Вы здесь

Дни и годы

(Из книги воспоминаний)
Файл: Иконка пакета 05_koptelov_dig.zip (48.39 КБ)
Афанасий КОПТЕЛОВ


ДНИ И ГОДЫ
(Из книги воспоминаний)


* * *

В 1927 году у меня вышла первая книжка. Ее выпустил Госиздат для детей среднего и старшего возраста. Она называлась «Васька из тайги».
На красочной обложке было оттиснуто А. Коптелёв. Владимир Яковлевич Зазубрин тот час же прислал шуточное поздравление с переменой фамилии. А по письму чувствовалось, что он рад моему первому шагу в Москве. И мне было чему радоваться, — книжку иллюстрировал гравюрами на линолеуме талантливый художник того времени П. Староносов. Этим исчерпывалась, как мне теперь думается, известная ценность издания, добавлявшего автору уверенности. Но рассказ этот я ни разу не переиздавал.
Сибирь оставалась деревянной. Я помню ветхие избы, сгоношенные без единого гвоздя, без пилы и рубанка. Лишь одним топором.
Полы и потолки в них были из тесаных бревен, крыши — из дранья. Даже дверные навесы мастерились из дерева. Шли века, а железо оставалось мечтой, зародившейся еще в каменном веке. Мечта согревала легенды и сказания. Одна из шорских легенд о богатыре Ак-Кая, в переводе Белая Гора. То был первый кузнец на весь огромный край. Великан брал раскаленный камень одной рукой, а другой бил по нему, как молотом, и превращал в железо. Поиски древних рудознатцев привели к Тельбесу, богатейшей горе, сложенной из черного золота. Древние металлурги плавили ту руду и железными изделиями одаривали земледельцев и лесорубов. Потому-то первые русские землепроходцы и назвали край Кузнецким.
В середине двадцатых годов индустриализация Сибири из мечты начала превращаться в реальные планы.
В то время очеркисты много писали о железорудном Тельбесе, о будущем строительстве Кузнецкого металлургического гиганта, которому предстояла громадная роль в преображении края, а потом и в защите Родины. И я попытался представить себе, как в недалеком будущем завод вломится в лесную глушь, в косную кержацкую среду, и какой разлом произойдет в патриархальных семьях. Молодежь потянется к зареву новых огней, уйдет на завод, а несгибаемые приверженцы старины ринутся дальше в непролазную лесную глушь. Из них останется с молодежью один старик, с юности познавший неимоверные тяготы крестьянской жизни без железа, без единого гвоздя в хозяйстве. И над всем краем засияет сказочный огонь богатыря Ак-Кая. Так сложился у меня рассказ «Черное золото».
Мой старший друг, близкий к редакции «Сибирских огней», Кондратий Урманов в откровенном письме упрекнул меня в «спекулятивности» избранной темы. Упрек был незаслуженный. Мне хотелось в какой-то степени подогреть внимание читателей к индустриализации края, хотелось заглянуть в завтрашний день заводской жизни. Это не удалось, — не хватило ни знаний, ни красок. Но я в меру своих сил того времени все же сделал скромный вклад в новую тему.
В редакции журнала рукопись проходила с осложнениями. У меня сохранилась обложка. В левом верхнем углу надпись, сделанная синим карандашом, рукой В. Итина: «Возвратить». Несколько ниже черным карандашом: «В № 4».
И подпись: «В.3. ЗО.V.26.». Владимир Зазубрин в ту весну собирался в длительную поездку по Алтаю и Монголии, для заместителя оставил надпись зелеными чернилами: «Почистить. Вегман и я за. В.3. 5. VI.26». В Бийске Владимир Яковлевич остановился на несколько дней, меня он обнадежил:
— Ваш рассказ идет в пятой книге.
Это подтвердил В.Итин последней надписью на обложке:
«Повесть намечена в № 5. Просьба обработать. Недостатки: слишком длинно. Слог: неужели Вам не надоедает без конца поворачивать глаголы
в конец фразы? (По-немецки, у Сейфуллиной это хоть ритмом оправдано). Авторская корректура неряшлива. Словечки есть такие, что и со словарем не поймешь. (Недавно в «Новом мире» появилась обстоятельная статья против этой заразы) Надеюсь, справитесь».
Замечания уже тогда мне показались правильными. Но «повернуть глаголы» и выполоть словесные сорняки я не мог: для этого пришлось бы с новыми требованиями переписать все от первой строчки до последней. Это мне в то время было непосильно, да я и не успел бы к пятой книге, для которой уже предназначен рассказ.
Выполняя пожелание редактора, я смог только «почистить» текст.
Рассказ появился в номере 5-6. В газетных обзорах его заметили.
Отзывы были разноречивые. В «Советской Сибири» писали: «Рассказ А. Коптелова значителен по теме и ставит себе животрепещущие по своему общественному интересу задания. Как можно догадаться, Коптелов имеет ввиду Тельбес, но тема его рассказа шире. Коптелов стремится показать первые шаги индустриализации в Сибири и изменения, вносимые им в окружающую жизнь, в первую очередь и главным образом в среду окрестного крестьянства». В томском «Красном знамени» отмечали: «Твердо и уверенно, без фальшивых слов и красок выдержана в реалистических тоннах борьба пашни с заводом, с черным золотом. Победа черного золота покрывает последние страницы рассказа спокойной улыбкой радости за новую жизнь, за новые настроения нового бытия». Строже оказалась омская газета «Рабочий путь»: «У Коптелова неприятно поражает, — упрекали там, — «сугубо мужицкий» язык его героев, все эти многочисленные «чо» и «ничо». Обращение к местной сибирской лексике того времени я считал необходимым для народного колорита, но по неопытности употреблял местные речения с излишней щедростью.
Адриан Топоров прочитал рассказ коммунарам. «Майского утра», и они тоже упрекнули меня в засоренности повествования местными речениями, но недостатки отметили гораздо точнее: инженеры, появившиеся на строчке, вскоре же исчезли из повествования. Сказало верно. А произошло это потому, что я не знал среды технической интеллигенции.
Подбодренный все же добрыми словами, я присоединил к «Черному золоту несколько ранних рассказов и отправил рукопись в Госиздат. Там отнеслись со вниманием. Строгий критик Елена Феликсовна Усиевич, редактор художественной литературы, написала мне: «Книгу «Черное золото» постараемся сдать в производство при первой возможности, и надеемся, что осенью она выйдет в свет». Оформили договор. Но из-за «острого бумажного кризиса», как объяснили мне, выпуск книги отодвинулся. Тем временем было решено в Госиздате выпускать только классику и рукописи о современности передали в издательство «Земля и Фабрика». А там было достаточно своих авторов. Ко мне редакторы, занятые изданием собраний сочинений современников, предпринятыми, как мне казалось, преждевременно, отнеслись неприветливо. Сославшись на недостаток бумаги, рукопись возвратили.
Огрехов в ней было немало, и я через годок, занятый иными темами, перестал сожалеть о несостоявшемся издании.
Мне повезло: в наш город, проездом в Горный Алтай, прибыла альпинистская экспедиция Николая Петровича Горбунова, управляющего делами Совнаркома. Он, крайне занятый государственными и общественными делами, в свободные минуты мечтал об отдыхе в горах, о чистейшем воздухе высоких вершин. Знал: Кавказские горы давно исхожены, снежные вершины там многократно покорены. Алтай же известен пока немногим. А там — Белуха, которую Николай Рерих, знаток Гималаев, считает «жемчужиной Азии». Понятно, не Эверест. Даже не памирский семитысячник. Но и нелегкая гора. В Сибири самая высокая. И красотой, говорят, превосходит многие прославленные вершины. А главное — малоизведана. Кроме профессора Сапожникова да еще двух томичей братьев Троновых, на Белуху никто и не покорял. Невозможно не испытать там альпинистского счастья. Это и привело Николая Петровича с добрым десятком спутников к нам в Бийск. Побеседовав с путешественниками, я написал о них в «Звезду Алтая». Хорошо бы присоединиться к ним. Николай Петрович не возражал. Но у них уже наняты ямщики. А мне еще нужно получить отпуск да собраться в такой далекий и трудный путь. Сапоги у меня, правда, есть, а где взять альпинистские кошки и ледоруб? Где раздобыть синие защитные очки?.. Но мне хотя бы у подножия побывать...
— Ну, что же... — Николай Петрович пожал плечами. — Если вам так хочется, приезжайте в Верхний Уймон. Найдете?
— Я там бывал.
— Вот как! Приезжайте. Там мы будем снаряжать караван верховых.
Получив отпуск, я занялся сборами: купил дождевик из жесткого бийского брезента; наскоро насушил сухарей и наполнил ими плотный темно-зеленый рюкзак, какими в свое время в избытке одаривала Британия колчаковских вояк; раздобыл простенькие синие очки в металлической оправе, непригодной — как узнал позднее — для горного солнца. Только не опоздать бы. И тут мне снова повезло — в Уймонскую долину отправлялся директор отделения Госторга с мешками серебра для закупки маральих пантов у кулаков-мараловодов (марало-водческих совхозов тогда еще не было). Он взял меня с собой, и мы, сидя буквально на мешках с серебряными полтинниками, помчались к Уймону. Я не опоздал лишь благодаря тому, что экспедиция задержалась в Усть-Кане, откуда Николаю Петровичу пришлось срочно возвращаться в Москву.
Это путешествие я описал в очерке «Горными тропами» («Сибирские огни» № 4 за 1928 год). Сейчас встают в памяти лишь отдельные эпизоды, как моментальные фотоснимки. Вот мы уже перебрались через снежный Катунский хребет, вброд переехали через бурные притоки Катуни, полюбовались изумительным Тайменьим озером. Впереди нашего каравана едет Иван Егорович, широкоплечий старик с окладистой бородой. Ему уже семьдесят четыре, но он еще крепко держится в седле, а тяжелые вьюки укладывает ловчее и проворнее молодых ямщиков. Много лет он водил по этим горам профессоров и горных инженеров, знает все едва приметные тропы и броды через реки, несколько раз бывал и у ледника Геблера, куда мы держим путь. Я еду за ним, и он, повернув голову, рассказывает мне через плечо:
— Она, Белуга-то, слышь-ко, от людей прячется. Когда нет людей рядом — тумана нет, а люди приедут — все облаками затянется. Стыдливая, как невеста, что ли? Быват по неделе, по месяцу живут рядом с ней, а на карточку снять не могут. Только уедут — морок весь уйдет. Вот каки чудны дела!
Мы седьмой день в пути. Добрались до верхней долины Катуни, порожденной Белухой. До горы остается километров двадцать пять. Впереди как бы сомкнулись два хребта, словно половинки занавеса.
В поднебесье плывут серые облака. А из-за гор огромными клубами подымается туман. Иван Егорович тычет плеткой в ту сторону:
— Смотри каку трубку закурила Белуга? Не везет вам. Белуга, слышь-ко, закурилась — ненастье будет долго. Нельзя в гору итти.
К реке подступила черная скала. Мы огибаем ее, и вдруг — немыслимое: горы расступились, будто распахнулся занавес и в долине вмиг посветлею. Впереди открылись две белые вершины со снежным седлом. И полетели в воздух фуражки:
— Ура-а! Вот она, красавица!
— Чиста работа! Точно ювелир гранил алмаз!
Садилось солнце за ближние вершины, и по вечным снегам пробежали розоватые отблески. И тут же красавица, как бы стыдясь наготы, надернула на себя серое облачное покрывало.
— Только и видели! - качнул головой Иван Егорович. — Завтра не покажется.
А она не показалась ни завтра, ни послезавтра. Несколько дней сыпался, словно через частое сито, дождик-бусун. А к утру у августа наш стан у ледника Геблера засыпало снегом. Будто навалилось октябрьское зазимье!
Выбрав короткий просвет между приступами ненастья, мы походили по нижнему полю ледника и на этом закончилось наше неудачное свидание.

