Вы здесь

Вот ляжет зима

Рассказ
Файл: Иконка пакета 03_shtokman_igor.zip (26.48 КБ)
Игорь ШТОКМАН
ВОТ ЛЯЖЕТ ЗИМА
Рассказ


Опять наступала эта проклятая пора, поздняя осень в Москве. Стрельников ждал ее со страхом, хорошо зная, как худо будет ему, когда навалится пасмурный серый ноябрь, с мокрым снегом, с низким и сырым небом…
Стрельникову уже стукнуло в марте сорок семь. Зрелый, солидный возраст, пора бы уж, кажется, пожинать плоды предыдущих лет, прожитой более чем наполовину жизни. Но пожинать-то, по правде сказать, было почти нечего.
В свои сорок семь Стрельников уже успел жениться и развестись. Был сын — в апреле ему исполнилось шестнадцать, и жил он теперь с матерью, бывшей женой Стрельникова. После развода Стрельникову досталась маленькая однокомнатная. Жена и сын жили теперь в двухкомнатной, в хорошем центральном районе.
Стрельникову же достался юго-запад, из первых еще
хрущевок, пятиэтажка. Крохотная прихожая с черно-красным напольным пластиком (от прежних еще хозяев), комната в четырнадцать квадратов, небольшая кухня, ванная, туалет. Слава Богу — не совмещенный, не «гаванна», и на том спасибо... Квартира была основательно запущена и грязновата. Нужен был, конечно, ремонт, остро нужен... Стрельников и хотел сделать его, как только переехал (он был брезглив и чистоплотен), но тогда, после развода не было лишних денег, а потом как-то притерпелся, свыкся и махнул рукой. Холостяцкое житье, когда быт не больно-то и важен, домой приходишь только ночевать, все больше засасывало его. От прежней любви к порядку, к чистоплотности сохранились лишь обязательное мытье посуды (никогда в раковине грязную не оставлял, как бы ни было неохота, как бы ни спешил) да регулярная уборка — по субботам или воскресеньям.
Кончив все это, приняв душ, Стрельников блаженно, с чувством исполненного долга, сделанной нужной работы, растягивался на широкой тахте, укрытой немецким пледом в крупную клетку, покуривал неспешно и лениво думал, куда бы податься, как убить очередной выходной... Летом это было просто — можно было поехать куда-нибудь за город, поближе к воде. Стрельников любил ее — недаром «рыба» по Зодиаку, плавал легко, брассом, кролем, и помногу, подолгу.
Еще можно было пойти в «Домжур» или в ЦДЛ. Стрельников состоял членом обоих этих союзов. Он был хорошим очеркистом и уже давно стал писать прозу, рассказы, повести, и печатался, слава Богу. Легко печатался, пошло как-то сразу, и ему почти не приходилось, зло и оскорблено закипая, таскать отвергнутую вещь из журнала в журнал.
У него было все, что нужно пишущему человеку — острый и внимательный глаз, чуткое ухо на чужую речь, с ее особенностями и впервые услышанными оборотами, словечками. А главное — у него было, все еще
было, несмотря на возраст, на беду с порушенной семьей, живое и отзывчивое сердце, та острота восприятия, без которой нет, не может быть писателя. Стрельников чувствовал мир и жизнь, как молодой человек, жадно, остро, пытливо, и душа чутко ловила все, что должно было потом лечь на лист бумаги. Точно сейсмограф включался, четко фиксируя каждое задевшее мгновение, отзываясь в Стрельникове ощутимым толчком: «Смотри, смотри! Пригодится...»
Стрельников любил часы за письменным столом, вечернюю покойную тишину, когда день с его суматохой, редакционной горячкой и трепом оставался позади, таял, пропадал, уступив место тому, что было только его. Мгновенно забывались изматывающие и пустые разговоры с тщеславными, амбициозными авторами, любящими не столько слово, сколько себя, глупые замечания начальства, лезущего в текст с ногами, всегда имея при этом в виду какие-то «высшие» соображения, абсолютно непонятные и чуждые Стрельникову.

Потому, отработав день в редакции, жадно поймав в городе, в транспорте какую-то сценку, какое-нибудь интересное, внутренне живое и яркое лицо, придумав про него прошлую жизнь, как она виделась, мнилась, спешил Стрельников к себе на юго-запад. Быстро, по-холостяцки, без разносолов, ужинал, убирал за собой и вожделенно садился за письменный стол.
Долго курил, сидя над чистым листом, обдумывал, обкатывал, искал ход, нужную интонационную ноту, и вдруг — всегда вдруг! — почувствовав, услышав первую фразу, словно кто-то шепнул ее, начинал писать... В маленьком конусе от старой настольной лампы (специально из прежней квартиры привез) чисто, девственно белел лист бумаги, покрывался строчками, потом и он пропадал куда-то, не замечался уж более, и начинали жить, развиваясь, захватывая Стрельникова все больше, новый мир, новая жизнь, которых не было еще никогда, и вот он, сидящий сейчас за письменным столом, вызвал их, нашел, придумал и закрепил на листе... Богом чувствовал себя тогда Стрельников, Богом! «Вначале было Слово...» Истинно так!
Лицо его начинало гореть, кровь ощутимо пульсировала в висках, забытая сигарета дымилась, впустую наращивая длинный серо-фиолетовый столбик пепла, и часто, очнувшись, словно вынырнув, Стрельников с удивлением оглядывал свою одинокую комнату. Он только что, совсем недавно, был так далеко от нее, в придуманной и созданной им жизни!
