Вы здесь

Тайный остров

Роман. Окончание
Файл: Иконка пакета 02_ermakov_to.zip (79.74 КБ)

Глава седьмая

1.

В себя Дойников пришел уже во время перевязки в лазарете. Он вдруг очнулся и закричал от боли.

Терпи, потерпи, — ему говорил чей-то голос. — Пришел в себя, очнулся.

На стол срочно!

Что-то делали с ногами.

И снова очнулся уже в санитарном поезде. Вспомнил. И сразу туда, на ноги взглянул — вроде на месте. Попробовал шевелить пальцами, стопами. Застонал от боли.

На какой-то станции его и других раненых переносили на пароход. Если бы хоть на одну ногу, хоть немножко мог ступить — ни за что бы Митька Дойников не дал нести себя на носилках. Впрочем, переносили два пожилых, при этом довольно крепких санитара. И Митька стал придуриваться:

Ну-ка, дяди, раз, два — взяли! Понесли, понесли!..

Щас в речку-то кувыльну, — огрызнулся один из санитаров.

Это как же ты, дядя, с целым старшим лейтенантом Красной армии разговариваешь? И не стыдно?.. Расступись! Дорогу! — Это уже другим, с носилками и просто идущим.

Что-то больно уж шумный. Никак контуженый, — поддела молоденькая санитарка, помогающая идти еще, кажется, более молоденькому, совсем на вид мальчику, с перевязанной головой и рукой.

Контужен вашей красотой! — отозвался на ее слова Дойников.

Пароходик гуднул, зашлепал плицами по воде и поплыл по тихой речке между зеленых берегов, миновал городишко; потянулись леса и поля. Дойников лежал на палубе и по-детски радовался этому плаванию; боли почти уже не чувствовал, и не перевязывали, пока плыли, не беспокоили рану. Выросший у озера, на пароходе он оказался впервые. И не верилось, что идет война. А навстречу такой же пароходик, а на нем-то — все девки, да из каких-то дальних деревень — в сарафанах клетчатых из домотканины, в лаптях!

Откуда экие баские? — кто-то из раненых кричит.

Из …у-уева! — Не разобрать было. — На окопы!..

Из Кукуева?

У-уева…

На окопы… Девок — на окопы. Как же это так и случилось-то?.. Разве же думали, что война таких размеров достигнет? Нет! Верили, что, как в газетах писалось, будем бить врага на его территории. А теперь, что теперь?.. И мысли на родину улетели, унесли его: как там, кто пашет, сеет — бабы, старики, мальчишки?.. Как же справляются-то?..

Шум воды, шлепанье плиц, берега, похожие на родные берега Сухтинского озера, успокаивали. Он уснул и проснулся уж к обеду. А вечером выгружали снова.

Привезли в тыловой, наполненный ранеными город, похожий на один большой госпиталь.

На следующий день его осмотрел врач. Перед тем, отмачивая теплой водой, пожилая, похожая на мать санитарка снимала бинты. Дойников невольно вскрикивал от боли, и санитарка, не прекращая своей работы, по-матерински приговаривала: «Терпи, терпи, андели…»

Правой ногой врач остался доволен, а левая, Митька видел это, не понравилась этому высокому, костистому человеку с серым недобрым лицом. Опережая его, Митька сказал:

Ногу отнимать не дам. Лучше умру, но без ноги не останусь.

Ну и умирай! — неожиданно визгливо отозвался доктор. — Ишь ты! Пугать меня?! Я тебе умру! — И пальцем даже погрозил. — Продолжать обрабатывать раны! — зло сказал медсестре, которая кивнула доктору, оглянувшись на Митьку, укоризненно-строго покачала головой, но тут же и улыбнулась.

С ногами остался Митька Дойников! Почти полгода лежал он в госпитале. Лежа разрабатывал стопы. Сидя, наклонившись, руками туда-сюда гнул. Вставал на костылях и сперва чуть-чуть приступал на ноги, потом покрепче вставать стал.

В феврале сорок третьего выписали его из госпиталя. Подчистую и из армии списали.

В райцентре от вокзала — он приехал на поезде — Дойников пошел на всякий случай в райисполком: вдруг какая-то оказия в сторону Семигорья выдастся. В центре города, на площади, увидев здание военкомата, вспомнил, как года полтора назад несколько десятков парней и мужиков самого трудоспособного, самого жизнеспособного возраста пришли сюда. Вел их молодой командир Олег Ершов, друг его боевой, что лежит сейчас в земле сырой под Ленинградом. Многие ли из тех, с кем пришел в этот военкомат, живы-здоровы? От Ивана Попова последнее письмо было еще до ранения, однако же мать писала, что Иван тоже ранен был, снова служит где-то. Надо будет спросить его адрес, написать.

На крыльце исполкома неожиданно столкнулся с мужчиной — в пальто с каракулевым воротником, в шапке-кубанке, высоких серых валенках, в круглых очках, с солидной бородкой, с кожаной офицерской сумкой на ремне. Где тут ветеринара Глотова узнаешь! Однако ж узнались. Обнялись даже по-землячески.

Списали?

Подчистую!

А я с отчетами вот. Снабжаем фронт скотом.

А-а… Вы когда домой-то?

А сейчас и поедем, задерживаться некогда — успевать надо, пока дорога не села, — озабоченно сказал Глотов, кивнул на стоявшую в сторонке спокойную лошадку, запряженную в аккуратные санки. — Подожди, мне еще на десять минут. — И торопливо в соседнее, тоже с какой-то вывеской у входа, двухэтажное здание вошел.

Солнце пригревало, с крыши свешивались сосульки, с их концов срывались капли, звонко разбивались под окнами. Воробьи, топорща перья, шаркались в прозрачной чистой луже. Голубь, шеперя крылья, вытягивая шею, склоняя голову, полез, вытесняя воробьишек, в эту же лужу. Из двери исполкома вышел старик, видимо дворник, в серой фуфайке, в затертой до блеска ушанке, в валенках с галошами, посмотрел наверх, под крышу, откуда свисали сосульки (здание в два этажа — самое высокое в городе, наравне с церковью), покачал головой, прошел за угол дома, вернулся с длинной палкой. С трудом поднял ее стоймя. «Берегись!» — крикнул какой-то проходившей мимо тетке. Ткнул под крышу, еще раз — лед падал и крошился, сверкал.

Старик подошел к саням, на которых сидел Дойников:

Огонька не найдется, служивый?

Митька достал портсигар ручной работы (при выписке из госпиталя выменял на рынке на пайку хлеба), раскрыл — там ручной же набойки папиросы:

Угощайся, отец.

Отвоевал? — спросил старик, прикуривая.

Да.

И когда ж только она, проклятая, кончится!.. Вишь, — кивнул на воробьев, которые не уступали голубю место в луже, — весна, жить бы да жить!

К саням торопливо шел, придерживая у бока сумку, Глотов.

Счастливо, отец.

И тебе счастливо. — Он опять взял ту длинную палку, с трудом поднял ее и чуть не заехал верхним концом в стекло. — А, чтоб ее!.. — выругался. Оглянулся на Дойникова, который уже устраивался в санках, пока Глотов расправлял вожжи. — А у меня двое сынов, — сказал вдруг дрогнувшим голосом.

Санки тянулись по раскисшей улице. За городом дорога была покрепче — обдувал ее ветерок, и лошадка пошла бойчее.

Митька поспрашивал, как в Семигорье живут. Глотов не слишком охотно отвечал. Спрашивал сам тоже, вроде как по необходимости:

Наших-то никого не видал? Про кого чего знаешь?..

Да про кого, чего…

Веркин-то, набирал-то вас, говорили, что вы вместе служили?..

Ну?.. — неуверенно Дойников спросил.

Парнишке-то ихнему уже сколько... В аккурат через девять положенных месяцев. А она все ждет. Без вести, говорит, это не убитый.

Как — без вести? Почему без вести? Я же сам его похоронил.

Вон как! — присвистнул удивленно Глотов. Покачал головой.

Справа от дороги, за кустами, снежная целина — берег, переходящий в озерную стылую гладь.

Рыбу-то не ловите? — зачем-то спросил Дойников, хотя не о том думал сейчас, а думал, что, видно, некому было сообщить о смерти Олега Ершова его уже почти жене (он собирался в отпуск обязательно приехать в Семигорье и расписаться), теперь это предстоит сделать ему.

Не до рыбы, — отмахнулся Глотов.

Пришлось все же заночевать в Крутицах, не решились в ночь ехать, да и лошадь уже еле шевелилась. Остановились в большом и тоже почти опустевшем в войну доме бригадира местного колхоза Савельева. У него четверо сыновей на фронт ушли — двое уже погибли.

Ночуйте, места не жалко, — сказал постаревший, будто переломленный в пояснице Савельев, с прищуром вглядываясь в Дойникова. А его жена, маленькая суетливая старушка, спросила, с надеждой обращаясь к Митьке:

Так наших-то робят не видал ли?

Да что ты, старая, лезешь! Такая война — где там! Столько наро-
ду, — ругнулся на нее муж.

Дойников помотал отрицательно головой.

К ночи похолодало. Спали все в избе. Хозяева на печи, а проезжие прямо на полу устроились. Тюфяк хозяйка принесла какой-то.

На столе Митька увидел местную газету — развернул, и сразу знакомая фамилия в глаза кинулась. Стиль заметки тоже знакомый — его, Корина.

«Не зная усталости.

В семье Елизаветы Андреевны Бойцовой трое нетрудоспособных. Для них надо приготовить пищу, выстирать белье, починить одежду, надо управиться в личном хозяйстве.

Но на первом плане у жены защитника Родины не личное хозяйство, а общественное. Елизавета Бойцова ухаживает за десятью коровами. А когда все сделано на скотном дворе, Елизавету Бойцову можно найти только среди работающих в поле. Она жала рожь, копала картофель, расстилала лен, она делала все, что и другие, не занятые в животноводстве, не обремененные большой семьей. И не отставала от других. Самая низкая выработка Елизаветы Бойцовой в поле — 120 процентов к норме. Бывает, что и руки болят, и спину ломит, и глаза слипаются от бессонницы — все бывает. Но мужественная жена воина Красной армии гонит прочь усталость, знает она, что там, на фронте, еще трудней».

Надо же!.. Он ведь в нашей фронтовой газете работал, я с ним даже знакомился, — усмехнулся Дойников, щелкнув пальцем по газете.

Глотов глянул:

А-а… Тоже ведь раненый вернулся, снова у нас в газете. Я с им знаком.

Ну и ладно, спать давайте, — недовольно сказал хозяин и погасил керосиновую лампу.

Дмитрий Дойников только сейчас понял, что вот совсем скоро, через несколько часов, он сначала будет в селе Семигорье, где все узнают его, будут подбегать, спрашивать. А потом, через несколько километров, уж и родное Космино, мать. И уже не мог уснуть до рассвета.

Рано утром, по холодку, пока не начала мокнуть дорога, двинулись дальше. К обеду были в Семигорье.

2.

Вот тебе, Митрей, и передам колхоз, — просто и твердо сказал Коновалов Дойникову. — Со спокойной душой передам.

То есть… как?

Да так.

На этот раз не смог и Ячин его отговорить, и первый секретарь райкома, покряхтев в трубку, сказал: «Ну… как решите».

Вскоре — был февраль 1943 года — ушел бывший председатель колхоза «Сталинский ударник» Григорий Петрович Коновалов на фронт. Председателем стал Дмитрий Алфеевич Дойников.

Председатель-то у нас бравой! С орденом пришел-то.

Да и медаль!

Не одна! И всё в сапогах, катаники не наденет уж, — бабы молодого председателя обсуждали.

А он и правда всё в сапогах. А голенища у сапог твердые, подошвы негнучие — по заказу делали, чтобы ноги, осколками перебитые, хоть держали его, чтоб не хромать хоть. К вечеру домой приходил — ноги хоть руками переставляй, будто бревна, чужие ноги. В тазик с водой теплой, с хвоей запаренной опустит — и боль медленно отступает.

И забот сразу на его голову свалилось. На фронте, кажется, хоть и был командиром взвода, меньше забот-то было, зато к внезапной смерти ближе... Только бы до весны, до свежей травки продержаться. И коровам, и людям. Коровы-то хоть солому едят, а людям что?.. К весне-то все что можно подчистили. Уже и не коров, а доярок впору подвязывать, чтоб не легли прямо на ферме.

С Ячиным говорил:

Надо людей подкормить.

Из района муку привозили уже, лимит выбран.

Пройтись по дворам, по сусекам поскрести, по амбарам помести? Что наскребем — поровну.

Нет, так нельзя!

Думал, не знал, что и делать! Шел вечером в Космино домой. «Коров не поднять будет. Люди будто тени бродят. Ребятишек жалко…» Домой пришел, а там мать ларь кухонный разбирает, вздыхает.

Ты чего, мам? — глянул он в ларь кухонный — последняя мука-то.

А чего — Масленая неделя, однако, Митька, Масленица ить в воскресенье! А хоть из остатней муки, а блинов напеку.

Знал Дмитрий, что и в других домах что-то есть, какие-то крохи. Но есть и такие дома, где нет уже почти ничего… или где матери детям последнее, от себя отрывая, отдают.

И вот на следующий день Дойников по избам пошел в Космине, потом в Семигорье:

Масленица в воскресенье, гулять будем!

Ты чего затеял? — Ячин спросил. — Что это за праздник — Масленица, не наш праздник!

Будет наш! — зло ответил ему Дойников.

И вот стали в конторе колхоза собираться. Столы поставили. Кто чего несет.

Раньше-то к тещам на блины ходили, на санках каталися…

Щас не по тещам — всем вместе держаться надо!..

А чего так-то сидим? Коська, играй!

И Костя Рогозин, главный гармонист, в мае шестнадцать будет, раздвигает меха гармошки, подаренной ему Иваном Поповым.

Ну, с праздником, с Масленицей!

За мужиков наших!

А хозяйки несут и несут блины в узелках, а кто-то и картошку вареную: хоть и сладковатая да черноватая — а вкуснющая!

Председатель поднялся, согнал складки гимнастерки под ремнем на спину, взял в руку стопку (нашли и спирта, развели водой), кашлянул:

Вот что, товарищи, — неуверенно начал, но, увидев, как все слушают, ожидая его слова, веря в него, — подтянулся, голос возвысил. — Вот что, дорогие мои земляки, товарищи колхозники, мужики и бабы. Время трудное. Всем тяжело. Вот и собрались мы за общим столом. Так на Руси было — беда и праздник объединяли. Сегодня у нас и беда общая — война, и праздник тоже общий. Надо нам всем до весны, до травы дотянуть. Поодиночке — многие не доживут. Давайте так — общую колхозную столовую сделаем. Кто что может — несите на кухню. Кто что может… Женщины, установите очередь — готовить. Чтоб хотя бы раз в день — приходили да горячего поели. Да?.. Из колхозного тоже посмотрим. Какой скот не доживает — режем на мясо. Да?

Сначала тишина установилась, а потом первый голос:

Верно, председатель!

Правильно, скинемся, подкормимся, до весны дотянем.

Дотянем.

Наливай! Масленица, гуляй!

Страшно было председателю Дойникову, сомневался — поддержат или нет. Поддержали! А потом и получилось — как задумали. С голоду в ту весну никто не умер.

Но «сигнал» в район вскоре ушел — мол, председатель колхоза «Сталинский ударник» Дмитрий Дойников агитировал колхозников к снижению поголовья скота. Правда, никакой реакции из района не последовало. Может, потому, что на самом деле снижения поголовья не произошло. Зарезали в ту весну одну лишь коровенку, которую сам же Глотов и выбраковал.