* * *

Новосибирск становился литературной столицей края, простиравшегося в двадцатых годах от Урала до Забайкалья. Кроме «Сибирских огней», в нем издавался толстый экономический журнал «Жизнь Сибири». Не были забыты педагоги и дети: одни получали «Просвещение Сибири», другие — «Сибирский детский журнал», вскоре переименованный в «Товарищ». Были литературные отделы в кооперативном журнале, в «Красной сибирячке», в «Охотнике и пушнике Сибири», основанном Е.Н. Пермитиным в Усть-Каменогорске в 1923 году и через два года переведенном в Новосибирск. Выходил журнал «Книжная полка». А главное, издавал художественную литературу Сибкрайиздат, возглавлявшийся деятельным публицистом Михаилом Михайловичем Басовым.
Мечтой сибиряков оставался тонкий иллюстрированный журнал. И вот с 1-го февраля в Сибкрайиздате начал выходить такой ежемесячник под названием «Сибирь». Он составлялся заботливо и любовно. В нем печатались Вяч. Шишков, Исаак Гольдберг, Кондр. Урманов, Вивиан Итин, Петр Драверт, Георгий Вяткин. По одному рассказу дали М.Горький и К. Паустовский, проезжавший через Новосибирск. Помимо фотоснимков, журнал украшали гравюры талантливых художников-алтайцев Григория Гуркина и Николая Чевалкова. Широко пошел, как говорили тогда, «литературный молодняк», в особенности юные поэты: Леонид Мартынов, Иосиф Уткин, Михаил Скуратов. Систематически помещались краеведческие репортажи и очерки специальных корреспондентов из городов Дальнего Востока. Нашлась страничка и для моего очерка о первой в мире паровой машине Ползунова, модель которой являлась гордостью Барнаульского музея.
Читатели ждали журнал, тревожились, когда он запаздывал. И тревога оказалась не напрасной: ловкие люди вознамерились исподволь «прибрать журнал к рукам». В номере 7-8 появилось невнятное уведомление о том, что журнал передается из Сибкрайиздата в издательство газеты «Советская Сибирь». Там, дескать, он будет выходить регулярно. И два раза в месяц.
Естественно, журнал стал тощим и, хотя в нем появилось по одному рассказу М.Горького, Анны Караваевой и Вяч. Шишкова, вскоре захирел и на третьем номере тихо скончался. Как выяснилось позднее, не без умысла недругов художественной литературы. Ловкие люди говорили: мы, дескать, заменим «Сибирь» другим, остросовременным тонким журналом. И в январе 1928 года появился журнал под претенциозным названием «Настоящее». На первых порах писатели обрадовались: в редколлегию нового журнала включены М. Басов и В. Зазубрин. При этом была надежда, что новоявленный журнал объединит все литературные и художественные силы края. Однако настораживало то, что в редколлегию входили пришлые люди, незнакомые с Сибирью. Их было двое — новый редактор краевой газеты И. Шацкий и работник крайкома ВКП (б) А. Курс, одессит, в молодости, как мне скажет позднее Эдуард Багрицкий, анархист, разгуливавший с револьвером в кармане. А в Новосибирске Курса поддерживал, работавший ранее в Одессе Сергей Сырцов, занимавший пост первого секретаря крайкома. Вскорости важный покровитель переберется в Совет народных комиссаров страны, пока его не выведут из ЦК за фракционную деятельность. Но при внимательном знакомстве уже первый номер журнала несколько ошарашивал. В программной статье «Наше направление» говорилось:
«Мы не хотим выдумывать ничего, кроме способов находить вас и факты вашей жизни. Вам надо сделаться хозяевами фактов, чтобы уметь их переделывать. Мы хотим вскрывать факты. Мы хотим сшибать факты лбами, чтобы они начали кричать: тогда мы узнаем, куда они ведут. Отражать мы хотим те факты, которые надо отражать, как нападение врага. Мы хотим корчевать тайгу мозгов».
Факты, факты, факты. Помешались на голых фактах. И все же были там добрые строки: «Мы хотим стать горнистами армии советских строителей: будить от сна, звать к действию, предупреждать о врагах — косности, лени, обыденщине. Отважных зачинщиков новых дел возвеличивать! От патриархальной Горной Шории — к Тельбесу!»
Редакция разослала приглашение к сотрудничеству. Получил приглашение и я. Не разобравшись до конца в «направлении», послал небольшую рукопись, о чем вскоре пожалел: рассказец был напечатан в изуродованном виде. Тогда же была там опубликована сумбурная вещица нашего бийчанина Семена Ламакина «Цветы общества», в которой автор неумно потешался над своим другом вчерашним кожевником, а к тому времени якобы «мрачно настроенном» Андрюшей Южаковым (читай Ильей Мухачевым), «сочиняющим пустяковые песенки и плаксиво воспевающим алтай-кижи», то есть алтайцев; потешался и над вторым своим другом, начинающим поэтом, якобы «представителем старого, выродившегося дворянства», живым и конфузным документом «старой святой русской интеллигенции» Володей Кальпериным-Свободным (читай Крапивиным, подписывающим свои стихи псевдонимом Владимир Свободный), «ни на что не способным, кроме хроники в газету «Путеводная заря» (Читай «Звезда Алтая»). Автор не пощадил даже редактора этой газеты Ваню Кезычева (читай Ивана Зобачева), по которому «здорово ударил закон об алиментах», а закон этот — вот беда! — «Ване приходится хвалить в передовых». Для А. Курса, фактического редактора журнала «Настоящее», ставшего одновременно и редактором краевой газеты, это сочиненьице легло маслом на его мелкую, задиристую душу. Вот, дескать, посмотрите, какие они, сторонники «выдумочной литературы».
Но подлинное лицо закоперщиков новоявленного журнала открылось нам лишь спустя несколько месяцев, когда «настоященцы» сколотили при журнале так называемую «литературную группу» под тем же наименованием, состоящую из нелитераторов, и стали в печати кичиться тем, что под их «платформой» подписались такие-то и такие-то члены бюро Сибкрайкома ВКП (б). В окружных центрах «настоященцы» создали «группы содействия» тоже из нелитераторов и объявили, что в эти группы вошли такие-то и такие-то члены бюро Новосибирского, Иркутского и Барнаульского окружкомов партии.
Вскоре «настоященцы», отрицавшие художественную литературу, не только вознамерились «взорвать академию сибирской словесности» как они именовали ненавистный им журнал «Сибирские огни», но даже принялись «корчевать» классиков. «Не учитесь у Толстого», — требовал Курс в своем журнале (/М. Басов и В. Зазубрин к тому времени вышли из редколлегии, печатно заявив об этом). Борьбу художественных форм он объявил классовой борьбой, а современных писателей огульно обвинил в том, что они якобы «зачастую работают на мелкую буржуазию, если не на нэпмана». Охаяв Алексея Толстого, «настоященцы» принялись за Горького: он, дескать, «не посвятил советской действительности ни единого произведения». А в размашистой карикатуре доморощенного художника, подпавшего под их влияние, заставили Пушкина стыдить Горького за неточность в одной из цитат. И объявили: «Живи Пушкин сегодня, он стал бы настоященцем». Одной разухабистой статейке дали хулиганский заголовок: «Почему Шолохов понравился белогвардейцам».
А. Курс в журнале советовал: «о целевой установке читайте в этом номере статью А. Поповой». Та разъяренная дама, будучи секретарем редакции журнала, начала охаивание литературы и литераторов исподволь: «Кустари-одиночки, писатели, продают свои творения ГИЗу, а он наводняет ими рынок». Охаивая один из романов, она писала о герое произведения: «На лбу набрякли вены — Сергей работал». И тут же: «Я знаю одного невыдуманного Сергея. Он тоже очень много работает и ничего у него не брякнет на лбу, когда он работает, сколько я ни старалась рассмотреть». Для чего это сказано в статейке «Нашим противникам»? Знайте, какой Сергей покровительствует нам! И побаивайтесь! И далее — совет своим товарищам: «...до сих пор есть товарищи, которые думают одно, а делают другое. Они считают, что
наших писателей нужно бить оглоблей, чтобы заставить их занять правильную позицию, но предпочитают делать это чужими руками. Не прячьтесь за чужие спины, не бойтесь замарать ручки, а честно и открыто скажите писателям, что вы о них думаете».
Сам Курс, маленький, плюгавенький, дорвавшийся до высокого кресла, не боялся «замарать ручки», — одну свою погромную статью о поэтах назвал «Кирпичом по скворешне», а первый советский роман Владимира Зазубрина «Два мира», удостоившийся внимания В. И. Ленина, поименовал «Кровяная колбаса».
В «Сибирских огнях» (книга четвертая за 1928 год) профессор Г.Круссер ответил на залихватские статьи: «Тов. Курс в статье «Кирпичом по скворешне»... с изумительной смелостью и беспочвеностью отрицает необходимость художественной литературы». «Кирпичи бросать легко, — продолжал профессор, — но все же надо смотреть, куда они падают». В сноске напомнил строку из учебника школ 1-й ступени: «Скворцы — полезнейшая птица, уничтожающая посевных вредителей». А в конце назвал статью попыткой «идейного разоружения пролетариата».
Страсти накалялись с каждым днем. И в переполненном профсоюзном клубе состоялся двухдневный диспут. Курс выступил с пространным докладом «Даем ответы на всякие мучительные литвопросы», изобиловавшем такими резкостями, что зал потребовали от председательствовшего:
— Призовите к порядку докладчика.
—- К порядку! На площади ругаться можно.
Курс начал с того, что грубо охаял буквально всех русских классиков, произведения которых являются бесспорной мировой ценностью, гордостью нашего народа, любящего свою художественную литературу. Затем он принялся охаивать самых выдающихся, самых талантливых советских писателей. Молодых поэтов и беллетристов назвал «несчастными, загубленными». А закончил все тем же безапелляционным утверждением: «Художественная литература сегодня может развиваться только на основе литературы факта».
Напротив профсоюзного клуба было здание Сибгосоперы, единственного музыкального коллектива на всю Сибирь. И коллектива талантливого, неутомимо пропагандировавшего русскую и мировую оперную классику. «Настоященцы», переполняя галерку своими малограмотными молодчиками, пытались срывать спектакли, в особенности балетные. Им ведь и на сцене нужны были факты и только факты, а не какая-то «Спящая красавица».
Весной 1928 года Сибирский союз писателей готовил свой второй съезд, на который, кроме русских литераторов, были приглашены буряты, якуты и алтайцы, зачинатели советской литературы на их родных языках. Горький направил съезду большое, по-отечески теплое приветствие, которое было напечатано в «Правде». (Позднее мы с С.Е. Кожевниковым перепечатали его в сборнике «Горький и Сибирь», Новосибирск, 1961). Но в условиях травли, нагнетаемой «настоященцами», второй съезд (Горький называл его первым) не мог состояться.
К нам в Бийск приехал ближайший «подвижник» А. Курса, тогда еще редактор краевой газета «Советская Сибирь», и на совещании в редакции выступил с хвалебным докладом о «Настоящем» и настойчивым пожеланием создать группу содействия этому необычному журналу. На следующий день в газете появился отчет на две колонки. Вот передо мной пожелтевшая от времени вырезка. После изложения доклада поставлены строки: «С «Настоящим» не согласен т. Коптелов». Василия Семенова, сторонника художественной литературы и единственного коммуниста среди работников редакции, к тому времени уже не было в Бийске. Все мои товарищи согласились с докладчиком: «Настоящее» надо продвинуть», «Группу содействия необходимо организовать немедленно». Наш новый редактор Леонид Клевенский, давний сторонник «Лефа» повторяя А. Курса, пошел даже дальше докладчика, считая, что «нужны оргвыводы». Какие же? О них, кидая кирпич в скворешник, писал идеолог группы: глупых скворчат, дескать, нужно послать «ко всем чертям и собакам».
А потом примчался бойкий подручный Курса Алексей Панкрушин и снова собрал сторонников «Настоящего». На том собрании прозвучало безграмотное оскорбление: «Писателе — клопы. Наша беда, что мы до сих пор не изобрели против них порошка». Собрать литературный кружок в стенах редакции нам запретили. К счастью, «оргвыводов» не сделали, — мы остались на работе.
А где искать защиты от несправедливых обвинений? Естественно — в Союзе писателей. У меня сохранилась копия письма, вернее просьба о помощи. Мы подписали его втроем — Илья Мухачев, Семен Ламакин и я. А чем могло помочь Правление Сибирского союза писателей? Оно и без того находилось в осаде. Зазубрина отстранили от работы, и он на все лето уехал на Алтай в далекую деревню Кутиху. Союз сибирских писателей доживал последние месяцы. И все же он, возглавляемый уже Вивианом Итиным, успел обратиться к писателям-сибирякам с призывом отображать современность, успехи социалистического строительства. «Никакие формальные достижения, — говорилось в обращении, — в наших условиях немыслимы без органического слияния художника с современной советской действительностью, с ее строительством и ее целями». Подписали все члены Правления, находившиеся в Новосибирске. Среди членов ревизионной комиссии стоит и моя подпись.
В этой накаленной литературной обстановке я, воспользовавшись отпуском, поехал в Москву. Там М.М. Басов, переведенный на работу в Госиздат, тотчас же позвонил секретарю Горького П.П. Крючкову и попросил доложить Алексею Максимовичу, что приехал сибиряк, который может рассказать о литературных новостях, и я в тот же день был принят Алексеем Максимовичем, остановившимся в квартире Е.П. Пешковой. Об этой встрече я писал неоднократно, в частности в книге воспоминаний «Минувшее и близкое» (Новосибирск, 1983).
25 июля 1929 года в «Известиях» появилась статья Горького, начало которой я видел на письменном столе великого писателя, «Рабочий класс должен воспитать своих мастеров культуры». В ней, в частности, было сказано: «Редактор «Советской Сибири», краевой газеты, Курс — бывший анархист, как мне сказали, организовал гонение на художественную литературу и один из его сторонников, некто Панкрушин, заявил, что «художественная литература реакционная по своей природе». С моей точки зрения — не цеховой, а с точки зрения человека, который лет 50 наблюдал и до сего дня наблюдает революционно-воспитательное значение литературы, — Панкрушин не только малограмотный парень, а человек, которого я считаю вправе назвать бессознательным «вредителем» в области культурной работы».
В Новосибирске эта статья вызвала яростный взрыв. На первой странице «Настоящего» было крупно набрано: «правая выходка Горького в «Известиях» от 25 июля». Дальше — резолюция собрания журналистов, которых науськали те же «настоященцы». В ней говорилось: «Горький все чаще и чаще становится рупором и прикрытием для всей реакционной части советской литературы.
«Настоящее», 1929, №5-6-7, с. 5
И это не все. Ошибки усугублялись. В ноябре на пленуме Сибкрайкома
ВКП (б) Р.И. Эйхе в заключительной речи заступился за «настоященцев», назвав их политическую линию «совершенно «Настоящее», 1929, №10, с.7правильной» и упрекнул лишь за «слишком визгливый тон», да и то с оговоркой «возможно».
«Настоященцы» настолько обнаглели, что поместили в журнале стихотворное «Письмо неизвестного (несуществующего, —
А. К.) поэта Иосифа Киселева известному писателю Максиму Горькому». В нем такие строки:

Но я не жду от вас ни дружбы, ни услуг:
Какая дружба между мной и вами?

А дальше уже совершенно оскорбительное:

И вы — нам нечего греха таить
— Порой восторженно недопустимо,
Как мать, готовы нежить и любить
И подлецов, и херувимов.

Обо всем этом 30 сентября 1929 года я рассказал Горькому в большом письме, которое хранится в его Архиве. А в моем архиве — копия. К письму приложил вырезки из краевой газеты, которую продолжал подписывать А. Курс.
Такая левацкая возня, направленная на художественное разоружение народа, не могла дальше продолжаться, и 25 декабря 1929 года Центральный комитет партии принял постановление «О выступлении части сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького». В этом постановлении нападки на великого писателя были названы «грубо ошибочными и граничащими с хулиганством». Фракции ВКП (б) «Сибирского Пролеткульта за ее участие в вынесении резолюции с хулиганскими выпадами против тов. Горького» был объявлен строгий выговор, редакции «Настоящего» поставлено на вид, Курс отстранен от редактирования журнала и от обязанностей редактора газеты «Советская Сибирь», а Сибкрайкому предложено «усилить руководство литературными организациями» и «обеспечить наряду с решительной борьбой против буржуазных течений в литературе исправление «левых перегибов в линии и деятельности литературных организаций».
Нелицеприятный журнальчик канул в Лету. Группа «Настоящее» распалась. Курс через некоторое время был исключен из партии. А наш Леонид Клевенский покинул Бийск.
Но, к удивлению, нашлись добряки, склонные отыскать в «Настоящем» нечто положительное. Так в 1968 году «Краткая
литературная энциклопедия» в заметке о недоброй памяти журнальчике утверждала, что он будто бы «Сыграл известную роль в развитии очерковой литературы в Сибири». Нет, никакой роли в этом отношении он не сыграл. В нем не было ни единого художественного очерка. Печатались только посредственные репортажи да разносные и клеветнические статьи. Просто у «настоященцев» не было подлинно литературных сил.
К чести писателей-сибиряков нужно подчеркнуть, что они, преданные художественному слову, нужному народу, стойко выдержали трудную борьбу. Они продолжали служить пером стране. Именно в это время партизан Петр Петров писал роман «Борель» о восстановлении золотых приисков и труде золотодобытчиков, Ефим Пермитин создавал свой второй роман «Когти» о классовой борьбе и проблесках новой жизни в Горном Алтае, Исаак Гольдберг готовил свое лучшее прозаическое произведение «Поэма о фарфоровой чашке» — о тружениках фарфорового завода в Восточной Сибири, большой знаток севера Михаил Ошаров приступил к созданию романа о жизни эвенков «Большой аргиш», Вивиан Итин главу за главой писал очерковую книгу о людях, осваивавших Арктику — «Выход к морю», а зачинатель советской литературы на алтайском языке Павел Кучияк слагал стихи о советской нови. Почти все эти произведения вскоре же привлекли к себе доброе внимание Горького. Художественная литература в Сибири набирала силы, совершенствовала мастерство.