Счастливые это были часы, что и говорить, и давно уж Стрельников привык
ценить их больше всего на свете. В сущности, ему в счастье, остром и полном счастье, оставалось теперь только это. Но зато оно заменяло нынче все остальное, отвлекало, пока сидел он за письменным столом, от боли и тоски по сыну.
Жена, что ж... Жена была как жена — мало что понимала во внутренней жизни Стрельникова, в его вечной писательской охоте, в горячей и молодой, упорно не старящейся, жизни души. Жизнь эта даже раздражала ее, неглупую, трезво практичную, и она часто пеняла ему: «Этот твой вечный инфантилизм! Немолодой уж, в сущности, мужик, а все как мальчик».
Он защищался, как мог, отшучивался, закрывался цитатой-щитом из своего любимого Александра Грина. Детское, мол, живет в настоящем мужчине до седых волос... Услышав про Грина, жена и вовсе заходилась, возмущенно фыркала: «Розовые сопли!»
— Да что ты читала-то у него кроме «Алых парусов»? — тут же запальчиво спрашивал Стрельников. — Да и они-то, затасканные, затертые — вон даже фильм сделали с пошлым красавчиком Лановым в роли Грэя! — вовсе не розовые сопли. Это же мечта, сон юной души о жизни, которая должна быть такой, какой ожидается, снится. Это ты хоть понимаешь, надеюсь?
— И понимать тут нечего... Инфантильность, затормозившееся навсегда развитие, и больше ничего! И Грин твой разлюбезный был, наверное, такой же…
Стрельников злился, поражаясь всякий раз их несовпадению в том, что было для него самым дорогим и главным... Дело, конечно, было вовсе не в Грине — ну, не любит, не понимает, подумаешь, трагедия какая! Корень был в ином — в их совершенно разном восприятии мира, жизни, людей — всего. Восприятии, давно у обоих сложившемся, сформировавшемся... Стрельников своим дорожил; оно было для него все — без него ни жить, ни чувствовать, ни писать. А жена... Просто она была такой давно, наверное, еще с рождения, с детства, и непоколебимость суждений, жесткая, напористая авторитарность жили в ней всегда. Вот и развелись в конце концов. Развелись без сцен, без скандалов — оба поняли в какой-то момент, что тянуть дальше бессмысленно и глупо.
Стрельников иногда вспоминал ее в одинокие свои вечера и всегда по-доброму, выудив из закромов памяти те светлые дни, часы и мгновения, что были у них. Они ведь у всех есть, даже у самых разнесчастных пар — никто тут не обделен.
А по сыну он тосковал... Глухо, по-мужски сдержанно и очень болезненно. Сын часто снился ему, еще маленький, с легкой русой челочкой, быстрыми движениями, с кольцом теплых рук на шее, когда зависал он на Стрельникове, обхватив плотно ногами: «Папа!.. Папа пришел!» Вот эти воспоминания были по-настоящему мучительны и тяжелы.
Стрельников видел тогда вдруг то, что было давно, очень давно... Всплывало лето в Солотче, под Рязанью, где снимали они два лета подряд дачу. Сыну было тогда три-четыре года, и всем семейством часто ходили они в дальний, километров пять от дома, старый и чистый сосновый бор. Он рос на песке, светлом, мелкозернистом, и падали с сосен потрескавшиеся темно-коричневые шишки. Солнце сквозило сквозь высокие вершины сосен, ложились, причудливо перемещаясь, бегучие легкие тени, и сын спешил, семенил впереди босыми маленькими ножками, в которых Стрельников любил каждый пальчик с крохотным, таким аккуратным ноготком... Сын был неутомим в этих прогулках и даже, наступив вдруг на сосновую шишку, никогда не плакал, лишь морщился обиженно, поворачивая к Стрельникову мордашку, на которой явственно читались недоумение и обида: «За что она меня так?.. Ведь больно же!»
Стрельников тут же бросался к нему, брал на руки, маленького, теплого, такого всего родного, и нес какое-то время, болтая о всякой всячине, заговаривая зубы, чтоб забылись, стерлись в короткой детской памяти боль и обида... И часто, очень часто читали они на ходу Чуковского, по очереди.
Жил да был крокодил, он по улицам ходил... — начинал Стрельников.
И сын, весь в этой рифмованной игре, в этих стихах, живо подхватывал, продолжал:
— Папиосы калюль!
Он смешно надувал щеки, делал губы трубочкой, длинно выдувая воображаемый дым.
Стрельников смеялся легко, молодо, чувствуя всякий раз, какое же полное, настоящее счастье этот вот миг, это «папиосы калюль», смех сына! Потом, повзрослев, он так уже никогда больше не смеялся, и большие серые его глаза (а в том давнем солотчинском детстве были голубые!) стали навсегда серьезными, не по летам сосредоточенными, с какой-то закрытой внутренней жизнью.
Сын теперь все более отдалялся от него, Стрельников чувствовал это... Жена не мешала их встречам, не запрещала — в этом нельзя ее упрекнуть. Но всякий раз, встречаясь с сыном, ловил Стрельников чужой и словно недоумевающий взгляд. В нем явственно читалось: «Опять пришел... И чего ему надо?»
