих песнях («Вез я девушку трактом почтовым…» и пр.), писать было интересно. К тому же эта работа свела нас с Толей в длинной поездке, которая осталась в памяти не столько событиями, сколько впечатлениями от общения.

Начиналась эта поездка хотя и буднично, но тревожно. Рано утром мы с Толей пришли в областное управление почтовой связи. Нам представили шофера, с которым предстояло одолеть расстояние от Иркутска до Тайшета, дальше — от Тайшета до Братска и обратно до Иркутска (только что подсчитал, сколько мы тогда проехали — получилось 1500 километров: такое же расстояние отделяет, например, Москву от Бухареста). Транспортное средство, которое было предоставлено нам, доверия не внушало — это был видавший виды «жигуленок» отнюдь не последней модели. Уж лучше бы мы ехали тройкой почтовой. Но особенно огорошил разговор с водителем, довольно молодым мрачноватым мужиком. Кто-то из нас спросил: «Ну как, подготовили машину к дальней дороге?» «Когда? — ответил парень, не глядя на нас. — Меня только вчера на работу приняли». Мы переглянулись, но ничего не сказали, мечта о почтовой тройке стала еще привлекательней. Поняли — другого транспортного средства нам не подадут. Когда нет гербовой… ну, дальше вы сами знаете.

В общем, поехали. Вырвались из тесноты иркутских предместий, миновали Ангарск, Усолье, взяли курс на Черемхово. За ним Кутулик, поселок, в котором навсегда поселилась память о Саше Вампилове.

Нас встречали печальные, но праздничные — яркие, многоцветные — пейзажи умиравшего лета. Впереди предстояли свидания с несколькими «чулимсками» — маленькими притрассовыми городками и поселками, похожими на большие деревни — околицы их убегали в грибную и ягодную тайгу, в палисадниках доцветали астры, георгины, золотые шары, на скамейках сидели старики и старушки, катая в беззубых ртах заграничное слово «дефолт» — вступала в свои права тревожная осень 1998 года. Залари, Зима, Нижнеудинск, Куйтун, Тулун, Тайшет… Названия, родные для жителей Иркутской области,
но такие непривычные для слуха приезжего. Городки и поселки, так похожие друг на друга, но каждый со своей особицей, а для кого-то, как Кутулик для Вампилова, единственные в судьбе… Все эти поселки и городки слились в памяти, перепутались. Так получилось, что встречались мы в основном с ветеранами, для которых беспокойная почтовая работа ушла в далекое прошлое, как и тяготы — длинные дороги почтальонов, ночные бдения телеграфистов у ненадежных аппаратов Бодо, муторные соединения междугородних телефонных разговоров…

Но у нас с Толей было еще время для общения — дорога и длинные вечера, чтобы говорить обо всем, от стихов Бродского и песен Высоцкого до реформ Ельцина и Чубайса… Слово «дефолт», тяжелое, как удар большого колокола, сопровождало нас, но если мы о чем и тревожились, то о всеобщей российской судьбе, о новом испытании, которое выпало людям. Наши личные судьбы не очень беспокоили, мы уже повидали всякое — и пережили. Это во-первых, а во-вторых, терять нам было нечего, мы не накопили ничего. Были прогулки по тихим, почти безлюдным улочкам, вдоль домов и домишек, они молчали, затаившись, даже окна далеко не везде светились. В каждом поселке и городке мы находили церкви, старые и недавно восстановленные. В этих тихих храмах было тоже малолюдно, даже безлюдно, как на уличках. За стенами церквей молчали деревья, а на стенах их говорили иконы.

Я почти всегда останавливался на пороге. Толя проходил внутрь, с поклоном, перекрестившись. Мне врезался в память, как кадр из фильма, один его разговор с молодым священником. Не суть его, нет, я, как всегда, остановился поодаль. Однако наблюдал, как они встретились, трижды облобызались, а потом долго тихо беседовали. Этот разговор, который я видел с отдаления, показался мне похожим на иллюстрацию из Священного Писания — скупо освещенный храм, хотя свечи еще догорают, святые строго смотрят с икон, в центре этой композиции священник беседует с путником, пришедшим издалека.

Последняя точка этого отрезка пути — Тайшет. Здесь уже никакой благости и тишины, которые мы оставили в маленьких городах и поселках. Тишина, впрочем, была, но она вызывала тревогу. Это было молчание разбойничьей ночи. Такое впечатление усиливалось еще и тем, что работники почты успели сообщить нам, что прошлой ночью лихие люди начисто собрали обильный урожай с дачного огорода… районного прокурора.

