Вы здесь

За год до войны

Отрывок из новой книги о Константине Батюшкове
Файл: Иконка пакета 10_schulpiakov_zgdv.zip (30.51 КБ)

Годы накануне войны 1812 года были плачевными для российской экономики. Рынок не справлялся с торговым санкциями, наложенными Наполеоном на главного российского импортера — Англию. Товарооборот через балтийские порты сократился втрое; расходы почти в два раза превысили поступления в государственную казну; бумажный рубль потерял около пятидесяти процентов стоимости и продолжал падать (жалобы на нестабильность русских денег слышны даже в письмах Батюшкова); английский оружейный свинец ввозили в страну контрабандой.

Чтобы элементарно одеть разрастающуюся армию, следовало завести собственные фермы и построить мануфактуры. Чтобы подготовить рекрутов к военной жизни, а не бросать вчерашних хлебопашцев в пекло, требовалось устройство «депо», где новобранцы проходили бы первичную подготовку. Только на одно пребывание в «депо» планировалось отводить до девяти месяцев. О скором запуске железоделательных заводов в Ижевске говорить не приходилось — чтобы догнать Европу по производству оружия, требовались серьезные сроки. Для сравнения: на одного российского пехотинца приходилось шесть боевых патронов в год, англичане получали в пять раз больше. Наконец, оставалась нерешенной еще одна, и ключевая, задача — план войны.

Первоначально Александр был воодушевлен идеей наступать, однако в ходе консультаций с Адамом Чарторыйским1 стало ясно, что аннексированная Польша, на территории которой предполагалось вести войну, вряд ли поддержит русских, и император переменился в мыслях. К 1811 году он утвердил план Барклая, имевший отступательный характер. План этот предсказуемо не пользовался популярностью ни в ура-патриотически настроенном обществе, ни среди русского офицерства, воспитанного в наступательном и победном духе. К тому же опасались пугачевщины.

Но идея заманить врага поглубже, изматывая его мелкими стычками и разрушая коммуникации, нравилась Александру. И не только аналогией с Петром Первым (который заманил шведов под Полтаву) — но и тем, что такая война давала возможность выставить Наполеона агрессором и воззвать к священному гневу соотечественников. Но как и где произойдет вторжение? Современная война поддавалась хоть какому-нибудь планированию лишь на первом этапе, дальше ее ход становился пугающе непредсказуемым. Требовался полководческий талант и интуиция, чтобы вести такие войны. Наполеон давно доказал, что обладает этими качествами. Своим генералам он предоставлял свободу в средствах достижения цели. Но генералы русского штаба? Безынициативные, привыкшие воевать по заранее утвержденному наверху плану? Так, чтобы не брать на себя ни малейшей ответственности?

Западная граница империи была самой длинной и самой неукрепленной. Большей частью она проходила по равнинной местности и не имела естественных преград, кроме Днепра и Двины (Западной), которые решено было взять за порубежные. Но даже эти преграды оказались условными — мелкую Двину, например, можно было перейти летом вброд, к тому же ее западные берега значительно поднимались над восточными, что ставило русских перед французами в уязвимую позицию.

Барклай считал, что на границе следует возвести несколько крепостей для расположения военных гарнизонов и провианта, которые служили бы опорными пунктами для русских армий, «сопровождающих» Наполеона во время вторжения. Но за два года это было возможно сделать лишь отчасти, лишь укрепив главные города границы — Киев, Бобруйск и Ригу и крепость в Дриссе. Строить планы дальше становилось бессмысленно, поскольку никто не знал, как и куда Наполеон направит главный удар — на Москву через Смоленск? или через Киев? или на Петербург через Курляндию? В оборонительной войне, когда инициатива изначально отдается вражеской армии, действовать оставалось по обстоятельствам.

