Роман. Окончание
Файл: Иконка пакета 01_zlobin_g.zip (108.69 КБ)

XXV.

Шинельные швы плотно обложила белесая вошь, от которой тело нудело, как от мелкой назойливой работки. Крепкими желто-черными ногтями Жеводанов почесал кожу. От ночевок на земле она задубела. Не эпителий, а гофрированная бумага, которой в конце германской перематывали бойцы рваные раны. Ногти у Жеводанова удлинились. Под них забилась еловая грязь, а если поднести солдатские коготки к свету, внутри черноты загорался розовый огонек, будто капля крови упала в чернозем.

«Пора бы подстричься, — решил Жеводанов. — Зарос, крестьянином стал. Поди, и погоны больше не отличат от человека: грязь звездочки закрыла. Отколупать, что ли? До чего же скучна война без смерти. Грязь, нищета, голод... Через год то же самое, может быть, слякоть добавится или злой холод. Для этого войны и не надо. Можно и городовым побыть, вот как тогда на улочке — там и смерти больше было. Кабы был поумней — словил тот портфель. Ха, рифмую, точно мальчишоночка. Вот он, спит. Носиком трепещет. У-лю-лю, не ложися на краю! На войну за честной смертью идут, а тебе — обман: похлебай годик баланду, кофе из цикория, сидишь, считай, под обстрелом, фронт то вперед, то назад. Скука. Под дождем можно и дома пожить. Вырыл окоп за домом да становись героем. Война на то и война, что там смерть живет. С войны только блохи на собаке возвращаются. Хорошо бы еще на мобилизационном пункте устраивали сестрички благотворительную лотерею: кому штыком легкое продырявит, кому газ, пуля, шрапнель. Что призывнику попалось, то он и ищет. Вот это по справедливости. А так... обман один!»

Жеводанов нехотя моргнул. В глазах из горизонтали в вертикаль повернулся зеленый зрачок. Мужчина поскреб спину и снова посмотрел на ладонь. На ней лежала черная жесткая щетинка. Каждое утро надирал Жеводанов с загривка целый пук колкой щетины. «Ничего, — подумалось офицеру, — зимой от подшерстка теплее будет. Можно в снегу спать, если силища раньше не явится. Как ей не явиться?! Даже Елисей Силыч обещал. Он в этих делах понимает. Хоть живет коровой, но понимает. Интересно, когда ангелочки будут его на небо тащить, у них пуп не развяжется? Тяжело Елисеюшкина гордыня весит: никто-де, кроме истинно православных, не спасется. Так, получается, тех, кто крестится иначе или неправильной рукой ест, — тех в ад? По мере, а не по вере? Чушь же! Вот как Хлытинушка говорит? Справедливо ведь указал. Нет, этого не приемлю. Верю, что каждый может заслужить... что — не знаю. Такое вот... чтобы заросшие раны разом раскрылись... чтобы жизнь свернулась в бумажный лист и самолетиком — на новые небеса. Чудо? Да хоть горшком назови. Мне — силища больше нравится. Чудо бывает, когда ребенок в речке не утонул или потерянный кошелек вдруг нашелся. Тьфу! А вот силища... Силищей успешные роды не назовешь. Я к ней давно приготовился, знаю, что в ответ крикнуть. Пусть только спросит, только намекнет! Я сразу раскрою, зачем жил и ходил по земле Виктор Игоревич Жеводанов!»

Офицер посмотрел на Костеньку Хлытина. Тот был такой юный, такой смешной — мыкался, шлепал правой ножкой, грязь к нему почти не приставала, а та, что ложилась на гимнастерку, оттиралась маленьким пальцем, старательно, как в гимназии выскребают из тетрадки помарочку. Идет — думает. О чем думает? О глупых эсеровских делах думает. О крестьянах, Учредилке, о Любе или Даше, которым посвящал слишком смелые стихи про пчелу и орхидею... Надо подойти цапнуть его! Щелкнуть зубами над ухом! Зубы железные, вставленные по немецкому рецепту. Доктор даже немного позавидовал, мол, сможете теперь, Жеводанов, на четырех лапах бегать по улицам и как следует ругаться на омнибусы. Не нравится — клац! Нравится — клац! Хорошо! Клац-клац! Житуха! Шел Жеводанов по тротуарным делам и щелкал зубьями каждому встречному. Любил офицер нагрянуть в компанию, обсуждающую, скажем, перспективы Луцкого прорыва. Один мужичок за столиком кружку двигает — это Брусилов, другой газету складывает — это Австро-Венгрия, третий умные советы дает, как это дело правильно расположить, чтобы кайзер с повинной в Петроград приехал. Жеводанов за углом притаился, окопным задом виляет и в самый разгар словесной баталии — раз! — подскакивает к столику, первому стратегу в морду — клац зубами, второму — клац и третьему, пусть тот уже догадался о своей судьбе, тоже — клац! По ходу дела кружечка на газетку и пролилась — затопила-таки русская армия Галицию. Под испуганное возмущение Жеводанов вытягивался во фрунт, корректнейше отрекомендовывался: «Честь имею!» — и уходил клацать зубами в другое место.

Ныне грустил Жеводанов: не находилось протезу достойного применения. Щелкал над старовером — тот даже от молитвы не отвернул. Щелкнул на белку — та убежала. Щелкал в ночном карауле — так тьма щелкнула в ответ, перестал выкаблучиваться Жеводанов. Оставался Костя Хлытин. Хорошенький мальчик. Теплый. Миленький, пушистенький. Ай какой мальчик! Облизнуть бы его, как косточку, да прикопать, погрызенного, под сосенкой. Пусть корешки-червячки сердце выпьют. Жеводанов подкрался к палевому ушку, где билась несмелая мальчишеская жилка. Страстно захотелось обсосать нежные хрящики — офицер кое-как удержался.