В большой гостинице, где мы заняли два номера, царила гулкая пустота. Когда мы вышли на привокзальную площадь (она освещалась одним-единственным фонарем) и оглянулись на место нашего временного пристанища, в нем на все четыре этажа светилось кроме наших только одно окно.

Перрон тоже был скудно освещен — только светом из киосков. А в них, в этих киосках, среди прочей мелочи поражало изобилие ножей, больших и маленьких. Это были, наверное, кухонные и перочинные ножи, но они вполне могли стать орудием преступления. «А что, все логично, — мрачно пошутил Толя, — покупай ножики, а потом встречай пассажиров очередного поезда и — гоп-стоп, не вертухайся!»

Ночь, слава богу, прошла спокойно.

Солнечное утро все наши страхи и фобии сделало смешными. К тому же пришли несколько симпатичных женщин с местной почты, которые принесли нам не только нужные для работы сведения, но и довольно много домашней снеди и овощей, чтобы мы не голодали по дороге до Братска. Это примирило нас с городом Тайшетом, который вовсе не виноват в том, что мы посетили его в тревожное лето 1998 года, в эпоху перемен, которые, впрочем, в России никогда не кончаются.

От Братска до Покосного

Дорога до Братска ничем особенным не запомнилась, разве что завтраком на берегу речки, названия которой мы не знали. Да еще тем, что природа вдоль дороги менялась почти на глазах, как меняются кадры в кино — краски становились все роскошней. Нам повезло, мы застали тот краткий миг, который Пушкин определил как «пышное природы увяданье».

В Братске мы посетили здание главпочтамта, где нас ждали персонажи будущих опусов. Оттуда в гостиницу на ночлег, рано утром в обжитые нами «Жигули». Взяли курс на Иркутск.

Без остановок не получилось. Наш конек, который выдержал такую длинную дорогу (не всегда ровную, кстати), вдруг зауросил: лопнула какая-то тяга. Судьба распорядилась так, что встали мы не где-нибудь, а у столба с табличкой «Село Покосное», а этот скромный населенный пункт когда-то был известен чуть ли не всей России благодаря песне Пахмутовой и Добронравова «ЛЭП-500»: «По ночам у села Покосного хороводят березки с соснами...»

До села кое-как дотянули… Был выходной, но наш молчаливый водитель где-то нашел смотровую яму, а также сварщика, который, на удивление, оказался трезвым. Спецы принялись за работу, а мы с Толей пошли бродить по селу. Оно оказалось довольно чистым, старинные дома не несли печати разрухи, дворики, в которые мы совали любопытные носы, были аккуратно прибранными. На лавочках сидели привычные старушки, стариков почему-то не было.

Но одного мы все же обнаружили. На лавочке около добротных ворот, украшенных резьбой и свежеокрашенных зеленой краской, сидел старичок, малый ростом, но широкий в плечах и в животе. Его большое лицо было ничем не примечательно, разве что здоровым загаром и роскошной, черной с проседью бородой. Внимательные, с хитроватым прищуром глаза мы заметили позже.

Он увидел нас сразу. Мы его тоже. Поздоровались первыми. Он вскинул на нас глаза, как будто прицелился.

Здорово, здорово, — откликнулся старичок, показалось, что в свою роскошную бороду он спрятал усмешку. — Ну, садитесь, рассказывайте, кто такие, чьи будете.

Да вот, ехали мимо, — ответил Толя, — да машина сломалась. Но для вас это не должно быть в диковинку, на тракте живете…

На тракту, это верно, да только сейчас редко кто останавливается, эти иностранные машины несутся, глазом за ними не уследишь. А уж остановиться, словом перекинуться — куда там!

А чего это, отец, — спросил я, — вроде выходной, а село как вымерло? Молодежи не видно. На лавочках одни старушки… Из мужчин только вас одного и встретили.