* * *

Мой путь в литературу облегчался благодаря доброте и заботам Владимира Яковлевича Зазубрина. В связи с пятилетием журнала «Сибирские огни» он писал о моих плюсах и минусах:
«Коптелову деревня намяла шею. Деревня для него — бычье ярмо. Если бы смог человечьим языком заговорить яремный бык, он заговорил бы, вероятно, с коптеловским упорством о пользе машин, о светлой и освобождающей роли фабрик и заводов.
Коптелов умеет ненавидеть. Темную, суеверную, сытую и косную деревню писатель не щадит. Но творчество его не мрачно. Коптеловское отрицание свежо, убеждающе и светло, как его глаза и лоб. Коптелов не только отрицает, но и обладает редкой способностью утверждения.
Технически писатель слаб. Но ведь он молод».
И несколько ниже: «...Гольдберг и Итин делают свои вещи из меди. Но они делают свои вещи. Коптелов же пока только подымает самородки».
Владимир Яковлевич был глубоко прав. Надеясь поднять новый самородок, притом увесистый, я после этих добрых, хотя и суровых слов, рискнул взяться за роман. Задумка была смелая, сложная. Мне хотелось показать жизнь и классовую борьбу в сибирской деревне на пороге великих перемен. Вспомним начало двадцатых годов. Емельян Ярославский, с именем которого связано становление журнала «Сибирские огни» называл кольхозы (так писали в 1922 году) «зародышами коммунизма в сибирской деревне». То были преимущественно коммуны. У нас они оказались в более трудных условиях, чем в европейской части страны. Там «многие коммуны, — писал в первой книге журнала Емельян Михайлович, — организовались в бывших помещичьих хозяйствах, получив готовый живой и мертвый инвентарь и усадьбы. Коммунам Сибири приходилось начинать сначала, все своими руками создавать». Вот мне, бывшему коммунару, и хотелось показать, как в моей родной Алтайской губернии зарождались коммуны, как лучшие из них прошли через множество труднейших испытаний и стали, по словам того же Емельяна Михайловича, «коммунистическими огоньками на новых полях, обрабатываемых коллективным трудом». Название напрашивалось само собой: «Новые елани». Так у нас на Алтае называли просторные поляны в лесах.
Отправил рукопись, и Вивиан Итин отозвался быстро:
«Афанасий Лазаревич!
Роман я Ваш еще целиком не прочитал, но убедился, что вещь выдающаяся. С № 2, надеюсь, будем печатать листа по 4, значит до конца года.
Два слова о недостатках (Вам бы надо, ради прозы, поучиться стихи писать или каждый день читать «Египетские ночи» Пушкина).
Заглавие надо изменить. «Новые елани» (новые елани, новые лани), — в звуковом отношении заглавие должно быть безукоризненным. Да и по теме ведь это — мечта о машине... Ну, есть, конечно, лишние слова в отдельных фразах (довольно часто): «Веки
глаз», «камнем давила».
Впрочем —
поздравляю.
В. Итин».
Через месяц пришла вторая открытка: «Новые поля» — если не
возражаете. Елань — слово не сибирское, а рязано-тамбовское какое-то, липкое, как мед».
Вивиан Азарьевич ошибся, — даже Даль слово елань считал сибирским, а вот с тем, что соседство двух гласных, отягощают фразу и, главное, сливающихся в один звук Е (новые елани) нельзя было не согласиться. И вторую книгу журнала 1929 года открыли моим романом «Новые поля». В первой части действие развертывалось в селе Черновом (от слова чернь, как называли у нас тайгу). Для описания его окрестностей я воспользовался своими юношескими впечатлениями от нашего села Залесово, а также рассказами Зинаиды Ивановны о таежной Васильевке, где она учительствовала. Для образа главного героя Ефима Залесова мне пригодились тоже ее рассказы о хозяйке дома, в котором она жила. Но основным прообразом явился Иван Карпович Попов, мой старший товарищ по драматическому кружку, коммунист, организатор первой в нашей волости коммуны «Крепость». Я взял эту коммуну в роман с ее подлинным наименованием.
Так же, как Федор Кузьмич из Васильевки, Ефим Залесов попал в плен к немцам, и там его отдали помещику. Работая в имении, Ефим восторгался машинами и перенимая новинки сельскохозяйственного производства. Вот бы перенести все это в Сибирь! В машинах — силища! Они облегчают тяжелый земледельческий труд. Но машина недоступна среднему крестьянину. Да и тесно ей будет на маленьких полосках. Она потребует простора. Как же быть? А если мужикам — сообща? Так он пришел к мысли о коллективном владении машинами на обновленной земле. Возвратившись на родину, он после Октября услышал о коммунах и загорелся этим новшеством:
вот где выход! Необходима коренная ломка всей деревенской жизни. С такими светлыми думами он и входит в роман.
Для
первой части я, пожалуй, поднял самородок. Тут помогло знание крестьянской среды и, в особенности, природы Сибири. Вероятно, это и расположило к себе редколлегию журнала, в которую тогда входили такие требовательные знатоки художественного слова, как поэт и прозаик Вивиан Итин, поэт А.П. Оленич-Гнененко и критик А.А. Ансон, возглавлявший Сибкрайиздат. Спеша порадовать читателей новью, они закрыли глаза на то, что «самородок»-то еще не очищен от земли и мусора, налипшего со всех сторон.
Работа над второй частью оказалась гораздо сложнее, Тут в моем забое, как мне видится сейчас, оказался пустой песок. Сколько ни промывал его на самодельной бутаре, не намыл золотин. В этой части — кулацкое восстание 1921 года, охватившее несколько восточных волостей нашего Барнаульского уезда. Для ликвидации восстания губернская чрезвычайная пятерка направила особого уполномоченного. Я, относительно грамотный деревенский паренек (я даже умел печатать на машинке), был его секретарем и многие драматические события происходили у меня на глазах, опираясь только на свои впечатления, я для романа не сумел вскрыть политические корни контрреволюционного выступления, затеянного, как мне стало ясно позднее, эсерами. Выражаясь словами В.Я. Зазубрина, я оставался «технически слабым».
А время было сверхсложное, борьба ожесточенной. В упомянутой выше статье Е.М. Ярославский отмечал: в Томском и Мариинском уездах
«в самый разгар страды коммунары должны были взяться за винтовки, 58 коммунаров этих уездов погибло в борьбе с белобандитами». Примерно так же было и в нашем Барнаульском уезде.
Первая часть романа увидела свет ранней весной. Моя радость была бесконечной, и я нетерпеливо ждал продолжения. В каком виде дадут более острую вторую часть? Не сократят ли важные, на мой взгляд, абзацы?

* * *

Сегодня почта доставила третью книгу «Сибирских огней?» Там продолжение моего романа, о котором заранее было сказано в журнале: «Коптелов написал роман, отражающий вопросы коллективизации», а в печати появились строки: «Сибирские писатели все ближе и ближе подходят к современной действительности, а наиболее передовые и активные из них уже серьезно работают над вопросами нашего социалистического строительства. Они не только на словах, но и на деле, своими произведениями доказывают это».
Мое имя среди «передовых и активных» стояло первым. В двух номерах журнала опубликована половина романа. И вдруг закавыка: в конце второй части нет пометки: «Продолжение следует». И последней поставлена куцая главка из нескольких строчек. Значит вторая половина романа не увидит света? А ведь там апофеоз повествования — в коммуну приходит трактор! Победа нового дела! Народное торжество! Почему же так обкорнали произведение, которым хвалились, когда рукопись лежала на редакционном столе? Чьи тут козни?
Съездить бы в Новосибирск и разузнать все, но меня направляют на хлебозаготовки редактором выездной газеты «За колхоз!» Пора собираться в дорогу. В типографии завтра упакуют наборную кассу со шрифтом и тискальный станок. Сегодняшняя встреча, если она состоится, будет прощальной, быть может, на целый месяц, пока округ не выполнит план хлебозаготовок.

