Вы здесь

Василенко Светлана. Проза в столбик. Книга стихов. — Союз Российских писателей. М., 2010

…А ЧТО-ТО ДРУГОЕ

«Лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят…» Светлана Василенко в этот «общий» — и поныне действующий — «закон» не вписывается. Ее совместники по поколению (и Олеся Николаева, и Равиль Бухараев, и Борис Евсеев), не переставая писать-издавать стихи, давно уже обзавелись вторым, на территории прозы, гражданством. И отлично себя чувствуют. Поэтов, за редчайшими исключениями, сегодня практически не издают и почти не читают, а вокруг прозы, тем паче романной, прямо-таки кипят-кишат премиальные, а, следовательно, и издательские страсти. Авторов, чьи сочинения обещают попасть в «лидеры продаж», перекупают, переманивают, обеспечивая им «пиар». Дефицит романной прозы столь чувствительно ощутителен, что в финале «Большой книги» оказываются и сборники рассказов. И вот в такой-то завлекательной для беллетриста ситуации Светлана Василенко, прозаик божьей милостью, с хорошим именем и безупречной репутацией, рассудку вопреки, наперекор стихиям рынка, вместо большого, правильного, рассчитанного на резонанс (в том числе и читательский) романа, издает (тиражом в 1500 экз.) тонюсенький поэтический сборник. Больше того, открывает его стихотворением, свидетельствующим: лично для нее перемещение в смежное подданство (добровольное переселение на островок поэзии) равносильно внутреннему переструению «вещества жизни». Как если бы речь шла либо о безвозвратной эмиграции образца 70-х годов — из СССР на свою, так сказать, «историческую родину», либо о муках второго рождении, когда, как говаривал Есенин, сам себя вытягиваешь «из тела руками души»:
Я выпала
Из мира людей.
Выпала из жизни,
Как мальчик-эпилептик,
сын моего знакомого,
Из окошка шестого этажа:
Его позвали голоса,
Пообещав вылечить.
Выпала,
Осталась одна.
Никого уже не люблю.
Ни с кем не дружу.
Не пишу,
Не дышу.
Брожу по улицам города,
Словно душа
Неприкаянная
После смерти.
Бредет, греется под
Осенним
Последним солнышком.
Неожиданны, на мой взгляд, не только поставленные на открытие книги мучительные стихи, но и имя, которым Василенко ее окрестила: «Проза в столбик». Однако ни я (при первом быстром чтении), ни Владимир Климов, автор восторженного «Предисловия» (нечто вроде сильно метафоризированной поэмы о «Светиной поэтике»), на парадоксальное для поэтического «изделья» наименование внимания не обратили. Увлекшись, Климов, может, слегка и форсирует свой восторг, выплескиваясь в краски и слова, для климатического стиля Василенко слишком уж экстравагантные: «маэстро», «дирижирует», «нагнетанец причудливых и острых, пронзительных прозных деталей», «жить поживать да метафоры наживать» и т. д. и т. п. И тем не менее: главная длинная мысль затейливой его «климописи» выражена достаточно четко. Согласно Климову, собрание Светиных «абсолютно белых строк», то там, то здесь наливающихся легким «зарифмлением», следует читать так, как велит-указывает подзаголовок («книга стихов»): открывать-разламывать наугад, с конца, с начала, с середины — неважно, ни на минуту не забывая, что выбор — дело вкуса. Верный своей установке, Климов вполглаза пролистывает строки, в которых не находит хотя бы парочку причудливых метафор. Я же, напротив, задерживаюсь там, где не только «прозные детали», но и все прочие (узаконенные нормативной поэтикой) средства выразительности доведены до минимальной, а то и предельной, нагой простоты.