Примерно к этому времени относится один из самых замечательных, на наш взгляд, портретов Батюшкова. Написанный неизвестным художником, он дает нам прекрасное представление о том, каким поэт видел себя в двадцать три года. С холста смотрит молодой человек, остриженный по моде того времени. По тому, с каким простым изяществом он одет, можно предположить, что молодой человек щепетилен в моде. На нем темный шерстяной сюртук, под которым находятся: тонкий белый жилет (его борта выглядывают из-под сюртука и поднимаются под бакенбарды), белый шейный платок, завязанный на шее небольшим изящным узлом, сорочка (ее полупрозрачные уголки лежат на скулах чуть выше жилета) — и сток. В петлице сюртука хорошо виден орден, это Анна третьей степени. Орден прикреплен через бант, что означает — получен в сражении. Молодой человек, хоть и одет в штатское, считает нужным напомнить об этом, и справедливо — ведь это портрет, то есть история человека.

Сток, который, скорее всего, поддет под шейный платок, был чем-то вроде каркаса прочности; этакий «ошейник» из простроченной материи. Сток требовался для лучшей фиксации платка. Повязанный поверх стока, тот не сползал и хорошо держался, подчеркивая красоту и оригинальность. Голова словно подпиралась этой конструкцией. Сток (и платок), мешая опустить голову, придавал человеку осанку и стать. Сток был в моде до тех пор, пока английский денди Джордж Браммелл не придумал фиксировать материю крахмалом.

Прическа, которую носит Батюшков зимой 1811 года, называется «а ля мутон». Волосы завивались и начесывались сзади вперед, как если бы на человека со спины налетел порыв ветра. С практической точки зрения такая прическа была очень удобной: убранные волосы открывали шею и затылок, что позволяло носить сюртук с модным по тому времени высоким воротником. На портрете Батюшкова мы видим, что сюртучный воротник поднимается практически на высоту ушей. Такой была общеевропейская мода, и в этом смысле Батюшков одет стандартно; если посмотреть портреты того времени (автопортрет Э. Т. А. Гофмана, например) — удивительно, как они похожи. Индивидуальность при таком «стандарте» проявлялась в деталях, булавках и запонках например, но особенно в шейном платке и форме его узла. Гнедич недаром просит Батюшкова прислать ему из Москвы батист. Чем больше было платков в гардеробе, чем разнообразней эти платки (и узлы на них) были — тем лучше выдавали характер и стиль человека. Николай Иванович любил большие пышные платки (которых, по замечанию Вяземского, «стало бы на три шеи»). А узел Батюшкова на портрете изящен и невелик.

Выражение лица молодого человека одновременно и замкнуто, и оживленно. Он открыт навстречу смотрящему, хотя внутри чувствуется тайная пружина, и эта пружина — знание себя и своего предназначения, готовность за этим предназначением следовать, и не готовность открываться в нем всякому. На пороге болезни Батюшков как-то пожалуется, что похож на человека, который нес на голове сосуд с драгоценным содержимым. Теперь, когда сосуд упал и разбился, говорил он, — поди узнай, что в нем хранилось. Так вот, на этом портрете сосуд — в целости.

Портрет мог быть рисован по дороге в Москву — в Вологде, где Батюшков снова занемог и провел долгое время в постели. Он все еще немного бледен, но вид имеет целеустремленный; московская жизнь больше не пугает его, а, наоборот, манит. С другой стороны, живописцы такого уровня — откуда взялись бы в Вологде? Должно быть, портрет написан все-таки в Москве. Предположим, что перед нами Батюшков между театром и пирушкой. Лошади уже заложены, и он вот-вот сорвется с места, чтобы ехать. Он весь уже там, а художник просит еще полчаса работы.