Остальных коров остатками соломы до первой травки прокормили.

 

Когда в апреле вскрылось озеро и водополье заполнилось озерной и снеговой водой, когда подступила вода к самым огородам, Митька опять спросил семигоров — баб да стариков, собравшихся в конторе:

Так чего рыбу-то не ловим?

Так рыбаки-то — на фронтах.

Вот что… деды и все кто могут — готовьте лодки, смолите, сети доставайте, штопайте. Николай Иванович, — старику Попову сказал, — тебя командиром флотилии назначаю, проконтролируй. Завтра чтоб все приготовить, а послезавтра с утра — всем колхозом сети метать идем!

Вот это дело!

Ай да председатель!

Нет, ловили, конечно, и до этого — и ребятишки удочками летом, и сети ставили, но все каждый сам по себе… да кто мог. А многие ли могли?.. Если мужик на фронте, а жена дотемна на колхозных работах, а лодку уж два-три года и не смотрели, не рассохлась ли, до рыбы ли тут…

Способ ловли рыбы у семигоров был старинный и верный. Каждую весну водополье наполняется рыбой — щука, лещ, сорога, окунь, язь, даже сиг и нельма кишели в воде прямо за огородами. Сетями обметывали куст (почему-то именно в кустах рыбы особенно много), веслом же либо другой жердью начинали по воде и прямо по кустам стучать. Рыба выметывалась из куста и тут же попадалась в сеть.

Может, это и браконьерство, но люди сами вырабатывают, веками это складывается, те нормы, по которым они живут и дают возможность жить следующим поколениям. Когда пахать, что сеять, сколько и как добывать зверя и рыбы. Все это регулировалось гласными и негласными законами и нормами. И вот при таком, казалось бы, браконьерском способе лова рыба в Сухтинском озере не переводилась. И это знали все. Как знали, например, что нельзя перекрывать сетями и «мордами» речки в то время, когда по ним в верховья идет на нерест нельма.

 

Алый шар солнца оторвался от заозерного леса, раскинув два крыла в розовом, бирюзовом, сиреневом оперении. И крылья отражались, заполняли цветом освобождавшееся от тумана озеро. Два десятка лодок отчалили от твердого берега. И вскоре бабы, ребята, крепкие старики начали извечную работу. И даже те, кто впервые вышел на водопольный лов (среди подростков такие были), вскоре вели себя так, будто знали давным-давно, что и как делать.

В лодках были члены одной семьи, но были и сборные экипажи, как назвал их председатель Дойников.

Он и сам возглавил такой экипаж, взял к себе в лодку младшую сестренку Анютку да Костю Рогозина. Порывался к нему еще старик Попов.

Одной-то рукой ты тут много не навоюешь, дед. Тут тебе не Цусима, — припомнил председатель старику его частые воспоминания о морском сражении. — Ты вот тут на бугорке сиди да рукой-то и води. То есть… руководи.

Дед обиженно отошел от Дойникова. Свою лодку он тоже, приведя вчера в полный порядок, передал сборному экипажу: его дочь Катерина, Верка Сапрунова да Валька Костромина в этой лодке были. Они уже обметали два куста — рыба билась в мешках и просто на дне лодки.

Надо бы к берегу, — Катерина сказала, — рыбу-ти выгрузить.

Вон тот куст еще возьмем, — сказала Вера и сама же сильно погребла к еще не обметанному кусту.

К тому же кусту с другой стороны греб Дмитрий Дойников. И Вера, первая увидевшая его, вдруг крикнула задорно:

Председатель! Не лезь, этот куст наш!

Давай, Вера!.. — невпопад ответил Дойников.

С того дня, когда он рассказал ей (а он не сразу смог это сделать, лишь недели через две после прихода) о смерти Ершова, она будто бы возненавидела его, будто бы это он виноват в смерти ее невенчанного, нерасписанного мужа, отца ее ребенка. Не разговаривала с ним. А тут…

И вокруг, по всему водополью, все кипело, шумело, стук веслами по воде, голоса, крики, ругань, смех. Эта работа, рыбная помочь, вновь сегодня не только сплотила семигоров, но и заставила на время забыть о страшной действительности. А на берегу, тоже со вчерашнего дня еще, стояли столы в один длинный ряд (из конторы, из сельсовета, из домов повытаскивали), точились ножи для потрошения рыбы, заготавливались дрова для костров, ольховые ветки для коптилок.

Катерина села за весла. Вера и Валентина быстро обметали куст сетью и стали шлепать веслами. Вода вскипела, было видно, как рыбы втыкаются в ячеи, дергаются.

Ишь, прет как! — Верка сказала. — Держи, тетя Катя, вынать будем.

Катерина с трудом, но держала лодку веслами у куста, подгребала куда нужно. Вера и Валя снимали сеть.

Катерина, конечно, знала, что Валентина пишет Ивану. И радовалась этому, и так ей хотелось, чтобы эта красивая, ладная, работящая девка стала бы ее невесткой. Да и побаивалась — больно уж девка-то бойка, как пойдут парни-то с фронта (победа-то ведь будет!), не найдет ли себе другого, тоже побойчей... Ведь до войны-то с Митькой Дойниковым гуляла вроде, да чего-то у них разладилось. А Ване, вишь, пишет, улыбалась она, глядя на раскрасневшуюся, с выбившимися из-под платка волосами, с подоткнутой юбкой, Валентину Костромину. «Да Иван-то и не хуже самых бойких. Ваня-то мой — и красивый, и не гулящий, и работящий».

А в другой лодке, которой председатель командовал, Костя Рогозин не мог оторвать глаз от Анютки Дойниковой. Дмитрий сперва делал вид, что не замечает, потом покрикивать стал на парня, чтоб больше за веслами и сетью следил.

Верка потянулась к ветке куста, за которую зацепилась сеть, под ногу попалась ей рыбина, и Вера, взмахнув руками, булькнулась в воду. Неглубоко тут, казалось, и было-то, а сразу с головкой ушла, а когда вынырнула, до дна ногами не достала, ухватилась за куст. Лодку она, падая, оттолкнула, и Катерина сейчас засуетилась, никак не могла подгрести.

Дойников несколькими мощными гребками подогнал свою лодку к кусту, прыгнул в воду, подхватил Веру, помог ей залезть в свою лодку, сам залез, быстро погреб к берегу.

Происшествие это не все и заметили. Вера сразу побежала домой, переоделась, обсушилась и вскоре уже вместе со всеми стояла за столом — потрошила рыбу.

Дойникову переодеться в Семигорье негде было, не в Космино же бежать, а в конторе не натоплено. Пока к Поповым пришел да обогрелся — промерз до костей, конечно, вода-то ледяная. И утром председатель слег, жаром его изнутри палило, он лежал в конторе колхоза на диване в прихожей, пытался и не мог подняться. Вера Сапрунова принесла ему свежеиспеченный рыбник. Увидела его, беспомощно лежавшего на диване в простудной горячке, руками всплеснула, побежала к фельдшерице.

3.

Почему же Григорий Петрович Коновалов так хотел уйти с председательства на фронт — и наконец ушел?.. Тут, пожалуй, чтобы понять, надо, хотя бы кратко, пересказать его жизнь. А попробуй-ка пересказать жизнь… Каждый день, каждое мгновение что-то случается. Поэтому — самое важное только.

Он коренной семигор. Семейство крепкое было, хозяйство среднее. Пятеро детей их было у родителей, он уже младший. Как и все крестьяне — пахали, сеяли, ловили рыбу, заготавливали дрова; отец, потом и два старших брата зимами отходничали, плотничали в Вологде и Питере; мать и две сестры плели кружева — помимо всех остальных, конечно, женских работ. Гриша подростком и в Питере с артелью плотников побывал, и пахал, и водопольный лов рыбы знал.

В 1914 году призвали на войну старших братьев. В 1915-м Григорию исполнилось восемнадцать, ушел и он. На фронте узнал о гибели братьев, а вскоре и о смерти отца. Со слов большевистских агитаторов понял, что виновно в бедах народных, в гибели его братьев и отца буржуйское Временное правительство, эксплуататоры трудового народа, безжалостные офицеры. Октябрь 1917 года встретил он уже большевиком в самом сердце революции — в отряде, охранявшем Смольный. Ленина видел! Да кого он там только и не видел-то…

В декабре уехал в родное село. Там еще не совсем понимали, что произошло с Россией. Первым председателем волисполкома стал. Никакого Ячина там еще и близко не было, вернее, он был, но еще не понимал, что такое советская власть (да понимал ли Коновалов-то?). А весной 1918 года, собрав в волости красноармейский отряд (в нем и Иван Попов был) человек в тридцать, отправился на борьбу с Деникиным. Вот в это-то время и возглавил волостной исполком Ячин. «Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе…» — пелось в их песне. Так три года еще штыками и картечью путь к всемирному счастью прокладывал. Только в 1922 году и вернулся в Семигорье. А к тому времени мать умерла, одна сестра вышла замуж за городского (приезжал уполномоченным от уездного исполкома — да и приметил деревенскую красавицу), вторая вышла в дальнюю заозерную деревню.

Он, еще когда ехал в Семигорье, в городе-то к сестре в гости зашел, шурин сразу ему и предложил там оставаться. «Нам здесь коммунисты, да еще и фронтовики, вот так нужны!» — рукой по горлу чиркнул.

Посмотрел Григорий на пустующий родовой дом, быстро одряхлевший без мужского присмотра, на жизнь, от которой уже и отвык, проведал родные могилы — да и уехал в город, куда шурин звал, вскоре став председателем парткома паровозовагоноремонтного завода.

Пожалуй, тогда, в тот приезд, пообщавшись кое с кем из мужиков, поглядев на житье их, он впервые усомнился в правильности партийной линии — все ведь подчистую выгребали из амбаров, а семена на сев дадут ли — неизвестно, а и доживут ли крестьяне до сева-то...

Но, во-первых, тот же шурин объяснял: «Да, трудно крестьянам, да, жалко отдать зерно, мясо, но у них-то есть хоть возможность с огорода что-то иметь, от озера, от леса, да и зерно-то ведь припрячут все равно же. А рабочий? Он весь день у станка. Железо и от сильного голода есть не будешь. А именно железо, машины, паровозы, электростанции решают сейчас судьбу советской власти!..» И ведь в чем-то шурин был прав. А когда Григорий не видел этих голодных ребятишек, не слышал этих полных обиды и непонимания мужицких голосов, то и вполне верил словам шурина.

А во-вторых, вскоре политика «военного коммунизма» сама изжила себя. И наступили недолгие, но золотые годы русского крестьянства. Когда возрождались созданные еще перед германской и зачинались новые кооперативы, маслоартели, льносоюзы, потребительские общества… Когда трудолюбивые мужики за какие-то пять лет отстроились, подняли хозяйства, почувствовали силу объединенного в кооперативах труда.

Потом пришла пора настоящей коллективизации, началась ликвидация уже имевшихся кооперативов и создание колхозов. Тогда-то городских партийцев и бросили на коллективизацию. Сами деревенские не справлялись. А Коновалов — вроде и деревенский, а вроде уже и городской. Он сам в Семигорье попросился, хоть и знал, что на родине тяжелее будет работать, так как еще с уроков помнил: «Несть пророка в своем отечестве». Но он верил в правильность партийной линии, потому ехал в свое отечество. Создавать колхоз. Создал. Убедил земляков в неизбежности и правильности колхоза.

Так кооперация-то наша — тот же колхоз, почто закрывать-то?.. — Этот и подобные ему вопросы были самыми трудными, но научился Григорий Коновалов и на эти вопросы отвечать… или же обходить их.

Эк ты ловко, Петрович, языком-то научился управлять. А плугом-то не разучился ли? — подкалывали землячки. И тут ответить было гораздо проще, не забыл он крестьянский труд, надо было — вставал вместе со всеми на пашне и на сенокосе.

И такая с этими колхозами кутерьма началась — из уезда указания одно за другим, одно другому противоречит: обобществлять скот, не обобществлять, принимать всех, принимать только бедноту. Из крайности в крайность, от правого уклона — к левому. От немедленной сплошной коллективизации к «головокружению от успехов». И попробуй тут в уклон не впади… Коновалов в этой ситуации решение принял верное (жизненный опыт был приличный) — не торопиться выполнять указание, завтра могут отменить, и прежде всего делать то, что нужно делать обязательно — пахать зябь, например, сеять… Так, без резких рывков и откатов, колхоз был создан и потихоньку развивался, привыкали люди и к такой жизни; у соседей же колхозы создавались, разбегались и снова создавались, делились, объединялись…

Самое страшное началось, когда партией было принято решение о ликвидации кулачества как класса. И если бы это зависело от него, председателя Коновалова, то и не было бы в их селе ни одного кулака. Но куда там — сельсовет, партийная организация — вот кто решал, кого кулаком назвать, кого подкулачником. А назвать — значит и раскулачить. А из райкома грозные письма, указания, уполномоченные — такое-то число раскулаченных дать, к такому-то числу.

Коновалов, председатель колхоза и партиец, в комиссии по раскулачиванию состоял. И ретивых активистов-сельсоветчиков окорачивал, хотя и на рожон не лез. Может, благодаря ему, ни один из семигорских зажиточных крестьян не попал под первую категорию раскулачивания — а это расстрел. Но под вторую категорию кое-кто попал. Вторая категория — конфискация имущества и высылка всей семьи в малообжитые районы. Третья категория — таких с десяток семей было — конфискация и переселение в пределах сельсовета. Это крепких хозяев из их домов выгоняли, в бани, в заброшенные халупы переселяли, а в их хоромы беднота, чаще всего те же активисты, селилась.

Страшное было время. Сам Григорий Петрович Коновалов почему-то запомнил из того времени газетный стишок, он будто стал для него внутренним символом тех событий:

Крепка у нас рука,

Рука у нас крепка!

Ведем мы трудный бой

За мир, за судьбы мира!

Карает всех врагов

Рука большевика.

Злодеи пойманы!

К ответу, дезертиры!

 

А на картинке рядом со стихом изображены были, чтобы уж никто не перепутал, «злодеи» и «дезертиры» — толстопузый кулак, укрывающий зерно, бородатый поп-мракобес, шкодливый буржуазный специалист-вредитель.

И карала большевистская рука безжалостно!

Он, Коновалов, смягчал репрессии. Да много ли мог… И ведь не кричал он — смотрите, земляки, я вам помогаю, мол, защищаю. И стыдно было ему — чудилось, что и о нем так же, как о других активистах, думают, что ненавидят. Но народ все видит, все понимает, а что не понимает — то чувствует: Коновалова уважали и даже любили.

Постепенно все утряслось — обиды не забылись, но стали не такими жгучими; кое-кто из раскулаченных под горячую руку даже были восстановлены в правах, в свои дома вернулись.

Григорий Петрович Коновалов чувствовал вину перед земляками. Вот еще, уже перед самой войной, Степана Бугаева от тюрьмы не смог уберечь. И сейчас — мужики на фронте, а он здесь. И сколько ни говорят районные начальники, мол, тут тоже фронт — трудовой, разницу-то все понимают. И что же он, сорокапятилетний мужик, будет отсиживаться тут в тылу, бабами командовать, когда их мужики на фронте кровь проливают?..

Вот поэтому с первого же дня он и просился на фронт. И все-таки в сорок третьем, когда вернулся комиссованный по ранению Митька Дойников, добился своего.