Для «читателя стиха» (а критик прежде всего читатель) быстрое чтение не что иное, как блиц-конкурс на лучшее стихотворение. В случае с «Прозой в столбик» первый приз по первому впечатлению получили, разделив поровну, четыре отрывка (слово отрывок употребляю в том узком значении, какое имел в виду Пушкин, обозначая жанр «Осени»): «Автобус на Пятигорск», «Крестный отец» (из триптиха «Подсолнухи»), «Там, где была Золотая Орда…» и, разумеется, «Рождество»:
Дорога железная
Под Рождество.
Узуново. Выпечка. Сигареты.
Горячие пирожки.
Цистерны с нефтью,
Как мираж, проплывают мимо.
Тишина.
Ледяная Ока.
Упавшая с неба птица.
Слюдяное окно:
В избушке — елка.
И спицей в глаза —
Звезда на самой верхушке.
Снова темно. Пустыня.
Новый поселок.
Окошко. Елка. Звезда.
Окошко. Елка…
Проехали.
Чистое поле. Звезда над елью.
Стоим у окна,
Боясь упустить хоть одну,
Ликуя,
Словно волхвы
Под Рождество,
За звездой Вифлеемской
Бегущие…
2 января 2008 г.,
поезд «Москва — Волгоград»
В рассуждении первых трех призеров обосновать предпочтение не так уж и сложно. Все три стихотворения были обречены на сочувствие и сопереживание пусть и легкокасательным («между каплей и звуком»), а все же созвучием (перекличкой) с моим личным жизненным опытом. Что до отрывка № 4, то собственным же хотением назначенный ему приз озадачил меня самое. Российские «пустыни», от которых убегают, спасаются ночные поезда, ничего, кроме глухонемой тоски, в сердце моем не вызывают. Это даже не тоска, а что-то другое, чему нет, не было и не будет точного, не текучего обозначения. Всегда, неизменно, с военного детства и посейчас. В оледенелом между Ярославлем и Костромой, когда то, чему нет имени, становится почти невыносимым, я «отделываюсь», открещиваюсь от него (чего?), чур меня — «стихами». В последние полгода вот этими*1:
* * *
Втоптано в землю былое жнивье.
После обеда не снега ли ждать?
Снимут соседи с веревки белье,
снимут, и сразу — далеко видать.
В небе прочерчен, недвижим и нем,
жалкий кустарник, тщедушный узор.
Не ограничен, не скован ничем
напрочь раздетый российский простор.
Вся распахнулась великая ширь.
То ли мираж, то ли сон наяву:
вправо посмотришь —
увидишь Сибирь,
влево заглянешь — узреешь Москву.
Не приведи же Господь никому
так вот стоять посредине широт,
словно кухарке в огромному дому,
вверенном ей при побеге господ.
Что тебе плакать? Живи, как жила:
двери закрой и растапливай печь.
Глянешь — и здесь от окна до стола
целая пустынь успела пролечь.
1994
Нет-нет, я не сравниваю. Я недоумеваю. Не может же быть ни морали, ни эстетического интереса, если нет почвы для сопереживания!? А он, интерес, несмотря на разночувствие с «Рождеством», был! Живой и требовательный. Максимум художественного эффекта при минимуме затрат? Это ли не загадка?
Название железнодорожной станции — Узуново. Содержимое продуктовой корзины: жареные пирожки, выпечка, сигареты. Фигура работницы привокзального буфета, поспешающей с ношей по купейному вагону, в объектив не попадает. Две игрушечные звезды на макушках домашних елок. Одна — над живой, огромной, не елкой — Елью. Два «сказочных» эпитета: Ока — «ледяная», окошко в избушке — «слюдяное». Одно свернутое («без всяких как») сравнение елочной цацки со спицей, уколовшей в глаз. (Спица в данном контексте, при легком сдвиге в волшебную сказку, не только нечто остроранящее, но еще и аналог злосчастного веретена, уколовшись о которое, как мы все помним, заморская принцесса погружается в мертвый сон).