Разговоры их все чаще делались какими-то натужными, неестественными, Стрельников мучительно искал тему, способную заинтересовать, зажечь сына, чтобы — на одной волне, чтобы понимание, естественное и полное... Но такое получалось все реже, реже — сын взрослел вдали от него, и Стрельников все меньше знал о нынешней его жизни, о приятелях, друзьях, увлечениях. Говорить, находить контакт становилось все труднее, и Стрельников, злясь и мучаясь от этого, словно глупел вдруг, встречаясь с сыном. Говорил не то, что хотел, не про то, о чем думал, подлаживался, юлил (при своей-то всегдашней гордости), и сын замечал это, чуть заметно усмехался, опуская глаза.
Иногда он взглядывал вдруг на Стрельникова исподлобья, и взгляд этот был как нож — столько чувствовалось в нем чужого, уже отдалившегося! Стрельников потом у себя дома вспоминал этот взгляд, стонал сквозь стиснутые зубы — такая забирала тоска, хоть на стенку лезь!.. И, похоже, не изменить уже ничего, не исправить — дальше будет лишь все хуже, все безнадежнее. От этих мыслей Стрельников словно старел, остро чувствуя бессмысленность, ненужность и бесперспективность нынешней жизни своей, и всякий раз, повидавшись с сыном, делался просто больным.
К письменному столу было тогда не подойти — для него нужна спокойная, ясная душа — и начатый рассказ, уже вовсю было пошедший, любимый, впустую ждал продолжения, зачатой, затеплившейся в нем жизни. Страницы его, придавленные грубым большим куском яшмы (привез как-то из командировки на Урал, в прежней еще жизни привез), желтели, забытые, и загибались. Стрельников тоскливо смотрел на них, и в эти моменты его писательство, его главное и острое счастье, казалось и не главным уж и почти бессмысленным... «Как бороться с этим?» — горько думал Стрельников. Где взять сил и умения, как пробиться к сыну, единственному любимому теперь человеку, который уходит от него, уходит... Этот взгляд исподлобья, эта чуть заметная и снисходительная усмешка! О, Господи!
Стрельников молился в такие вечера, истово, горячо молился. Он молил Господа дать ему сил, направить и помочь. Он просил, чтоб вернулись к сыну тепло и любовь, нужные не только Стрельникову, несчастному, все более одинокому его отцу, а самому сыну. Ведь чувствовал Стрельников, все яснее и тревожнее понимал, что сын, похоже, очень одинок, тоскливо одинок — оттого и замкнутость, и усмешки эти, и взгляд исподлобья, как у брошенного волчонка. Как жить ему, его мальчику, с таким грузом, таким камнем на сердце, когда у него все еще впереди, а душа уже, кажется, надорвалась и сильно устала... Как? Господи, помоги, укрепи и поддержи его, дай покой душе, верни ей свет и радость!
Стрельников зарекался, давал себе слово выдержать срок подольше, но тоскливые одинокие вечера, сны, в которых опять и опять был маленький сын, такой родной теплый комочек... Стрельников звонил снова, сын неохотно (это стало почти явным) соглашался на очередную встречу, и все вновь повторялось, шло по обреченному, мучительному и больному кругу... Стрельников в конце концов сильно устал от всего этого.
Он все чаще думал: «А что же осенью-то будет, в проклятом и гнилом московском ноябре?» Он знал, давно знал, что в эту пору начинает заболевать, уже не властный над собой, неспокойный и дерганный. Подступала, наваливалась регулярная изматывающая бессонница, когда вечером, заранее страшась ее, Стрельников боялся ложиться в постель, все оттягивал этот момент, придумывая якобы неотложные, позарез нужные дела. Обманывал себя, тянул время, но ночь приходила все равно, накопившаяся за день усталость брала свое, Стрельников ложился, и сна не было ни в одном глазу, хоть ты тресни!
Первые ночные часы он боролся с бессонницей, еще не паникуя, еще осмысленно. Считал, например, белых слонов: «Идет белый слон, второй белый слон...» Счет шел, длился, пока не надоедало — толку от него, как правило, не было. Слоны, хоть и белые, никогда не помогали, бессильны были слоны, и начиналась трудная изматывающая борьба со страхом перед очередной бессонной ночью, с искусом и все нарастающим желанием принять наконец спасительное снотворное. Промучившись час-два, щелкнув кнопкой ночника, Стрельников обреченно видел, что на будильнике уже три, и это значило, что без снотворного все же не обойтись. Он глотал его жадно, как наркоман, истосковавшийся по очередной необходимой дозе, и минут через двадцать, через полчаса проваливался в черную и глухую, без снов, яму…
Осенние приступы бессонницы начались у него давно, перед разводом с женой. Хоть и было обоим ясно, что другого исхода нет, не будет, но эта подраненная, агонизирующая семейная жизнь все равно измучила Стрельникова, измотала и расшатала нервы. А главное, что сын, уже большой, тринадцатый год тогда ему шел, все видел и все понимал. Развал семьи развивался на его глазах — и глухое напряженное молчание на кухне за столом, и неожиданные срывы то Стрельникова, то жены... Тогда и появился у сына этот взрослый, печальный и умудренный не по летам взгляд, холодная ровная сдержанность и глухая закрытость. Последующие годы, когда жили уже порознь, лишь усилили и закрепили в нем это. И его ли винить, что Стрельникову теперь все труднее и труднее с ним общаться? Время разбрасывать камни, и время собирать их... Все правильно сказано в мудрой древней книге! Вот и собирай теперь, пришла пора...