Да откуда им, молодым, взяться, — охотно, как будто ждал этого вопроса, ответил старик, — чего им тут делать? Был леспромхоз, да сплыл — банкротом стал, раньше мы такого слова не слышали. Мужики все по городам разбежались, кто в Братск, кто в Тулун, кто и до Иркутска добрался. А мои ровесники почти все за околицей на погосте. Почему-то на нашего брата мужика мор нашел. С чего бы это, может, вы, городские, знаете? Девки, известное дело, в города за парнями, какие и сами по себе подолами помели. Остальные парни — кто спился, кто по тюрьмам… Некоторые тут допивают. Этим на улице неинтересно, разве что до лавки за бутылкой. А так дома квасят. Да их всех по пальцам можно пересчитать… У Решетниковых, третий дом отсюда, двое, одному, поди-ка, за тридцать, второму поменьше… У них в основном и пьют, все туда тянутся, как гуси. Вот через дорогу Санька Чертовских, на шее у матери сидит, здоровый балбес. Чуть подальше — Витка Колмаков, такой же бездельник. Да еще пара-тройка… И где только деньги берут — не работает ведь никто! Решетниковы те материну пенсию пропивают. Кто в Братске, бывает, приезжают на выходные родителей навестить. А так… В армию уйдут — никто не возвращается. И то — чего им тут делать?

Но ведь была же тут жизнь, — в голосе Толи я почувствовал волнение, — вон и леспромхоз работал, и лэповцы стояли. Песню-то вся Россия знала — «По ночам у села Покосного хороводят березки с соснами». И вы, наверное, слышали…

Слышали, как не слыхать, — взволновался и старик. — Да ладно бы только березки с соснами хороводили… А то ведь эти лэповцы тут такие хороводы водили… Молодые, шустрые… Всех девок, почитай, у нас перепортили, редко кого с собой увезли, в основном тут бросили, какие исчезли невесть куда. Дрались мы с ними, да разве нам, деревенским, с ними совладать? Да и больше их… Да ладно, вообще-то хорошее время было, — неожиданно разулыбался он, — это я уж так, по стариковскому делу разворчался. Девки — что девки? Они для того и приспособлены… Если у какой голова на плечах, та себя
соблюдет. Если вертихвостки — чего об них зря язык трепать? Подраться парням — кто не дрался? Это уж совсем какой-нибудь мамкин сын… А так — каждый выходной в клубе танцы, песни, когда и какой концерт приедет… В общем, жизнь была… жизнь…

А сейчас как живете? — спросил я.

Да как, нормально живем, — успокоился он, — войдите во двор, посмотрите — все чисто, подметено, прибрано, огород содержим, курей, борова откармливаем, по осени заколем. Старуха вон что-то прихворнула, а так мы еще в силе. Пенсию получаем, когда овощей с огорода на тракт вынесем, продадим… Какая-никакая, а денежка. Сын в Братске инженером, не забывает, приезжает с семьей, с невесткой, с двумя мальчишками, большие уже. Когда деньгами помогут, когда по хозяйству… Да что там… Пойдем-ка лучше, мужики, во двор, там у меня стол на воздухе, а самогонка чистая, как слеза…

Я, грешным делом, испугался соблазна — всю дорогу без этого обходились, лучше бы не начинать. Но тут кстати наш синий «жигуленок» на дороге замаячил…

Дорога домой получилась грустной. Все больше молчали да дремали — поднялись рано. Только однажды Толя сказал: «Что же за страна у нас такая? Куда ни ткни, везде болит…»

Вот такая получилась у нас длинная командировка, как будто пол-России проехали. Потом я нашел у Толи стихотворение, в котором мне откликнулись эти дни на закате лета:

 

Станции, поселки, города,

я еще люблю вас иногда.

 

Мужичок, который с ноготок,

пятачок, который из-под липы

выглянет, и вот уж городок

запропал — ни закусить, ни выпить.

 

Свешусь с полки — спутаюсь с рекой,

спрыгну с полки — спутаюсь с другою,

поле овсяное под щекой,

поле аржаное под рукою…

 

Промеж тучек — ведра «журавлей»,

на заборах — ведра под посолы…

Станция: по рюмочке налей,

наливай по краешек: поселок.

 

Грудь раскрою — прыгайте сюда,

улицы, поселки, города.

 

Жить бы так, как этот, чтобы — с той,

думать так, как эта, чтоб — как эти:

с огурцами — в драповом пальто,

скараулив поезд на рассвете,

торговаться, выручку считать,

жмуриться, томиться недостачей,

жулить «Приму» и передыхать —

по макушку в радости собачьей.