Клац!

Не поделишься ли со мной тельцем?

Оставьте ваши глупости!

Жеводанов с удовольствием гоготнул.

Глупость, мальчишоночка, это ваши уставы. Лозунги и литературка партийная. Да-с. Неосуществимо. Окажись вы с товарищами по партии на необитаемом острове, то первым делом выстроите не уборную с жилым домом, а тюрьму. И выберете из анархистов главного тюремщика. И правильно сделаете! Потому что если не выберете, то все у вас мгновенно развалится.

Виктор Игоревич, вы бредите. При чем тут анархисты? Они не имеют к нашей партии ни малейшего отношения! Мы социалисты-революционеры.

Да? А то я поутру, когда гадил, думал, что вы и есть анархисты. Простите. Оказывается, социалисты. Запомню!

«Вы»? — усмехнулся Костя. — Тогда уж — мы. Мы, товарищ, состоим в революционной народной армии Антонова! Мы под красными флагами ходили! Сам Антонов из боевых эсеров, а командование придерживается идей правого крыла партии...

Где? Какой Антонов? Не вижу! Здесь только мы с тобой да Елисей Силыч. И красного флажка не вижу. С собой носишь? А? Хочешь, еще над ухом клацну?

Жеводанов в шутку толкнул парня. На землю упало не только тело, но и уязвленная гордость. Вояка третировал социалистика отнюдь не из-за его убеждений. Какая разница, социалист ты или монархист, когда люди испокон веков голосуют за хлеб? Видел по ночам Жеводанов, что жизнь Кости Хлытина покоилась не на тоске о шести десятинах земли, а на ревности и гордыне. То женщину во сне поминал, то образованного себя ставил в пример. Хотел Костя прошедшей мимо него славы. А то он вроде как по возрасту почти взрослый, а похвастаться нечем. На войне не был, книжку не написал, в революции не участвовал. Через пяток лет, когда юность окончательно сойдет, нельзя будет в приличном столичном обществе показаться. Начнут расспрашивать, интересоваться, как и откуда, а что он им ответит? Уже не получится сослаться на возраст, и какой-нибудь педант, поправляя на носу очки, растерянно бросит в зал: «Знакомьтесь... Костенька». Дамы снисходительно улыбнутся, а человек за роялем нажмет на клавиши сильнее, чем нужно. Все посмотрят на Костю и рассмеются.

Вот Хлытин и наработал опыт. Не за идею страдал, а жизнь мечтал украсить. Чтобы к той женщине, о которой ночами шептал, приблизиться. Жеводанов мелочных людей не любил. Женщин тоже не любил. Что женщины? Все они, красивые и некрасивые, замужние и колдовские, одинаково засохнут и умрут. А вот довлеющая сила никуда не денется.

Костя поднялся с земли и процедил сквозь прозрачные зубки:

Вы, Жеводанов, пакость.

Что... что ты, мальчишоночка, говоришь?

Во-первых, прекратите меня так называть!

Ну не-е-е! — клацнул Жеводанов зубами.

Во-вторых, потрудитесь не распускать руки.

Жеводанов смущенно посмотрел на большие грязные руки, от которых разило псиной, и послушно убрал их в стороны. Хлытин с чувством собственного превосходства смотрел на Жеводанова. Пусть тот сильнее и многое повидал, но ничего не знает солдафон ни про Максимилиана Волошина, ни про Мережковского, ни про скифство Иванова-Разумника, которое обязательно закружит, взбодрит весь мир. А особенно не знает офицер того, что Разумник не просто Иванов, а неожиданный Иванов. Что толку от человека, пусть трижды героя, если он думать не умеет? Какую пользу извлечет его ум? Что нового он скажет миру? Это ведь, считай, и не было подвига, если, когда просят рассказать о нем, герой отвечает: «Ну... э-э-э... вот что вам скажу... Да-с. Порядок должен быть». Костя был уверен, что жить надо не по совести, а по искусству. Иначе тут же забудут. Вон жили в веках бесчисленные миллионы, так где они? Из мертвой топи потомки выловили десяток-другой человек, а остальные? Остальных точно и не существовало. Потому что по природе своей это были типичные Жеводановы, смеющиеся над поэзией.

В-третьих, — голос Хлытина задрожал, — мне надоело слушать про вашу тягу к Танатосу. Если вы так хотите расстаться с жизнью, то почему медлите? Что, мало смерти кругом?

Мало, — сверкнули глаза Жеводанова. — Оч-чень мало.

Мало?!

Запомни, мальчишоночка, — напутствовал офицер, — ничего нет прекраснее смерти. Любят многажды, как и убивают. Родить можно три, шесть или вот как здесь — по десять раз. Все чувства берутся из любого повода и для любого дела. Даже кошечки салонной фифы — и те между собой дружат. Но вот смерть... свою смерть можно испытать только единожды. Она не дана в ощущениях. Вот ты, книгочей, знаешь ли, каково это — умирать? Кто из твоих писателей об этом знает? А никто! О своей смерти не напишешь, а о чужой — всегда неправда.

Да не умирать надо, а побеждать, — пылко возмутился Костя. — Геройствовать... Вы читали Гумилева? Д’Аннунцио? Хотя бы Брюсова? Нет? Ну хоть писать умеете... Почувствуйте, какая эпоха в движение пришла! Кто ее двигает? Мы — поэты, революционеры! Пусть большевики, пусть самые наглые социалисты, однако жизнь здесь, у нас! Кто бы знал про Тамбов и Саратов, если бы не война? Она жизнь сгустила! Какое великое дело свершила русская революция: в Питере наконец-то говорят не про Париж и Берлин, а про Владивосток и Самару! Только за это ей можно поставить памятник. Что сейчас делает Европа? Обсуждает нас. Чем сейчас заняты мы? Впервые не смотрим на Европу. Заветную миссию славянофилов, Достоевского и Леонтьева выполнили еврей из черты оседлости и необразованный разночинец. Не от Герцена, а от эсеровской бомбочки святая Русь проснулась. Как посреди лета завьюжило! Как задышалось! Буржуазный нюх чует смерть, дышит руинами, а мы, скифы, видим горизонты нового мира. Неопалимого мира красоты.