Когда Стрельников думал об их семейном разладе и крахе, о сыне, подраненном этим, он все отчетливее, с тоской и поздним раскаянием, понимал: сын не виноват ни в чем, он лишь жертва, принесенная на порушенный семейный алтарь. А они, и Стрельников, и бывшая его жена, оба равно виноваты во всем и ни в чем. Не могло у них сложиться, союз их, видно, был обречен с самого начала, с истока, и с кого тут спрашивать, кого винить?
А осень все подступала, все приближалась, и Стрельников знал, заранее знал, как будет он, больной, измученный, ждать ее окончания. Станет, с трудом дотягивая до исхода, ждать конца слякоти, хмари, первых заморозков, первого, уже настоящего, не тающего снега. Начнет каждый день, как молитву, повторять, заклинать про себя вожделенно: «Вот ляжет зима...» Ляжет, придет, наконец, и кончатся осенние муки Стрельникова, и возродится, затеплится вновь свет надежды на иную жизнь, в которой, даст Бог, все исправится наконец, пойдет как надо, и сын (это — главное!) вновь, может быть, раскроется для него, станет близким и любящим, как это было когда-то, так давно и так недавно было!
Но до этого нужно было еще дожить, дотянуть, набраться загодя сил, и когда у Стрельникова вдруг, нежданно-негаданно вышла очередная книжка рассказов, полтора года пролежавшая, уже одобренная и принятая в издательстве, он понял: выпавшим фартом нужно воспользоваться разумно, по-хозяйски и во всех отношениях грамотно.

Он получил гонорар — не Бог весть какие деньги по нынешним постперестроечным временам — две тысячи долларов за двадцать авторских листов. Много? Мало? Для «новых русских», в жизни ни стихотворной, ни прозаической строчки не написавших, — мало, конечно. В каком-нибудь казино с рулеткой или в модном дорогостоящем ресторане они просаживали гораздо больше. Но для Стрельникова с его зарплатой это были деньги ощутимые.
Он решил уехать куда-нибудь недели на две-три. Лучше всего на юг, к теплу, к яркому и жаркому солнцу. Погреться, вернувшись из поздней осени (в Москве уж начался проклятый ноябрь) снова в лето, поплавать всласть, поиграть в пляжный волейбол и теннис — он давно это любил... Он купил в турагентстве путевку в Турцию, в клубный отель под Анталией. Три недели, двадцать один день, и обошлась ему путевка, вместе с медицинской страховкой и билетами в оба конца, всего-то в тысячу двести долларов.
Он, заплатив и получив через четыре дня путевку, страховку, билеты, вдруг поймал себя на этом снисходительном и барском «всего-то». Усмехнулся мысленно, подумал: «Забурел, братец, забурел! Вот что значит денежки завелись, солидные для тебя денежки...» Но эта самоукоризна была легкой и быстро прошла. Осталась спокойная удовлетворенность, что все уже решено, сделано, и теперь только дождаться дня вылета — и здравствуй, Турция, Анталия, дорогой отель, в котором, как ему сказали, «все включено» и ни за что больше платить не нужно, ешь, пей, купайся, загорай, играй в волейбол и теннис... Эти мысли были приятны, и потому дни ожидания вылета не казались Стрельникову в тягость, даже нравились — отдых, блаженный, свободный от всего и вся, был все ближе, ближе... Это подогревало, будоражило — Стрельников давно уж, с советских времен, не выезжал за рубеж. Был один раз в северной Италии, без всяких писательских дел и важных творческих замыслов, которым вне Италии, мол, ни за что не воплотиться. Он тогда пошел в Иностранную комиссию и сказал, что хочет купить туристическую путевку в Италию. Была одна, горящая, и только в северную часть итальянского «сапога». Путевку ему выдали с готовностью, других охотников на нее не было.
Поездка была не больно приятной. Все время «Икарусом», из города в город, лишь в курортном Римини пожили спокойно. И всё — стадом, скопом: «Посмотрите налево! Посмотрите направо!»
Стрельников никогда не любил
коллективные экскурсии, весь этот осмотр достопримечательностей по заранее утвержденному реестру и общей команде. Запомнились лишь галерея Уффицы во Флоренции, полотна Джотто, Чимабуэ, Боттичелли, да острое впечатление от Венеции с ее каналами. Эта темно-зеленая, почти черная, отдающая гнильцой вода, темные и рыжие потеки на стенах первых этажей, лица в окнах, стены комнат над самой водой... Необычно, ярко — не хочешь, а прочувствуешь, запомнишь...
Остальное как-то стерлось, слилось в нечто общее и маловыразительное. Да и природа северной Италии, сам ее ландшафт и облик разочаровали его — очень похоже на Крым, тоже северный. Только маки, целые поля, легким колышущимся облаком проплывавшие справа и слева от шоссе, по которому мчал и мчал экскурсионный «Икарус», были хороши, радовали глаз и грели душу.
На этом и заканчивался
небогатый опыт зарубежных вояжей Стрельникова... И вот теперь, скоро уж — Турция, отель под Анталией, где он будет один, совсем один, ни от кого и ни от чего не зависящий, за все уже сполна уплативший, сам себе хозяин. И доллары еще остались, лежат в бумажнике — восемь сотенных купюр. Приятно, черт возьми, и будоражит, радует, веселит...