По портрету совсем не скажешь, что молодой человек бывает регулярно болен. Однако это так; недуги, которые ополчаются на Батюшкова, — ревматизм и невралгия — в то время мало изучены; любые простудные заболевания с высокой температурой называются горячкой, а воспаление троичного нерва, например, — tic douloureux (болезненный тик). Именно так говорит о своем расстройстве Батюшков. Регулярно дает знать о себе и нога, простреленная под Гейльсбергом. Эти и другие «болячки» он заработал, скорее всего, в военных походах, где ночевать и питаться весьма субтильному, неподготовленному юноше приходилось по-походному, то есть — где и чем придется, а в Финляндии еще и в зиму. Водка дарила иллюзию тепла, но именно в таком состоянии проще всего простужались. «Прострелы» и головные боли будут мучить Батюшкова всю жизнь. Достаточно любого сквозняка в Хантанове — любой неутепленной кибитки или ночлега в плохо натопленной комнате, — и Батюшков укладывался в постель. «...У меня в голове сильный ревматизм, — пишет он Жуковскому, — который набрасывает тень на все предметы». В тени этой боли он не может ни работать, ни «даже мыслить». Он лечится серными ваннами. «Эта ванна, — иронизирует Батюшков в письме Вяземскому в июле 1810 года, — есть образчик тех вод, в которых мы будем купаться после смерти, она воняет хуже Стикса, хуже Боброва стихов, — но приносит пользу». Впоследствии друзья по «Арзамасу» прозовут поэта «Ахилл Батюшков», подразумевая (и справедливо) не только реальное боевое прошлое поэта, но и бойцовские качества Батюшкова в литературной полемике — однако полушутя часто будут делать паузу: «Ах, хил Батюшков!»

 

ЖУКОВСКИЙ. Вторую половину 1810 года Василий Андреевич проведет, как и Батюшков, в деревне. Подобно Константину Николаевичу, мечтавшему о дипломатической миссии, он тоже мечтает о должности. Однако его мечтания куда более прагматичны. Он хотел бы занять должность необременительную (хорошо бы библиотечную), чтобы иметь свободу заниматься любимым делом. Друзья советуют обратиться к старшему товарищу, известному поэту-баснописцу Ивану Дмитриеву, который ныне в должности министра юстиции. Но Жуковский не уверен на свой счет в Дмитриеве и не хочет унижаться просьбами. «Он не Муравьев, — объясняет Жуковский Тургеневу, — который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он быть полезен». Впрочем, планы на должность у него только для будущего, еще года два он рассчитывает протянуть у Каченовского в «Вестнике Европы». На эту «фабрику» (словцо Батюшкова) он дважды в неделю высылает из Белева в Москву рецензии и переводы; он — соредактор и основной «вкладчик» журнала, книжка которого умещается в карман сюртука. Однако журналистика поглощает массу времени и сил, а у Жуковского на себя огромные планы. Он хотел бы заняться самообразованием — выучить языки (латынь и греческий); он задумал «Владимира», но, чтобы сочинить историческую балладу, нужны книги по истории; нужно вообще знать контекст, культурный и исторический. Чем глубже погружаешься в тему, тем острее чувствуешь недостаточность знаний, это известно. В том же письме Тургеневу Жуковский признается, что уже не надеется «достигнуть до учености обширной», но очень хотел бы «приобресть хорошее образование» по части «искусств изящных». В этом свете развивается его философия расчетливости. Добродетель по Жуковскому — экономить на всем ради исполнения в совершенстве «своей должности» (а «должность» у него одна — быть автором, литератором то есть). Главное — хорошо писать, это и есть благо — и его, и общественное, и именно в таком единении. Ради блага он готов жертвовать часами дружеских досугов, о чем заранее предупреждает москвича Вяземского («сообразуйся с моим временем и щади те часы, которые посвящены будут мною делу»). Но образование? Его письма Александру Тургеневу пестрят просьбами о книгах, потому что «покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде». Между написанием журнальных статей осенью и зимой того времени Жуковский занят составлением поэтической антологии «Стихи русских поэтов». В нескольких томах он хочет собрать всю действующую армию стихотворцев современности. Между прочими стихами есть в антологии, разумеется, и державинские, и эта публикация приводит классика в бешенство. Державин напишет Тургеневу, что его оды в Собрании «вмещены между такими, с которыми бы я наряду быть не желал»; в связи с этим он запрещает печатание своих стихов в других томах антологии, угрожая в противном случае «просить правительство, чтобы и напечатанные отобраны были и проданы в пользу казенных ученых институтов». Как ни странно, причина гневного припадка — Гнедич; именно его стихи были напечатаны по соседству с державинскими.