Согласитесь: не густо. Однако Светлане Василенко и столь малых малостей более чем достаточно, дабы помочь внимательному читателю сообразить: в узуновском общепите, как, впрочем, и на всем постсоветском бесхозье, ничего, кроме наисвежайшей выпечки да залежавшихся сигарет не водится. Впрочем, «экономическое состояние» наших, похоже, влюбленных героев (пассажиров поезда «Москва — Волгоград») мало чем отличается от общего всем. На купейный наскребли, а СВ — не по карману. Вот и торчат, часами, с утра до вечера, у коридорного окна, а не беседуют через столик в купе на двоих, дожидаясь явления Звезды над Елью. И про «спицу-звезду» прояснивается, ежели, разумеется, принять к сведенью проставленную и под стихами, и на железнодорожных билетах дату (2 января). До ночи перед Рождеством четверо суток, а звезды на макушках домашних елок уже светятся. Значит, даже населенцы затерявшейся в дремучей глуши избушки зажгли их не к Святому Празднику, а, как и при Советах, к Новому году…
Да, краткость — сестра таланта. К тому же главный из талантов Светланы Василенко — врожденная способность сказать просто и кратко о многом и важном, отшлифован долгой работой в кинематографе, приучившей безжалостно отбраковывать избыточное — с жесткостью всевидящего ока профессиональной кинокамеры.
Но все это вместе взятое не отвечает на неотвязные «почему». Почему простенькое, вроде как открыточное «Рождество» не стушевывается, не утрачивает ни «дикой свежести», ни магнетической «силы» даже при невольном сопоставлении с гениальной «Рождественской ночью»? Почему чуть ли не с третьего раза запоминаю его наизусть, хотя безрифменные стихи с юности «выучиваю» с трудом?
Словом, и «Проза в столбик» в целом, и «Рождество» в частности, втянув в затеянный Климовым разговор о поэтике свободного стиха, властно переводили его на другой уровень, на уровень проблемы, для которой не только у нынешних стиховедов, но и у их знаменитых учителей решения нет: так что же такое поэзия и почему ее так часто путают с рифмованными и не рифмованными строчками, в которых много блеска и красноречия и ни на грош поэзии? И каким образом сия пресволочнейшая штуковина существует и не в зуб ногой, даже втиснутая в «Прозу в столбик»? Леонид Костюков («Провинциализм как внутречерепное явление», «Арион», 2009, №4, стр. 23) определяет суть сегодняшних рассуждений и соображений на сей счет так: «Разговор о стихах идет давно и насыщенно... А вот о поэзии — практически не на что опереться. Только на смутные ощущения».
Можно, конечно, заподозрить участников «насыщенных разговоров о стихах» в том, что они попросту не в состоянии отличить сырое от мокрого, то бишь «поэзию прекрасную, выдающуюся» от «поэзии, не превышающей известного»**, благо, оснований для подобных подозрений более чем достаточно. Самый свежий пример — статья о поэтических новациях начала века в первом за 2010 год номере «Нового мира» («Создать человека, пока ты не человек…»). Ее автор Илья Кукулин, многоуважаемый в своих кругах специалист, представляя новых стихотворцев, цитирует тексты, начисто лишенные даже вторичных художественных признаков. И при этом манипулирует ими с таким апломбом, словно антихудожественное качество цитат его собственному аналитическому авторитету не угрожает.
Да что Кукулин! Надежда Мандельштам, вспоминая последние, в статьях и заметках не зафиксированные суждения Осипа Эмильевича о поэзии, сокрушается, что ни он сам, ни Ахматова, а именно с Анной Андреевной такие разговоры чаще всего и затевались, никак не умели растолковать ей, «дикарке», что же, конкретно, является «мерилом подлинности поэта». «Ведь есть же люди, — недоумевала Н.Я.М., — которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно»! Ахматова, судя по тексту воспоминаний, объяснять необъяснимое и не пыталась. Кто-кто, а уж она-то знала, хотя бы на опыте Гумилева, что это сразу ясным не становится, а когда становится, то далеко не всем. Но Надежда Яковлевна настаивала, и Мандельштам, слету, в рабочем порядке (обстоятельства кровавых тридцатых к филологической пунктуальности не располагали), предложил на вскидку несколько положений. Однако все они не более чем «смутные ощущения». А те, что уже были возведены в ранг закономерности, приложимы ко всем видам творческой деятельности.
