Вы здесь

Час кузнечика

Владимир ТИТОВ
Владимир ТИТОВ



ЧАС КУЗНЕЧИКА



* * *

тесный лес, непослушный луг
вместо вздыбленных досок пола,
и сокрытость земли готова
лечь под самый тяжелый плуг;

и разверстый кривится мир,
заключая объятьем тщетным
обращенные ныне в щепки
древеса, что воспел Омир;

мы стоим посреди всего,
и жестянку свою восставив,
корабельные сны оставив,
окликаем в ночи Его…


В степи
пускай отмерит час кузнечик
хоть предпоследний, хоть какой —
меня и ветер покалечит
в степи не под Его рукой;

в густой ночи — сурочья милость —
стоим, степную тормоша
постель, — и смерть не изменилась,
траву Давидову круша…

всего-то — круглая деревня
с кержацким выжатым лицом,
да воздух, крепнущий и древний,
над часословящим певцом…

* * *

вот окно, погляди, чей морозный узор
кроткой привязью чествует лающий взор:

зацветает ли куст осторожным огнем,
зренье видит, и ходит, и мается в нем,

и такая волнуется там немота,
и Господь там — не тот, и Премудрость — не та, —

но сухая зима и ночное твое
за спиною дыханье, объятья, белье,

кружева ли — все то же пыланье куста
в нижнем левом оконного — слышишь? — креста…

и последний узор — в непроглядном дому
все круженье от умной печали к Нему.


Память
где горный заяц ночевал —
примятая трава:
и черный имени провал,
и детские права;

лес слева темен, справа бел,
а на дорожке мы,
и небосвод не опустел
среди зимы;

окно, цветущее в дому,
уже недалеко —
и не вернуться одному
в траву — легко…


Петровское — Иркуцк
не хлопочи — ольхонского песка
что горсть тебе — спешащая растрата
всего, чем это сердце виновато,
тот чёрен день, та жалоба близка;

еще затем, что свет смелее тьмы —
не осуди… так далека погоня
высокая — что разве из ладони
по-птичьи не испробовал вины;

вернешься ли? какое баловство:
созвездья над усадьбою арапа
то высились, а то ведут куда-то —
к широкому молчанию Его.

* * *

консьержка летает и дворник летит,
покинув ублюдочный скит,
за пазухой голубем спит и не спит
Россия в венце из ракит,

из бездны в бутылку трубит гарнизон —
не слышит монаршая рать,
но дворник, голубку укрыв, в унисон
им возопиет «твою мать!»…

и ежели ты им не брат и не сват,
то что же проросшая кровь
консьержки в тебе зацветает, как сад,
и дворничья колется бровь,

и что же несомая ими страна
калеченым крылышком вдруг
всех нас поднимает и сквозь времена
уносит, как Игорев струг?..


* * *
                           Памяти
                           Владимира Башунова


поле — всего лишь поле,
жизнь — только тьма и свет,
то ли в ней смысла, то ли
просто разгадки нет.

что же сказать об этом?
ветхий посев собрав,
кто под безумным светом
ходит в корнях у трав?

кто, уходя, не тушит
в поле свечу — светя
все тяжелей и глуше —
но не во тьме дитя?

поле взойдет пшеницей,
вспыхнет свечой река —
что же тебе не спится?
мысль, как вода, горька…


плач обо мне и Спинозе
не вынесешь, святая простота,
ни мудрости, ни милости… гляди же,
как мотылек то вздрагивает ближе,
то в темные уносится места…

темно на сердце, так им и скажи,
что если бы любовь остановилась
у самых окон, вынес бы и милость,
но без лица весомая лежит

земля вещей, поизносивших цвет,
что ветер, будто нищенка святая,
стоит снаружи, в дом не проникая,
и мотылек колотится о свет…


* * *

вереницу плачей своих вознес,
народился в некрепкий свет,
одинока матушка, — произнес, —
и страны моей больше нет,

а сказать по чести, что есть — то тьма,
как телега, гремит по нам,
будто Иосиф-плотник Дитя впотьмах
разлюбил и отдал волхвам,