 

Как горела и погасла «Зеленая лампа»

Настало время вспомнить о том, как мы жили в Доме литераторов имени Марка Сергеева по улице Дзержинского. Приступаю к этому с трепетом — это был один из самых гармоничных, счастливых периодов моей долгой жизни. Жаль, что он так быстро, так трагично закончился.

Когда Иркутскому отделению Союза российских писателей отдали этот солидный снаружи кирпичный особняк, внутри он был обшарпанным, холодным и неуютным. Если там до писателей жили какие-то живые существа, так разве что крысы, но и те, наверное, сбежали от бескормицы.

Тут, в этом безжизненном пространстве, неожиданно для всех выяснилось, что Толя, тонкая поэтическая натура, обладает еще и организаторскими способностями. Вскоре дом преобразился, стал уютным, щеголял современной отделкой, приличной мебелью, кажется, даже фортепиано появилось. К хорошему быстро привыкаешь, скоро все привыкли к уюту в доме.

Ухоженный дом, удобная мебель — все это хорошо, но, согласитесь, не главное — разве мало мы нынче видим книг, под яркой глянцевой обложкой которых — торричеллиева пустота? В том-то и дело, что эти стены ожили, наполнились содержанием. Сюда хотелось идти. Тут всегда было интересно. Неважно, был ли ты членом писательского союза или нет, в этом доме всем были рады, и каждый шел сюда с радостью, в предвкушении новых встреч, содержательного общения, ярких впечатлений. И всегда их находил. Гостеприимный дом задолго до знаменитых нынче Фестивалей поэзии на Байкале (организатором которых был опять-таки Кобенков) встречал поэтов Евгения Евтушенко и Юрия Кублановского, прозаиков Павла Крусанова и Михаила Кураева, кинорежиссера Евгения Цымбала… Проходили чтения имени отца Александра Меня, собирались редакторы литературных журналов Сибири и Дальнего Востока, шел серьезный разговор о работе поэтов и прозаиков. Это были гостевые встречи, которые создали известность Иркутскому отделению Союза российских писателей не только в нашей области, но и за ее пределами.

Это были, так сказать, события парадные. Но, может быть, даже больше грело душу постоянное задушевное общение, когда собирались люди свои, близкие… Ноги сами несли сюда, а расходиться не хотелось. Приходили наши любимые артисты Виталий Венгер и Виктор Егунов, и начинался веселый театральный треп — байки, анекдоты, вспоминались сценические накладки, курьезные случаи, которых так много в памяти каждого актера. Замечательный режиссер Вячеслав Кокорин являлся в окружении толпы молодежи — это был руководимый им курс театрального училища, и на маленькой площадке нашего дома затевалась такая кутерьма — творилась опера «Тараканище» на стихи Корнея Чуковского — то-то было весело, то-то хорошо! Артистичный, изящный композитор и музыкант Лёня Гефан предъявлял свои песни на слова Кобенкова, Хармса и даже древних китайцев — как же это было здорово, как много в них было всего — и мысли, и озорства, и грусти! Отец Игнаций заглядывал к нам на рождество и пел замечательные польские частушки, понятные без перевода. И художники как же без них? — выставки живописи и графики менялись каждый месяц, и было весело и легко открывать этот пестрый мир, к тому же тут же сидели его создатели, а мудрые искусствоведы растолковывали, что к чему… И за всем этим стоял Толя Кобенков, не один, конечно, вместе с основательным и серьезным Борисом Ротенфельдом, деловитой Людой Сенотрусовой… В общем, команда была дружная.

В этом же доме родилось дело, которое на несколько лет захватило и меня, — газета «Зеленая лампа». Этот светильник должен был освещать культурную жизнь области, это тебе не хухры-мухры! Начало было непростым, подозреваю, что простых начал вообще не бывает, разве что у каких-нибудь пустячных затей. Первое — никто из нас не хотел быть редактором, своей головной боли хватало. Но эта беда вскоре отпала, нашли топор под лавкой — вспомнили, что рядом с нами живет Геннадий Сапронов, занимается бизнесом и наверняка скучает по газете. Второе — буквально с первого номера нас стали учить жить и работать, как учил нас великий… не знаю кто, потому что величие Ленина к тому времени как-то померкло, а нового кумира создать не успели. Потому щучили как умели. А умели не хуже почившего в бозе обкома партии. Начиная с первого номера нам сразу устроили коллективное обсуждение, точнее сказать — распинание. Нас обвиняли во всех смертных грехах (и как только все они уместились на страницах небольшой газеты?). Причем большинство обвинителей газету не успели даже увидеть, не то что прочитать. Наиболее совестливые из них в этом признавались, что не мешало им пылать праведным гневом. Сейчас толком не помню сути этих обвинений, но за ними точно незримо стояло одно, но ужасное: «Не слишком ли много среди вас евреев?» Чистокровных евреев среди нас не было, преобладали «полтинники», но это, может быть, для наших родных антисемитов еще хуже.