ГНЕДИЧ. В 1810 году Николай Иванович побывал на литературных вечерах, которые начал устраивать в Петербурге Державин. По воспоминаниям Александра Стурдзы, «Старцу желалось окружить себя лучшими представителями изящного в России, сомкнуть светлые их ряды в стройную дружину и сосредоточением их трудов оказать последнюю услугу русскому слову». Услуга эта, действительно, была оказана, но совсем не тем образом, что предполагал «Старец». Во дворце Гаврилы Романовича собирались именитые литераторы, и вельможи в мундирах, и дамы при параде, и даже духовные лица, и просто желающие (по билетам) — для чего архитектор Львов как будто нарочно отвел большой зал с колоннами под желтый мрамор, а также камерный театральный зальчик со сценой и хором — для домашних спектаклей по пьесам хозяина дома; имелся также оригинальный парк (все это и сейчас можно увидеть после восстановления на Фонтанке). Из писем к Батюшкову мы знаем, что вечера Гнедичу не понравились — ни внешне («наружность нынешних людей оподлена»), ни по содержанию («долго и я не верил своим ушам, и не знал, где я»). Однако в марте 1811 года Державин и Шишков решат повысить статус чтений до литературного объединения, или «Беседы любителей русского слова». Именно под этим названием объединение войдет в историю литературы, и возглавит его председатель Шишков. «Беседа» будет организована в строгой иерархии чинов и званий наподобие Государственного совета. Время для объявления нового сообщества было выбрано как нельзя удачно. После Тильзита запрос на духоподъемную литературу в обществе заметно повысился. «Зрители ловили с жадностию и заглушали рукоплесканиями и криками каждый звучный вдохновенный стих Озерова, в котором заключался намек на оскорбленное достоинство России» (Стурдза). Будучи объединением с выраженной литературной и идеологической ориентацией, «Беседа», однако, собрала у себя людей разных — от эпигонов и графоманов вроде Хвостова и Шихматова до Крылова, Оленина и почетных попечителей Дмитриева и даже Карамзина. На заседаниях читались пространные, до трех часов, сочинения членов «Беседы», а также всерьез обсуждались разные вопросы, например, надо ли заменить в языке иноземное «проза» на русское «говор», а лошадиную «пару» на «двоицу» (надо), и тому подобные. Как классицист и античник, сторонник жанровых рамок и героических сюжетов в искусстве — был приглашен к участию в «Беседе» и Николай Гнедич. Литераторы старшего поколения смотрели на него как на продолжателя дела Ермила Кострова, суворовского одописца и переводчика Гомера. Однако статус, предложенный Державиным (быть членом-сотрудником за номером девять в списке, то есть секретарем-исполнителем, а не полноценным членом), уязвил болезненное самолюбие Николая Ивановича. Он усмотрел в иерархии «Беседы» вельможное высокомерие на свой счет. «Спасибо за совет, — отвечает он миролюбивому Батюшкову, — поставлять мне за честь облизывать тарелки там, где Дмитриев обедает». Гнедич считает, что переводчик Гомера, да еще и обласканный в высших сферах, не может уронить себя до какого-то «Штаневича» (так Гнедич называет поэта Евстафия Станевича, тоже приглашенного членом-сотрудником), — и отказывается от предложения. Батюшков в ироничном недоумении, ведь в «Беседе» есть и достойные люди, так «чего же более»? Но Гнедич непреклонен. Этим уязвлен теперь Державин, ведь он считал его единомышленником. Он пытается умаслить Николая Ивановича и предлагает ему повысить статус, однако ненамного. Гнедич отказывается снова. Конфликт имеет неожиданное продолжение. Случайно столкнувшись с Державиным в доме у Голицына, Гнедич был взашей вытолкан Державиным на лестницу. «Не подумайте, что сказка, — пишет он Василию Капнисту, — существенное приключение, заставившее в ту минуту думать, что я зашел в кибитку скифа». Об этом и других «приключениях» Гнедича со «скифом» Державиным Батюшков знал, но отзывался благодушно: «Что же касается до поступка нашего Лирика, — отвечал он Гнедичу, — то я его считаю за пифийское исступление; ему все простительно, ибо он написал “Ирода” и “Фелицу” (две пиесы, которые дают право дурачиться)». Заметим кстати, что Державин страдал язвой желудка и в периоды обострений мог быть, действительно, несносным. Он был вынужден соблюдать диету, для чего на его дворцовой кухне стояла огромная пароварка. И вот теперь скандал докатился до Москвы, и как? Через соседство державинского «Вельможи» с Гнедичевой «Скоротечностью юности» на страницах жуковской антологии.