и когда я пьян, как вином, виной
непрощеной, мне мнится — мать
и страна склоняются надо мной —
как живые, страна и мать…


* * *

край неба лилов на закате,
игрушечный воздух твою
вдруг голову нежно охватит,
к остывшему склонит жнивью,

земля молчаливей немого,
и ты ей словца не скажи —
лежи и не ведай иного,
чем гнутое плечико ржи,

забудь, ничего не осталось,
ущербно стоит над лицом
пречистого воздуха жалость —
обидой, объятьем, венцом…


* * *

стать молоком, и жить как молоко —
по-детски и в кувшине расписном,
и на окне стоять и за окном,
и в день глядеть светло и далеко,

стать деревом, и небу посвящать
все жалобы — с цикадою во рту,
скрывать, как императора в скиту,
большую речь, уставшую звучать,

стать камешком, завернутым легко
в синицей припорхнувшую к ручью
ладонь твою, в одну ладонь твою —
прозрачно, бесконечно, глубоко…


* * *
         О. Ш.
то озерцо с рогозом, что твоим
нелепым рассужденьям о халифах
внимало да заплескивало рифы
березняка, нависшего над ним,

то озерцо, куда тропинка шла
из памяти, как детское дыханье:
и тьма отца, и мамы колыханье,
и бабушкина швейная игла, —

то озерцо, на запад — два холма,
на север — холм, иль чередой иною:
лишь озеро да холмы за спиною —
и в наготе живая жизнь одна…


* * *

к октябрьским календам от ученой
поэзии с ума сойдешь — смотри,
как в тазике с бельем прокипяченным,
похожая на Жанну Самари,

соседка носит (снова не укрывший
нас с головою) очумевший лист,
и, будто в детстве, кажется — над крышей
опять летит Лука-евангелист;

проходит небо медленно над нами,
спит птица на веревке бельевой,
и наволочки молча набивает
октябрь обесцененной листвой,

а мы втроем, уже не опасаясь
зимы, стоим и смотрим в облака —
соседка, я и рядом, не касаясь
стопой земли, евангелист Лука.


* * *

по улочке, изогнутой трубой,
до высохшей окраины фонтана,
где колокольчик ангельский Китано
звенит, обозначая перебой
меж ожиданьем и осуществленьем, —
как солнце, что уходит налегке
на травяных колесах по реке,
пойдем с тобой за пением и тленьем

октябрьских горючих пустырей,
соленых солью сумерек; направо —
в огне рекламы вспыхивают травы
и женщины смеются у дверей,
налево — лист кленовый оживает
морщинкою улыбчивого рта, —
пойдем с тобой, покуда чернота
свой купол к роговице пришивает

и пьют синицы вывесок неон,
как голоса, свободные от тела,
как голоса… отправимся по делу
до пустыря тишайшего, и он
даст веточку полыни — пониманье,
что все осуществилось и дано,
как колокольчик ангельский — одно
падучее, живое ожиданье...


* * *

пламенеет вода на закатной реке,
ты стоишь, сигарету зажав в кулаке,
и хребет прорастает травою;
этот берег в тебе признает своего,
ты и камень, и птица на камне его,
и не птица, а руки корою

обернувшее дерево, в темной воде
отыскавшее облик неведомо где —
одинокую жертву богине,
глинобровой реке, что приносит в разлив,
будто в детстве, гниющие стволики ив —
флот Гомеров и крики эриний;

собери же свое на грядущие дни:
и кочующих барж смоляные огни,
и слепой перламутр заката;
будет время родиться, и время стареть,
и другими глазами на все посмотреть
будет время когда-то...


* * *

завернут в жизнь, как в луковицу, туго
на глубине, и ласково извне —
светило, восходящее во мне,
светлеет между облаком и лугом,
к светящейся приникнув чешуе;
а то, что тьма — то буква, чуть живая,
преданием шумит, переживая
за дом в логу и птицу в вышине…

100-летие «Сибирских огней»