Так мы жили — под пристальным оком недоброжелателей (среди них были и руководители областной культуры, те нас все перевоспитывали, как малолетних преступников) и гораздо более многочисленной группы людей, которым мы (наша газета, разумеется) нравились. А нам нравилась наша работа.

Ядро редакционного коллектива составили четыре человека — уже названный мной Геннадий Сапронов, Анатолий Кобенков, великий знаток литературы, драматургии и театра профессор Сергей Захарян и, как говорили и писали в куртуазные былые века, ваш покорный слуга. Сферы интересов поделили без споров. Сапронов, главный редактор, отвечает за все (он же фотограф и мой личный водитель — где вы видели таких редакторов?). Я — заместитель редактора, слава богу номинальный, без каких-либо административных функций, но главное мое дело — «Территория творчества» — развороты о культуре городов и районов области, о библиотеках и музеях, о народных театрах, живущих в глубинке (например, в Голумети). Кобенков — разумеется, поэзия и замечательные эссе о поэтах и художниках. Живопись и графику он знал так же глубоко и разносторонне, как и поэзию. И театр (впрочем, это была наша общая любовь и боль). Захарян — опять же и главным образом театр, литература в самом широком смысле этого слова, но и в очень узком тоже: Сергей придумал и вел рубрику «Только одно стихотворение». Кстати, это была своеобразная лакмусовая бумажка — Сергей зачастую находил одно достойное стихотворение даже у довольно средних поэтов, но у иных — при многих книжках и регалиях — не находил и этого одного.

Мы делали свою работу с удовольствием, а это такая редкость, когда занимаешься «литературой на бегу» (так назвал журналистику еще в позапрошлом веке английский поэт и культуролог Мэтью Арнольд)! Нам было хорошо вместе, мы не знали конфликтов и ссор, хотя, бывало, спорили, и довольно горячо.

Но был и ближний круг, и это тоже были наши друзья, близкие люди — Тэофиль Коржановский, Борис Ротенфельд, Виталий Нарожный, Любовь Сухаревская, Арнольд Беркович, Виталий Науменко эт цетера — много хороших людей было с нами.

Хочу пояснить, почему редактор Сапронов был еще и фотографом, и моим личным водителем. Мы с ним садились в его автомобиль и ехали — в Ангарск, Усолье, Кутулик, Залари, Куйтун, Тулун, Качуг, Жигалово, Усть-Кут (туда, правда, самолетом)… Выходя из машины, Гена брал фотоаппарат и снимал людей, о которых я писал. В Братске и Усть-Илимске высадились большим десантом — кроме нашей четверки еще Науменко и Людмила Сенотрусова.

В какую только глушь мы не забирались! Куда не ступала нога журналиста, а уж чиновника от культуры — тем более… В каждой таежной деревне, в каждом поселке и городке находились люди, творившие рукотворную красоту… Были женщины, в основном пожилые, которые собирались в холодных, брошенных клубах и пели старинные песни. А народные театры! В той же Голумети отплясали такую «Прибайкальскую кадриль», что хохотать устал.

И как же было обидно, когда главная начальница всей областной культуры заявила на пресс-конференции по поводу нашего закрытия (а они нас таки закрыли!), что мы ходим только по асфальту и что «газета стала местечковой».

Итак, они нас закрыли. Их можно понять — мы были у них как кость в горле. А кто же будет это терпеть, да еще и деньги платить этой «кости»?!

Нас закрыли, но мы не расстались. Виделись часто. Собирались вместе, говорили, спорили. Появились какие-никакие традиции. Ехали к Сапроновым на дачу, где Сергей жарил свои замечательные шашлыки. К Захарянам обязательно приходили второго января на прекрасные пельмени, которые делала мама Серёжи Дора Зеликовна. К нам собирались на мой плов, секрет приготовления которого я привез из Узбекистана вместе с двумя казанами.