И тем не менее: именно за эту смутную, не переводимую на понятийный язык мандельштамовскую метафору (впервые «О собеседнике», «Аполлон», 1913, № 2) по неведомым мне мотивам ухватится Есенин, когда сочтет необходимым рассекретить тайну своей харизмы: «Создать мир воздуха из предметов земных вещей или рассыпать его на вещи — тайна для нас не новая. Она характеризует разум, сделавший это… как ларец, где лежат приборы для более тонкой вышивки…» («Ключи Марии», 1918).
А спустя полвека Иосиф Бродский, на вопрос приятельницы, когда же он догадался, для чего пришел (призван) в этот мир, помянул все тот же загадочный «воздух»: «День серенький… И водичка течет… Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт… Но я помню, что вот я стою, и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбу, гуляет, ну и все остальное… Дворцовый мост справа… Я смотрю, водичка там движется в сторону залива и между водой и руками некоторое пространство. И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении. И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит… И тут я понял, что что-то уже произошло».
А еще, и тоже без малого через полвека, — у Светланы Василенко:
Между каплей и звуком.
Между болью и криком.
Между мной и тобой.
Между.
Между волком, собакой.
Между молотом и наковальней.
Между плотью, тенью.
Зеркалом, отражением…
ноябрь 2005 г., Москва

Между каждой двойчаткой из названных Светланой Василенко оче-видностей невидимо зависает разное. «Сотая интонация» между каплей и звуком, судьба, ежели то, что происходит между женщиной или мужчиной, — любовь, и т.д. Разное, но равно невидимое, не замечаемое миром людей, как если бы это всего лишь незримое движение воздуха — «дыхание эфира», в перекладе на державинский словарь. И кто знает, может быть, поэт тем и отличается от стихотворца, что способен делать невидимое видимым, а рассыпая воздух на предметы земных вещей, доискивается до их идеального смысла? В противоположность успешному версификатору, который отражает действительность зеркально — такой, какой видит ее вблизи: «без воздуха»?
В конце концов, «странные сближения», ни документально, ни здравым смыслом не объяснимые, так меня, каюсь, «достали», что я, дабы отвязаться от их навязчивости, решила прочесть «Прозу в столбик» еще раз и не по-читательски — с первой строки до последней. И что же в результате прояснилось?
После первой части («Автопортрет в пейзаже») стало почти оче-видно, что «Проза в столбик» не книга стихов, а что-то другое.
Начиная примерно с середины («Еду в Нижний на нижней…», «Я хочу быть Максимом Горьким…») стала ловить себя на предощущении: а что если это вместороман, над которым в две руки, используя каждый свой опыт и свой «инструментарий», вместе, в соавторстве, но и не подменяя друг друга, работают и поэт, и прозаик?
«Фрески Дионисия» дочитывала почти в уверенности, что «Проза в столбик» и впрямь скорее всего роман, а не очередная (в границах отечественной словесности) и уже в замысле осужденная на неудачу попытка романа в стихах. По крайней мере, она ничуть не противоречила тому неканоническому определению, какое дает этому жанру Солженицын: «…Роман … отличается от повести не столько объемом, и не столько протяженностью во времени (ему даже пристали сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли»***.