Еще был вопрос, который интересовал многих (в особенности баб) — почему он один жил, не женился… А он не мог. Была у него жена. Он женился, когда в городе жил, руководил парткомом. Комната у них была от завода, в новом доме барачного типа, на двадцать семей — десять на первом этаже, десять на втором, все хорошо было. Только ребенка не было. Когда он в Семигорье поехал работать — решили, что сначала он там обживется, а потом уж и Люся к нему приедет. Однажды приехал он в город Люсю навестить, а на спинке стула галифе висят. Из ОГПУ товарищ-то оказался. Они так и не развелись официально. А только Коновалов Люсю с тех пор не видел. Она писала — он не ответил. А ведь он любил ее, пожалуй. Но простить не мог. Другой женщины у него не было.

Еще стыдно ему было всегда вспоминать, как приходили к нему старики и бабы, просили, чтоб за церковь заступился, за колокола.

Церкву закрыли почто?

Так уж хоть колокола-то пусть не сбивают, не мешают же оне.

Люди толпились на крыльце конторы, шумели.

Товарищи, ничем я тут помочь не могу — это в ведении сельсовета, — оправдывался Коновалов.

Один колокол все же добился, чтоб не скидывали — чтобы колхозники знали, когда на работу выходить, когда обедать.

Уезжал в военкомат на колхозных санях с ветеринаром Глотовым. Молчали. Будто вдогонку ему — брякнул одинокий колокол с колокольни, Коновалов обернулся на родное село, на храм. И то ли от колокольни, а то ли откуда-то с озера нанесло густой, настоящий колокольный рокот и гул. И рука потянулась ко лбу. Он был коммунист и в бога не верил. Но снял шапку и сидя поклонился.

 

Похоронка на него пришла в город, Люсе, в конце сорок четвертого, из Польши. В Семигорье узнали о его смерти уже после войны.

В 1965 году был в селе установлен обелиск, на котором перечислены имена трехсот с лишним жителей Семигорского сельсовета, не пришедших с войны. Есть там и имя Григория Коновалова.

Глава восьмая

1.

Бывает так — живет человек, не знает своего предназначения, и когда это предназначение вдруг начинает исполняться — не верит в него, противится, боится.

Так с Осипом Поляковым (по-деревенскому — Оськой-поляком) было. Боялся даже не столько войны (он не знал, что это такое), а армии — что вот будут командовать ему, надо будет все делать по команде, а у него не получится.

Попав в армию, он очень быстро привык к армейской жизни. Он не думал о призвании или о чем-то подобном — просто ему скоро понравилось и жить по режиму, и слушать и выполнять команды, и носить форму… И казалось, что он до сих пор, до двадцати шести лет, жил неправильно, не по-настоящему.

Взяли его в десантные войска. Перед тем как быть отправленными на фронт, будущие десантники прошли обучение в Саратовской области, вблизи городов Маркс и Энгельс, где проживали поволжские немцы. В феврале 1942 года их перевели в Подмосковье и стали готовить к заброске. Ничего толком не говорили, но уже вскоре все знали, что где-то западнее города Ржева оказалась в окружении армия под командованием Рокоссовского, что в армии Константина Рокоссовского были «штрафники» — осужденные, призванные на фронт из лагерей, потому и отправляли их на самые трудные участки, чтобы кровью искупали вину: при любом ранении с человека снималась судимость. Поговаривали, что и сам Рокоссовский в лагерях побывал.

Большой десант готовился к заброске в помощь окруженной, но сражавшейся армии. Конечно, лишь несколько человек, высших командиров, знали, к чему готовятся десантники. Остальные же лишь выполняли то, что им было приказано. А приказано было к ночи 26 февраля подготовить парашюты, экипировку, грузы и людей к заброске.

Сержант (после успешной учебы присвоили звание) Поляков осмотрел свое отделение, девять человек, и доложил командиру взвода, молоденькому и строгому лейтенанту Петрову, о готовности. Тот, прежде чем доложить командиру роты, пошел проверить укладку.

Становись! — скомандовал Поляков, и его отделение — люди, увешанные парашютами, вещмешками, оружием, боеприпасами, — попыталось построиться.

Встали. Вдруг один качнулся, толкнул второго, тот следующего — и, как установленные в ряд на ребро доминушки, повалились. Смех и грех!

У каждого десантника был автомат ППШ, на поясе висел нож в ножнах, запасные диски для автомата в подсумке, за спиной парашют, вещмешок, в котором минимум продуктов — пара пакетов концентрата и два десятка сухарей, зато пятьсот патронов россыпью. У верзилы Тюнева еще ручной пулемет на плече, а у невысокого, но коренастого татарина Гарифулина к вещмешку приторочен специальный, сшитый из армейского одеяла карман, в котором еще запасные диски к пулемету. Из-за Гарифулина и повалились, он первым равновесие потерял.

Снова построились, помогли друг другу подогнать снаряжение. Поляков тоже нацепил на себя все, что было необходимо. Лейтенант придирчиво всех осмотрел, пошел следующее отделение проверять.

К назначенному времени все были готовы. Уже в темноте десантники группами выходили из расположенных рядом с аэродромом казарм, грузились в самолеты. Это были тяжелые бомбардировщики.

Буквально за полчаса до погрузки командирам рот была поставлена задача и более-менее объяснено, куда летят. Те уже доводили до личного состава.

Понимали, что летят в пекло, в окружение. И не думали о возможности смерти. И Осип Поляков не думал. Он только думал, как бы там, в самолете, все сделать правильно.

Летели часа два, в темноте. Прыгать нужно было по четыре человека — двое в бомболюки, а двое с крыльев.

Посчитались по четверкам, а внутри четверок решили, что первые двое прыгают в бомболюки, следующие двое — с крыльев. Полякову выпало с крыла. Невольно думалось, что в бомболюк легче — сел на край, ноги свесил, по команде кулькнулся вниз — и все.

Пока думал — его очередь прыгать. Поднялся, шагнул к дверце, через которую выход на крыло. Гул мотора, вибрация, ветер. Вылезая на крыло — дверца маленькая, сам длинный, — Осип зацепился за что-то шпилькой, которая крепилась к кольцу. Парашют потянулся. Осип увидел, как белый ком еще не раскрывшегося купола метнулся к хвосту самолета, и (все это происходило, наверное, в доли секунды) представил, как сейчас захлестнет купол за хвост, и тут же отпустил поручень, и его смахнуло, сбило ветром с крыла. Спускался он все же под куполом парашюта. И все бы хорошо, если бы одна нога его не торчала почти вертикально вверх: одна из двадцати восьми семиметровых строп зацепилась Осипу под колено. Он понял это и думал только о том, как опустится на землю, как рванет его уже на земле. Может, вывихнет ногу, порвет связки. Он был готов к боли, но совсем не думал о возможной гибели. Внизу и вокруг — чернота, потом видны стали белые снеговые пласты на черных ветвях елей.

Он приземлился в сугроб вполне благополучно — без травм. А многие зацепились за елки, несколько человек разбились.

И в этой кутерьме, в ночи, в снегу, вдруг крик командира роты: «Не бросать парашюты! Расстреляю, если кто бросит! С меня за каждый спросят! Семьдесят два метра шелка! Тридцать тысяч рублей! Не бросать!..» Будто это и было самым важным в тот момент.

Лыжи им то ли забыли скинуть, то ли скинули так, что никто их не нашел. По пояс в снегу выбирались, сопровождаемые встречавшими их бойцами армии Рокоссовского, к позициям. Потом с боями прорывались из окружения. Прорвались.

В тех боях осколок мины ранил сержанта Полякова в предплечье. Полтора месяца он лежал в госпитале, в городе с веселым и красивым названием — Гусь-Хрустальный.

Вспоминал Семигорье, вспоминал Оську-поляка — будто и не он это был. Каких-то полгода с момента, как ушел из села, а будто вечность прошла, будто он за эту вечность совсем другим человеком стал; и этот-то другой человек, Осип Поляков, и начал только по-настоящему жить. Письма матери, однако же, писал регулярно, хотя и формально: «Жив-здоров, чего и вам, мама, желаю...» Такого примерно содержания с небольшими вариациями, в подробности не вдаваясь. Да и жизнь там, в Семигорье, не особенно его интересовала. Мать отвечала. Писала за нее, наверное, заходившая к ним, бывало, и раньше фельдшерица Ольга Мигалова, стареющая девушка, имевшая виды на Оську. Осип, отвечая, упорно делал вид, что не понимает, кто под диктовку матери, с явными добавками от себя, пишет ему письма.

После госпиталя, не возвращаясь в часть, поехал учиться в лейтенантскую школу под Самару.

Был период, когда еще не прошла эйфория от разгрома немцев под Москвой; думалось многим, что стоит еще поднажать — и сорок третий год станет победным.

И вот — сначала страшное окружение советских войск под Харьковом, а потом стремительное наступление танковых колонн немцев, а за ними и остальных войск через донские степи к Волге, на Кавказ.

Звание лейтенанта Осипу Полякову присвоили досрочно, все училище, как и соседнюю школу младших командиров, бросили под Сталинград.

До Сталинграда еще двести верст было, когда железнодорожные пути оказались полностью разрушены, их не успевали восстанавливать. Шли по степи в сорокаградусную жару, высматривая воду — колодец, пруд, что угодно… Казалось, что нашей авиации не существует. Только немецкие самолеты волна за волной бороздили небо.

Отбомбились немцы в тот раз мимо, вдалеке бомбы упали. Вдруг из общего ряда выпал самолет и, стремительно увеличиваясь в размерах, понесся на колонну. Каждому из сотен людей казалось сейчас, что именно в него нацелилась смерть.

Ложись, не двигаться!..

Осип упал, глянул на свой взвод — все лежали, многие еще и сцепили руки на затылке — будто бы это могло защитить. Поляков поднял глаза и даже увидел круглую, в шлеме и больших очках, голову летчика в кабине. Вой самолета, идущего на бреющем полете над землей, был страшен. Грохот пулемета, глухой стук, удаляющийся вой мотора… Нет — не в него в этот раз.

Все поднимаются, оправляют одежду, смахивают пыль, а один лежит. Поляков и еще несколько человек подбегают к похожему на бесформенную кучу, изорванному пулями телу, ставшему мишенью немца…

Примерно треть личного состава потерял полк под бомбежками и обстрелами, пока дошел до места, где сразу же начал окапываться.

Голая степь, за спиной в сорока километрах — Сталинград. И приказ № 227 — «Ни шагу назад!» Земля — глина с камнем. Воды по-прежнему нет. Отправили повара с бочкой и еще несколько человек за водой. Те вернулись испуганные, хотя и с водой, которую сразу же разобрали по фляжкам, вычерпали.

За нами, километрах в трех, заградительный отряд, — говорил пожилой старшина повар. — Рота НКВД. С пулеметами.

Что значит — заградительный отряд?

А то и значит, что отступать нельзя.

По своим будут стрелять?

А ты думал… Приказ-то слышал? Ни шагу назад! Сталин сказал!

А к бойцам уже командир роты и политрук подходят:

Что за базар?! Бойцы! Рыть окопы! Супостат близко!

Немецкие самолеты теперь шли, закрывая небо, над ними не снижаясь — все на Сталинград.

Мы теперича для них не цель! Ну и ладно! Мы не гордые, — скалил крепкие зубы весельчак Репин.

Уже на следующее утро на них пошли танки и пехота.

Когда Осип Поляков потом вспоминал, то знал точно: за всю войну, до этого и после, ничего страшнее и труднее тех боев под Сталинградом не было.

Рейхсминистр просвещения и пропаганды Геббельс в июле 1942 года говорил: «Что касается сопротивления большевиков, речь здесь идет вообще не о героизме и храбрости. То, что нам здесь противостоит в русской массовой душе, является не чем иным, как примитивной животной сущностью славянства. Есть живые существа, которые слишком способны к сопротивлению потому, что они настолько же неполноценны. Уличная дворняжка тоже выносливее породистой овчарки. Но от этого уличная дворняжка не становится полноценнее».

В день до двенадцати атак отбивали. Успевали только перезарядиться, гранат набрать — и вот опять уж немецкое полчище прет. Жара, вонь разлагающихся трупов… «Массовая русская душа» то ли отупела в своем упорстве, то ли уподобилась той дворняге, но ничего не могла поделать с ней породистая немецкая овчарка. И при всем том упорстве — одно желание: чтобы этот ад как-то кончился. А кончиться он мог лишь со смертью или тяжелым ранением.

Говорили, что с противоположной стороны немцы уже вошли в город, говорили, что уже нет позади никаких заградотрядов. И все это не имело значения, пока живы были они, солдаты, русские, советские, пока было у них оружие. Может, и некому было отдать приказ на отступление. «Массовая русская душа», умирая, воскресала к жизни и победе…

 

Город Камышин — волжский, арбузный, а в те дни прежде всего госпитальный городок. Здесь после сложной операции по удалению из-под сердца пули очнулся Осип Поляков. Здесь узнал об окружении и разгроме немцев в Сталинграде. Здесь встретил девушку-медсестру, с которой подружился, которую полюбил, которой писал письма, когда из команды выздоравливающих попросился в разведку и снова ушел на фронт.

Вскоре уже был он старшим лейтенантом, а потом и капитаном.

Из Ивано-Франковской области перешли на территорию Польши. Готовилось наступление. И срочно язык нужен был.

Я сам со взводом пойду! — сказал командиру полка командир роты разведки капитан Поляков.

Почему сам? — командир полка спросил.

Петухов в госпитале, Репин убит. Молодежь отправлять? Нет. Не справятся.

О балагуре и весельчаке Ваньке Репине особо жалел — со Сталинграда все время рядом были — и в госпитале в Камышине, и в разведке.

Командир полка подполковник Семёнов помолчал и сказал будто бы зло:

Как хочешь! К пяти утра чтоб языка доставили!

Есть!

Лучшее отделение взял Поляков, одиннадцать разведчиков, сам двенадцатый.

Как стемнело — пошли. Пока по мокрому снегу, почти уже растаявшему, ползли — маскхалаты из белых в черные превратились.

То и дело со стороны немецких окопов взлетали осветительные ракеты, становилось светло, как днем или погожей лунной ночью. Разведчики вжимались в мокрую землю и снова ползли, когда ракета, как сгорающий метеор, потухая, исчезала, не успев коснуться земли.

И вдруг ударил пулемет. Еще — с другого фланга. И ясно стало — по ним.

Обнаружили, — сказал кто-то один, но будто все выдохнули.

Теперь лежать или просто отходить бесполезно, перестреляют. Да и языка надо было взять обязательно, об этом помнил Осип.

Братцы, до окопов метров семьдесят. По моей команде — бегом, как на бросок гранаты приближаемся — бросаем.

Все поняли.

Осип вскочил:

За Родину, ура-а! — И, стреляя из автомата, побежал. Остальные за ним. — Ура-а!

Пулеметчики не успевали за их перемещениями — то над головами, то в землю посылали пули. Дело решали секунды. И вот первый взрыв гранаты, следующий. И уже, непрерывно стреляя, прыгали в траншею и видели, как убегают немцы ко второй линии обороны. И вдогонку им — еще, еще очереди…

Осип увидел, что один офицер с полевой кожаной сумкой на ремне согнулся, схватившись за бок, к нему сразу же подбежал солдат, чтобы помочь уйти. Метрах в двадцати всего.

Хенде хох! — закричал Осип и бросился к ним. Офицер тут же поднял руки, а солдат направил на русского винтовку.