* * *

Добротные брички выехали со двора типографии. Невиданные в Бийске. Двуконные, с дышлом. Такие в ту пору бывали только у артиллеристов. И лошади, ухоженные, и сбруя новенькая.
— Все подарочное, — сказал мне возница, молодой парень в буденновке, в поношенной шинели, подпоясанной веревкой. — Шефы дали. Из своей антилерии. В наделок солдатам после увольненья. Они пожелали не домой, а к нам в коммуну. Много всего дали. Бот и мне, — шевельнул плечами и улыбнулся, словно только что получил подарок, — сгодилась шинелька.
Я сидел на передней подводе, на объемистом тюке бумаги. На второй бричке, полуобняв упакованный тискальный станок, ехал комсомолец Толя Захаров, мой помощник по редакции выездной газеты «За колхоз!» Рядом с ним пожилой наборщик Пузырев, которому предстояло также выполнять работу верстальщика и тискальщика. Для нас тоже прислали поношенные шинели, будто мы отправлялисъ не в обычную командировку, а на фронт. Хлебозаготовки тогда, в самом деле, уже начали сравнивать с фронтом.
Как же это могло произойти? Ведь был же нэп. Отчего такая перемена?
Известно, что нэп, когда разорительная и зачастую несправедливая продразвестка была заменена продналогом, дал быстрый взлет сельского хозяйства во всей стране. Газеты и журналы, подбадривая, писали об образцовых крестьянских хозяйствах. На многочисленных выставках их щедро одаривали премиями. Кредитные товарищества в волостных селах бойко торговали сельскохозяйственным инвентарем: древние сохи всюду заменили плугами, которые изготавливали, в частности, в Омске на заводе, когда-то принадлежавшем датчанину Рандрупу.
У нас в Бийске открыли беконный завод, продукцию которого продавали в Англию. В Бийске же построили маслобойный завод, изготовлявший превосходнейшее кедровое масло, я бы сказал, затмевавшее прославленное оливковое. Помню, перед пристанью в ожидании отправки на экспорт просторная прибрежная площадь была заставлена особыми бочонками сливочного масла. Эту отличную тару изготовляли со времен деятельного Сибирского союза маслодельных артелей, правление которого находилось в Кургане. А в 1925 году мне довелось видеть даже в небольшой деревне Ая (неподалеку, от нынешнего Горно-Алтайска) принадлежавший кооперативу сыроваренный завод, в погребах которого выдерживались до полного созревания огромные, как жернова, круги знаменитого на весь мир русско-швейцарского сыра. На базарах и ярмарках рядами стояли сани с мукой и крупой, с тушами свинины и говядины, с замороженными кругами топленого масла, с бочками, полными ароматного меда. Покупатели шли по рядам, пробовали муку и крупу, придирчиво выбирали мясо, тушки гусей и уток. Словом, было полное изобилие. И были «твердые» деньги — червонцы, обеспеченные золотом. Были широко в ходу серебряные полтинники. Куда же все успело исчезнуть? Как возник хлебный кризис, приведший к карточной системе?
Вводя нэп, Ленин 23 декабря 1922 года докладывал II-му Всероссийскому съезду советов: «...эту политику мы проводим всерьез и надолго, но, конечно, как правильно уже замечено, не навсегда». (Том 44, с. 311). Сталин, ссылаясь на последние два слова, поспешил начать демонтировать нэп. По своему характеру, действовал неукоснительно. И кризис, о котором умалчивали, надвигался все ощутимее и ощутимее.
Все это я говорю сейчас, с высоты конца восьмидесятых годов. А в двадцатых годах нам, молодым журналистам, настойчиво внушалось:
«Сталин — это Ленин сегодня», и мы свято верили в Сталина, в его непогрешимость, в его прозорливость. Правда, иногда доводилось краем уха слышать крамольные слова о якобы существующем «ленинском завещании» А в чем его суть? Это оставалось тайной для всех, кроме делегатов XIII съезда партии, которым, как стало известно впоследствии, заветные письма Ленина, записанные стенографистками, были прочитаны только по делегациям. Эти письма находились под великим запретом. Впервые они, как известно, были опубликованы только после смерти Сталина, в журнале «Коммунист» за 1956 год.
Налоговый пресс на земледельцев возрастал. Более или менее зажиточных крестьян стали облагать дополнительным побором в порядке так называемого «твердого задания». И чем дальше, тем такие задания становились «тверже» и применялись неоднократно. По существу вернулась разверстка. Крестьянство ответило резким сокращением посевов. От досмотра зерно стали прятать в ямы. Коммуны же (сельхозартелей тогда еще не было) при нарушении личной заинтересованности в результатах труда не успели окрепнуть и не смогли восполнить недостаток хлеба. Страну нечем было кормить. Вот тут-то и возник «хлебозаготовительный фронт».
Дело так обострилось, что Сталину пришлось впервые отправиться не на юг для отдыха, а в Сибирь за хлебом. Он провел совещания, именуемые «накачкой», в Омске, Новосибирске, и Барнауле. Из Бийска в Барнаул были вызваны секретарь окружкома Осипов и председатель окрисполкома Громов, бывший прославленный командир партизанского корпуса. Я, газетчик, бывал у него еще в Новосибирском губиспол-коме, и мне он доверительно сказал, что Сталин проехал южнее Барнаула, в Кулунду, главную житницу Сибири, и там, кажется в Рубцовске, созвал местных работников — прокуроров и судей. И там в качестве решительной дубинки для их вооружения была названа пресловутая 107 статья Уголовного кодекса, первоначально предназначенная для борьбы со спекуляцией. Известно, что никто из земледельцев в ту пору спекуляций хлебом не занимался, просто запасливые хозяева придерживали зерно при незаконных «твердых» заданиях, но было рекомендовано против них применять эту дубину. Не это ли явилось первым беззаконием Сталина.
Повторяю, мы, газетчики, так не думали. Мы писали о действенности этой статьи в исключительных условиях «хлебного фронта».
В этой сложной обстановке и направили нас с печатным станком в село Марушку, где план хлебосдачи был выполнен всего лишь на тридцать процентов.
...В редакции нашей «Звезды Алтая» все сотрудники, кроме Василия Семенова, секретаря редакции, оставались вне партии. (И комсомолец у нас был один — Толя Захаров). Нас считали «беспартийными большевиками». Эта оговорка нам казалась временной, и первый шаг к вступлению в партию сделал я. Мне дали рекомендации пять старых большевиков, известных среди партийного актива своей требовательностью. Мое заявление на собрании ячейки типографии обсуждали долго. Взыскательные вопросы сыпались, казалось, без конца. Самый острый из них: «А почему в деревне ты, селькор, не вступил в комсомол?» В самом деле — почему? Ответить было нелегко. Если кратко: «Из-за ошибки молодости». За эту ошибку я осуждал себя добрых два десятилетия. А было так: родители, закоснелые староверы, не позволили мне учиться в школе. Там, дескать, «закону божию» учит поп, требует посещать никонианскую церковь, а это — великий грех. Нельзя поганиться. А то вырастешь еретиком. Но грамотность влекла меня к себе. Я уже бегло читал «Псалтырь» на старославянском языке. Даже — в кержацкой молельне. Бывало, ночами напролет читал ту же «Псалтырь», стоя возле гроба покойника. За это утром мне совали в руку три копейки, а иногда — даже пятак. Это же капитал! На него тайно от родителей можно было купить «гражданскую» книжку в издании Сытина. Затем я прознал, что можно, тоже тайком от родителей, брать книги на прочтение в школьной библиотеке. Словом, нужно было, используя каждую минуту, свободную от тяжелейшего крестьянского труда, восполнять недостаток знаний, которые могла бы дать школа. И я ошибочно полагал, что участие в комсомольской ячейке будет отнимать у меня время. Пока я на собрании объяснял это, полился пот с лица. Меня поняли и приняли в кандидаты. Но радость оказалась преждевременной. Как раз тогда началось ограничение на прием в партию таких, как я, выходцев из крестьян. И это ограничение обрушилось на меня. Неожиданное решение бюро горкома, принятое заочно, заронило в сердце горечь на многие годы. К счастью, редактор полностью доверял всем нам. И в горкоме, и в окружкоме к нам, беспартийным газетчикам, относились со вниманием. И вот теперь мне доверено подписывать газету, которую мы будем выпускать в селе. Я понимал, что эта работа необходима для страны.
По крутому взвозу наш маленький обоз поднялся на высокое нагорье, над которым низко плыли тяжелые, словно свинцовые, тучи. Их гнал в волнистую степь промозглый ветер. Наступала самая хмурая пора года.
Еще не так давно эти поля, изрезанные бесчисленными межами, походили на деревенские одеяла, сшитые из разноцветных лоскутьев: красноколосая пшеница соседствовала с золотистым овсом, густо-зеленой коноплей и полосками черного пара. А минувшей весной этот простор землемеры отрезали только что созданному Первомайскому совхозу, и мощные трактора, купленные в Америке, перепахали межи, все полоски соединили в обширные массивы. Летом свежий ветерок, как морской бриз, гулял по необъятному пшеничному полю, как бы по медному листу, и выгибал ложбинки между мягкими волнами. Теперь тут щетинится густая стерня. Снопы свезены на ток и там сложены в красивые, будто точеные, скирды. Вон возле крайней, как бы тающей на глазах, скирды гудит железная громадина — заморская молотилка «Адванс». Мне довелось видеть ее вблизи: из черного жерла вылетает чисто обмолоченая солома. Будто орудие на боевом рубеже.
Фронт? Важнейший хлебный фронт! И Первомайский совхоз виделся мне одной из надежных крепостей. Но наш путь дальше. Там, в коммуне «Артиллерист», один из первых в этих полях форпостов социализма. Армейские шефы подарили коммунарам два трактора «Фордзон» Я видел их: маленькие, как железные жуки, всего лишь с двухлемешным плугом, но главное — свои.
Сработанные в Ленинграде. Пока первые! Но будут, несомненно будут и другие, побольше и посильнее. От дум о близком будущем становилось веселее на душе.
Едем дальше. Возница показывает кнутовищем куда-то к горизонту, придавленному набухшими влагой косматыми тучами:
— Вон там наша коммуна. Дома из деревни перевезены. И амбары. И пригоны для скотины — все у нас есть.
Форпост в полях! Да, так начиналась жизнь первых коммунаров — выселялись из деревень, чтобы кулаки не совали палки в колеса, чтобы не баламутили народ. И чтобы всем быть вместе — изба к избе — на своей коммунарской земле.
А пока по обе стороны дороги — полоски марушкинских единоличников. Унылые остожья, обнесенные жердяной изгородью. Приземистые ометы соломы. Возле них похожие на норы закутки от ветров и дождей. Вон снопики конопли, составленные в бабки: хозяин, а вернее вдова-хозяйка не успела обмолотить — «обмолачивают» пестренькие щеглы. А вот совсем близко на широкой меже серая полынь, рассадник злостного сорняка. Убирая хлеб, ее нелегко отвеять. Вместе с зерном полынь попадает под жернов. Оттого и хлеб с горчинкой. И молоко у коров с горчинкой. И мне вдруг показалось, что ветер напахнул в лицо полынной горечью моего детства и юности.
Даже в наши дни, когда тяжелый крестьянский труд давно переложен на железные плечи машины, хлеборобы во время страды говорят: «Легкого хлеба не бывает». Верные слова! Но при этом нельзя не вспомнить — в былые времена крестьянам хлеб доставался во сто раз труднее, и
для них пшеничное зерно было ценнее россыпи золотин.
Страда! Труд был равен страданию. Но в то же время он приносил радость — можно скоротать зиму, дожить до «новины»,то есть до нового хлеба.