 

ВЯЗЕМСКИЙ. Одним из критиков «Песни песней», которую сочинил в деревне Батюшков, был Вяземский. Самый молодой в компании, к Священному Писанию он относится в то время с вольтеровской издевкой и острословит на счет религии по любому поводу. Ироническое трактование библейских образов находилось под запретом цензуры, отчего одну из европейских карикатур на известный сюжет Вяземский пересказывает Батюшкову с особым восторгом. Речь идет о жертвоприношении Авраама («Ангел с неба сцыт в пыжовник и осекает ружье»). Критика молодого князя в адрес «Песни» предсказуемо остроумнее Гнедичевой. «Скажи мне ради Бога, — спрашивает он Батюшкова в другом письме, — на что это похоже, что девка, желая заманить к себе любовника, говорит ему, что у ней есть для него готовый шафран». «Мне кажется, — добавляет Вяземский, — что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, приглашая к себе девку на ночь, сказал бы ей: “Приди ко мне, у меня и “Вестник Европы”, и “Немецкая грамматика””».

В ноябре-декабре 1810 года юный князь сопровождает Карамзина в Тверь — историограф приглашен к «малому двору» на именины великой княгини Екатерины Павловны. У княгини на Карамзина большие планы. Ему пожалован новый «полковничий»2 чин коллежского советника, с чем Жуковский — через Вяземского — и поздравляет Николая Михайловича. В остальное время Вяземский живет литературой и светскими развлечениями. К восемнадцати годам он уже обзавелся донжуанским списком. Он влюблен и в Перми, куда его заносит по службе, и в Москве, и даже вступает в связь с замужней, почти вдвое его старшей дамой (женой Александра Плещеева). Об этом романе знает Жуковский, приятель и сосед Плещеева по деревне, и просит Вяземского уничтожить все письма Анны Ивановны. «Минутная ошибка, произведенная обстоятельствами и горячей кровью, — пишет он, — не должна разрушать семейственного счастья». Что Вяземский и делает (сжигает письма). Он и не предполагает, что год, о котором идет речь, окажется последним в его холостяцкой жизни: осенью 1811-го он неожиданно для всех — и себя! — женится.

Из письма к письму Вяземский призывает Батюшкова в Москву, однако тот колеблется — не поехать ли в Петербург, нет ли там вакансии? Но на что ехать? И где жить? Оленин молчит, а Гнедич отвечает прямо, что не готов приютить товарища, поскольку дает на квартире уроки театральной декламации — особам, которые хотели бы остаться инкогнито. И Батюшков все больше склоняется ехать в Москву. К новому году сюда прибудет Жуковский; соберется компания; все это кажется крайне соблазнительным. Батюшков прощупывает почву, он просит Вяземского «сообщить... свои тайные мысли о Жуковском, который, между нами сказано быть, великий чудак». «Если можно бы было выбирать родителей, — ерничает Вяземский, — я желал бы иметь его отцом, если бы из мущины можно было делать женщин, я бы его желал иметь женою, с некоторыми, однако ж, договорами, например другой нос и более равнодушия к состоянию жопы своей». Действительно, Жуковский в письмах жалуется на запоры, и даже Батюшков с иронией упоминает клистирную трубку.