Жеводанов слушал очень внимательно. Ни одно из имен ему ничего не говорило, но желудку нравилось, как горячится Хлытин. Жареное ведь вкуснее сырого. Когда Костя совсем уж разошелся, офицер достал из-за голенища солдатскую ложку, облизал ее, подошел к пареньку и стукнул его столовым инструментом по лбу. Ложка издала смачный звук, и Хлытин удивленно заморгал.

Гляди, Елисей Силыч! Прозрел птенчик! — крикнул Жеводанов.

Однако Елисея Силыча рядом не было.

 

Дождавшись луны, старовер отошел в сторонку. Меж вспученных корней Елисей Силыч поставил лампадку. Огонек, обжигая темноту, бился мелко, почти испуганно. Старовер разделся, оставшись в желтоватой рубахе, и опустился на колени. От боли скривилось одутловатое лицо — ничего, ничего, чем больше пострадал на этом свете, тем сладостнее воздаяние. Молиться на коленях было не по уставу, но Елисей Силыч счел, что уморение гордыни важнее канона.

Все спасутся, я сгорю. Господи Исусе Христе. Все спасутся, я сгорю... Господи! Помилуй мя грешного!

Елисей Силыч клал поклон за поклоном. На лбу отпечаталась шишка. Рубаха плотно облепила тело. Грузность перетекала от двуперстия к складкам живота. Специальная то была нагулянность, какая не сходит с человека и после долгих скитаний. Намертво прицепилась к организму, и даже если тело осунулось, исхудало, праздная тучность все равно не отлипала от костей. Дурное сало трепыхалось в обвисших грудях, билось под кадыком, торчало над выпирающими костями. Попав к Антонову, Гервасий начал строго соблюдать пост вплоть до сыроядения. И все же дурнота не уходила. Елисей Силыч был одновременно худ и толст, точно его тело состояло не из мяса, а только из ребер и жира.

Все спасутся, я сгорю! Господи! Все спасутся, я сгорю!

Колени у Елисея Силыча были широкие, бледные, совсем немоленные. Глубоко туда впились сухие шишки, словно хотели заменить человеческие суставы. Через боль Елисей Силыч бил хвойной земле поклоны. Решил он дойти в молитве до круглой сотни, а потом спуститься вниз. Взаправду молился Елисей Силыч. Горячо. Упорно стоял на колючих шишках и не обращал внимания на комаров, зудевших вокруг. Только когда совсем одолевал гнус, он отнимал руку от крестного знамения, с наслаждением хлопал по ляжке или лопатке, размазывая по телу кровососущую тварь, и снова складывал пальцы в покрасневшее двуперстие.

Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного, аминь!

Так в последний день старой жизни молился Гервасий. Утром задумал он подвиг веры, чему испрашивал разрешения у Бога. Вчера Елисей Силыч окончательно понял, что и бесконечный лес, и злобно-насмешливый Жеводанов, и голубок с винтовочкой, и он, разорившийся текстильный фабрикант, лишь части грандиозного замысла. А ключик у Елисея Силыча за пазухой. Грел сердце холодным металлом, отчего лезли в голову посторонние мысли. Нужно только повернуть ключ в замочной скважине — дверка в рай и откроется.

Все спасутся, я сгорю! — пуще прежнего шептал старовер.

Вспомнился старообрядцу бунт в родном Рассказове. Пьяная чернь из его же кабака разгромила родовой особняк Гервасиев и так отходила вышедшего к людям безоружного тятю, что на следующий день тот отдал богу душу. Елисею Силычу удалось сбежать. Он долго проматывал богатство по разным городам и весям. Чем сильнее тратился Гервасий, тем ближе подбирался обратно к Тамбовской губернии, где у семейства было немало единоверцев и должников. Так и попал к антоновцам. Ходили они тогда под красным флагом; даже половина коммунистов Кирсановского уезда перешла к новоявленному вождю. И было средь них так много босяков, так много бедноты, у которой все оружие — кол деревянный, да и тот портки подпирает, что на допросе почтенный Елисей Силыч Гервасий стал запираться. Очень уж не хотелось староверу говорить, что он известный в уезде капиталист-промышленник, которого, впрочем, за кучной бородой да в старых одеждах и родной приказчик с фабрики бы не признал.

Соврал Елисей Силыч, что странствует по миру Бога ради. Не было в том подлого умысла. Когда в его руках были фабрики и кабаки, Гервасий вкладывал в них все силы. И никто не мог сказать, что Елисей Силыч был сквалыгой. Деньги всегда платились в срок, а известная сумма пускалась на душеспасительный промысел. Перед младшим Гервасием стояло дело, над которым Господь повелел трудиться, чтобы не пребывать в праздности. Вот Елисей Силыч и трудился. А когда дела не стало, то он занялся тем, что у него еще оставалось, — Богом. Свой самовольный переход в беспоповство Гервасий объяснял возвращением к вере предков — это ведь дед ради торговли записался в поповцы. А Елисей Силыч правду восстановил. Поэтому рассказал он антоновцам про Вышинский монастырь, что принимал насельников со всей тамбовской земли. Обитель не так давно захватили коммунисты, а послушников выгнали на мороз Богом согреваться. Помогите, защитники христианские, поруганную правду восстановить.