Положение солидного туриста Стрельников почувствовал сразу же, лишь вышел из здания терминала на воздух, пронизанный ярким светом, ласково охвативший жаром, таким приятным после московской холодной слякоти. Видны были на площади снежно-белые автобусы с названиями туристических компаний, и до них еще, у специально выгороженной стойки, Стрельникову радостно, как дорогому и давно ожидаемому гостю, на хорошем русском языке объяснили, где стоит транспорт до его отеля. И ждал уже возле распахнутой дверцы гид, молодой, броско красивый, улыбчивый турок в ослепительно белых брюках и такой же белейшей рубашке.
— Здравствуйте, с приездом! Меня зовут Эрхан. Проходите,
пожалуйста, садитесь! Вещи, кофр и сумку оставьте здесь — водитель уберет в багажное отделение.
Стрельников это послушно исполнил, поднялся на ступеньки «Мерседеса» и сразу почувствовал приятную прохладу кондиционера. Удобное, с хорошо подогнанной спинкой кресло с готовностью приняло его, затылок ощутил накрахмаленную прохладу салфетки-подголовника... Все начиналось хорошо, просто замечательно начиналось, да таким и осталось до самого конца путевки.
Территория отеля была большой и очень зеленой — приземистые пинии с длинной реликтовой иглой и богатыми гроздьями темно-коричневых шишек. Они стояли на скальных выходах, прикрытых лишь тонким слоем сухой и жаркой почвы. И росли здесь бананы, с разлапистыми, будто надорванными по краям, большими листьями, апельсины, лимоны (их зеленые шарики в остро, резко и свежо пахнущей кожуре были уже крупны, даже на взгляд тяжелы), туя, эвкалипты, тамариск, барбарис и много чего еще...
И масса — разноцветным веселым ковром — цветов на ухоженных ярко-зеленых газонах с низкой подстриженной травой! Розы, канны, олеандры — яркие розовые их гроздья нежно мерцали в лаково блестящей зелени темной листвы. Все это по вечерам обильно поливалось из брызговиков-дождевалок и утром блестело, свежее, умытое, отдохнувшее за ночь от дневного зноя, буйно цвело и сладко благоухало.
А море!.. Оно было очень чистым, ласковым, бархатно теплым, ярко-синим, бирюзовым у берега, у кромки песчаного пляжа, и темным, почти фиолетовым — возле линии горизонта. От пиний, что росли почти на пляже — стоило лишь чуть подняться
по предусмотрительно выложенным ступенькам, — шел крепкий смолистый дух. Он смешивался, сливался с запахом моря, легким дыханием бриза; и Стрельников, уже загоревший, то лежал под этими пиниями после обеда, то сидел в уютном ресторанчике недалеко от пляжа (туда можно было ходить прямо в плавках, в шортах), то в главном и вместительном ресторане отеля, рядом с бирюзово-синим бассейном.
Белый пластиковый лежак удобно раскладывался, специальный пляжный тюфячок мягко пружинил под лопатками, и громко, сухо потрескивали над головой, раскрываясь от зноя, смолистые шишки. В малахитовой зелени пиний синело небо, синело каждый день, безоблачное, яркое и глубокое! Воздух был так чист, так ощутимо целебен — Стрельников чувствовал, что он просто молодеет, возрождается со всяким новым днем на море, на пляже, с каждым глотком легкого, молодого, белого или красного местного вина.
По вечерам в большом пляжном баре было людно и шумно. Молодые бармены-турки быстро, умело делали коктейли, и алкогольные и без алкоголя, наливая в низкие, широкие и тяжелые стаканы коньяк и бренди, в высокие и узкие — джин, водку, обычную и турецкую «раку», крепкую, пряную, сильно пахнущую какими-то травами. Горели синие лампы под крышей бара, в свете их белые пиджаки и рубашки мужчин, пластиковые столики и креслица, блузки, платья женщин, любой белый узор или вышивка начинали отдавать, пылать ярким, каким-то сказочным и колдовским, ультрафиолетом.
Вокруг было много женщин, самых разных — молодых и постарше, длинноногих, стройных и полных, «рубенсовских», рыжих, блондинок, брюнеток, шатенок — любых! Днем, в ослепительном солнце пляжа, в горячем блеске моря, они волновали почти полной обнаженностью, округлой полнотой едва прикрытых грудей — чашечки бюстгальтеров лишь поднимали и еще более подчеркивали их — блеском загорелой кожи в крупных прозрачных каплях влаги. Вечером, одевшие свой лучший очередной наряд, то резко, то нежно и тонко пахнущие духами, с глубокими тенями подведенных век, какой-то вызывающей и порочной, как мнилось Стрельникову, броскостью ярко накрашенных губ (в ультрафиолетовом полумраке бара почти черными казались они),женщины, те же женщины, виделись совсем другими, чем днем, и волновали по-иному. В них появлялось что-то и таинственное, и обещающее, и непостижимое.
Стрельников смотрел на них, сидя то за стойкой бара, то за столиком на балюстраде, потягивая свой любимый джин без тоника и безо льда — лишь ломтик лимона. После двух-трех порций женщины казались ему еще красивее, и часто, очень часто ловил он чей-нибудь быстрый, но внимательный и столь о многом говорящий взгляд.