 

ЖУКОВСКИЙ. Год перед войной тоже станет для Василия Андреевича временем без будущего. События, которые обрушатся на его голову, невозможно было предвидеть хоть как-нибудь. По приезде в Москву он поселяется на Тверской улице в университетской квартире Антона Прокоповича-Антонского. Еще в прошлом веке, когда подростка Жуковского представили в университетский пансион, именно этот профессор кафедры энциклопедии и натуральной истории — и глава пансиона — принял мальчика. И тогда, и теперь для большинства небогатых провинциалов поездка в Москву была вопросом стола и крова. В 1811 году Жуковский будет жить в Москве под эгидой своего учителя, а Батюшков — у Муравьевых.

«Пламенный Державин, — пишет Жуковский в марте 1811 года Тургеневу, — под старость лет сделался только вспыльчивым; в поступках его тот же самый сумбур и беспорядок, который в его одах». Жуковский исполняет просьбу классика и выбрасывает из последующих томов Собрания стихи Державина, «ибо все лучшие пиесы его помещены уже в первых частях, а те, которые выброшу из последних, совсем не такого рода, чтобы можно было об них пожалеть». «Как же быть оде Державина в одном томе с одою Гнедича, — не без иронии добавляет он, — когда сам Державин не хотел быть в одном доме с Гнедичем: том и дом почти одно и то же». На этом инцидент с Державиным исчерпан. В Москве Жуковский погружается в дружескую суету; он жалуется на невозможность сосредоточения Тургеневу. «Московская моя жизнь, — пишет он, — привела в некоторый беспорядок и мою с тобой переписку». То, к чему Батюшков так стремился из своего одиночества, — Жуковскому в тягость. Он мечтает о деревне, где он сможет вернуться «к прежнему счастливому порядку моему».

 

ВЯЗЕМСКИЙ. Зазывая Батюшкова в Москву, князь даже «предложил свой кошелек», чтобы помочь товарищу деньгами. «...Я отказал их, — пишет Батюшков Гнедичу, — но я ему не менее за то обязан». Финансовая состоятельность князя не дает покоя его литературным завистникам, князь Петр Шаликов даже пишет эпиграмму, в которой Вяземский «кошельком своим на рынке прогремел, / Желая тем прельстить своей подобны души!». Зная возможности Вяземского, Жуковский просит его о пяти тысячах, ибо «я купил, или покупаю, в здешней стороне маленькую деревнишку». Просит для подстраховки, ибо «теперь есть надежда найти их и в другом месте». Вяземский между тем думает собрать в книгу свои критики. В мнениях по поводу состояния литературы он зол и категоричен. «Ей-богу, — пишет он Батюшкову, — когда читаешь то, что у нас печатается в книгах, в журналах, в газетах, то хочется все бросить и бежать куда-нибудь в африканскую степь». «Каково также нравится тебе критика Каченовского на Молиера? — продолжает он. — Настоящий плюгавый выползок из гузна Дефонтена!» Вяземский — рьяный и очень внимательный, как это бывает только в юности, читатель периодики. Он регулярно шлет друзьям саркастические заметки на полях литературных журналов, например, в одном из ноябрьских писем Батюшкову. «Боже мой! — пишет он. — Что делается с “Вестником Европы”? Мне сей час принесли 20-й №-р. Каковы стихи на 266 странице? Какова нелепость, находящаяся на 254? Они переводят:

 

Bruit et chans et jolie a l’hotel

Шум в поле, а дома веселье».