Предстоящий отъезд семьи Кобенковых в Москву я воспринял как личную трагедию. К тому же очень опасался за сердце Толи. К сожалению, опасения оправдались.

О своем решении он сообщил мне буднично, как бы между прочим. Не помню, о чем был разговор, кажется, я его о чем-то просил, скорее всего, что-то написать. Он ответил: «Это придется делать уже в Москве». — «Ты в Москву едешь? Надолго?» — «Навсегда», — услышал в ответ. «Навсегда» — какое страшное, тупиковое слово! Слово, лишающее надежды…

Знаю, что ему было нелегко расставаться с Иркутском, с его людьми, улицами, деревьями, птицами… Не тогда ли написалось это отчаянное стихотворение, названное просто — «Иркутску»?

 

Не докричать — хотя бы домолчать…

Отныне нам и ласточка не сводня —

прощай, мой брат, ты волен убивать —

убей меня на Тихвинской сегодня:

 

ударь в под дых, швырни меня в фонтан —

пойдешь гулять и, в воробьином гвалте

гася свою тоску — пока не пьян,

узришь меня сквозь трещинку в асфальте…

 

Не домолчать — хотя бы докурить,

табачный дым не застит нам дороги…

Прости, мой друг, ты в силах хоронить —

я в силах умереть у синагоги —

 

шумну ступенькой, вышумнусь травой,

и ты, не медля, жизнь свою отладишь,

когда к Ерусалиму головой

я развернусь, приладив к сердцу кадиш…

 

Не докурить — хотя бы додышать

до двух берез четвертой остановки,

до… жизнь моя, ты мастер отпевать —

отпой меня на холмике Крестовки —

 

ссыпь в ладанку, держа меня в персти,

и, отлучив мой бренный дух от песни,

свой дух переведя, оповести

сестру и брата: двери мне отверсты…

 

Эти печальные стихи очень подходят пронзительно холодному февральскому дню, когда мы провожали его на иркутском вокзале. Было нервно… Нервничала Варя — никак не приходила провожать ее лучшая подружка. Это состояние передалось Ольге, от нее — Толе… И вот сели в вагон, но поезд все не трогался. Все слова были сказаны, одно только слово звенело в мозгу — НАВСЕГДА.

Наконец поезд медленно двинулся… Я шел за вагоном какое-то время, потом долго стоял на пронизывающем ветру. Поплелся на остановку. Город для меня опустел. На одного человека. На Толю… А это гораздо больше, чем один человек…

Пришел домой. Было пусто и невыразимо грустно. Взял книжку Толиных стихов. Почти сразу нашел стихотворение, посвященное мне. Полное загадок. Прекрасных загадок, которые не надо разгадывать разумом. Только сердцем…

 

...и длинных свиданий густая и вязкая тина,

и встреч сквознячок, и заставы застолий — не тема

для старой гитары, скорее — для бедного тела,

которому — ночь на дворе! — а вина не хватило.

 

Возлюбим друг друга за рифмы, связавшие строки,

за жадные строфы, не знавшие ночи и страха,

за то, что для них начинаются новые сроки —

наточен топор и ни малой пушинки на плахе.

 

Возлюбим друг друга за реки, любимые нами,

за синее небо, любимое нами и ими,

за имя, к которому можно губами,

как будто к воде, прикоснуться: «Во имя...»

 

А потом был этот сентябрьский день. Полный солнца. Оно померкло, как только телефон принес черную весть. Не стало Толи. Как к этому привыкнуть? Он был всегда. Даже когда мы подолгу не виделись, я знал, что он — есть. В тот сентябрьский день я постарел сразу лет на десять.

Но надо как-то жить. Несмотря на потери, которые множатся… Может ли что-то утешить? Вряд ли… Разве что Толины строки, которые звучат как далекий голос флейты:

 

Разве дело в печали, которой я жив,

или даже в мотиве, которым я стар,

или в том, что я песенке сердцем служил,

а она убежала, от сердца устав…

 

И не в том эта боль, что прибилась ко мне,

и не в том, что могла бы прибиться к тебе,

а, наверное, в том, что в иной стороне

и с иной стороны я не стал бы иным…

 

Анатолий Кобенков… Толя… Ты немало оставил после себя на земле. Главное, что ты сам был, Толя. Спасибо, что ты был. Что ты есть.

 

100-летие «Сибирских огней»