...Вижу себя пятилетним мальчуганом. В холщовой, стеганой на куделе лопотинке, которую к выезду в поле сгоношила мать; в мерлушковой шапке с подвязанными - в непогожую весеннюю пору - ушами; в холстяных портках, которые поддерживались не пуговицей, а жестким ошкуром, попросту — крученой веревкой. Я готов к выезду в поле? Это же редчайшая радость — буду бороноволоком! Отец подхватил меня под мышки и подбросил на высокий воз. Сам вскочил с вожжами в руках. Внизу воза — мешки с семенным зерном, поверх мешков сено для лошадей, а на самом верху деревянная борона с железными зубьями, воткнутыми в сено. Ее смастерил сам отец. Мы сидим на бороне. В ногах у меня главная ценность — мешок с сухарями. Это «припас» на целую неделю. В упряжке старая Рыжуха, полученная отцом «в надел» от деда Михаила. В правой пристяжке старый Гнедко, подаренный отцу тестем Родионом. У Гнедка давняя болезненная шишка на правой передней ноге, и он с каждым шагом кланяется, будто просит пощады. Слева приплясывает игривый Ершик, сынок Рыжухи, еще не привыкший к хомуту. Все три коня будут впряжены в деревянную сибирскую соху с большим треугольным лемехом: мы — пахари! И еще у нас круглое лукошко. Отец повесит его на грудь и мерным шагом пойдет по вспаханному полю, бросит горсть зерна направо, шагнет вперед и кинет зерно налево.
Земельных наделов в нашем селе тогда еще не было, и землей пользовались «по праву» захвата. Сколько сумел захватить — все твое, только успевай обрабатывать. Пустил полосу в залежь — захватят другие, И все ближние и самые плодородные земли давно захвачены богатеями. Моему отцу тесть отдал несколько полосок своей ближней пашни. Этого нам мало.
Пришлось захватывать целину за десять верст. Там возле полосы — шалаш, обложенный дерном, жалкое убежище от непогоды.
Перед шалашом — костер. Над ним греется в котелке вода. Когда заклубится пар, отец бросит в кипяток две горсти сухарей, сдобрит топленым маслом — еда готова. На завтрак, на обед — все та же сухарница. Быстро и нехлопотно. А в сумерки, бывает, некуда спешить — можно испечь в золе картошку. Объеденье!
Вот уже рассеяно зерно — пора боронить. Жеребую Рыжуху отец бережет и впрягает во вторую борону, в третью — Ершика. А передовым — спокойного Гнедка. Отец подбрасывает меня в седло, дает поводья:
— Начинай, благословясь. — И грозит пальцем, — Только не вздремни, а то свалишься под борону.
И я, понукнув Гнедка, веду первый след по краю полосы. Отец кричит вдогонку:
— Будешь дремать — привяжу к седлу веревкой. — И добавляет строже прежнего. — Целизны не оставляй. Держи след возле следа.
— Знаю, — отвечаю я. — Не маленький.
— Верно, парень! — слышу первую похвалу. — Ты у меня — большак! Лаврушка до бороноволоков не скоро дорастет.
Сделал круг, сделал второй. Отец лежит на меже с вилами в руках.
Встречает меня и, приподымая каждую борону за угол, выгребает из-под зубьев корневища пырея. И снова ложится на корневища, как на подушку.
Подымается солнце, в березовом перелеске умолкает тетеревиный ток и на какое-то время полями овладевает тишина. Воздух не колышется, и вдали разливаются обманные озера, как бы окруженные камышами. Я уже знал — никакой воды там нет, один обман.
И вдруг тонко-тонко зазвенел маленький колокольчик. Это не обман, — жаворонок поднялся с межи. Вон помахивает крылышками, все выше и выше. И звенит, звенит заливисто. Краше этого звона нет ничего на свете. Я, забывая о поводьях, слежу за его полетом, все круче и круче запрокидываю голову. Вот уже и крылышки не трепещутся, а он все подымается, будто его на невидимой ниточке подтягивают к небу. Вот совсем скрывается в синеве. Но продолжает звенеть. Тише и тише. Где же он? Надо обшарить глазами все небо, но найти его, обязательно найти.
А Гнедко, пользуясь тем, что его не беспокоят поводья, перестает кланяться и замирает у межи, где пробивается свежая травка. Отец вскакивает и, потрясая вилами в воздухе, кричит в нашу сторону:
— Афоньша, язви тя! — бросает свое самое сильное ругательство.-Чего в небо пялишься? След сбил, целизну оставил! Вот я тебя вилами отхлещу.
Я роняю голову от обиды — пропала небесная краса. Дергаю поводья, ворчу на Гнедка:
— Оголодал, шельмец! Все испортил. А отец-то и впрямь отхлещет вилами. Нас обоих.
Снова придерживаюсь прежнего следа, вздыхаю: «А жаворонок-то куда девался?» — Прислушиваюсь к тишине: не вспорхнет ли другой? Может так же зазвенит...
Я запрокидываю голову: набухшие тучи роняют тихие снежинки. От них звона не дождешься. И подаст ли мне снова голосок жаворонок моего детства?

Весенняя картина уступила место летней. В тот далекий год вовремя перепадали теплые дождики, и пшеница уродилась отменная: густая, высокая — взрослому человеку до пояса, а мне колосья выше макушки. На жатву приехала мать, привезла с собой двухлетнего Лаврика, вихрастого, беленького, как пушок одуванчика. Он будет жить с нами в шалаше.
— Пусть привыкает к пашне, — говорит отец, поправляя усы, тронутые улыбкой. — Мужик ведь!
Отец с матерью жнут без передышки. Почти не распрямляются. Я присматриваюсь к их рукам. Новенькие, блестящие серпы у них то и дело ныряют в густую толщу желтых стеблей. А в левой руке отца все утолщается и утолщается горсть стеблей с тяжелыми колосьями. И каким-то чудом пальцы удерживают такую тяжесть, не обронят ни стебелька. Вот горсть уже полным-полна, и отец, ловко поддерживая колосья тем же серпом, откидывает на припасенный соломенный поясок. Туда же вторую, третью горсть. Отец прижимает стебли коленом и скручивает в сноп.
Мать старается не отстать от него. Но вдруг она распрямляется и начинает обеими руками растирать спину. И устало роняет слова, не охая и не жалуясь:
— Поясница онемела!
— Про скрипун забыла! — упрекает отец. — Сходи и сорви.
Мать идет на межу и приносит пучок травы с мясистыми листьями вокруг красноватых стебельков. Я мну пучок в руке, и листья, в самом деле, скрипят, словно им больно. Мать засовывает находку за пояс, прижимает к спине. Верит — полегчает от скрипуна. И снова наклоняется над серпом, но я успеваю перехватить его:
— Я сам! Буду сам...
— Тебе еще рано. — Мать отнимает серп. — На беду отхватишь палец. Не игрушка ведь.
— Вон Лаврику дай. Может, он совладает, — смеется отец и повертывается ко мне. — А ты, Афоньша, стаскивал бы снопы в один ряд да ставил в суслоны.
— Не под силу робенку, — заступается мать. — Да и ростом-то ниже снопа. — Она ставит сноп возле меня. — Гляди — до колосков не дотянется.
Я не хочу меряться ростом со снопом, подхожу к лежащему рядом:
— А этот утащу. — Пробую сдвинуть с места, но сноп будто врос в землю.
Да и без снопа едва-едва передвигаю ноги, — густая стерня выше пояса. Но я бодрюсь. — Вырасту — буду жать, как тятя. И сам суслоны ставить!
Солнце клонится к закату. Мать запрягает коня, кладет для него травы на ночь и уезжает в деревню. Ей тяжелее отца. Дома надо подоить коров, замесить квашню. Утром снова подоить коров, испечь хлеб и привезти нам калачей да простокваши. И опять — за серп. Удивительно, как она не сваливается с ног.
Мне не хочется ждать, пока подрасту. Могу и сегодня жать пшеницу. Как только мать отвернулась, чтобы завязать сноп, я схватил ее серп. Сейчас они увидят — могу! Левой рукой захватываю стебли и — раз! — срезаю одним махом. И второй раз и третий. Но горсть малая. Надо захватить побольше стеблей. Вот так. Дергаю серп изо всей силенки. И, вскрикнув от неожиданной боли, роняю его в стерню. Кровь бежит струей.
— Доигрался, баловень! — Отец бросается ко мне, вот-вот даст затрещину. Но мать вовремя заслоняет меня, подхватывает на руки и быстро-быстро несет к меже.
— Сейчас, сейчас... — приговаривает на ходу. — Только чур не кукситься. Найдем добру травку — все заживет.
На меже она находит тысячелистик, пережевывает листья, отрывает лоскут от платка и приматывает к пальцу зеленую жвачку. Палец горит, словно охваченный огнем, но боль вскоре затихает. И кровь перестает капать.
— Тоже мне помощники! — ворчит отец и, распаляясь гневом, грозит матери серпом. — А ты — потатчица. Еще поплакала бы с ним. А его приструнить надо построжее.
... Очнувшись от раздумья, смотрю на средний палец левой руки: вот он, глубокий рубец! На всю жизнь!

Тихо покачивается бричка на мелких ухабах, словно убаюкивает, и передо мной опять встает давно минувшее.
Пути бед неведомы. И самая большая беда подстерегла нас на той же полосе. В тот день с утра дул порывистый ветер, и мама тревожилась за Лаврика. Не простудился бы. Лопотинка на нем, хотя и стеганая, а легкая. Перед уходом на полосу застегнула на нем все пуговицы, сказала, чтобы не выходил из шалаша. Даже припугнула — в березняке рыскают волки.
Страшные. Злющие. Я помнил: весной волки на выгоне разорвали четырех наших овец. Мать рыдала: «Останемся на зиму без пимов, без рукавичек. И приплода не будет. В страду — без мяса. Ой, горюшко...» Я знал: зимой волки даже в деревнях загрызают овец. Но так бывает ночами. Теперь — день. Волки не посмеют. А в березнике — костяника. Спелая. Красная. Принесу Лаврушке полную горсть.
Но рука то и дело тянется ко рту: уж больно сладкая костяника.
Не успел я набрать для Лаврушки ягод, как братик закричал. С визгом. С плачем. Родители, побросав серпы, бежали к стану. Отец, как всегда, хмурым молчком, а мама — с горьким криком. По лопотинке Лаврика уже вились огненные струйки.
— Ой, батюшки!.. Ой, ой, беда!.. — Мама сорвала с сыночка горящие лохмотья. — Потерпи, маленький, родненький...
Отец плескал водой из котелка.
Кучка золы, которую считали остывшей, разгребена детскими ручонками, и одурелый ветер раскидывал последние искры.
Нежная кожа Лаврика на руках и на грудке вздулась белыми волдырями.
Братик, задыхаясь от боли, уже не мог плакать. Его завернули в холщовую палатку, повезли в село. Отец нахлестывал прутом Рыжуху, запряженную в оглобли. На пристяжках хромал Гнедко,
запасной конь.
Дома позвали бабку-знахарку. Та принесла в бутылке «святой крещенской воды» и посоветовала опрыскивать больного. Но «крещенскую иордань» святил никонианский поп, и мать, захлебываясь слезами, толкнула ей бутылку обратно в руки:
— Не уж, матушка, поповской водой поганить робенка не буду. Пусть уж так...
Фельдшера у нас в те годы еще не было, а до соседнего большого села Сорокино считалось (никто ведь не мерял наши проселочные дороги) тридцать пять верст. Уставшая Рыжуха могла не выдержать дальней дороги. Отец запряг Гнедка и погнал его, хотя и тревожился: не запалится ли хромой. А далеко ли ускачешь на таком? Вернулся только на следующий день. А у Лаврика уже чуть слышно вырывался хриплый стон.
Мать, прочитав молитву, пудрила порошком тело ребенка, превратившееся в сплошную рану; стоя перед иконой «чудотворицы» взывала:
— Матушка-богородица!.. Заступница!.. Спаси и помилуй!..
Через три дня гробик с телом Лаврика отнесли на кержацкое кладбище, расположенное поодаль от православного, и мы отправились дожинать пшеницу. Мать вздыхала. Отец гневно молчал да нахлестывал Рыжуху, словно она во всем была виновата.