Антонов выслушал Елисея Силыча и принял бородача в отряд, благо ангелочки не мешали тому целиться в большевиков. Когда весна дала первый сок, Антонов совершил дерзкий налет на Вышинскую обитель, где партизаны разорили образцовый божеский совхоз. Елисей Силыч тогда ворошил штыком переколотую ячейку безбожников, а темный народ дивился и все спрашивал знающего человека: почему же коммунисты сделали из престола обеденный стол? Отчего кушали в алтаре? Зачем было мостить пол нужника иконами? Кого хотели вонючей какой задавить — ангелов, что ли?

Елисей Силыч ответил не сразу. Старых книг он не собирал, иконы от большевистского гумуса не очищал — знал, что истина живет не в высохшем полууставе, а между ребер. Религии Елисей Силыч не сторонился — только попробуй пожить так в древлеправославной семье! — зато полагал, что Бог прежде всего деятельных людей любит. Нищий, хоть Богу и товарищ, богатого не спасет. Человек же домовитый может из грязи тысячи людей вытащить. А там, где грязь, там пьянство, разврат. Следовательно, чем больше на руках капитала, тем меньше в обществе греха. А отчего нет? Текстильные фабрики Гервасиев от многих людей голод отвадили. Пока анахореты в пещерах мир отмаливали, деньги Гервасиев сирот кормили. Да только вот нет больше ни фабрик, ни славной фамилии... В ушах Елисея Силыча загудело. Жарко стало внутри. Как будто через меха накачали в животе горячую кузницу. Ощутил старообрядец прилив сил, который принял за Бога.

Енто, человеки, суть последние времена. Думаете, плохо, что преступники скит разорили? Не переживай, не бось, нет тут святости. Доску размалевать много ума не требуется. Молиться надо, душу спасать надо. Это еще в Писании сказано, что, когда воцарится чернобожие, тогда и радость главная ближе станет. Запомните, человеки, чем больше хмари в мире, тем ближе он к своему концу. Мир кончится не от счастия, а от умножения греха. Думаете, зачем зло на Русь пришло? Да чтобы вы, дурни, спаслись.

Много говорил Елисей Силыч. Про то, что социализм — это порождение Антихристово, а царь недалеко от него ушел. Бороться нужно не за хлеб насущный, а против безбожия. Разговор перерождался в проповедь, и Елисей Силыч с полной ясностью осознал, что на него возложена великая миссия. Суждено ему стать новым протопопом Аввакумом, который искупит людские грехи своей жертвой. Ведь Апокалипсисом подкреплено: блажен тот, кто отдал жизнь в борьбе с Антихристом. Ему место ближе к Богу уготовлено. То не людьми придумано. Так в Писании сказано. А Писание старовер знал хорошо. На вечернем правиле чудилось Елисею Силычу, как сидит он одесную от сияющего престола. Ведь не зря же он пострадал в революционном огне, не просто так лишился фабрик, денег в банке, молельного дома и, конечно же, любимого тяти.

В апреле 1921 года повстанцы неожиданным налетом взяли село Рассказово. Чекисты еще отстреливались из дома купца Казакова, где от купца остался только градусник за стеклом, а Елисей Силыч приступил к исполнению своей миссии. Он не испытывал никакой радости от возвращения в родную обитель. Елисей Силыч подкатил тачанку к зданию, где раньше располагался ненавистный трактир, и сел за пулемет. При большевиках здание использовалось для дела Пролеткульта. Он выпустил по уцелевшим окнам несколько пулеметных лент. Стекла посыпались внутрь. Елисей Силыч сильнее сжал рычаги и долго трясся, пока не расстрелял все патроны. Кладку будто выела пулеметная оспа: кирпичи раскрошились, отбиты были подоконники и притолока. Гервасий бы и дом подпалил, и для верности закинул внутрь связку гранат, да только взяли повстанцы Рассказово — самый крупный успех Тамбовского восстания! — всего-то на два часа.

Вот и все наши победы, — хохотал тогда Жеводанов, — Рассказово два часа грабить. Это наш Верден и Сомма! Куда там Луцкому прорыву! Куда Эрзуруму! По воинству и победа! Вот что Бог послал! Вот на что мы годны! Вперед, братва! На битву за Пахотный Угол!*1А потом поляжем в сражении за Карай-Салтыково! Ур-ра-а-а!

...Новый звук примешался к молитве. Елисей Силыч прислушался. В голове давно кружился тайный гул. Он доносил акафисты из закрытого рая. Шептал наставления в вере. Елисей Силыч слушал его в карауле и на привале. Иногда даже отвечал, пока не услышал кроткое: «Аз есмь». По заросшим щекам покатились слезы. Он долго ждал горнего разрешения, побаиваясь, что все происходит понарошку. Теперь же ему был явлен знак. Далеко в лесу сверкнуло белым. Лампадка потухла, но сияние посинело и округлилось, точно голубка снесла христово яичко.

Елисей Силыч покорно зашептал:

Все спасутся, я сгорю! Все спасутся, я сгорю!

Отмолившись, старовер не стал одеваться. Рядом с лампадкой он положил обрез, вещмешок, одежду, сапоги. Может, человеческому гаду пригодится или змейка заползет погреться. В собственности у Елисея Силыча осталась одна рубаха. Да еще взял богомолец штык от винтовки Мосина. Он был нужен для последнего дела. Вымыв ноги в ручье, Гервасий вернулся в лагерь.

 

Днем Елисей Силыч снова отстал от товарищей, чтобы напоследок как следует помолиться. А Жеводанов с Хлытиным крепко поругались. Дело дошло до драки. Офицер настаивал, что всех социалистов нужно расстрелять, потому что разница между эсером и коммунистом такая же, как между конем и лошадью. Было ясно, что это просто предлог: давно сузились от голода глаза Жеводанова. Зрачок поворачивался вслед за Хлытиным, пока не стал вертикальным. Все чаще облизывал офицер беспокойные губы. Как лед на реке, лопались на них коросты. В пасти Жеводанова закровило. Есть хотелось всем, однако есть на Тамбовщине было нечего — вот и глядели люди друг на друга.