И предельную сжатость, и динамизм, и долготу «горизонта огляда», не сговариваясь, отмечали почти все писавшие о василенковской «Дурочке». А некоторые, особо внимательные, например, Татьяна Тайганова, приняли это одетое в рубище житие как весть о «рождении нового романного жанра». И все-таки «Дурочка», при всех замечательностях, не роман. Жанр жития, затянув в свой «вытяг» (прошу прощения за есенинский имаж, но заменить его нечем) немалое количество персонажей, стирает с их ладоней «линию судьбы». Иное дело «Проза в столбик». Ее фабульная прямая: дорога домой, дорога жизни, возвращение восвояси, во всех ее ипостасях (реалистических, фантастических, метафизических и т. д.), особенно на перегоне между «Декорацией к Апокалипсису» и «Рождеством», в промежутке между безнадежностью и надеждой, опутана, как линиями высокого напряжения, множеством непредсказуемых встреч и судеб, судеб, а не фигур. При поразительно малой кубатуре, «Проза в столбик» заселена столь густо, что в сравнении с нею нынешняя крупноформатная правильная просто проза кажется пустынной. Задуманная, судя по названию первой главки, как «Автопортрет в пейзаже», по прибытии на станцию предназначения (см. главку «Ангел») она, в итоге, оказывается еще и портретом состояния народной жизни, одетым в плоть (отеленным) образом брожения времени в крови. В «Декорации к Апокалипсису» этот образ, он же главная вертикаль авторской мысли о времени и о себе, доведен почти до иероглифической наглядности:
Столб электропередачи,
Как распятие,
Ожидающее Мессию.
Семь
Заводских труб,
В которые вострубят ангелы.
Всадник
На белом коне,
Пасущий чахлое стадо.
Родина-мать,
Разящая мечом
Незримых врагов.
В синих глазах шофера
Рейсового автобуса —
Бессмертие.
Потемневшая Волга.
Темные воды.
Все ждет Христа.
И вот еще в чем, на мой взгляд, разность между «Дурочкой» и «Прозой в столбик». Хотя ни в одном из интервью Светлана Василенко, перечисляя любимых прозаиков, Платонова не упоминает, самые выразительные страницы «Дурочки» как бы настроены на Платонова. Впечатление такое, что, прислушиваясь к его голосу, она невольно оступается, ставя ногу в оставленный им след. В «Прозе в столбик» дух «Чевенгура» и «Котлована» если и витает в ее воздухе, то уже не сбивает со своего пути.
И вот еще какая странная мысль взбрела мне на ум, когда, добравшись до последней главки книги, вдумалась в сделанную на ней дарственную: «…В оправдание своего прозаического безделья…». А суть дела о безделье вот в чем. Когда Светлана Василенко еще училась в Литинституте, Юрий Владимирович Томашевский, представив меня ей, а ее мне, сказал: самая талантливая из наших студенток. Года не помню, не помню и времени года: то ли ранняя весна, то ли поздняя осень. А вот и место: в круглом дворе Большого Союза, у памятника Толстому, и упрямое лицо чернобровой девочки, и то, как Томашевский, по дороге от Поварской до Баррикадной, на все лады расхваливал ее «Хрюшу», помню до того отчетливо, как если бы все это было не далее как позавчера. И расхваливал недаром. Рассказ был не просто из ряда вон: тяжкий воздух застоя сжат здесь до плотности неизбежного взрыва. Словно в облученной радиацией косточке одичавшей вишни, в той, давней, обыкновенной вроде бы семейной истории (дочь-подросток, оскорбленная и униженная неблагообразием матери) был затаен — спрятан, как мне почудилось, будущий роман. Не тот, который обещали сначала «Шамара», а потом «Дурочка». Та сильная и суровая проза была от другого корня. В «Хрюше» таилось что-то другое и проросло, на мой взгляд, только в «Прозе в столбик».
Возможно, что я ошибаюсь и что мое мнение на сей счет не совпадет с авторским. И тем не менее мне очень жаль, что жесткий формат журнальной рецензии не позволяет задержаться подольше на более подробном описании вырастающего из этой морщинистой косточки одинокого дерева — дерева непонятной, не зафиксированной в литературных святцах породы.

Алла МАРЧЕНКО

100-летие «Сибирских огней»