Но он, давно уже живущий без женщины, жестко одергивал себя, пресекал и запрещал наглухо эти поползновения, порывы казались ему отчего-то недопустимым и подлым предательством по отношению к сыну, такому далекому, оставленному в промозглой осенней Москве. Вина перед ним, давняя, привычная и тяжелая, здесь, вдали, стала какой-то иной... Стрельников вдруг вспомнил, как рассказал ему однажды лесник из Приокского заповедника о том, как болеет и меняется молоденькое деревце, если повредить ему самую макушку, верхний основной побег.
— Оно может и вовсе засохнуть, — сказал лесник. — А может измениться, погнать дальше два ствола. Рогатка будет, развилка.
Стрельников давно забыл и лесника, и сам разговор этот — в дальней дали это было, в семейной еще его жизни. В командировку он тогда ездил в тот заповедник, очерк о нем делал. И вот тут, в Турции, спустя столько лет, вдруг неожиданно вспомнилось. Вспомнилось во время партии в теннис, когда пошел за мячом. Тот перелетел за оградную крупноячеистую сетку и лежал теперь на коричневой сухой земле среди пожелтевших, павших от зноя листьев олеандров, ярко белел издали. Стрельников подошел, хотел было уж наклониться и взять, но бросил мимолетный взгляд на олеандры, на мощные, сильные, стройные их кусты в темной, густой, лаково блестящей листве. И вдруг вспомнил того лесника, тот давний разговор, из давнего прошлого день, осенний, серенький, и как стояли они оба на просеке среди молоденьких сосновых посадок. На одну из сосенок, которая в полуметре от земли вдруг разделялась, гнала дальше два стволика, и показал тогда лесник...
Стрельников почувствовал, остро почувствовал, что вспомнилось это неспроста — словно шепнул кто-то, требовательно и предупреждающе сжав плечо: «Стой, задержись! Это не бросовое; это не просто так!»
Он вернулся к партнеру, извинился, прервал игру (тот удивленно вскинул брови) и пошел к себе, медленно пошел, ища понимание, ключ и разгадку... В номере встал под душ, все думая об этом, и вдруг, все поняв, прозрев, с размаху ударил кулаком по мокро блестевшему кафелю.
«Ну, конечно же — молоденькое деревце, вершинка!.. Если повредить, травмировать — либо смерть, гибель, либо иная жизнь, второй ствол. Развилка, рогатка, и чем дальше — тем все шире, все разгонистей!»
— Что ж ты теперь хочешь, милый? — зло, мстительно процедил он сквозь стиснутые зубы, стоя под дождем душа, невидяще глядя в близкую стенку сквозь водяную пляшущую пелену. — Ведь лесник тогда про тебя, выходит, говорил, предупреждал, можно сказать. Да ты не услышал, конечно, куда там, об очерке, небось, думал. Писатель, эгоцентрик чертов!
Образ, облик сына стал неотрывен с того дня от мыслей о подраненном молодом деревце. Стрельников все думал об этом, все мучился и наконец захотел домой, в Москву, остро, нестерпимо.
За три дня до вылета он вечером, перед ужином, отправился пешком в небольшой городишко недалеко от отеля — пара километров всего, минут двадцать неспешного прогулочного шага... Там было тесно и празднично ярко от самых разных лавочек, магазинчиков, и зазывали, приветливо здороваясь, приглашая войти, их хозяева турки. Все они хорошо говорили по-русски и по-английски, были предупредительны без лишнего лакейства, очень вежливы и радушны. Тут же, стоило лишь войти в магазин, предлагали выпить чаю, пива, виски — что мистер пожелает... «Вам пока подберут то, что нужно!»
Стрельников легко, не торгуясь, выбрал и купил сыну кожаную куртку, темно-вишневую, по-молодежному укороченную, с фасонистыми щегольскими молниями. Куртка была мягкая; тонкая, хорошо выделанная кожа маслянисто ласкала ладонь, нежно и благородно отсвечивала в ярком свете ламп магазина. Отличная была куртка, что и говорить — Стрельников это сразу понял и почувствовал.
Еще он купил настоящий, без подделки, «адидасовский» шерстяной костюм, темно-синий, гладкий, без каких-то там дурацких лампас, и белые, очень дорогие, из настоящей кожи кроссовки. Все это было аккуратно упаковано, разложено по легким пластиковым сумкам и церемонно, с благодарностью и поклонами, вручено Стрельникову.
— У мистера отличный вкус... Спасибо за покупку! Приходите к нам еще — вот наша визитка.
Стрельников вернулся в отель, разложил вещи на широкой кровати, еще раз тщательно, очень придирчиво все осмотрел и понял радостно, что не промахнулся ни в чем! Все было отменного качества, красивое, дорогое, но без пошлого шика... С этого вечера, с появления в его номере подарков для сына, Стрельникову захотелось в Москву, домой.
Он прилетел в «Шереметьево-1» в конце ноября. Было пасмурно, серо, сеял частый и нудный дождь со снегом. После жаркого солнца и блеска моря все это казалось особенно неуютным и противным.
Стрельников разменял в обменнике последнюю сотню долларов, взял машину и поехал на свой юго-запад. Квартира встретила его чуткой тишиной, запахом пыли и резко ощутимым табачным перегаром — перед вылетом, в спешке, забыл вытряхнуть и вымыть пепельницу.