Костенька снял с воробьиного плеча винтовку и держал ее перед собой. Никак не удавалось Жеводанову взять этот барьер. Он наступал и наступал, нависая над мальчишкой дурно пахнущим зверем. Хлытин пятился не из-за страха — от смущения: взрослый мужчина, ветеран германской, офицер, а ведет себя как развязный раешник.

Отстаньте от меня, наконец! Что я вам сделал?

Жеводанов подался вперед и клацнул зубами около носа Кости. Не напугать хотел, а вырвать на десерт молоденький хрящик. Мысль была настолько дикая, отрезвляющая, что Хлытин от испуга упал в подозрительные желтые кусты. Те засыпали эсера срубленными ветками, и удивленный фронтовик разворошил оставшуюся маскировку. В небольшом овражке скрывалась вытянутая самодельная конструкция из веревочек, коряг, лоскутов и железа. Вроде и навалены они были в кучу, а грязная простыня трепыхалась как сломанное крыло, но чувствовалась в свалке определенная логика.

Жеводанов сделал четыре четких шага назад и быстро сообразил:

Ба! Да это же аэроплан! Мы так на фронте ложные батареи делали. Противник по ним р-р-раз — и вскрывает свои позиции. А мы по ним! Бум! Брямс! Фшырк! Однако тут-то зачем? Милый мальчик, Хлытинушка, зачем тут аэроплан? Да еще и такой неказистый. Ты умный, красная шапка, объясни.

Хлытин тоже отошел в сторону:

Гм... Это подобие летающей машины. Глупо сделано, по-крестьянски. Как будто подсмотрено. Может, некто был уверен, что если повторит все как на чертеже или в небе, то машина взлетит?

Да ты чего? Просто детишки из деревни игрались!

Елисей Силыч подошел как раз к осмотру самодельной машины. В правой руке у него был зажат штык. Гервасий хотел подкрасться к Косте незаметно, только все испортил дурак Жеводанов:

А вот и Елисеюшка! Ты, брат, одичал. Крадешься к нашему мальчишонке с железякой. Уж не задумал ли чего? Ты мне расскажи, расскажи. Может, и помогу. Надоела мне красная шапка. Жрать хочу.

Елисей Силыч медленно подходил к пятящемуся Хлытину и приговаривал:

Костенька, голуба, стой на месте. Не трать силенки, поверь доброму человеку. Мы тебя под белы рученьки возьмем и на травушку положим. Она тебе спинушку пощекочет. А потом заголим животик и сделаем богоугодное дело.

Что? Я не понимаю, Елисей Силыч...

А понимать и не надо. Как же божеское можно человеческим умишком счесть? Писал народишко книжки, корпел в библиотеках, а что с тех книг? Не записывать надо, а слушать. Вот я и слушал. Сказано мне было, что нужно ветхозаветное приношение. Как Авраам — Исаака. Если же я ошибаюсь, если же мне просто причудилось, то не бойся моей руки. Если я сам себе придумал, то в последнюю секунду Бог протрубит в небесах и я остановлюсь. Не допустит Он греха. Так что ложись, отдыхай, заголяй животишко.

Позвольте! Нет, даже так: по-о-озвольте!

Жеводанов перегородил Елисею Силычу дорогу. У Кости мелькнула мысль о разыгрываемой товарищами шутке, ведь не могли же они взаправду съесть его или заколоть! Что это, право слово, за вздор! Гражданская, большевики рядом, чертов лес, Антонов, а они тут комедию ломают!

С чего же вы, дорогой Елисеюшка, решили... Да-да! Вы, именно вы! Я к вам обращаюсь! С чего вы решили, что сие убийство рекомендовано свыше?

Так мы тогда сразу из леса и выйдем. Чего плутаем в трех соснах? Потому что испытание нам дадено. А как вознесем мальчишку — так сразу к Божьему престолу и выплутаем.

А чудо там будет ждать? — жадно спросил Жеводанов. — Будет там довлеющая сила?

Конечно будет. Чудо всегда в конце.

Как я люблю вас, Елисей Силыч! Давайте поцелуемся.

Пара трижды почеломкалась. Старовер обнял почерневшего Жеводанова и похлопал вояку по спине, не разжимая руки со штыком. Жеводанов тоже обнял Гервасия. С секунду товарищи стояли, дыша друг другу в души. Первым не выдержал Елисей Силыч. Он зарыдал громко, искренне, сопливисто. Через заложенный нос попросил у товарища прощения. Вояка ответил тем же. Колючие усы намокли от слез и лежали на шее Гервасия как мягкая, поникшая трава. Мужчины плакали дружно, в надрыв, расставаясь со злостью и болью.

Прости меня за все, Гервасий.

Бог простит, — счастливо ответил старовер. — И ты меня прости.

Прощаю, Елисеюшка.

Жеводанов медленно повернул назад одну только голову и сказал Косте:

Ну что стоишь, мальчишоночка? Беги. Мы с товарищем верующим к согласию пришли.

Хлытин, поддавшись юношескому страху, бросил винтовку и побежал. Он бы все равно не смог нажать на спусковой крючок, когда на него набросились бы офицер с железными зубами и бородатый мужик со штыком.

Ау, мальчишоночка! Поторопись! Догоним — ты уж не обессудь!