Странно — была еще ночь, стрельбы уже не было особой, но Осип видел все прекрасно — и немцев видел, и даже выражение их лиц (у обоих испуганное, у офицера еще и страдающее, а у солдата — отчаянное).

Хенде хох! — снова Поляков рявкнул, наводя автомат. И первым, не дожидаясь, срезал солдата очередью. Подбежал к офицеру, за ворот шинели схватил, потащил; тот что-то лопотал, стонал от боли, но сам бежал.

Отходим!

Немцы тем временем опомнились, поняли, что это не прорыв крупного подразделения русских, а действия разведчиков, — снова ударили по ним уже из нескольких пулеметов. Ракеты одна за одной высветили пространство. Разведчики отходили, отстреливаясь. Уносили двоих убитых и троих раненых. Среди раненых был и капитан Поляков — опять грудину пулей пробило. Уводили и «языка»-офицера.

Опять в госпиталь попал Осип Поляков — на этот раз в городе Ессентуки. Там и орден Красной Звезды получил. В тот же госпиталь каким-то чудом сумела перевестись и его уже невеста Марина.

Там и Победа их застала…

И все же, когда вспоминал годы спустя Осип Поляков ту войну, не бои и страдания прежде всего вспоминались. Вспоминалась баня. Одна конкретная военная баня. Была поздняя осень сорок третьего. Люди не мылись по полгода. Как оделись — так и не раздевались. Все под открытым небом. Тут слух прошел: баня будет!.. Привезли откуда-то и установили около реки бочки. Бочка на бочку, в нижней — топка, а в верхнюю натаскали из полыньи воды. Вскипятили. «Раздевайся по отделениям!» — команда. Он, в то время старший лейтенант, своему взводу тоже командует, хотя сам не очень понимает — как мыться-то будут… Гимнастерки, брюки, нательное белье — все стягивали ремнями — и в котел. Завшивлены были все. «Пущай крупный рогатый скот варится!» — приговаривали, отправляя одежду в кипяток. А самим-то куда? А в реку! А лед уже сантиметров пять стоял. Голышом, в сапогах одних, куски хозяйственного, пахнущего дегтем и щелоком мыла в руках — кусок на отделение. Пробивали каблуками лед. Мылись! Из реки выбежали — думали, хоть белье свежее дадут. Нет — из котла кипяченое выкидывают. Натянули на себя. Собой и высушили. Никто не заболел, ни один!

2.

В сорок третьем году, когда под Сталинградом, а потом и на Курской дуге фашистскому зверю были нанесены смертельные ранения (только в Сталинградской битве Германия потеряла треть своих вооруженных сил), легче стало и на Карельском фронте; фронт не считался главным, потому обеспечивался и личным составом, и боеприпасами, и техникой «по остаточному принципу». Пришло пополнение, не стало недостатка в боеприпасах и вооружении. А то ведь было и так, что артиллеристам за день полагалось использовать два-три снаряда. Бывало, наша артиллерия пальнет и замолчит, а в ответ — как из мешка снаряды посыплются.

В сорок третьем стало ясно — скоро погонят финнов; а в сорок четвертом и погнали.

Ты смотри, какой они культурный во всех отношениях народ, эти финны, — говорил Степану Бугаеву его попутчик, добиравшийся из медсанбата в свою часть лейтенант.

Чего в санбате-то был? — добродушно спрашивал Степан, показывая тем, что не очень-то внимательно слушает попутчика.

Да ухо надуло! — отмахивался лейтенант, поправляя новую, пахнущую кожей портупею.

Сам он — свежий, крепкий парень двадцати с чем-то лет. Бугаев хоть и не намного старше этого лейтенанта, но выглядит рядом с ним пожилым человеком.

А лейтенант продолжал:

Взять хоть обмундирование, экипировку — зимой одеты легко, тепло, все — отличные лыжники, все с автоматами. А у нас… — Он кивнул на зажатую между сиденьями винтовку Бугаева. Тот согласно кивнул:

Это верно. Винтовка, да противогаз, да вещмешок…

А какой порядок у них. Мы тут выбили их из села, полк там стоял: заборы ровные, дорожки выметены, бордюры покрашены — будто и войны нет!.. Но это редкий случай: сжигают ведь все за собой, что увезти не могут.

Карельские деревни не трогают, — заметил Степан ради справедливости.

Да, карелов не обижают, за свою нацию считают, — согласился лейтенант. — А крепко мы им все же по зубам дали! — довольно добавил.

Тебя как зовут-то? — Степан спросил. Лейтенант подсел к нему перед самым выездом, и они не успели даже и познакомиться.

Геннадий! — нагоняя солидность, ответил лейтенант и тут же по-мальчишески улыбнулся.

Степан, — ответил Бугаев, сунул в рот сигарету. — Дай огонька, Гена. — Нагнулся и прикурил от зажженной лейтенантом спички.

А ты давно?

С июля. Сорок первого, — усмехнулся Степан, выпуская дым и притормаживая на спуске перед поворотом машину.

Они ехали по лесной, но крепко укатанной (а где нужно, в низинах, и бревна были подложены) дороге. Было светлое майское утро. Солнечные лучи снопами пробивались сквозь молодую свежую листву. Красностволые сосны на пригорках качали пушистыми макушками. Ехали по территории, уже недели три как оставленной финнами, поэтому никакой опасности не чувствовали.

Еще не повернули — потянуло запахом гари. Степан напрягся. И когда запах стал уже очень сильным, остановил машину.

Оба молчали. Степан открыл дверь со своей стороны, вытянул винтовку. Лейтенант тронул его за плечо — сиди, мол; вытащил пистолет из кобуры, тоже, стараясь не шуметь, открыл дверь, спрыгнул на землю. Снова портупею оправил левой рукой, а правую, с оружием, вытянул перед собой, краем дороги к повороту пошел. Степан не остался в машине, тоже пошел.

Уже не просто запах чувствовался, а черный дым валил над кустами, и они уже ожидали увидеть сожженную машину. Но горели четыре машины. И обезображенные черные трупы солдат лежали на свежей ярко-зеленой траве.

Лейтенант на себя команду взял, и Степан, до этого демонстрировавший свою от офицера независимость, сейчас подчинился.

Тут стой! Прикроешь, если что. — И Геннадий рывком подбежал к ближней машине, присел за обгорелое колесо, огляделся. Тихо было, только потрескивало что-то в мертвых остовах машин, хоть огня не было видно.

Чуть еще подождав, вышел и Степан.

Первую машину финские диверсанты взорвали на мосту, так что и деревянный мостик через речушку был уничтожен; потом, конечно, вдарили по задней — и с двух сторон по машинам из автоматов; может, и пулеметы были. А у наших — винтовки, да и то не у всех.

Это же пополнение к нам в полк везли, — догадался лейтенант. — Я же с ними должен был ехать, отпросился на сутки.

Они старались не глядеть на трупы. От дыма и запаха уже тошнило.

Вернулись. Степан с трудом развернул машину. Доехали до ближайшего поста на развилке, сообщили о нападении, дождались попутных машин и поехали в объезд, с крюком километров в пятнадцать. И всю дорогу молчали.

 

* * *

До зимы 1944 года часть, в которой служил Степан Бугаев, находилась в Карелии, а потом их перекинули под Архангельск, в Исакогорку. Поговаривали о переброске на Дальний Восток, но этого не случилось. Так и возил Степан грузы из порта на железнодорожную станцию до демобилизации в мае 1945 года.

Из дома писала мать, что хоть и тяжело, а живут, что Ольга ей как родная, если бы не она, то как пережила бы смерть мужа, что Коля ей как внук родной…

«Хорошая женщина она. И Колька хороший. Да кто она хоть тебе? У нее спрашиваю, так говорит, что и сама не знает. А мальчишка хороший…» — писала мать. Написала и сама Ольга — благодарила за все. А он матери отписал, что вернется, тогда и разберутся, кто она ему, кто он ей. А Ольге стеснялся писать… Мария тоже писала. Тоже Ольгой интересовалась и прямо брату советовала жениться. У Марии с Ольгой своя переписка наладилась — самая бойкая. Марии очень уж Ольга и ее сын нравились, и Ольга была благодарна за помощь во время болезни.

3.

После разгрома финнов в Карелии дивизия, в которой служили Иван Попов и Фёдор Самохвалов, была переведена в Заполярье. Туда и приехал Иван для дальнейшего прохождения службы после госпиталя.

Полк располагался в поселке среди сопок и болот на стыке финской, норвежской и советской границ. Немцы от границы еще не отошли, их авиация часто бомбила советскую территорию. Дивизия ожидала приказа о наступлении.

Рота, в которую вернулся из госпиталя Иван и в которой продолжал службу его дружок-землячок Фёдор Самохвалов, называлась теперь ротой охраны и охраняла штаб дивизии. Самохвалов каким-то образом в секретный отдел попал, жил в роте, вместе со всеми, но уже как бы и сам по себе — в общие наряды не ходил, в казарме только ночевал, с утра и до вечера находился в секретном отделе штаба, часто уезжал в какие-то командировки в Мурманск.

Слушай, я поговорю с секретчиками насчет тебя, — сказал Фёдор покровительственно после дружеской встречи в казарме. На груди его уже три медали посверкивали, а у Ивана и одной не было.

Иван пожал плечами — он плохо представлял себе, что там за служба в секретном отделе.

Старшина, руководивший фельдсвязью, в подчинение которого и попал Иван (договорился ведь Федька), в первый же день зачитал ему приказ НКО № 150 за подписью Сталина, по которому за потерю секретных документов полагался штрафбат или штрафрота, за потерю совершенно секретных документов — расстрел.

Вот так, Иван Иванович. Так что — не теряй!

В обязанности Ивана теперь входила доставка документов в штаб армии и получение там нового ключа к шифру. Вручали этот ключ, запечатанный пакет, только лично в руки. Самолетом лететь не полагалось — могли сбить немцы. От поселка была проложена узкоколейка в сторону Кировской железной дороги, которую так мечтали захватить или перерезать немцы и финны, да так и не смогли, по этой дороге подвозили к линии фронта боеприпасы, людей. Вот по ней — то в паровозе, рядом с машинистом, то в вагоне — и ездил Иван; в первый раз — сопровождающим при старшем, у которого и находились документы, а потом уже и сам за старшего. Вскоре ему и звание сержанта присвоили.

Редко бывало, чтобы поезд не бомбили. Машинисты опытные были, когда самолет пикировал для обстрела — тормозили, когда самолет снова на круг уходил — рвали вперед. Так вот и ездили.

А Фёдора перевели на прием и регистрацию документов в штабе, он уже никуда не ездил.

* * *

Поезд шел сквозь февральскую метель. Колеса стучали, вагоны кренились и вздрагивали, паровоз со скрипом притормаживал на спуске, высвечивал фонарем снежную ночь перед собой. И эта метель была лучшей гарантией благополучного окончания путешествия. Но к утру выяснило…

Сержант Попов — добротный полушубок, полевая кожаная сумка, пистолет не снаружи в кобуре, а в кармане полушубка, на кожаном же ремешке, — сидел со своим сопровождающим, рядовым Сидоровым. В вагоне-теплушке кроме них еще человек пять — легкораненые, самостоятельно добирающиеся в госпиталь, счастливый сержантик-отпускник.

Как шарахнуло!.. Видимо, совсем рядом с их вагоном бомба взорвалась. Поезд сразу встал. И так тихо стало, будто ничего и не было, будто вечно стоял этот вагон между снеговых сопок.

Попов огляделся — никого. Дверь теплушки (одна из досок двери выломана) откатил — впустил свет и свежий воздух. Ноги в валенках и сапогах торчали из-под нар.

Все живы оказались. Вскоре тронулись. Доехали. Уже к штабу армии подходили.

Да ты чего хромаешь, Сидоров?

Да чего-то нога…

Расстегнули полушубок, отогнули полу, а из ноги-то, из бедра, щепка торчит.

Да как ты терпел-то? — Иван удивился.

А что делать-то? Терпеть и надо, — все больше бледнея, проговорил Сидоров.

До штаба кое-как добрались. Оттуда сопровождающего сразу в госпиталь, а Попову другого автоматчика в обратную дорогу дали.

 

Иногда Иван вспоминал — и не верилось, что все это происходило с ним: «учебка», за два месяца сделавшая из деревенского паренька солдата, переброска на фронт, бомбежка эшелона, остров на Ладоге, бой, в котором он стрелял по людям и, может быть, в кого-то и попал, ранение, тот монах на острове (да был ли он? Показался, наверное, как и те, что явились на острове в Сухтинском), медсанбат, госпиталь в уральском городе, Заполярье, штаб. Чья воля вздыбила мир, сорвала миллионы людей со своих родных мест, деревень и городов, и бросила в неимоверные испытания, на грань жизни и смерти? Чья это воля? И для чего исполнилась она?..

Каким-то чудом все это время Ивану удавалось сохранять в своих личных вещах Евангелие, его он очень редко доставал из вещмешка, а уж тем более читал, а вот тот листик со стихотворением ближе хранился, среди писем. И его Иван давно уже знал наизусть. «Ищите Бога…» А зачем искать его? Не Бог ли вел и ведет его, Ивана Попова, этим странным, нелегким, но, видимо, очень нужным путем? «И будет радость превыше неба, но так ищите, как нищий хлеба…» — вспоминалось.

* * *

Вернулся в часть. Передал пакет Фёдору.

Где у тебя Сидоров-то? — спросил Федька, увидев чужого автоматчика.

В госпитале, бомбили нас.

А-а…

В кабинет вошел незнакомый капитан, козырнул небрежно, Попов и сопровождавший его рядовой оба вытянулись, честь отдавая, а Федька Самохвалов даже не привстал, принимая какой-то документ на тонкой папиросной бумаге. Глянул в документ, кивнул, записал в журнал.

Капитан ушел сразу, ушел и солдат-автоматчик.

Ты сегодня вечером как? — Фёдор спросил.

Я свободен вроде, сейчас старшине доложусь — и в казарму, отдохнуть.

Ясно… Ну я к тебе вечером подойду. Посидим сегодня в каптерке. Мне посылка пришла. Твои-то пишут?

Пишут, — ответил Иван и пошел в казарму.

До вечера он спокойно отдыхал — его давно уже не трогали ни командир роты, ни политрук. Прочитал письма из Семигорья. Валя писала, рассказывала о жизни в селе: «Гармонист у нас теперь Костик Рогозин. На твоей гармошке играет, не хуже и тебя. Так что у нас теперь будет два своих гармониста. Сена заготовили на стадо с запасом, да пришлось половину отдать соседям, так и переживаем — хватило бы до весны. Да уж, наверное, хватит. Председатель наш, Коновалов, все-таки ушел на фронт, а вместо него знаешь кто? Митька Дойников. Он в обе ноги ранен, списали, говорит, подчистую. А бригадиром у нас, смех один, поставили Ваську Косого, а мы, девушки, взяли и переизбрали его, зачем нам бригадир такой. А зоотехник-то, Глотов, теперь большой начальник. Да все это уже тебе писала. У твоих вроде тоже все хорошо. Твоя Валя.

У нас теперь все поют песню, которую сначала учила с ребятами в школе новая учительница Ольга».

Еще раз все письмо перечитал, аккуратно сложил.

Что-то не возвращался из штаба Федька Самохвалов. Уже и каптенармус Осипов подходил: «Где землячок-то твой? Посылка его у меня, обмыть хотели...» — заговорщицки сказал.

Иван подождал — да и сам в штаб пошел. Хоть уже вечер был, часовой у штаба знал его, пропустил. Дежурный по штабу офицер, сидевший рядом со входом, только спросил:

К себе?