На письменном столе лежал неоконченный перед поездкой рассказ. Стрельников мельком, почти равнодушно, глянул в него — а ведь там, на курорте, так иногда тосковал по работе! Но теперь, вернувшись в Москву, он думал только о сыне, о скорой встрече с ним. Он решил, что позвонит ему с утра, пока сын еще не уйдет в школу.
Он и позвонил после семи, едва встав с постели. Трубку снял сын.
— Да? Я слушаю.
Голос, интонации были такие родные, такие знакомые и опять, как раньше, сдержанные, взрослые не по годам — у Стрельникова перехватило дыхание, заныло, заболело вдруг сердце. Опять пришла, мгновенно вернулась вина перед сыном, давняя, привычная и тяжелая.
— Это я... — глухо сказал он. — Я прилетел, вернулся.
— Да, — все так же ровно и сдержанно сказал сын, и трудно было понять, что означает это «да» — то ли понимание, согласие, то ли просто нейтральное междометие в разговоре, вежливо приглашающее к его продолжению.
«Ну же! — сказал сам себе Стрельников и весь напрягся, почувствовав, как отвердели, закаменели мышцы. — Назначай время, не
тяни, бери инициативу в свои руки. Отец ты, в конце концов, или дядя чужой, с которым можно как угодно!»
— Давай встретимся сегодня после школы... И приезжай, пожалуйста, прямо ко мне — так нужно. Ты ведь помнишь адрес? Говори время.
— Хорошо, — после небольшой паузы сказал сын. Голос его теперь был ощутимо иным. Удивление, даже легкая растерянность чувствовались, сквозили в нем — Стрельников еще никогда, ни разу не разговаривал с сыном так решительно, столь уверенным и напористым тоном. Не бывало такого с тех пор, как разъехались они, начали жить порознь.
— Я буду в четыре часа... Тебе удобно?
Стрельников чутко понял, уловил все. И это взрослое, определенное «в четыре часа», а не «часа в четыре», и вежливое, не просто вежливое, а уж, кажется, с оттенком тепла и так нужного ему, Стрельникову, внимания: «Тебе удобно?» Или показалось, почудилось?.. Стрельников и обрадовался и боялся спугнуть, сломать, сглазив.
Но снова справился с собой, ничем не выдал волнения, сказал спокойно и как мог нейтрально:
— Да, удобно... Не опаздывай, пожалуйста, у меня к вечеру могут быть кое-какие дела.
Про дела выскочило неожиданно, и было чистой воды враньем, но Стрельников мгновенно понял, сообразил — ничего, все правильно, так надо...
— Хорошо, — вновь ровно и сдержанно, как и раньше, как обычно, сказал сын и положил трубку.
Этот короткий разговор с тяжелой нервной борьбой с самим собой, с сыном, то почудившимся близким, то вновь чужим, измотал Стрельникова. Даже ладони вспотели — трубка, когда клал ее на рычаг, была ощутимо влажной.
До четырех часов была еще пропасть времени, и Стрельников, весь в горячке, в ожидании, убивал его, как мог. Он тщательно убрал, прямо-таки вылизал квартиру, принял душ, еще раз до блеска, до легкой боли покрасневшей стянувшейся кожи побрился. С
удовольствием (давно уж такого не было) глянул на себя в зеркало. Все было отлично — и ровный, тепло-коричневый тон загара, и пропавшие куда-то, разгладившиеся морщинки, и яркий, просто молодой какой-то блеск шальных взволнованных глаз.
Он сходил в ближайший супермаркет, накупил много разной и вкусной еды (этого тоже давно не было), черных, маслянисто блестящих и крупных маслин — сын, он знал, с детства любил их... Приготовил, отчаянно спеша отчего-то, то и дело роняя сковородки, кастрюльки, парадный, необычный для его холостяцкого дома обед. Поел, почти не чувствуя вкуса, через силу, через «не могу» — до того ли было!
Потом, придирчиво, с удовольствием осмотрев еще раз блестевшую после уборки квартиру, разложил на тахте все привезенные подарки, долго размещая, укладывая их то так, то эдак, чтобы было покрасивее, поэффектнее... Одел свой лучший костюм, ярко-синюю тонкую рубашку — она так выгодно сочеталась с посвежевшим загоревшим лицом! Долго, придирчиво выбирал галстук, примеряя, прикидывая то один, то другой к тону рубашки, к темно-серому костюму. Выбрал, наконец, один, повязал, и тут в дверь позвонили... Сын!
Он, не спеша, успев глянуть на часы (было без двух минут четыре), прошел в переднюю, открыл... Сын стоял на пороге.
— Проходи! — сказал Стрельников, как мог, спокойно. — Молодец, не опоздал...
Сын шагнул в прихожую и остановился, застыл... Стрельников шагнул к нему, неловко, порывисто обнял, прижал к себе.
Сын не отстранился, но весь напрягся — Стрельников мгновенно почувствовал это. Но в нем уже росла, крепла уверенность, что на этот раз все будет хорошо, будет так, как им обоим, и Стрельникову и сыну, нужно. Обоим давно нужно!
Все еще обнимая сына, обхватив за плечи, Стрельников провел его в комнату, непринужденно, весело бросил:

— Как видишь, у меня здесь ничего не изменилось! Все по-старому...
Сын кивнул и опустил глаза... Он словно и не видел, не замечал подарков, разложенных на тахте.