Выждав немного, Жеводанов захохотал и бросился следом. Офицер цеплялся за стволы и, прогнувшись в пояснице, описывая широкий круг, несся дальше, то падая на четыре лапы, то вновь поднимаясь на две. Елисей Силыч отстал, запыхался, но смотрелось это еще страшнее: средь сосен, спускаясь в овраги и выбираясь оттуда, пыхтело грузное тело в грязной, пропотелой рубашке. Алыми крапинками засохли на ней убитые в молитве комары.

У-у-у-а-а-а! У-у-у-а-а-а! — страстно выл Жеводанов.

Хлытин выкатился на полянку с великанским ясенем. Широкое было дерево: ствол в два обхвата, а купа — в двадцать. Недолго думая Костя подпрыгнул, подтянулся на ветке и укрылся в густой зеленой кроне. Через полминуты у комля остановился Жеводанов. Он тоже был без оружия — отбросил пищаль за ненадобностью. Жеводанов втянул покосившимся носом запах смолы. Черные, когтистые руки офицера были испачканы соснами и мешали почуять жертву. Виктор Игоревич обтер лапы о ясень. На стволе остались липкие разводы с прилипшей сосновой стружкой. Он осторожно принюхался. От ясеня кисленько несло революцией.

Жеводанов запрокинул бритую голову, где на загривке отросла жесткая шерсть, и тягуче пропел:

Елисеюшка, дорогой, поди сюда! Нашел я нашего мальчишоночку.

XXVI.

На селе дурачок был, Геной кликали. Другие деревни бедные, там за лоскут старый удавятся, а у нас ничего, народ побогаче. Гену хлебом не корми — дай безделушку какую. Он тебя сразу поцелует — неважно, мужик или баба — да бежит в луга. Гвоздиком или сукном размахивает. Видать, тайник у него какой был. Я там укромную лощинку знаю, куда Гена добро таскал. Хошь, покажу?

Арина тянула Федьку Канюкова за село, где средь холмов и полей можно было спрятать не только Генины сокровища, но и засадный полк. В ходе набега на Паревку бесследно исчез боевой командир ЧОНа Евгений Витальевич Верикайте. Федька к нему привязан не был — это же не Мезенцев, хотя и настораживало, что село, находящееся на переднем крае борьбы с антоновщиной, лишилось всех командиров.

Губернский штаб пригнал в Паревку подкрепление, бестолково топтавшееся на улицах. Душным и пахучим стало село. Военную силищу прикрывал парящий в небе аэроплан. Комендантский час был усилен, и после захода солнца покидать село запрещалось.

Ну, глупый, пойдем! Али трусишь? Гришка таким не был.

С другой стороны, Федьке хотелось поскорее затолкать говорливую Арину в стог сена. Наверное, Арине тоже этого хотелось, вот она и звала его подальше от чужих глаз. Не на печи же при матушке? И хотелось Федьке, и побаивался он нового набега, и видел, как играют под юбками девичьи бедра. Сокровища юродивого Гены, конечно, всего лишь предлог. Да и какой у дурака может быть клад? Веревка конопляная да гнутая подкова?

Чего там смотреть? — с ленцой ответил Федька. — Хочешь лучше про Рассказово послушать? Там дома в четыре этажа есть.

А вот на это хошь посмотреть?

Девка оглянулась и задрала юбки. Федька не успел как следует разглядеть, юбки опустились обратно, и теперь комсомолец понял, чего от него хочет Арина. Бесстыдная оказалась девка. Не зря Гришке нравилась.

Давай до темноты.

Давай.

Вечером, когда работа в поле стихла, парочка двинулась в путь. Было еще светло, хотя солнце уже зацепилось о торчащий за Вороной лес. Красный цвет стекал в реку, которая несла его в новые земли. С холмов катил вниз горячий пыльный ток. По дороге Арина задирала курносый нос и весело рассказывала, как поссорилась с матушкой из-за него, дурака. Федька глупо улыбался в ответ.

Он любил природу, любил спокойствие, любил Арину. Ну как любил? Он знал, что в жизни полагается что-то любить, вот и любил. Мог полюбить на подводе жидовочку, но все-таки выбрал Арину. Крестьянка была проще, понятней. У той черноглазой наверняка была стеклянная идея, о которую Федька мог порезаться. А ему просто хотелось жить, причем жить обыденно и хорошо, вовремя трудиться, завести семью, детей заиметь. Никакой тебе революции и всеобщего человеческого преобразования.

Вспомнилось, как на вечере политграмотности Рошке рассказывал, что природу требуется ошкурить и закатать в бетон. Федька тогда был против. Не потому, что ему не нравился бетон, нет ничего плохого в бетоне, однако ведь природа тоже хороша, зачем ей физиономию менять? Порой Федьке казалось, что он чуть ли не единственный человек, которому не нравится ни война, ни антоновцы, ни большевики, ни продразверстка, ни вообще эти клятые «измы». Сколько бы они ни притворялись и ни кричали, как только никто не видит, тут же пожимают друг другу руки. В чем разница между большевиками и антоновцами? Одни режут людей за счастье шестеренки, другие — из-за березового листа. И ведь все пройдет, все закончится, никто не вспомнит о том озверении, с которым бились люди в Тамбовской губернии, — ну так и зачем оно было?

А еще приехал к нам фельдшер, — рассказывала Арина. — Из образованных. К нему последнего уцелевшего бычка привели на лечение, тот его щупает, щупает, а бык возьми и на него взгромоздись! Соскучился по коровкам!

Федька заглядывался на Арину. Он бы с удовольствием трудился в Рассказове на фабрике, жил бы и жил себе на славу, даже газеты бы редко читал — что там могут написать? Сейчас каждую секунду Федька тратил на то, чтобы рассматривать мощный круп Арины — это тоже казалось нормальным. Он же мужик, чего тут скрывать? Мужчине подросткового возраста приятно, что девка предпочла его, а не более рослых солдат.