 

Имеется в виду ошибка переводчика, который принял chans (песни) за champs (поля). Другое письмо Батюшкову занимает несколько страниц и посвящено разбору драмы «Радамист и Зенобия» Кребийона, перевод которой побил все рекорды по количеству несуразностей и ляпов. «Тот же вялый, а часто и грубый слог, — пишет он, — те же ошибки, исковеркание мыслей...» Это письмо как свидетельство литературной жизни начала века — впоследствии откроет двенадцатитомное Собрание сочинений Вяземского, начатое в семидесятых и оконченное уже после смерти князя. Письмо к Батюшкову из далекого прошлого станет современным и программным. Помещая его на открытие в Собрании, Вяземский как бы «заявляет» ту высокую критическую планку, которую с самого начала установил для себя как литератор. Статей, или критик, становится все больше, и Вяземский подумывает об отдельном издании. Он спрашивает совета у Жуковского, как у опытного журналиста и издателя. Жуковский отвечает по-дружески прямо: «Плана твоего собрать свои критики совсем не одобряю, — пишет он, — ибо твои критики, любезный друг (это сказано не в отмщение), не годятся никуда; ты не разбираешь, не судишь и не доказываешь, а только замечаешь некоторые забавные стихи и прибавляешь к ним несколько едких сарказмов».

 

БАТЮШКОВ. В 1811 году Батюшков окончательно расходится с Гнедичем во взглядах на литературное призвание. Тот пишет письма, не скрывая ярости («Боже мой, что за письмо! — укоряет его Батюшков. — Ни конца, ни начала, а о середине не скажу ни слова!»). Батюшков прекрасно понимает и недальновидность Гнедича на свой счет, и его раздражение, будто бы Батюшков сам тащит себя к пропасти. Но Константин Николаевич отделяет искреннее переживание товарища от его заблуждений и прощает Гнедичу тон, ибо «у тебя ум велик, а рассудок мал». Батюшков не хочет ждать милостей от фортуны, поскольку не верит, что «у нас дарование без интриг, без ползанья, без какой-либо расчетливости может быть полезно». По свойствам таланта и судьбы Батюшкову нет места среди тех, кто ищет славы. «Я вовсе переродился», — сообщает он Гнедичу. Теперь он желает для себя только счастья, то есть быть собой, то есть слышать свой голос, то есть только ему и следовать. «Я писал Оленину — нет ответа, — раздраженно сообщает он Гнедичу о своих карьерных исканиях. — Зачем же я поеду в Петербург, и на кого могу надеяться, и кого буду просить? Я — просить!!!»

 

ВЯЗЕМСКИЙ. Несмотря на карточный проигрыш и инфляцию, князь Вяземский остается выгодным женихом. Многие московские мамаши мечтают выдать за него своих дочерей, однако только одной из них удается с блеском окрутить князя. О том, как женили Петра Андреевича, известно со слов П. И. Бартенева, рассказавшего подробности правнуку Вяземского. Вот как обстояло, по словам Бартенева, дело. Летом 1811 года, когда Батюшков снова вернулся из Москвы в деревню, Вяземский гостил в доме Кологривовых на Тишинке. Это была окраина города: сады, пруды, усадьбы. Компания молодых людей веселилась подле одного из таких прудиков, когда хозяйская дочка Вера вдруг забросила свой башмачок в воду. Князь Вяземский первым бросился доставать его и чуть не утоп. Полуживого, его отнесли в дом Кологривовых, где он остался сохнуть и поправляться на ночь. Усерднее всех за ним ухаживала Вера; ее мать тайком подложила Вяземскому часики дочери, которые были обнаружены утром на его ночном столике; князю дали понять, что теперь, чтобы не скомпрометировать девушку, надобно жениться. Так, подобно Пьеру Безухову, Вяземский оказался в женихах, сам того толком не заметив. Дело оставалось за малым: открыть помолвку Карамзину, который в то время жил с семейством в Остафьево.