«А-а, былане была! — отчаянно, с пересекшимся вдруг дыханием подумал Стрельников, и встревоженное, чуткое его сердце забилось чаще. — Чего я тяну?»
— Вот, это — тебе... Посмотри и примерь! Там, в Турции, купил... Часа три по магазинам шастал.
Сын наконец глянул на тахту, внимательно и остро глянул... Глаза его на миг блеснули радостью, мальчишеской, откровенной, не сдержанной. Он даже было сделал шаг к тахте, порывистый, быстрый шаг, но вдруг остановился.
Сказал, глядя под ноги, в пол:
— Спасибо! Но не надо... Спасибо!
У Стрельникова вдруг ослабли, сделались ватными ноги... Все рушилось, рушилось на глазах, прахом шло! И вдруг обида, злость жестким и тугим комком подкатили к горлу, и Стрельников, чувствуя, что на глазах вот-вот появятся, брызнут слезы, заорал, не сдерживаясь, — не в силах уж был:
— Да как это не надо!.. Что же ты со мной делаешь? За что ты меня так?!
Слезы, обильные, непрошенные, редкие у мужиков слезы, и впрямь брызнули — он не мог сдержать их.
Сын, вздрогнувший от крика Стрельникова, испуганно, пораженно взглянул на него, плачущего, и вдруг кинулся, обнял, тоже заплакав, уткнувшись ему в грудь... Мгновенно промокла, пошла темными пятнами стрельниковская рубашка, а сын просто захлебывался в плаче, почти в рыданиях, безудержных, безутешных и отчаянных! Даже маленький, в далеком ныне детстве своем, не плакал он так, никогда не плакал!
Слезы у Стрельникова мгновенно высохли — он теперь лишь пытался, как мог, утешить, успокоить сына...
Потом они долго сидели на кухне, долго и неспешно ужинали — сын с аппетитом уплетал все подряд, особенно налегая на любимые свои маслины... И говорили, говорили без конца! Обо всем, что было у сына, у Стрельникова все эти несколько лет, пока жили они порознь.

Потом, словно очнувшись, опомнившись, глянули вдруг на стоящие на кухонной полке часы. Одновременно глянули, словно по сговору, и рассмеялись этой синхронности.
Было уже половина одиннадцатого. Стрельников, уже спокойный, совсем спокойный, счастливый, лишь выжидающе поднял брови... Сын понимающе кивнул.
Он прошел в переднюю, к тумбочке, на которой стоял телефон. Стрельников не сдвинулся с места, сидел на кухне — ждал...
— Мама? Это я... Ты не волнуйся, пожалуйста, я у папы. Уже поздно, и я останусь ночевать у него. Что? Да, да, у него, ты не ослышалась! Завтра буду из школы как обычно. Все! Целую.
Сын вернулся в кухню, спокойно встретил спрашивающий и тревожный взгляд Стрельникова:
— Все в порядке, не волнуйся! Все теперь вообще в порядке... Все теперь будет хорошо, поверь!
Они посидели на кухне еще какое-то время, расслабленно болтая о всякой всячине, и сын вдруг зевнул, смущенно потер глаза.
— Извини, устал... Да и день сегодня, сам понимаешь!
— Отличный день, лучше не бывает, просто быть не может! — счастливо и твердо, с нажимом сказал Стрельников.
Он прошел в комнату, стал было убирать с тахты разложенные подарки, чтобы начать застилать постель.
Сын, тоже пришедший с кухни, подошел, обнял сзади за плечи:
— Что ж ты убираешь-то? А примерить?
— Прямо сейчас? — растерявшись, глуповато спросил Стрельников.
— Конечно!

Он и примерил... Примерил все: спортивный костюм, кроссовки, куртку, откровенно, счастливо радуясь каждой вещи, весь светясь от радости, мальчишеского восторга.
Все было впору, все отлично сидело, не жало, не морщинилось и очень ему шло...
Они легли наконец... Сын заснул мгновенно, едва коснувшись подушки, привалившись, прижавшись к Стрельникову, обняв за шею, обдавая легким, теплым и таким родным дыханием. А Стрельников долго еще лежал в темноте тихой ночной комнаты, боясь пошевелиться, глядел в потолок, улыбался, веря и все еще не очень веря своему обретенному, вернувшемуся наконец счастью... Как заснул — не понял, не уловил.
В эту ночь, позднюю ноябрьскую ночь, он впервые за последние годы спал спокойно, чувствуя даже сквозь сон прижавшегося к нему сына, идущее от него ласковое и нежное тепло.
Утром, едва открыв глаза, увидел, что в комнате, даже через задернутые легкие шторы, непривычно, прозрачно светло... Сын, уткнувшись в подушку, ровно, мерно дышал. Волосы его, уже не светлые, как в детстве, а темно-каштановые, слиплись от легкого ночного пота, на подушке темнело маленькое пятнышко слюны.
Стрельников тихо и осторожно, боясь потревожить, встал, неслышно прошел босиком к окну, отодвинул чуть-чуть штору и глянул на улицу.
Выпал, неожиданно выпал, первый и, похоже, уже настоящий, обильный пушистый снег... Он укрыл, схоронил под собой все, что было вчера. Схоронил надежно — это чувствовалось сразу!
Пришла, наконец, пришла и легла зима...

100-летие «Сибирских огней»