Эй, Арин, а замуж за меня пойдешь? — спросил вдруг Федька.

Шаг девушки сбился, она остро посмотрела в поле и фыркнула:

Ну ты время нашел! Какой из тебя муж...

Да я ничем не хуже других. В Рассказово переедем, там у меня угол имеется. А чего? Соглашайся!

Не знаю. — Девушка потупила взор. — Это ведь по правилам к матери нужно идти. Отца вот прибили. А люди что скажут — под убивца легла? Знаю, что ты не душегуб, но людям как объяснишь? Да и зачем тебе, комсомольцу, родниться со злобандитским селом?

И что в том комсомоле? Мне сказали — я вступил, от греха подальше. Нравишься ты мне — вот что главное. А разрешение, командование... Чихал я на них. Так пойдешь или нет?

На мгновение захотелось рассказать о клейкой еврейке, чтобы поверила крестьянка в твердость Федькиных слов. Ведь не воспользовался предложением, сдюжил, доказал верность. Тут никаких клятв больше не требуется.

Так что, злобандитка, пойдешь за комсомольца?

Девушка грустно посмотрела на Канюкова. Не был он ничем отвратителен. Такой не обидит после кабака. Федька осторожно взял ее за руку и несильно потянул к себе.

Арина побледнела и, вырвавшись, игриво крикнула:

А знаешь, пойду! Согласная я. А теперь лови злобандитку!

Она забежала в колосящуюся рожь. Низкое солнце окрасило ниву в закатный цвет. Ветер, налетевший из-за Вороны, разметал колосья. Федька прищурился и с улыбкой смотрел, как Арина с головой присела во ржи.

Эй, Федька, ищи! Найдешь — твоя буду!

Впереди были Змеиные луга, за ними Ворона и лес, а прямо перед парнем расстилались поля. Не больно уж густые, времена-то безлошадные, но все же поля. Арина проползла на коленках несколько саженей и вынырнула в другом месте. Приветливо помахала парню рукой. Федька ринулся к зазнобе, Арина же снова села в высокую рожь и вышла совсем далеко.

Эй, муженек, догоняй!

Рожь качалась, и нельзя было определить, куда ползла девушка. Канюкову понравилась деревенская забава. От праздника урожая в штанах набухло. Федька с дурацкой улыбкой смотрел, как Арина снова кокетливо скрылась во ржи. Колосья подступали к комсомольцу, лаская руки будущим хлебом. Заприятнело, что Федька, в отличие от других продотрядовцев, зерно не изымал, а, наоборот, прибавлял каждодневным трудом. Сколько он пота пролил на этих полях! Сколько мозолей набил! Спину до сих пор ломило от работы, и грело душу одобрительное крестьянское гаканье.

В ответ благодарно качалась рожь: Русь всегда граничила с океаном. Ветер затих, а рожь все шевелилась и шевелилась. В голове зашептал гул, убаюкивающий дурные мысли, и Федор уставился в то место, где должна была появиться Арина. Вдруг поверх желто-красного моря злаков всплыла кудлатая голова. Громадный мужик молча поднялся и, шмыгнув носом, направился к Федьке. В руке у него был топор. Как по команде рожь расступилась. Из нее вылезли еще несколько бородатых крестьян. Федька их узнал: все они числились примерными паревскими хлеборобами. С некоторыми парень даже вел один плуг. Теперь землепашцы держали в руках косы и вилы. Федька дрожащими руками вскинул винтовку, но та щелкнула осечкой. Мужики бросились к парню, и Федька побежал, чувствуя, как сзади нарастает леденящий гул. Он шевелил волосы и путался в ногах. Парень юркнул в рожь, которая наполнилась глухими мужскими голосами. Крестьяне, как при покосе, шли дугой.

Цыпа-цыпа-цыпа, — раздавалось рядом.

Федька отполз подальше. Если он сумеет выбраться на большак, то сможет добежать до караула. Надо только ползти быстрее. И незаметнее. Вот так. И еще немножко. Еще. А вот мышиная норка. Что, если залезть в нее? Хорошо быть мышкой в Гражданскую войну! И зернышко можно стащить, и от погони в землице спастись. Человека земля по-другому прячет.

Цыпа-цыпа-цыпа, — послышалось совсем близко.

Парень усерднее заработал локтями. Винтовочка осталась во ржи. Неужто Арина ее испоганила? Стыдно стало Федьке, что он не раздумывая решил палить в мужиков. А если б сработало? Получается, убил бы. Потом отвечай... И так повезло, что он был в отъезде, когда на Паревку напали... Да где же дорога? Сколько до нее ползти?

Цыпа-цыпа!

До последнего не верилось Федьке, что все может кончиться плохо. Ведь он никогда не лез на рожон и к людям старался относиться так же, как они к нему. А оно вот как обернись! А Арина? Где же Арина? Все-таки хорошо, что он ничего не рассказал про жидовочку. Только зачем, ну... право слово, зачем было соглашаться на замужество? Могла бы промолчать или отказаться. Или хотела раззадорить? Чтобы в погоню бросился? Или пожелала напоследок обрадовать?

Рожь над Федькой Канюковым раздвинулась, и мальчишескую грудку тяжело прижало к земле. Лицо больно кольнула выгоревшая трава. Сапог на спине несколько раз провернулся, оставив на гимнастерке землистый след.

Злой голос произнес:

Вот тебе, сука большевистская, за все.

И топор размозжил Федькину голову.

 

На конец июля 1921 года от социального угнетения было освобождено более пяти тысяч человеческих единиц. Изъятые у населения заложники содержались в нескольких концентрационных лагерях. Одним из крупнейших был лагерь в селе Сампур. Еще был Борисоглебский и Инжавинский, но лагерь в Сампуре считался самым страшным и злым. Назывался он — Сампурский концлагерь № 10 для временно перемещенных лиц.