Да.

Прошел в секретный отдел. Там уже никого не было. Только в комнате, где Самохвалов сидел, свет за дверью виднелся.

Иван распахнул дверь.

Фёдор, бледный как мел, сразу убрал руку под стол, и что-то было в руке.

Ты чего?

А ты?

Иван бросился к нему. В руке у Самохвалова пистолет был, он судорожно засовывал его в кобуру.

Что случилось?

Фёдор встал, покачнулся. К двери прошел, запер на ключ.

Я потерял совершенно секретный документ. Это расстрел. Лучше сам!

Какой документ? Где?

Здесь. Помнишь, капитан заходил?

Ну.

Принес бумагу. Я зарегистрировал. Вот сюда положил. И нет ее.

Хорошо искал?

А ты как думаешь?

Давай снова искать, — решительно Попов сказал. — Сколько времени у нас?

До утра. Да я все осмотрел.

А кто-то заходил-выходил?

Ну… заходили-выходили. Вон и ты выходил. Я потом уже дернулся, чтобы в сейф убрать — и нет.

Они обыскали все — пол, стены, потолок, шкаф. Сдвигали тяжеленный сейф.

Фёдор сидел, опустив голову в ладони, уперев локти в стол. Иван — на стуле у окна. И не знал, как утешить друга. Как тут утешишь… Мог бы — на себя бы его вину взял. И тут взмолился мысленно: «Помоги, Господи! Господи, помоги нам!» И решительно поднялся.

Давай снова искать! — сказал Фёдору.

Отстань.

Будем искать! Помогай! — почему-то сразу к сейфу, стоявшему в углу напротив окна, подошел. — Давай! Двигаем!

Фёдор подошел; вместе, напрягшись, отодвинули сейф от стены. Не было ничего под сейфом.

Ну, давай на место, — снова Иван сказал.

Когда двигали, ладонь его соскользнула на заднюю стенку сейфа. Чуть руку не придавило к стене. И он почувствовал…

Назад двигай! — рявкнул.

Двинули.

Иван вытянул руку, в ней был листок просвечивающей на свету папиросной бумаги. На письма солдатам полагалось бумагу выдавать нормальную, а документы, даже самые секретные, на какой только бумаге ни писали — не хватало ее, бумаги-то. Видно, сквозняком, когда дверь открывалась, сдуло лист за сейф, и он прилип к задней стенке.

Фёдор побледнел, потом покраснел, схватил бумагу.

Да осторожнее ты. Не порви! — уже радостно Иван крикнул.

Фёдор тут же открыл ключом сейф, положил туда документ, запер. Сел на стул, обхватил голову руками. И тут зарыдал.

«Слава Тебе, Господи, слава Тебе!» — мысленно Иван произнес.

Глава девятая

1.

В дверь кабинета председателя Семигорского сельсовета Ячина постучали.

Да-да!

Здравствуйте, — вошел невысокий сухонький человек в поношенном драповом пальто, в руке его была затертая черная шляпа. Борода клочковатая, нестриженая, глаза маленькие, близко посаженные к грушевидному носу, щеки розовые, лысина в обрамлении седых волосиков тоже розовая.

Зашедший буравчиками на Ячина зыркнул и еще раз сказал:

Здравствуй, Полуэкт Сергеевич.

Здравствуй, батюшка. Гражданин Харитонов.

Вот, вернулся. По постановлению. Вот справка, — подходя к столу и садясь на стул с гнутой спинкой, сказал отец Анатолий, бывший настоятель храма Покрова Пресвятой Богородицы села Семигорья. — Матушка там, в сенях, — добавил, кивнув на дверь.

Значит, отпустили… — Ячин, приходя в себя, сказал.

Отпустили, — согласно кивнул священник. — И товарища Ярославского похоронили, — язвительно добавил.

Вы… это… Не надо, — опять растерялся Ячин. — При чем тут Ярославский…

Да это я так, — отец Анатолий отмахнулся. — Я пришел-то насчет жилья.

Дом ваш постановлением райисполкома и районного совета передан в пользование сельсовета, — с явным удовольствием прервал его Ячин.

Да это-то я знаю. А жить-то нам с маткой где?

Поставим этот вопрос, — весомо ответил Ячин.

Поставь, Полуэкт Сергеевич, будь добр, а мы с матушкой пока что в сторожке… — отец Анатолий поднялся и вышел в сени родного дома.

Для семигоров отец Анатолий с матушкой будто с того света вернулись. Для кого-то, как для старика Попова, в радость, для кого-то и нет. Николай Иванович Попов сторожку сразу в их пользование передал, сам в свой, где невестка жила, дом перебрался.

Пожарным старик Попов остался. Вторым пожарным, вместо Оськи-поляка, отец Анатолий и устроился.

Конечно же, к священнику сразу потянулись, особенно старушки, понесли да повели вечерами в сторожку детей, народившихся после ссылки священника, крестить. Стали и об открытии церкви поговаривать, мол, политика в отношении церкви изменилась.

Из райкома приехал товарищ Круглов, коммунистов и руководящих работников в сельсовете собрал, человек десять: председатель колхоза Дойников, председатель сельсовета Ячин, директор школы, новая эвакуированная (хотя она сама себя эвакуировала) учительница Ольга Сергеевна. Круглова молча слушали.

Да, партия и правительство признают патриотическую роль церкви в войне, что и понятно — значительная часть населения СССР, выросшая и воспитанная при старом режиме, все еще находится в плену религиозного дурмана, но мы должны бороться с церковниками за молодежь. А что у нас? Вернулся бывший поп, бабки к нему пошли, да еще и детей повели. Куда школа смотрит? — глянул строго на директора и учительницу. — Старухи темные — пусть верят, а детей отдавать нельзя! Почему коммунисты молчат?

Видно, не все молчат — кто-то же в райком написал, — сказал, скрывая в усах усмешку, председатель колхоза.

А вы бы, товарищ Дойников, не язвили бы. О делах в колхозе мы еще поговорим отдельно. Тоже не все благополучно… — Дойников кивнул. — Да и с приемом вас в партию… — начал Круглов и оборвал, поняв, что не время и не место.

Что с приемом? — Дойников вскинулся.

Потом. Есть вопросы… — неопределенно сказал Круглов.

Когда стали расходиться из сельсовета, на крыльце к Круглову подошел старик Попов, несколько женщин.

Товарищ Круглов, тут вот, мы вот…

Да что такое? — Круглов недовольно сказал.

Вот… — старик подал бумагу.

Круглов глянул, недовольно брови свел, свернул лист, сунул в карман френча:

Рассмотрим. — И пошел к родительскому дому.

Дойников хотел спросить его, что за вопросы по приему в партию (рекомендации у него были хорошие, заверяли его в райкоме, что сразу по истечении испытательного срока примут), но передумал, не захотелось с представителем райкома связываться — начнет указывать, мол, то не так да это не этак... Ну его.

А в заявлении жителей села Семигорья и округи было написано: «Во исполнение статьи Сталинской Конституции о свободе совести просим разрешить отправление службы в Покровской церкви села Семигорье. Просим не отказать. За сим…» — и с полсотни подписей.

Через три недели в сельсовет пришел ответ, который и вручил старику Попову, срочно по такому случаю вызванному, председатель сельсовета Ячин: «Открытие церкви в селе Семигорье признано нецелесообразным. Верующие жители Семигорского сельсовета могут посещать вновь открытый для церковной службы храм в районном центре».

Настоятелем открытого в райцентре храма и стал отец Анатолий, туда и уехал с матушкой, но и в Семигорье часто приезжал. Старик Попов сторожку уже больше не занимал — всегда готов был принять там дорогого гостя. Приезжая, отец Анатолий уходил в сохраненный от осквернения алтарь храма, подолгу молился там.

2.

Катерина услышала шаги на мосту, тут же и в избу постучали.

Заходите! Да дверь захлопывайте скорей, — говорила Катерина, когда, вкатив впереди себя белый клуб пара, вошли в избу двое знакомых ей странников — слепой да немой.

Здравствуйте, люди добрые, пустите, ради Христа, обогреться.

Проходите, проходите. Девки, помогите.

Внучки Катерины Поповой гостили у бабушки — здесь и в школу ближе было бегать, да и мать их, дочь Катерины, часто приходила, хотя осталась жить и после получения похоронки у свекрови и свекра, да там и работала на ферме и в поле. Девочки показали странникам, где за печкой можно снять их со свалявшейся внутри овчиной старые тулупы, не застегнутые на пуговицы, а запахнутые и перепоясанные широкими кушаками.

Спасибо, милые… — слепец погладил девочек по головам. Немой то же самое сделал молча.

Катерина уже подвинула чугун с хлебовом с шестка в печь, самовар поставила.

А мы тебе, хозяюшка, вот… — Слепец развязал чистый полотняный узелок — никто не видел, откуда он взялся у него в руках, — в котором был завернутый в бумажку рассыпной черный чай и несколько кусочков сахара. — Чай убери для гостей дорогих, нам травки завари, сахарок деткам отдай.

Так и вы — гости дорогие, — прибирая гостинец, вежливо сказала Катерина.

Будут и подороже нас! — ответил слепец. И слова эти попали прямо в сердце женщины, ожидавшей с войны сына.

Тут проснулся на печи старик Попов.

О, гости к нам пожаловали… — сказал вроде бы недовольно. Видывал он этих странников давно, еще в своей молодости (сколько же лет-то им?), а кто такие и чего ходят — понять не мог.

Но с печки слез, сел за стол, вскоре и странников пригласили.

Чем богаты… — Катерина сказала.

После чая (девочки кусочек сахара на двоих съели и были счастливы) внучки осмелились.

Дедушка, сказку расскажи, — слепца попросили.

Расскажу, — усмехнулся тот в бороду.

А можно, мы еще ребят позовем? — спросили сразу и у бабушки Кати, и у дедушки, прадеда на самом деле, и у странника. Все и ответили им согласно.

А вскоре сидели — кто на лавке, прижавшись спинами к печи, кто на полатях — соседские ребятишки, обе внучки и лучшая их подружка на печи рядом с дедом. Горела березовая, почти бездымная лучина в кованом поставце, Катерина время от времени сбивала в чугунок с водой нагар. Слушали, посапывая, раскрыв рты, распахнув глаза.

Немой сидел, тихо улыбаясь, ковырял по обычаю своему кочедыком новый, наполовину сплетенный лапоть. А слепец, глядя прямо перед собой, говорил:

В некотором царстве-государстве жил-был мужик Фомка Беренников — такой сильной да дородной, что если пролетит мимо воробей да зацепит его крылом, так он и с ног свалится! — Ребятишки тут засмеялись, но немой вдруг строго глянул на них, кривым твердым пальцем погрозил, и все притихли.

Плохо Фомке на белом свете, — продолжал слепец, — все его обижают, и вздумал он: «Дай пойду утоплюся с горя!» Подходит к болоту; увидали его лягушки и прыгнули в воду. «Это ведь они меня боятся, — думает Фомка, — не стану топиться!» Воротился домой, стал на пашню собираться; а лошаденка у него была дрянная, на работе замученная. Натерло ей хомутом шею до крови, и облепили ее слепни да мухи видимо-невидимо. Фомка подошел, как шлепнет ладонью — одним махом сто побивахом! И говорит: «Ох, да я богатырь! Не хочу пахать, хочу воевать!» Соседи над ним смеются: «Куда тебе, дураку, воевать, тебе впору свиньям корм давать!» Не тут-то было, назвался Фомка богатырем, взял тупицу и косарь, сел на свою клячу и поехал в чистое поле. Там врыл в землю столб и написал на нем: «Еду сражаться в иные города — одним махом сто побивахом!» Только что успел отъехать с места, прискакали к столбу два могучих богатыря, прочитали надпись и говорят: «Что за богатырь такой! Куда он поехал? Скоку молодецкого не слышно, следу богатырского не видно!» Кинулись за ним по дороге; увидал их Фомка и спрашивает: «Кто вы таковы?» — «Мир тебе, добрый человек! — отвечают. — Мы сильно-могучие богатыри». — «А по скольку голов сразу рубите?» Один говорит — по пяти; другой — по десятку. «Какие же вы сильно-могучие богатыри? Вот я — так богатырь: одним махом сто побивахом!» — «Прими нас в товарищи, будь нам старший брат», — богатыри говорят. «Пожалуй, — говорит Фомка, — поезжайте сзади». Пристроились к нему сильно-могучие богатыри, отправились все вместе в заповедные луга царские. Приехали, сами легли отдыхать, а лошадей пустили траву щипать. Долго ли, коротко ли, скоро сказка сказывается, не скоро дело делается, — усмотрел их царь. «Что, — говорит, — за невежи такие в моих лугах прохлаждаются?! Доселева тут ни зверь не прорыскивал, ни птица не пролетывала, а теперь гости пожаловали!» Сейчас собрал войско великое и дал приказ очистить свои луга заповедные. Идет сила-рать несметная. Увидали то могучие богатыри, доложили названному старшему брату, а он им в ответ: «Ступайте-ка, переведайтесь, а я посмотрю — какова ваша храбрость есть?» Вот они сели на своих богатырских коней, припустили их на войско вражеское, полетели, как ясные соколы на стадо гусей-лебедей, притоптали, прирубили всех до единого. «Дело-то неладно!» — думает царь. Опять собирает войско великое, чуть ли не вдвое больше прежнего, а впереди всего войска посылает силача-великана: голова — что пивной котел, лоб — что заслонка, а сам — что гора! Сел Фомка на свою клячу, выехал навстречу и говорит великану: «Ты сильно-могучий богатырь, и я таков же! Ни честь, ни хвала будет нам, добрым молодцам, коли станем сражаться, не поздоровавшись! Наперед надо друг другу поклон отдать, а потом и в бой вступать». Согласился великан. Разъехались они и стали кланяться. Пока великан наклонил свою голову, прошло полчаса времени; а другие полчаса надо, чтобы поднять ее. Фомка же мал, да удал, не захотел дожидаться, хватил косарем раз-другой, и полетела голова с плеч долой. Войско дрогнуло и рассыпалось в разные стороны, а Фомка взобрался на богатырского коня, давай нагонять, конем топтать. Нечего делать, покорился царь, послал звать к себе сильно-могучего богатыря Фому Беренникова и двух меньших его братьев. Угостил их, учествовал на славу, выдал за Фомку дочь свою и дал полцарства в приданое. Так-то вот на свете бывает-деется… Не самый сильный, а самый умный первым становится, — закончил слепец.

Еще, дедушка! — в несколько голосов выдохнули.

Нет, ребятки, хватит, сказкам свое время, а делу свое. — И вдруг спросил: — Уроки-то выучили?

Выучили… — отвечали, но не все и не больно-то уверенно, ребятишки и стали уходить, накидывая пальтишки, напяливая шапчонки.

Учитесь, учитесь, — уже уходящим детям старик говорил.

Все спать улеглись. Странники прямо на полу у печки на тулупы легли, свои же котомки под головы положили.

Утром Катерина первая встала, за печь принялась. Увидела, что слепец не спит. Он поднялся, обшаривая вокруг себя руками, присел на лавку у печки.

Утро доброе, хозяйка, — негромко сказал.

Доброе… — откликнулась. И спросила (все не могла эти слова забыть): — Что это вы про гостей-то дорогих вчера говорили?..

Будет гость, всем гостям гость… — ответил слепец.

Иван… — выдохнула Катерина.

Да, придет твой Иван, Катерина, жди.