Страда всегда приносила радость — уродился хлеб. Но уж очень тяжким трудом доставался он. Одна тяжелейшая работа сменяла другую, только успевай управляться.
Недели через три зерно дозрело в суслонах, и снопы, словно увесистые слитки, свезены в остожье. Мать, вооружившись двурогими березовыми вилами, ловко подхватывает сноп за снопом и подает отцу на кладь.
Он прижимает сноп коленом и ждет второй; взглядом торопит: скорей, скорей!

Косо озирается на небо — не прихватил бы дождик. Еще скорей!
Богатые мужики оставят клади до морозов. По зимнему пути будут привозить снопы в деревню и, подсушив в овине, начнут на гумне обмолачивать цепами: тук, тук, тук! У нас нет гумна, и нам нужно в поле обмолотить до непогоды. А как? Легче всего: расстелить пшеницу по току и гонять-гонять лошадей, пока не обтопчут зерно. Потом убрать солому в омет, а зерно веять, подбрасывая высоко деревянной лопатой: ветер отнесет полову и мелкие семена сорных трав. Остается только ссыпать зерно в мешки и отвезти в амбар.
Правда, в годы моего детства стали появляться кустарные молотилки, но в такую машину полагалось впрягать восемь лошадей. Где их взять? Да нужно было созвать на молотьбу два десятка баб и мужиков: бабы будут граблями (понятно, деревянными) вытрясать зерно из соломы, а мужики, подхватывая вилами, начнут укладывать ее в омет и отгребать зерно к веялке.
А нам нужно управиться до снегу: скорей-скорей провеять зерно и увезти домой. Только бы ветер дул, да поровнее — без порывов. Вот отец уже уехал с мешками, а я оставлен сторожить ворох, чтобы, не дай бог, не нагрянули воришки. Сижу у костерка, грею руки. Давно навалилась темнота. По дороге грохочут пустые телеги. По стуку их — много, — это богатые мужики спешат за хлебом на свои тока. А если воры? У нас заберут все. От них не отобьешься. Тогда нам — голодовка. Но вот постукивает одна телега. Прислушиваюсь: дребезжит плохо прибитая доска. Это — отец! Мы ужинаем так же, как весной, сухарницей с топленым маслом и заползаем до утра в нору, вырытую в соломе под ометом. Там не замерзнем...
...Бричка громыхнула в глубокий ухаб и раздумье, как легкий сон, покинуло меня. Смотрю по сторонам. Унылые поля!
Бесчисленные межи так же, как в дни моего детства, щетинятся горькой полынью, дикой коноплей да по-осеннему желтым пыреем. Вот пустое поле. Стерня высокая. Ясно, тут жали серпами. Единоличники, еще приверженные старине! Вон и шалаш такой же, как наш в давние времена. Рядом приземистый, придавленный дождями, омет соломы. Если поискать, то, вероятно, отыщется и нора для ночевки в морозную пору поздней страды...
В Марушку приехали к вечеру. Добротные дома, обнесенные дощатыми заплотами, беспорядочно раскинулись по берегам извилистой речки Чемровки, — кто где вздумал, там и захватил землю под усадьбу. На окраинах — приземистые, подслеповатые избушки бедноты.
В сельсовете мы застали уполномоченного райкома партии Сурикова. Он сообщил безрадостное:
— Советской власти здесь, можно сказать, нет: за два года сменилось пятнадцать председателей, — никто не может устоять. И, представьте себе, будто бы нет ни одного кулака. А они действуют через своих подручных. С хлебозаготовками все запутано: подавались ложные сводки. Секретарь сбежал. Важные бумаги искурили сельисполнители. Ох, — тяжело вздохнул, —без взыскания мне отсюда, однако, не выбраться. Помогайте печатным словом.
Вскоре крепким армейским шагом вошел коммунар Белкин. В армейской гимнастерке. Через плечи — ремни. Садясь к столу, положил перед собой объемистую записную книжку. В ней, как я узнал позднее, записи стрельбы первого орудия батареи трехдюймовок по условным целям да уроки английского языка. Тут же цифры о росте коммуны «Артиллерист» и сводки хлебозаготовок по селу. И у меня отлегло от сердца: есть на кого опереться. Белкин раскрыл тетрадь:
— От коммуны выдвигаем в председатели Чистякова. Он у меня на бронепоезде замковым был.
— Дело! — Суриков повеселел. — На коммунаров да бывших партизан будем опираться.
— А первым делом нужно выяснить, кто съедал председателей, — продолжал Белкин. — Мне рассказывали: есть один тип. Сын попа. Считался зажиточным, а нынче резко сократил посев — самораскулачивается. И где-то раздобыл партизанскую справку.
— Придет секретарь ячейки, обсудим план, — сказал Суриков. — Прижмем кого следует.
В клубе крутили картину. В перерыв между частями я напомнил зрителям, что завтра начнем выпускать ежедневную газету. В ней будем освещать сдачу хлеба.
— К утру — красный обоз! — объявил Суриков, стоявший рядом. — Подвод двести!
— Будем также писать о коллективизации, о сборе сельхозналога, о подписке на государственный заем, — продолжал я. — Селькоров и всех активистов просим приносить заметки.
Поздно вечером в читальне собрали бедноту, в совете — сельисполнителей от всех районов. Вопрос один — о красном обозе. Утром всем обозникам съехаться на базарной площади. Тут же решили вызвать на соревнование соседние села. Часть тиража газеты будем отправлять туда с нарочными.
А наборщик, успевший расположиться в соседней комнате, зажег над реалом десятилинейную, самую яркую, какую только удалось отыскать, лампу, и ждал рукописей. У него и заглавие уже готово: «За колхоз!». В рамке набрано: «Ежедневная газета бригады «Звезда Алтая» в коммуне «Артиллерист» и в селе Марушка».
Но на рассвете в окна застучали крупные капли косого дождя, а потом повалились хлопья мокрого снега. На улице ноги проваливались по колено в липкую грязь. Промокшие до нитки сельисполнители, вбегая в сельсовет, материли непогоду: никто не едет с хлебом! Да, по правде говоря, и немыслимое дело, — мокрый хлеб не примут. И только в час дня из коммуны ушел в город обоз из тридцати семи подвод. Мешки с хлебом коммунары накрыли брезентовыми полотнищами, подаренными шефами. Кумачовый флаг на первой бричке висел мокрой тряпицей. В заметке, принесенной Белкиным, я прочитал: «Организацией красного обоза коммунары ударили по кулацкой агитации. Единоличники должны последовать примеру».
... Достаю из папки ветхий газетный лист, пожелтевший от времени. В рамке набрано: «17 дней осталось до 7 ноября — срока окончания хлебозаготовок». И во всю страницу крупным шрифтом: «Все силы на хлебозаготовительный фронт!» Чуточку помельче вторая строка: «Всех лошадей нагрузить и отправить в город!». И тут же имена середняков, которые «разбили кулацкую агитацию о непогоде и повезли зерно».
Пленум сельсовета объявил себя мобилизованным до конца хлебозаготовок. Бывшие партизаны обязались отправить красный обоз из 300 подвод. Делегация марушкинцев подписала договор с соседним селом Ложкино, а там в свою очередь вызвали на соревнование село Воеводино. Мы через газету приветствовали село Бехтемир, выполнившее свою первую заповедь по хлебу. Нерадивых, откладывавших из-за непогоды поездку с хлебом, мы заносили «кандидатами» на черную доску. Славили передовиков, записанных на красную доску, сообщали, что им кооперация продает дефицитные товары.
Через газету марушенцы стали вызывать на соревнование сосед соседа. И не только мужики. Так вдова Евдокия Чиркова сдала «хлебные излишки в количестве двадцати двух пудов» и вызвала соседку на «стопроцентное выполнение». Вскоре отправился женский красный обоз из двадцати пяти подвод.
В памяти опять встает минувшее. Нелегко дался вдовам хлеб. Они жали его так же, как мы в дни моей молодости, серпами, молотили молотилами и веяли на ветру. Была в полном смысле слова страда деревенская, равной которой невозможно сыскать.И вот они, помогая одна другой, взваливают на телеги пятипудовые кули, словно литые из свинца, а потом, чтобы лошадям было полегче, шагают рядом по вязкой грязи. У них зябнут руки от мокрых вожжей, и они клянут непогоду: хоть бы поднялся ветер да развеял эти косматые тучи.
Где же облегчение страдного крестьянского труда? Только в колхозах. «Там, — писали мы в своей газете, — тяжкая работа будет переложена на железные плечи машин» и подзадорили читателей новостью: «Коммуна «Артиллерист» получает два трактора». В селе объявили «неделю коллективизации», и мы стали сообщать о создании новых колхозов, не товарищей по совместной обработке земли, как было еще совсем недавно, а сельскохозяйственных артелей.
На водяной мельнице я подслушал разговор мужиков. В ожидании очереди Прокопий Митин, сидя на мешке с зерном, сетовал на урожай:
— Сеял я пошеничку раньше комунии, а летом глянул — у них хлеб густой, а у меня перепелке негде спрятаться. Отчего так? Коммунский бог добрее, што ли?
А коммунар Карнаухов объяснил ему:
— Ты семена рукой разбрасывал, а мы их сеялкой заглубляли. Ты поторопился — сорнякам волю дал, а мы их изничтожили. Вот и весь секрет.
Знатоки в сельсовете подсчитали: в коммуне уродилось по 92 пуда на едока, а у единоличников в среднем — по сорок два.
Деревенскую жизнь мы старались освещать всесторонне. Однажды на подверстку дали заметку:
«Облигацией по кулаку.
Мы, ученики 3 группы школы № 1, подписываемся на заем «Пятилетка в четыре года»: Петя Кочкин и Маруся Рыбакова — по пять рублей, Коля Калиниченко — два рубля. И вызываем граждан села Марушки, которые еще не успели подписаться».
У нас была занята буквально каждая минута. В течение дня нужно было побеседовать с несколькими десятками местных жителей, написать статьи, отредактировать и четко переписать для набора отклики на призывы газеты, вызовы на социалистическое соревнование, обязательства и рапорты о красных обозах. Словом, обеспечить наборщика рукописями на две полосы формата нынешних районных газет. Поздно вечером я вычитывал корректуру и подписывал в печать. А утром нужно было проследить за рассылкой всех семисот экземпляров по селу и за отправкой с нарочными в соседние деревни. И так каждый день. С самого раннего утра до поздней ночи. Диву даюсь, как мы успевали все это делать. Но мы были молоды - не упускали и ночных часов. У меня как-то находилось время и для записи впечатлений «про запас». Несколько раз я побывал на вечерках девушек и парней, собиравшихся в избах бобылок, запоминал частушки. Их нередко складывали тут же азартные запевалы. Слушал я частушки и на улицах, распеваемые под гармошку. Иногда в них вплетались фамилии местных активистов:

Сидит Белкин на престоле,
Плетет лапти косяком,
Штоб Марушанска коммуна
Не ходила босиком.