 

КАРАМЗИН. Во время осеннего визита в Тверь (1810) Карамзин тет-а-тет общается с великой княгиней Екатериной Павловной. Можно предположить, что все это были разговоры о судьбах России, которую Александр I (под влиянием Сперанского) чуть было не поставил на путь либеральных реформ. Екатерина Павловна относилась к новому увлечению брата (Сперанским) ревниво и просила Карамзина изложить суть их беседы письменно. «Записка о древней и новой России» была представлена великой княгине весной 1811 года, тогда же Карамзин встретился и с Александром, гостившим у сестры в Твери. Расчет Екатерины Павловны заключался в том, чтобы император прочитал «Записку». Среди причин, подтолкнувших Александра сослать Сперанского и свернуть реформы, а именно — 1) заносчивая самоуверенность самого Сперанского, 2) угроза наполеоновского вторжения, 3) ура-патриотические настроения в обществе и падение экономики, — свою небольшую роль сыграла и аналитическая «Записка» Карамзина. Писатель указывал в ней на самодержавное устройство власти как единственно возможное для мирного развития империи. Он как бы оправдывал историческую неизбежность такой власти в России — ее же историей, над составлением которой работал. Через полгода после записки — летом 1811 года — Карамзин, как обычно, удаляется в Остафьево: вместе с женой и двумя их малолетними детьми, и дочкой от первого брака Софьей. А молодой князь Вяземский остается догуливать лето один в Москве. Тут-то и происходят события на Тишинке. Все бы ничего, если бы не матушка невесты, известная московская барыня Прасковья Гагарина, во втором замужестве Кологривова. Когда-то Карамзин был влюблен в эту женщину. Их роман случился в 90-х. Вернувшись из путешествия по Европе, Карамзин тогда порвал с масонами, поселился в Москве и занялся журналистикой. Как раз в это время Прасковья Юрьевна вернулась из Польши, где потеряла мужа, и зажила одна со своим горем и малолетними детьми на руках. Современники (Долгоруков) вспоминали, что Гагарина «смолоду была женщина взбалмошная и на всякую проказу готовая». Привыкшая к лени и роскоши, она была вынуждена сама заниматься хозяйством, которое быстро пришло в расстройство. Гагарина была на два года старше Карамзина и — несмотря на безутешность вдовства — увлеклась писателем. К тому времени обоим было под тридцать. Карамзин сделал ей предложение и даже нарисовал в стихах («К верной») образ их будущей жизни. Однако Прасковья Юрьевна не собиралась жить в сентиментальной карамзинской идиллии «далеко от людей, в лесу, в уединеньи»; ей хотелось быть на виду и на слуху; надо было растить детей и обустраивать их судьбу. Небогатый журналист и издатель скандального «Московского журнала» вряд ли подходил на роль состоятельного мужа, которого она искала; Гагарина бросила Карамзина. Уже в новом веке она нашла, что искала, и вышла за московского богача Кологривова; Филипп Вигель3 вспоминал, что «не знавал человека более его лишенного чувства, называемого такт: он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад». Однако именно этот «влюбленный медведь» составил основу беспечной жизни Гагариной и ее детей. И вот теперь Вера, дочка этой самой Прасковьи, когда-то ветреной и неверной особы, обманувшей мечты писателя, — вошла к нему в семью. Подобная «ирония судьбы» не могла не поразить даже такого уравновешенного человека, как Николай Михайлович. Выходило, что спустя десять лет он таки породнился с Гагариной, но совсем не тем образом, на который когда-то рассчитывал. Если признать, что Гагарина сводничала по плану, следует отдать должное ее остроумию. Ей льстило иметь бывшего любовника и знаменитого писателя в поле своего притяжения. Она добилась этого через свою дочку. Надо полагать, Карамзин был в бешенстве от того, как ловко «окрутили» Вяземского, — но уже ничего не мог поделать.

 

 

1 Адам Чарторыйский — польский князь, в 1804—1806 гг. был министром иностранных дел Российской империи.

 

2 Согласно Табели о рангах гражданский чин коллежского советника соответствует армейскому чину полковника.

 

3 Филипп Вигель (1786—1856) — известный русский мемуарист.

 

100-летие «Сибирских огней»