Слезы глаза застили, сердце в горле стучало у матери. Бежала к соседке:

Иди к нам, там странники, знают, кто из мужиков вернется! — И в следующий дом.

Когда же с десяток женщин вошли в избу — странников там не было.

Дед Николай Иванович с печи спросил:

Это что за димонстрацья, бабы?

Сам ты димонстрат! — откликнулись женщины и засмеялись.

Ну что, девки, хоть чаю попьем! С настоящей заваркой. Разболакайтесь, — махнула рукой Катерина и поставила горячий самовар на стол.

3.

Война в Советской Карелии и в Заполярье закончилась осенью 1944 года.

Полк, в котором служил Иван Попов и его друг и земляк Фёдор Самохвалов, перебрасывали в Архангельск морем.

«Кто на море не бывал, тот от родимья сердца богу не маливался», — вспомнилась тут Ивану присказка старого моряка, деда Николая. Страшно было поначалу, когда по трапу поднимались и затаскивали грузы на корабль. Не весь полк этим рейсом отправлялся, конечно, часть штаба, в том числе секретный отдел, еще какие-то подразделения — человек с полсотни всего.

Вышли из бухты в море. Покачивало не сильно. Страх прошел, и в трюме, где разместили их, не сиделось. Иван вышел на палубу, у бравого матросика расспросил, что за корабль — от него и узнал, что это «морской охотник», английского производства, что год всего, как на воду спущен. В носовой части и на корме зенитные орудия, есть, как матросик сказал, и торпедные установки; все металлические части судна блестят, каждый член команды знает свое дело, приятно поглядеть на них, да еще и стараются морячки показать себя бывалыми морскими волками перед сухопутным народом. Качка с носа на корму, как на детских качелях — любо-дорого. Вспоминаются Ивану деревенские праздники, с обязательными качелями для ребят. Ветерок обдувает… Хорошо Ивану — и непонятно, откуда и что это за «морская болезнь» у некоторых его сослуживцев.

Вскоре их «Ястреб» (так судно называлось) присоединился к каравану судов — десятка два военных и гражданских кораблей.

* * *

На суше-то война закончилась, но еще оставался сильный немецкий флот. Вот с этим флотом наши авиация и флот и воевали еще долго. Говорили, что германское командование, отступая из Заполярья, отдало приказ по флоту: пока не будут израсходованы горючее и боеприпасы — не сдаваться, а когда горючее и боеприпасы кончатся — сдаться союзникам. Это были разговоры, а что там было на самом деле — знали, наверное, те, кому положено было знать. Но факт оставался фактом: уже ушли немцы из Финляндии, из Северной Норвегии, а немецкие подлодки постоянно атаковали караваны, которые по ленд-лизу везли технику и боеприпасы в Мурманск и Архангельск, запирали наш Северный флот у берега, не выпускали в море; доходило до наглости — прямо в портах наши корабли торпедировали.

Обо всем этом знали все, кто служил на Севере, знал и Иван Попов, и его сослуживцы. Но так устроен человек: в плохое не верилось, да ничто и не предвещало плохого.

Качка постепенно перешла в шторм. Начало корабль класть с борта на борт.

Все в трюм! — капитан скомандовал «пассажирам».

В трюм так в трюм — и там неплохо, на своей поклаже расположились: кто сидит, кто лежит, лампочки тускло, но горят. Качает, правда, сильно, кто морской болезнью страдает — тем еще тяжелее теперь. Но ничего, меньше суток, говорят, до Архангельска.

Вдруг рында забрякала — и вспомнился Ивану тревожный брякоток одинокого маленького колокола на колокольне в Семигорье в тот день, когда началась война. «А ведь боевая тревога…» — сказал кто-то. Каким-то непонятным образом проникла страшная весть, и будто бы все разом узнали и заговорили: подлодки, подлодки встретили!

Прекратить панику! Всем молчать! — рявкнул начальник секретного отдела подполковник Рябов. Все замолчали, только слышался плач женщин в их закутке, четыре офицерские жены были тут вместе с мужьями.

И уже не понять было — шторм швыряет судно или это бой начался. Наверху — гром, треск. То проваливается судно, то взлетает, на правый бок кренится, на левый… И если на берегу, в привычной обстановке, каждый из находящихся сейчас в трюме людей знал бы, что делать, то здесь — полная неизвестность и беспомощность.

Тут-то Иван и не поговорку уже дедову вспомнил, а и на самом деле взмолился (Евангелие, завернутое в чистое полотенце, лежало в его вещмешке), не зная правильных молитв, своими словами: «Господи, помоги. Господи, да будет воля твоя!.. Господи!.. — И как-то само собой откуда-то из самой заветной глубины памяти или души зашепталось: — Отче наш, иже еси на небесех…» Вдруг особенно сильно тряхнуло корабль, это был дан залп двумя торпедами. И тут же корабль чуть ли не на попа встал. Грохот. За руки схватились. Фёдор Самохвалов, все молчавший, бледный, сжал запястье Ивана: «Братцы, прощайте, на дно пошли!..»

А корабль со скрипом на воду лег. Опять с борта на борт бросает его. Потом снова залп — и толчок-рывок судна, еще две торпеды из кормовой части ушли…

Сколько длилась та качка — несколько минут или час, не понимали находившиеся в трюме. А казалось, что бесконечно, потому что каждое мгновение конца ожидали. И неизвестно, сколькие из них, как Иван Попов, молились мысленно.

Но вот стало наверху и снаружи все стихать и качка меньше стала. Люк в трюм открылся.

Иван, так получилось, первым на палубу вышел, за ним, покачиваясь, Фёдор — как медведь после зимней спячки, еще слабый, не понимающий, что произошло, злой.

Куда девалась — сметена, смыта — вся красота судна, все те надраенные блестящие металлические ограждения палубы, лестницы, поручни. Висят куски искореженного железа, торчат какие-то металлические прутья.

«Пластырь заводи!» — слышен крик.

А что, пробоина? — тревожно спросил Иван у пробегавшего мимо матросика, того самого, с которым разговаривал еще до шторма.

Не боись! Выше ватерлинии! — на бегу, деловито и все с тем же чувством превосходства над сухопутными ответил матросик.

Уже позже узнали, как было дело. Оказалось, что в корабль, шедший впереди, попали сразу две торпеды, он взорвался и пошел на дно, а «Ястреб» накрыло взрывом и осколками боеприпасов.

Шторм совсем стих, но волны, если прикидывать на озерный масштаб, были приличные. Фёдор и Иван стояли у борта и прикидывали:

И на Сухтинском такая волна бывает, — говорил Федька Самохвалов.

Бывает, — согласился Иван, но тут же добавил: — Но в озеро не выйти, захлестнет же сразу.

Да. А вот случай был… — начал рассказ Фёдор, прикуривая и прикрывая сигарету ладонями от ветра и брызг.

Чего это там? — Иван сказал, указывая рукой. — Берег.

Караван их уже распался: какие-то суда отстали, кто-то ушел вперед. Капитан судна что-то говорил их подполковнику Рябову, тот кивал.

Со стороны берега двигалось к ним широкое, неказистое судно с высокими бортами.

Приготовиться к перегрузке, — крикнул тут подполковник, начальник секретного отдела.

Стали вытаскивать из трюма груз. Вскоре прибортовались к буксиру — грязный он был, вся палуба почему-то в мазуте.

Качка, казавшаяся в сравнении со штормом несильной, оказалась приличной — как тут пересаживаться, да еще грузы переносить, когда борта «Ястреба» и буксира то взлетали вверх, то опускались.

Подполковник Рябов ругается. Самохвалова подозвал, сказал что-то, тот Ивана кликнул.

Сейф. Там же все — шифры, печать, документы. Давайте, ребята, думать.

Тем временем кое-как перекидывали то, что можно. Перепрыгивали, выбирая момент, когда сравняются борта, люди. Женщин перед этим все-таки обматывали веревкой за пояс, но они-то легче всех, кажется, и переправились на соседний борт.

Перекинуть... — сказал Самохвалов.

А если не попадем, утопим, а? Представляете, что будет? —
Рябов, злясь на самого себя, спрашивал.

Вариант, может, и не лучший выбрали, но уже и думать дольше некогда было: сейф обмотали ватником и ремнями приторочили Ивану на спину.

Его взяли за руки и ноги, раскачали и, когда борта сравнялись, бросили. «Только бы на руки приняли», — еще успел подумать Иван, закрывая глаза, а его уже подхватили сильные руки матросов буксира, со смехом на ноги поставили, а кто-то еще сказал:

Может, обратно кинем? Больно уж хорошо летает!

Потом уже сообразили, что все-таки один-то сейф легче было перекинуть. А если бы вдруг Иван упал в воду, то с сейфом бы он точно и сразу на дно ушел. Но это потом поняли, а тогда только радовались, что все обошлось, смеялись. Прощались с «Ястребом» и его командой. А еще через три часа были в порту Архангельска.

Слушай, тут строительство новой верфи в Молотовске идет, — говорил Фёдор Ивану. — Давай останемся, а? Сейчас набирают. Давай… Домой в отпуск потом съездим. Ну?.. — требовал ответа от Ивана. — Чего там, в деревне-то, в колхозе — даже паспорта нет, — тихонько добавлял, — ведь за скот держат. А тут — и работа, и зарплата, жилье. Можно хорошо устроиться.

Нет, — долго не задумываясь, ответил Иван. И вдруг вспомнил: — Помнишь, Федька, цирк-то?..

Тот не сразу вспомнил, а потом улыбнулся во весь рот:

Да-а... — И сказал каким-то злым голосом: — Выжили мы, Ванька, выжили! И надо жить!..

Фёдор Самохвалов так и сделал, как задумал — сразу же после демобилизации на строительство верфи устроился.

* * *

Зимой 1944—1945 годов полк, в котором продолжал служить Степан Бугаев, перевели в Архангельск. Он продолжал работать на машине, теперь ездил на «студебеккере», перевозил, как и вся их авторота, грузы из порта на грузовую станцию железной дороги.

От порта до города частенько просили подвезти англичане или американцы. Англичане обычно покажут, что, мол, в город, и молчат потом, высокомерные. Американцы больше нравились Степану — и курева своего дадут (слабоват табачок, да вкусный), и все говорят чего-то, смеются, машину хлопают:

Гуд, машина, гуд!

Гуд, гуд. — Степан отвечает.

Американцы-то попроще, чем англичане.

Неожиданно в порту во время погрузки увидел знакомое лицо. Да это ж Иван Попов!

Иван! Попов! Земеля! — кричал сдержанный обычно Бугаев, высунувшись в окно кабины.

Иван, стоя на пирсе, кричал двум солдатам, тащившим по трапу что-то тяжелое, квадратное. «Сейф, — догадался Степан. — Тоже передислоцируются». И снова крикнул:

Иван!

Хотел уже вылезти, подбежать к нему, пока в кузов загружают какие-то ящики американские моряки (двое негров — все только в паре работают, белые не встают с ними), а его лейтенант-щеголь в блестящих сапогах принимает какие-то бумаги у американского молоденького офицера, такого же щеголя в ботинках. Тут Иван обернулся, и они пошли навстречу друг другу. Обнялись.

Степан объяснил Ивану, где можно найти его, потому что Попов-то еще и не знал, где они будут, не знал Архангельска.

В тот же вечер и встретились, поговорили. Столько лет не виделись — войну прошли, а за полчаса все, казалось, высказали. Дольше всего Иван рассказывал о только что завершившейся морской эпопее. Потом еще пару раз встречались и как-то потерялись — у каждого своя служба. В письмах родным, конечно же, оба о встрече отписались.

Ходили слухи о переброске полков Степана Бугаева и Ивана Попова на Дальний Восток — но так это и оставалось слухами. А Степану, который когда-то, почти уже пять лет назад, взял на себя вину непутевого Васьки Косого, чтобы только из колхоза, из деревни своей вырваться, все сильнее, нестерпимее хотелось домой, в Семигорье.

Предлагали ему и другим ребятам из автороты оставаться на сверхсрочную — восемьсот рублей оклад, питание, обмундирование. А ведь все почти из голодных деревень были.

Я уже пять лет отпахал. Нет — домой, домой… — отмахивался Степан от таких предложений.

Но домой только уже после Победы, и то не сразу стали отпускать, а по прибытии замены.

И через много лет вспоминал Степан Бугаев тот день, когда в казарму вбежал молоденький солдатик и крикнул растерянно как-то, будто не решаясь сообщить такую важную новость: «Победа!..» Обнимались и ревели матерые фронтовики и только что призванные салаги. И верилось в счастье и мир, ведь для чего же, если не для счастья, они выжили, перетерпели все.

* * *

Встретили и отпраздновали в Семигорье горькую и радостную Победу. Женщины и девки дробили под гармошку, на которой уже вроде бы и не хуже Ваньки Попова играл Костя Рогозин.

И еще, и еще, в перепляс пускаясь, дробили женщины, которые всю войну «пахали на быках, боронили на коровах».

А председатель колхоза Дмитрий Дойников дал команду зарезать сухостойную коровенку. Вскоре уже в вытащенном откуда-то огромном котле варилось мясо, коптилась и жарилась рыба.

Вдруг увидели бегущих от озера к домам ребятишек-школьников; Ольга тревожно высматривала и с облегчением увидела и своего четырехлетнего Кольку, которого девчонки-школьницы уж так любили, как куклу выпрашивали у нее. Бегут, галдят… Уж не беда ли? Музыка стихла, и стало слышно:

Самолет! Самолет!..

Он нам крыльями покачал!

И все услышали в голубом чистом небе гудение, увидели будто бы малюсенький, игрушечный самолетик. У тех, кому доводилось слышать гудение боевых самолетов, сперва сердце захлестнуло, потом успокоилось. Мирный это самолет, наш. Он летел вдоль дальнего берега. Потом исчез. Через несколько минут снова появился уже над семигорским берегом. И снова детишки загалдели.

А ведь это озеро изучают, будут ведь на озере рыболовецкое хозяйство делать, завод по переработке рыбы, — сказал Дойников, слышавший о планах промышленного лова рыбы в Сухтинском озере и строительстве рыбзавода на последнем совещании в районе.

Вон чево... А где будут строить?..

И мужики заговорили о рыбе, об озере, хорошо или плохо будет строительство рыбзавода для семигоров.

Ребятишки бежали вслед самолету, махали ладошками, кепчонками, платочками. Устали, остановились.

И вдруг Вовка Синицин, второклассник, швыркнув носом, сказал:

Я так же буду летать!

Сиди уж, летчик выискался!

Еще выше буду летать! Царем буду в небе! — твердо сказал мальчишка.

* * *

До утренней зорьки, как бывало, никто не догулял. С утра на работу. Да и праздник — больно уж горький, хоть и радостный. Почти в каждой семье потеряли отца, сына, брата.

С утра Костя уходил в город, в военкомат. Было немного досадно, и радостно, и тревожно, и интересно — оттого что он уходит из родного села, оттого что ждет его многое новое, неизвестное, оттого что кончилась война.

Весь вечер он играл на гармошке, оставленной ему Иваном Поповым. И весь вечер не сводил глаз с Полинки Дойниковой, младшей сестры председателя. И она тоже пляшет, поет частушки, а все на него смотрит.

Однако ж идти ей было до Космина, туда еще партия девушек шла, да кое-кто из парней-малолеток, да мужики и бабы.

Сам Дмитрий Дойников переселился из материнского дома в колхозную контору окончательно.

Женись да свой дом строй. Ты ж председатель, а не зимогор какой. Перед людями же стыдно, — мать ворчала.