Кулак пользовался частушкой в своих целях:

Я надену ремешок,
Затяну потуже.
Кулакам худая жизнь,
Коммунарам — хуже.

Известно, клин вышибают клином, и кулацкую частушку необходимо выбивать своей, призывной, боевой, ударной. И я решил: вернусь в город — напишу в «Звезду Алтая» обращение к начинающим поэтам из литкружков: «Бейте по кулаку частушкой!»
А что же местные активисты? Неужели среди них нет частушечников? Неужели им не бьют по ушам кулацкие частушки? Нет, наши сторонники не промолчат. Ответят. Непременно ответят. И громко — во весь голос. И я попросил одну девушку-активистку записать все частушки, какие ей доводилось слышать о колхозах. Через день она принесла тетрадку. Список большой, настораживающий. Тут и клевета, и запугивания, и даже угрозы тем, кто, очертя «неразумную голову», записывается в колхоз. И только в самом конце тетрадки увидел:

В коммуну войдем —
Разогнем мы спины;
Для совместного труда
Заведем машины.

И я записал себе для будущего очерка: «Злобные частушки распеваются потому, что в селе не развернута культурно-просветительная работа.
Многие коммуны уже имеют агрономов, зоотехников и других специалистов, но я не знаю ни одной коммуны на Алтае, которая имела бы культработника. Даже громкая читка газет в «Артиллеристе» не налажена: горы газет лежат в конторе не тронутыми».
Наша газета не залеживалась. Ее читали. Даже малограмотные просматривали заголовки. Ведь в ней — фамилии соседей, названия ближних деревень и создаваемых колхозов. Одних газета хвалила, других критиковала, звала к деятельности. После ее заметок на злостных укрывателей хлеба начисляли сельхозналог в индивидуальном порядке. Вскоре приехал в село народный суд — фронт получил подкрепление.
Так промелькнули десять дней, и я подписываю к печати последний номер. Наша работа не была напрасной: поступление хлеба из Марушки и окрестных деревень удвоилось, сельхозналога собрано восемьдесят процентов, в коммуну вступило несколько десятков семей.
В газету заверстаны последние строки: мы благодарим за помощь активистов, пополнивших ряды селькоров, и выражаем надежду, что они объединятся вокруг стенной газеты, будут присылать корреспонденции в «Звезду Алтая». «Ваше оружие — перо! — говорим мы на прощанье. — Настойчивее деритесь за ускорение создания колхозов. Бейте по кулаку!»
За ночь выпал снег. Наши полиграфисты укладывают в сани походную типографию. К вечеру будем в городе.
Лежа в санях, я начинаю обдумывать очерк для журнала. Назову его — «Рапорт с фронта».

Очерк я послал в «Сибирские огни». И буквально через несколько дней получил благодарственную телеграмму от секретаря редакции Надежды Васильевны Чертовой. Следом пришла телеграмма от нового редактора Анатолия Васильевича Высоцкого: «Очерк безусловно хорош тчк. Сдаем ноябрьскую книжку».
Подбодренный таким теплым отношением, я быстренько составил первую очерковую книжку. Назвал ее «Форпосты социализма». Отправил в писательское издательство «Федерация». Не дождавшись ответа, наведался в столицу.
Скромное, еще не успевшее разбогатеть издательство ютилось за Большим театром. Вход с угла, прямо в комнату секретаря. Обаятельная блондинка, оторвавшись от
машинки приветила меня:
— А я, знаете, собиралась вам писать: ваша рукопись читается. Впрочем, Борис Андреевич, — кивком головы указала на дверь в соседнюю комнату, — сам расскажет. У него к сибирякам особое внимание.
В это время с улицы стремительно вошел человек среднего роста, с бородкой, в пенсне. Пожав руку блондинке, повернулся ко мне:
— Раз вы сибиряк, так здравствуйте. Из каких краев? С Алтая? С горного Алтая? — переспросил с особой заинтересованностью. — Ну, а я из Восточных Саян. Тоже горный край. И мы почти земляки. — Он придержал мою руку в своей. — Я — Окулов. Алексей Окулов. Нам есть о чем поговорить. Я знаю Зазубрина — талантливый писатель. По Красноярску помню Вивиана Итина. Из молодежи читал Леонида Мартынова. Отличные стихи! Рад, что Сибирь с новой силой заявляет о себе в Литературе. Очень, очень по-землячески рад.
А я терялся в догадках: Окулов? Окулов? Нет, не читал. И не слышал. Да, в то время, к моему глубокому сожалению, я ничего не слышал о знаменитой в Минусинском крае большой семье золотопромышленника Ивана Окулова. Под влиянием политических ссыльных, в особенности близких к Владимиру Ильичу Ульянову в период Шушекнской ссылки, все дети Ивана Петровича ушли в революцию. Старший сын Владимир погиб в борьбе с колчаковцами. Младший — Алексей член партии с 1903 года, участник трех революций, в годы восстановления советской власти командовал войсками Восточной Сибири. О нем даже сложилась легенда: «Идет Окулов по улице, видит — лежит мертвый человек. Окулов произносит речь, мертвый поднимается, хватает винтовку и идет в бой за власть Советов!» Алексей Окулов был председателем Первого всесибирского съезда советов, членом реввоенсовета Южного и Западного фронтов, членом Реввоенсовета республики. И талант писателя пробудился в нем рано: первая его книга «На Амылреке» вышла в Москве еще в 1916 году. Вот какой человек завел разговор со мной. Эх, если бы я знал об этом в то время... Пройдут десятилетия, и я, пользуясь архивными документами и воспоминаниями современников, напишу о молодом Алексее Окулове в романе «Возгорится пламя». Напишу и о его сестрах, главным образом о Глафире Окуловой, встречавшейся с Владимиром Ильичом еще в молодости. А тогда, в издательстве блондинка, не отрываясь от машинки, сказала, что Борис Андреевич освободился, и я могу зайти к нему. Не успев записать ни адреса, ни телефона приятного собеседника, я поспешил в соседнюю комнату.
Борис Губер сидел, сложив руки на столе, заваленном рукописями. Я назвался.
— Хорошо, что приехали. Разговор полезнее переписки, — сказал он. — Рукопись вашу читали. И нам хотелось бы издать книгу о современной Сибири. Но, — он развел руками над столом, — решения еще нет. Придется подождать. Необходимо мнение кого-либо из членов редакционного совета. Да вот как раз... — Губер взглянул на распахнувшуюся дверь, и голос его зазвучал обрадованно. — Вам, кажется, повезло.
В комнату вошел веснущатый человек в сереньком пиджаке, в простенькой кепке, протянул искалеченную руку.
— Вовремя, Петр Иванович! — продолжал ГУбер, бережно пожимая руку гостя. — Сибиряк приехал! Деревенский. Знакомьтесь. Он вам сродни. Возьметесь прочесть его рукопись? Хотелось бы срочно, пока он здесь.
— Сибиряк — это интересно, — отозвался вошедший. — Мы как раз собираемся создавать там отделение общества крестьянских писателей, — Подавая руку мне, назвался. — Замойский. Будем знакомы.
«Лапти»! — вспомнил я первую книгу романа, уже получившую известность. А тем временем Губер продолжал:
— Я знал, что вы не откажетесь, Петр Иванович. У нас тут сибиряки, похоже, стаей пойдут. Вслед за Ефимом Пермитиным «Капкан»-то читали?
— А кто его не читал? — отозвался Замойский. — Добротная книга. У нас в ВОКПе — на первом счету. Сибирь чувствуется в каждом слове.
— Мы туда по весне на охоту заявимся, — разулыбался Губер. — На гусей. С Ефимом сговорились. Он уже сейчас восторженно кипит: «Наломаем гуменников!»
Петр Иванович уложил мою рукопись в портфель:
— Ну, а завтра... Коль вы торопитесь домой... Нет лучше все же послезавтра пожалуйте ко мне. Вечерком. Часикам к семи. Записывайте адрес. Чайку попьем, потолкуем.
Дома, похлопывая рукой по моей папке, сказал:
— Почистить надо кое-где. Я тут наставил галочек. — И вдруг перешел на «ты». — Погляди. Подбери слова поярче. Книга у тебя, можно сказать, получилась. Новую Сибирь я чувствую.
Из кухни напахнуло жареной картошкой, почищенной воблой.
— Самая пролетарская еда, — сказал Петр Иванович, приглашая к столу. — По-нашему, по-пензенски. Хотя картошку я больше люблю печеную. Знаешь, прямо из костра. С малолетства привык, когда еще подпаском ходил.
Потом он расспрашивал меня о детских годах, дружески тронув локоть, подбодрил:
— Тебе есть что рассказать людям. Только пиши правду. Одну правду. Не мудрствуя лукаво, не фантазируя.
Для издательства Петр Иванович написал добрый отзыв, и со мной заключили договор.
Книга вышла в 1931 году. Столичные критики, упрекая меня за «недостатки художественности», в то же время отмечали, что книга «может помочь в борьбе за укрепление и создание новых и новых форпостов социализма». В толстом журнале «Земля советская» (№ 2 за 1932 год) говорилось, что из этой книги «можно узнать некоторые совершенно необходимые сведения о социалистическом строительстве Алтая, его природных богатствах и о жизни алтайцев, их бытовых, этнографических условиях. Книга поднимает и ряд новых, злободневных вопросов (создание национальной печати и культуры вообще, создание национальной трудовой песни и др.), что в известной мере оправдывает ее издание».
Критики были правы: мое перо все еще в значительной мере принадлежало газетчику.

(Продолжение следует)

100-летие «Сибирских огней»