Успею, мама, — серьезно отвечал Дойников. Он будто бы разучился за последние годы шутить, и вообще, мало что в нем осталось от того бесшабашного Митьки Дойникова.

 

Полинка Дойникова от всех подружек отстала. Но те за нее не беспокоились, видели, что отстала-то она с Костей Рогозиным. Он шел, закинув гармонь за спину, рядом шла в белом, в горошек, платье с накинутым на плечи цветастым платком Полинка, Поля.

Костя остановился, снял гармонь, стянул пиджак, накинул ей на плечи, снова гармошку на левое плечо закинул, а правой отчаянно приобнял прижавшуюся к нему девушку. Так и шли, хотя и очень неудобно было так идти.

Как мир просыпался от войны, так просыпалась весенняя природа. Шла в рост трава, деревья гнали сок, не смолкали стосковавшиеся по родине птицы. Все жило, верило, радовалось и хотело жить и жить, жить и жить. И прильнувшие друг к другу парень и девушка целовались неумело, впервые и верили в жизнь, жизнь, жизнь…

Я тебе буду каждый день писать.

И я тебе.

Я тебя люблю.

И я тебя.

Три раза подходили к дому Дойниковых и опять уходили на околицу Космина, но простились.

Костя шел в Семигорье, он был будто бы пьян — от поцелуев, от запаха молодой листвы и травы. И не пошел сразу к дому, свернул почему-то к озеру.

Над заречным лесом только-только обозначалась розовая полоска утренней зорьки, негустой туман стоял над водой. Тишина была звенящая. И это был очень странный звон — одинокий, глубокий, бесконечный. И звон этот переходил в такое же пение. И шел, будто по воде, человек. Старец в черной с белыми крестами одежде взял его за руку и ввел под своды храма. И молча поклонились ему монахи. И не кончалось пение под сводами храма…

Костя очнулся, умылся холодной озерной водой и поспешил к дому, где не спала, ждала его мать.

Утром Костя Рогозин уезжал в город, в военкомат, в армию. Он ехал на попутной подводе, которой правил Васька Косой, вдоль озера, и вслед ему катился звон колокола с колокольни. Нет, это не один маленький колокол. Это гул колоколов откуда-то из озера плывет. И Костя пытается вспомнить что-то… Вспоминает Полину, улыбается. И вспоминает странный сон про монахов. И сердце парня сжимается неясной тоской и любовью.

Глава десятая

1.

Степан все чаще и все с большей тревогой думал о той женщине, которую подобрал три года назад на льду фронтового озера с ребенком на руках. Поехала она в Семигорье, жила у его родителей (все-таки переселилась потом в комнатку при школе), писала ему… Но имеет ли все это какое-то значение? Да и вообще, любит ли он ее, любит ли она его… или все, что произошло, лишь стечение обстоятельств?..

С такими-то думами, в такой растерянности и явился в дом сестры. Племянников, которых, проезжая на фронт, только спящими видел, приобнял; сестру, стыдясь чего-то, тоже обнял, прижался щекой к щеке. Достал из мешка подарки, у американцев выменянные: сигареты вкусные в красивых пачках, детям — коробочку с карамелью и книжку с картинками, на которых от ртов нарисованных героев поднимались будто пузыри, а в пузырях буквы нерусские. «Комексы», — непонятно пояснил Степан. Выложил на стол консервы, тоже американские.

С Леонидом, шурином, на улице в палисадничке, на скамеечке, на солнечном припеке сидя, бутылочку распили.

Вот теперь я нагулялся, — говорил захмелевший Степан. — На людей поглядел и себя показал. В лагере-то?.. Да чего… Везде надо работать. Я и работал. А шпане всякой, карманникам этим, я спуску не давал. — Он поднимал руку и крепко сжимал кулак, будто давил в нем кого-то. — А потом — фронт. С финнами все больше дело имели. Кровью вину свою искупил!

Дак на тебе ж вины-то не было. Все же знают это! — Леонид осуждающе головой покачал.

Была вина! Не та, что я сказал, но была. — Степан замолчал, а Леонид сидел, ждал, что он скажет такое. И Степан сказал: — Вина всегда есть, всегда.

Непонятно сказал, но шурин не стал добиваться разъяснения, кивнул и наполнил стаканы.

За Победу!..

А потом на машинах всё… — продолжал Степан. — Финны — культурный народ. — Вспомнилась поездка и разговор с попутным лейтенантом, сожженная колонна. — Аккуратный народ, — проговорил медленно Степан. — Сколько же они наших положили, в машинах из засад сожгли. Наливай!

Леонид все молчал, и, хотя он и всегда молчаливый был, Степан (тоже не болтун, но сегодня расслабился) по-своему его молчание понял:

Ну… вы, железнодорожники, хоть и не на фронте, а тоже на военном положении были.

Да мы и остаемся на военном. Просился я — хоть бы и в железнодорожные войска… ты и не знаешь, что есть такие. Нет, здесь нужен — и точка! Ну и правда, работы хватает, сейчас в ночную пойду. Паровозы, они хоть и железные, а тоже — ранения получают, вот мы и лечим их. Нет, мне хватит. — Накрыл стакан ладонью, докурил самокрутку и пошел в дом, собираться на работу.

Утром у Степана болела голова. А сестра говорила:

Ольга — женщина образованная, но простая. Я дак полюбила ее. Да мы как сестры! Ой, Степа, если бы у вас заладилось, лучше-то бы и не надо.

Ну, огольцы, папу-маму слушайтесь. В гости приезжайте, — сказал племяшам, приподняв их снова на руки. Вещмешок за плечи закинул, пошагал через город, по дороге к озеру. И дальше, по старой Сухтинской дороге, вдоль родного Сухтинского озера.

С Ольгой встретился и сразу понял, что ничего она еще не решила — и не мог он ее неволить, не хотел.

Я не знаю, мне все кажется, что муж жив, — призналась она.

Степан, набычившись, поднялся из-за стола — сидели в ее комнатушке при школе, — провел твердой ладонью по светлой головенке Кольки, засыпавшего тут же, на диванчике. Пошел из дома в ночь.

Степан, Стёпа, подожди! — Ольга за ним кинулась.

Он остановился у крыльца, она спустилась, встала рядом.

Ну, — он грубовато сказал, протянул руку к ней.

Она от руки увернулась:

Ты прости меня, Стёпа.

Ладно, — хлестко сказал, махнул рукой и пошел прочь, мимо церкви и кладбища, мимо черных домов.

А уже не весна — лето вступало в силу. Терпко пахло свежей листвой, в каждом кусту свистели, заливались какие-то птицы, кто-то шуршал в траве. Жизнь во всех ее проявлениях набирала и набирала силу...

А Степану не хотелось жить.

Он вышел к озеру, долго сидел на камне — бездумно ли, думал ли о чем… Когда зарозовело на востоке небо, поднялся и пошел домой, где давно уже тревожно ждала его мать.

 

Он отдохнул с неделю, переговорил с председателем Дойниковым и махнул снова в город. Месяц жил на квартире сестры, спать под столом себе стелил — местечка-то мало. Каждое утро он отправлялся на огромную свалку металлолома неподалеку от железнодорожной станции. Часто и без обеда, дотемна, пока хоть чего-то видно было, копался в железе. Инструментом ему мужики из депо, где шурин его работал, помогали.
А Леонид, когда выходной выпадал, а случались они даже не каждую неделю, или если удавалось пораньше с работы уйти и не было очень срочной работы дома — приходил, помогал Степану.

Через месяц Степан Бугаев собрал нечто похожее на машину-полуторку. Погода сухая стояла, удалось до самого Семигорья проехать.

Председатель колхоза Дойников покачал головой, пожал руку:

Премия с меня, Степан, — сказал.

Стал Степан Бугаев первым в округе шофером.

2.

Однажды Иван пошел в гости в часть к Степану Бугаеву; на КПП его уже знали, сразу сказали:

Уехал твой землячок. Просил передать, что прощаться некогда было. На попутке до станции.

Иван понимающе кивнул.

Но вот и для него, Ивана Попова, пришло это счастье — путь домой. Дружок-землячок Фёдор Самохвалов завербовался работать на строительстве верфи, а Иван ни на какие уговоры не поддался.

Как приказ о демобилизации вышел, как командир части распоряжение отдал — все пятнадцать в тот день демобилизованных, на плечи вещмешки закинув, за ворота части вышли и не по-армейски вольно, не обращая внимания на патрули, к недалекому вокзалу пошли. До Вологды всем одна дорога, а уж оттуда — кто на Москву двинет, кто на Питер, кто на Урал.

Иван за военные годы немало в поездах-то поездил, но впервые попал в настоящий пассажирский вагон — как-то так повезло им. Попахивало табачным и угольным дымком, в титане кипятилась вода, в приоткрытую форточку залетал свежий ветер. На груди Ивана Попова красовалась всего-то одна медаль — «За оборону Советского Заполярья». Но отсутствие орденов совсем не расстраивало Ивана. Ничто его не расстраивало. Он лежал на верхней жесткой полке и смотрел в окно, за которым проплывали все более похожие на его родину места — леса, речушки, неожиданная поляна со стогом посредине, полустанок, на котором поезд не остановился, желтый приземистый домик и, кажется, чье-то лицо в окне, снова лес, лес, речушка, деревенька…

Его друзья-однополчане шумят, выпивают, знакомятся с такими же демобилизованными, расположившимися в другом конце вагона, и с какими-то штатскими.

Иван, ну хоть сегодня-то!.. — зовут его выпить.

Иван улыбается, молчит и отрицательно мотает головой. И снова смотрит в окно. Где все длится и длится долгий летний северный вечер.

Уже ночью, светлой, почти как тот долгий вечер, поезд встал на какой-то станции. Наконец-то все спали — храпели, сопели, стонали. Иван вышел из вагона. Прямо перед ним было одноэтажное рыжее здание вокзала, освещенное единственным фонарем, висевшим над дверью, с надписью черными буквами по белому: «Няндома». Никогда Иван не слышал такого названия. Что это — город или село? Что за люди живут здесь?.. В полумраке белой ночи угадывались за вокзальным строением какие-то дома, бараки, заборы какие-то, деревья. «И здесь люди живут, — подумал Иван. — И везде люди живут. Потому что они люди. И надо жить... И это прекрасно!»

Так в этой тишине белой ночи на станции Няндома думал Иван. И вдруг зашептал благодарно:

Ищите Бога, ищите слезно, ищите, люди, пока не поздно, ищите всюду, ищите каждый, и вы найдете его однажды…

Захолонуло сердце — дала, что ли, рана о себе знать, — но он еще благодарно шептал:

Слава тебе, Господи, слава тебе…

И ему будто ответил колокольный звон, и будто бы хор прекрасных неземных голосов возгласил: «Слава! Слава!..»

Поезд гуднул и тронулся; Иван очнулся (неужели уснул, стоя на перроне?) и торопливо вспрыгнул на железную ступень вагона.

 

В Вологде однополчане расстались. До райцентра Иван на пригородном поезде доехал, дальше — пешочком. Все ближе, ближе дом родной. Мать, дедко, сестра, племяшки… Валя. Все ее письма в заветном, вместе с Евангелием, свертке хранятся в вещмешке. И все же… какое-то сомнение в душе Ивана остается, почему-то не может он до конца поверить в свое счастье. Ему стыдно, он никак не показывает в своих к ней письмах этого недоверия, но все-таки… что-то гложет.

Она писала Ивану, иногда сама верила, что дождется его, что будут они жить счастливо. Но сама же понимала, что не будет уже никакого счастья, что не дождалась уже. Зимой с 42-го на 43-й — мать умирала, братишка простудился и тоже уж не вставал, на отца похоронка пришла. Не было в доме уже почти ничего, а больных надо было кормить. Братишка двенадцатилетний — в бреду ли, в яви — попросил: «Валя, я супу хочу из курочки…» Ревела и варила варево из остатков картошки — еще и год-то предыдущий неурожайный на картофель вышел. Глотов уж не первый раз к ней подваливал, да она гнала его. А тут — как узнал, учуял? — курицу потрошеную принес, ночью подъехал откуда-то из района, да еще и куль муки… Уступила.

К исходу первого дня Иван достиг Крутиц и решил не проситься на ночлег, а переночевать в том же монастыре — вспомнил, как летом 41-го по пути в военкомат там ночевали. А чего — лето, ночь теплая. Через полуобрушенные ворота он пошел на монастырский двор. «Стой, назад!» — остановил его голос, и из-за кирпичного столба шагнул солдат с петлицами войск НКВД, с автоматом ППШ, направленным на Ивана. Тот остановился растерянно.

Назад, говорю, — уже не грозно часовой повторил.

А что такое-то, браток?

Часовой оглянулся во двор, вышагнул за ворота, сказал негромко:

Дембель, что ли? Домой идешь?

Ну! В Семигорье. Переночевать тут хотел, мы, когда на войну уходили…

Но часовой не стал слушать его рассказ:

Закурить есть, дембель?

Иван не курил, но сигареты (союзнические!) домой, мужикам, попробовать вез.

Есть. — Скинул мешок, развязал, достал пачку. — Бери, я не курю.

Да куда всю-то… — застеснялся часовой, коренастый парень с лихо выбившимся из-под пилотки чубом, но пачку красивую уже вертел в руках. — Трофейная?

Нет, союзническая, бери, бери… Так чего тут есть-то?

Часовой опять оглянулся во двор, глянул на угловую деревянную вышку, на которой тоже часовой стоял и которую только сейчас заметил Иван, вскрыл пачку, достал сигарету, прикурил, держал так, чтобы скрывать в кулаке огонек.

Вкусно, — сказал. Иван уже привык — так говорили все, кто пробовали эти сигареты, — и даже знал, что, наверное, еще скажет этот солдат. — Слабоваты только. А тут лагерь, немцы пленные, какой-то завод тут будут строить.

Какой еще завод?

Да вроде… рыбный завод, — сказал часовой и тут спохватился, что, пожалуй, уже лишнего сказал. — Ладно, ты, дембель, давай иди своим путем, не поспать тебе тут.

Иван пошел вдоль монастыря. Он даже видел через проломы в стене всполохи костров, и то ли показалось ему, то ли на самом деле — немецкую речь и даже песню и смех слышал. Вот так же ведь и они у костра сидели, песни пели и смеялись. Да еще были те странные странники, сказку рассказывали. Про солдата и смерть, кажется. Он, Иван, совсем на того сказочного солдата не похож, но смерть пока что даже на войне его обошла. И даже подумалось — а не там ли, не у тех ли костров за стенами сейчас те странники?..

Он снова шел по ночной родной, старой Сухтинской дороге. Потом лег, подстелив шинель под придорожным кустом, выбрав место посуше.

Он лежал с раскрытыми глазами; млечная звездная дорога тянулась над ним из вечности в вечность.

3.

С конца мая установилась сухая погода. Сенокосить пора, а травы мало, плохая трава. Да и зерновые — беда, слезы, а не зерновые.

«Дождь нужен, нужен дождь…» — думает председатель колхоза Дойников. Да и так все знают: нужен дождь. «Хоть правда — попу молебен заказывай», — горько усмехается Дойников, стоя на краю ячменного поля, вспомнив материн рассказ о таких молебнах.

Эти тонкие, как волосы, стебельки, эта сухая, в камни ссохшаяся земля… Все бы он, председатель, отдал за то, чтобы пошел сейчас дождь.

По дороге пылила полуторка — единственному шоферу в округе Степану Бугаеву зато хорошо: дорога твердая, будто асфальтовая, полуторка, собранная Бугаевым, птицей летает. А кого привез-то? Да ведь попа и привез, ишь ты, прямо к церкви. И церква-то закрыта, а все приезжает батюшка. Алтарь-то, говорят, сохранил старик Попов в сохранности. А и ладно, что сохранил. Не жалко.

Мысль о молебне занозой в мозгу засела. И, подумав, глянув еще раз на высыхающее поле, пошагал Дмитрий Дойников больными ногами к церкви. Даже в такую жару он не мог снять сапоги с твердыми голенищами, вернее, снять-то мог, идти бы не смог.

Дойников заглянул в сторожку. Попов и священник — оба были там.

Николай Иванович, выйди-ка на минутку, — позвал председатель.

Чево, Митрей?..

Слушай-ка, Николай Иванович, дождя-то нет все… — Он не знал, как начать разговор.

Да, — сочувственно закивал старик.

А вот, говорят, молиться можно.

Как же, можно, — согласно кивнул старик, — молиться всегда можно.

Ну… молебен то есть, о дожде бы…

Это бы дело, — утверждающе кивает старик.

Так ты бы не мог с батюшкой-то поговорить? — решился Дойников спросить.

Можно и поговорить. — Старик помолчал и добавил: — Только чтоб агитацию-то нам не приписали.

Понимаю, Николай Иванович. Ты уж поговори с отцом Анатолием. Не припишут агитацию. Не для того же выпустили-то его, — сказал еще для большей убедительности Дойников.

Старик Попов кивнул снова, оглянулся на дверь сторожки, сказал:

Да ведь надо бы и отблагодарить батюшку-то.

Ну… мы подумаем. Колхозных-то фондов нет на такой случай. Ну да чего-нибудь…

Николай да Иванович, ты чего там? — послышался из сторожки голос отца Анатолия.

Иду, батюшка, тут вот дело есть… — откликнулся старик
Попов, а Дойникову строго сказал: — Иди, старухам скажи, они знают, чего делать.

Дмитрий радостно закивал, он и сам уже будто поверил, что по молебну непременно будет дождь.

Первым делом он зашел в дом, где жила старуха Ильинична. Сказал ей. Та радостно закивала:

Вот это дело, Алфеевич, давно пора, а то ведь без сена и без зерна останемся.

И уже вскоре из окна колхозной конторы Дойников наблюдал, как засуетились старушки, потянулись в белых платочках к церкви.

Из села постарались незаметно по одному да парами выйти, а там уж на проселке собрались, и процессия двинулась: впереди шел священник в церковном облачении, рядом семенил старик Попов, за ними человек двадцать старушек, несколько баб помоложе и (куда от них денешься) кой-какие ребятишки.

Дойников, вроде бы по своим делам, тоже в поля пошел, кликнул и Ивана Попова — тот недавно вернулся, был бригадиром назначен, работал пока в колхозной мастерской, готовил сенокосную технику.

Дойников и Попов позади молебна шли. Когда процессия останавливалась на краю поля и слышалось пение молитв, они тоже останавливались, но близко не подходили.

Знал Иван, что и так у Митьки неприятности — ездил недавно он в район, на партконференцию, думал, что примут в партию. А у него спросили: «Где ваш комсомольский билет?» А нет билета. Ему все восстановили после того боя на высоте, перед которым все документы по приказу командира полка сдали, когда по госпиталям валялся, а про комсомольский билет и не подумали. А сам он и не вспомнил. А тут вот припомнили ему. Он все объяснил, но не приняли в партию. Пока. Расстраивался Дмитрий. Ивану по-дружески рассказывал. Так что Иван Попов понимал, чем рискует сейчас председатель и почему близко к молящимся не подходит.

Хотел Иван деда догнать, с молебном идти, но передумал, не оставил Митьку. Так и шли от поля к полю — молебен впереди, позади председатель с бригадиром.

Как ноги-то? — спросил Иван, кивнув на председательские сапоги.

Держат. Болят, конечно, каждый вечер отмачиваю в тазике.

И снова шли по ссохшейся земле вдоль поля. Иван мысленно молился. Дмитрий с тоской и затаенной надеждой посматривал на небо.

Гляди-ка, чего делают-то?! — ткнул Ивана локтем и кивнул вперед Митька.

Катают, что ли?.. — пожал плечами Иван.

Батюшка, а ведь надо бы нам тебя покатать, — сказала одна из старух, что еще помнила старину, когда священника на таком молебне всегда катали по полю.

Не любил эти предрассудки отец Анатолий. И никогда раньше не делал этого, но сейчас он понял, что и так надо, что это даже необходимо.

Передал старику Попову чашу с водой и кропилом, подтянул рясу, сел, а потом и лег на сухую траву.

Ну давайте, матушки-бабы, катите!

И покатили!..

Вам дай волю только! — притворно сердясь, говорил отец Анатолий, отряхивая рясу.

Ну-у, теперь уж дождю быть! — радостно говорили старухи.

Тут и закончили молебен; священник вылил остатки воды из чаши на поле.

Через часик — милости просим за стол! — пригласили отца Анатолия, который в сопровождении Николая Ивановича Попова возвращался в церковь.

Довольные богомольцы расходились по домам. А вскоре за селом на берегу озера стали собираться столы. Сам собой начинался праздник. Или это не праздник был?..

А Иван решился к Валентине пойти. Ведь как вернулся — наедине-то и не поговорили, все будто уходит, убегает от него Валентина. У фермы в загоне топтались коровы, только что закончилась дойка, и, кажется, вечный, затвердевший в неснимаемом своем (и от дождя, и от пыли) балахоне пастух Кукушкин, покрикивая, щелкая кнутом, снова выгонял коров на выпас. Доярки сливали молоко в бидоны и расходились по домам до вечерней уж дойки. А вон и Валя…

Валентина…

Здравствуй, Ваня. — Не сговариваясь, свернули с дороги, ведущей к селу, на боковую тропинку, к озеру.

Берег тут был твердый до самой воды, каменистый. Валуны испещрены белыми чаячьими каплями, вода недвижна.

Валя.

Иван, прости меня. Не смогу я с тобой быть.

Почему? — хрипло спросил Иван.

Не могу. Ты найди себе… Вон… сколько девок.

Она резко развернулась и пошла по тропе к дороге. Иван стянул сапоги и, не снимая штаны и гимнастерку, пошел в воду, едва не по колена вошел. И лег. И вода проникала сквозь ткань, обнимала тело, гладила волосы, заливала лицо. И, хватанув ртом воды, он сел в воде. Стайка маленьких, как хвоинки, рыбок ткнулась ему в ногу и разлетелась.

В ушах его звенело, звон набирал силу, сливался в гул, торжественный и грозный. Старец в черной в белых крестах одежде взял Ивана за руку и ввел в храм. И вместе с монахами Иван взмолился: «Отче наш, иже еси...»

Солнечный удар, что ли?.. Иван встрепенулся, поднялся, склонился к воде и умылся, щедро смачивая и голову, хотя и так весь сырой был. И закончил молитву: «Яко же и мы оставляем должником нашим».

Пошел к селу.

А там несли на берег столы, скамьи, еду, разводили костер и варили похлебку.

К июлю 45-го в Семигорье вернулись многие из оставшихся в живых фронтовиков. Все они сейчас были тут. Были тут и овдовевшие солдатки. Были и девушки, ждавшие-переждавшие парней с войны. Были дети, позабывшие за годы войны отцов. Сидел за столом совсем состарившийся, с трясущимися руками директор школы Антон Семёнович Снятков. Сидел на почетном месте (уже в «штатском») священник отец Анатолий, а рядом с ним — председатель колхоза «Сталинский ударник» Дмитрий Алфеевич Дойников. Был тут и Степан Бугаев — глыбился за столом. Была тут тонкая, светлая как березка и (сейчас вдруг все это увидели) очень красивая учительница младших классов Ольга Сергеевна, — и поверилось всем, что наконец-то сойдутся они, Степан и Ольга. Сидела рядом с сыном Иваном Катерина Попова, а рядом ними и дед Попов. Пришел и председатель сельсовета Ячин — усадили за стол. И ветеринару Глотову место было. И Васька Косой тут как тут, из бутылки по стопкам на своем конце стола разливает.

И вдруг — кто же это по дороге-то так браво идет?.. Что за военный — высокий, статный, в ремнях?.. Да неужто ж это Оська Поляков? Он и есть!

Сынок, сынок!.. — мать его вскочила, бросилась к сыну.

А медали и ордена-то так и сияют на груди у него. Ох, у многих девок тут сердце екнуло. А фельдшерица Ольга — не знает, что и делать, бежать ли к нему. Ведь ни на один-то ее привет он не ответил, а в последнем письме и вовсе известил мать, что женился.

Так где жена-то? — мать спросила, приходя в себя.

Служит жена. Врач она в военном госпитале — работы сейчас много.

Вот это дак ко времени, Осип!

Ну, товарищ майор, за Победу!

За Победу, за Победу!..

И пили семигоры за Победу, и, не чокаясь, за невернувшихся, и за будущий дождь и урожай…

А над озером, из жаркого ли марева, из веры ли людской, соткалось облако — и набухало оно, и отражалось в озере светлым белым островом. А потом стало быстро расти, чернеть, заполнять собой небо.

Глава одиннадцатая

2 сентября на борту линкора «Миссури» в Токийском заливе был подписан акт о капитуляции Японии. Завершилась Вторая мировая война.

1.

После отпуска, в который он съездил в родное Семигорье, майор Поляков вернулся в назначенный день в свой полк, располагавшийся вблизи одного из военных аэродромов в Подмосковье.

В своем батальоне Поляков увидел пополнение — трое молоденьких, только что после учебки.

Сколько прыжков с парашютом? — спросил у крепкого белоголового паренька.

Пять.

И тут оба узнали друг друга.

Да ты не земляк ли мой? — пригляделся к парню майор.

Так точно, товарищ майор. Костя я Рогозин.

А! Ну а меня-то узнал?

Так точно.

Косте было особенно приятно найти тут земляка, да еще и командира своего. Он хоть уже три месяца служит, да ведь… Да какое «уже» — всего три месяца.

В тот же вечер полк был поднят по тревоге, посажен в большие транспортные самолеты и с пересадкой где-то под Саратовом переправлен на Дальний Восток.

Костя сидел у иллюминатора, за которым была сейчас белая кипень облаков. Будто на Сухтинском озере в туман попал. Вспомнился тот… то ли сон, то ли видение… «Что там сказал старик-то?.. Небесного воинства воин… А это ведь мне предсказание, что буду в десанте служить. Вот же — лечу по небу…»

Ровно гудят двигатели, в салоне полумрак. Десантники — кто спит, кто переговаривается тихонько с соседом.

«Полинке потом напишу, как летели...»

Он пишет ей почти каждый день и от нее почти каждый день письма получает. Наверное, ее письмо, а то и несколько, придет в часть сегодня, завтра, послезавтра. «Интересно, переправят письма туда, куда летим?»

Самолет вышел из облаков, и стала видна земля. Или это море такое зеленое? Да нет, это леса. Тайга! «Сибирь-матушка!» — сказал кто-то. А что это? Избы вроде, церковь… Как дома… Как там дома-то?.. Тоской сердце сжимается. И снова забелило иллюминаторы облаками. Костя заклевал носом, уснул.

 

Уже неделю шли бои, а десантники будто на курорт прилетели. Сидели в каких-то казармах, выводились, чтобы не закисли, на спортивные и строевые занятия во двор, обнесенный высоким деревянным забором.

Но в это утро чувствуется суета: на КПП самые бравые солдатики стоят, территорию с вечера вымели. Начальство ожидается. Приехал генерал.

Осипа в штаб полка вызвали.

Майор Поляков, вашему ударно-штурмовому батальону поручается задание особой важности, — четко выговаривая слова, говорил командир дивизии. С вами в операции будет принимать участие отряд Смерш. Вернее, они-то и будут осуществлять операцию. Ваша задача — обеспечить прикрытие смершевцев. Вылетаете завтра утром, двумя самолетами, вот сюда, — генерал ткнул пальцем в карту.

Все гладко шло, как и обговорили с командиром группы смершевцев, сразу по приземлении окружили здание аэровокзала. Японцы были испуганы, не сопротивлялись.

Смершевцы уже окружили группу людей в здании вокзала, выводят. Вон и маленький, в круглых очках, последний император Китая, он же император Маньчжоу-Го — Генри Пу И. Десантники на своих местах, оцепили по периметру весь аэродром, дулами автоматов по сторонам водят.

И вдруг выстрел, откуда-то сверху и сбоку, с крыши какого-то здания за стеной, отгораживающей аэродром. И сразу же смершевцы сбивают с ног императора, закрывают его собой, а на линии огня оказывается стоявший позади них молоденький и любопытный, подошел близко к группе захвата, десантник.

Десяток автоматных очередей и карабинных выстрелов тут же ударили в точку того выстрела. А Осип Поляков бросился к Косте Рогозину, лежавшему на бетонных плитах.

Он лежал, в голубых его глазах отражались белые облака, и темное пятно набухало под ним.

Костя, Костя! — трясет его за плечо Поляков.

Но Костя уже далеко, уже полетела душа его через всю-то Россию к родному Сухтинскому озеру, в Семигорье.

И стал он, Костя Рогозин, последним семигором, погибшим на этой проклятой войне.

2.

2 сентября 1945 года Иосиф Виссарионович Сталин выступил с обращением к советскому народу по случаю победы над Японией и окончания Второй мировой войны.

Газету с выступлением на колокольне семигорского храма, пожарной каланче, читал ветеринар Глотов, пониженный недавно из районного ветеринарного врача и уполномоченного по конным заготовкам до ветврача колхоза. Его слушали старик Попов и Васька Косой.

Не части, Сано, — попросил Николай Иванович.

И Глотов, поправив очки, читал не торопясь, с выражением.

«Товарищи!

Соотечественники и соотечественницы! Сегодня, 2 сентября, государственные и военные представители Японии подписали акт безоговорочной капитуляции. Разбитая наголову на морях и на суше и окруженная со всех сторон вооруженными силами Объединенных Наций, Япония признала себя побежденной и сложила оружие...»

Вот как! — вдруг, вздернув голову, с визгом вскрикнул участник Цусимы Николай Иванович Попов. — Дождались мы, старые русские люди! Наваляли япошкам!

Наваляли, — согласился Глотов.

Так им, так, — поддакнул Васька.

 

В окрестных полях вовсю шла уборочная. Стрекотали косилки, снопы с ближних полей возили на лошадях, с дальнего поля — в кузове грузовика. Гудели молотилки. Пахалась кое-где зябь, и на пашню с криком опускались озерные чайки, будто нечаянным снегом прикрывали землю.

Слышались по округе то частушки и смех, а то и ругань, и плач. Трудная, с радостями и печалями, продолжалась в Семигорье жизнь. На всех долгих пологих склонах окрестных холмов, на полях и лугах, на дорогах и тропах, в огородах и садах — жизнь и надежда.

Леса чуть тронуты желтизной и багрянцем. Еще нежарко, по-осеннему греет солнце, отдает последнее в этом году тепло. Далеко еще до холодов, до снега. Спокойно Сухтинское озеро, нескоро еще вспенят его воду осенние штормы. Будто застыла вдалеке на синей воде рыбачья лодка.

И кто, кто слышит таинственный колокольный звон и пение незримых певчих на тайном острове?..

Кто-то слышит.

100-летие «Сибирских огней»