В лучшие дни лагерь мог вместить полторы тысячи человек. Вырос он у станции, где раньше отгружали зерно. Теперь там отгружали людей. Впрочем, Сампур с трудом можно было назвать лагерем: никаких построек, вышек или бараков. Лишь пустырь, обнесенный колючей проволокой. Из укрытий только редкие солдатские палатки, которых на всех не хватало. Внутрь, как гусиный выводок, напустили людей. Одних детей-заложников набралось с сотню. Узники ночевали под открытым небом, хочешь — тучкой накрывайся. Питались сампурцы скудно. Гадили прямо на солому. Даже вставать было запрещено, поэтому в лагере сидели в буквальном смысле слова.

Когда Серафима Цыркина попала в Сампур, там содержалось около полутысячи человек. Людей часто тасовали: отправляли на более пристрастное дознание в Тамбов или выпускали на волю. От загаженного колючего прямоугольника несло нечистотами. Издалека казалось, что это копошится большая черная вошь, однако если пройти через царские врата из ежовой проволоки, то гигантская мать-вошь распадалась на кучу маленьких вошек. Они возюкались в тряпье, дрались из-за лишней картошки или перебирали патлы чумазым детишкам.

Еще с конца весны, когда большевики додавливали восстание, повстанцы массово сдавались в плен, поэтому требовалось отделить крестьянских попутчиков от идейных контрреволюционеров — работы у выездной комиссии ЧК и командования боеучастка № 3 было много. О некоторых семьях власти, видимо, совсем забыли. Крестьяне деловито освоились на новом месте: варили в полупустых котелках надежду, чесались и подумывали, что неплохо бы посеять на будущее жменю ячменя.

Новую партию сразу же проинструктировали:

Вставать без команды — запрещено. Заниматься спекуляцией — запрещено. Вас будут вызывать для определения дальнейшей участи. А там — кто в Могилевскую губернию, а кто домой, кур щупать. Всем ясно?!

К начальству могли не вызывать день, два, а то и несколько. Спать нужно было на голой земле или, если повезет, на соломе. Гадить — туда же, что Сима проделала без отвращения, отрешенно колупая ногтем лежалую землю. Девушка быстро поняла, что, несмотря на кажущуюся нищету, среди узников вовсю шла мелочная торговля. Яйцо на спички, корка хлеба на нитку, извечная самогонка на заточенную железку. Были в лагере приблатненные, державшиеся особняком. Им-то и достались палатки. Время от времени они отвешивали проползающему крестьянину пинка, отчего тот кубарем укатывался в завшивленное море. Блатные хохотали, как и пристроившиеся к ним мужички. За это им перепадали хлебные корки.

Симиной соседкой оказалась доходящая женщина. Без лица и уже без тела: ей было нечем заработать себе на еду. Она бормотала в забытье и хватала Симу за платье:

Дочка... Секрет рассказать? Ты мне куриное яичко принеси, а, дочка? Большой секрет знаю... Всю жизнь перевернуть может.

Неужто Сима здесь может раскрыть душу, обогреть кого-то задаром, не прося ничего в ответ? Пусть не Тамбов, а тем паче не Москва, но ведь и тут может произойти нечто удивительное.

Когда Симу привели на первый допрос, она быстро назвала настоящее имя, год рождения и род занятий. Удивленный чекист спросил:

Что же вы сразу ничего не сказали? Тогда бы не попали сюда.

Видимо, то была моя судьба.

Судьба? Вы из образованных? Если ваши слова подтвердятся, мы вас выпустим.

Я никуда не тороплюсь, — улыбнулась Сима.

После допроса девушка долго смотрела на доходящую женщину. Та была в лихорадке. Заметив соседку, вновь попросила о яичной услуге:

Чего тебе стоит, дочка? Принеси, а? Я тебе секретку открою.

Так жалобно просила женщина, так сильно хотелось ей помочь, что Сима не выдержала. Только вот где достать еду? В баланде плавали капустные ошметки. Родственников с передачкой не было. Оставалось только древнее искусство торговли. От яичка чести не убудет. Девушка подползла к группе блатных. Те сидели кучей, один близ другого, шептались, деля лагерные богатства.

Вожак неприветливо спросил:

Чего надо?

Сколько за любовь дадите?

Парни заулыбались. Очень уж странный вопрос — не по его причине, а по формулировке. Образованная, с такой надо быть построже. Может книжками заразить.

Главарь положил перед Симой кусок хлеба и яйцо. Предложил лукаво:

Выбирай.

Она взяла яйцо и сжала его в кулаке.

Ложись, чтобы никто не видел.

Сима легла, и ее втащили в круг. Кое-кто из уголовников показался знакомым — сражался за правду вместе с Антоновым. Ну а от правды, известное дело, отдыхать надо. Девушка привычно почувствовала, как по ней заелозили грязные руки. Сначала одни, потом другие. Порой они соединялись в артель или коммуну, познавая премудрость коллективного жизнепользования. Девку делили без спешки и злобы — не так, как привыкли делить их отцы чересполосицу десятин.

Вскоре Сима принесла умирающей и хлеб и яйцо: доброта человеческая не знает границ. Девушка почистила вареное яичко, размяла его в руках и вложила тюрю в просящий рот. Женщина, почувствовав приятный куркин вкус, всосала мякоть. На губах, покрытых белой коркой, остались разводы цыплячьей жизни. Сима легла рядом и по старой памяти стала сосать хлебную корочку.

Баба молчала, иногда переворачиваясь в бреду:

Есть заначечка у меня, как выйду — разгребу.

В лагерь то приводили новую партию интернированных, то выдергивали опознанных бандитов и отправляли дальше по этапу. Кто пришел с повинной, сдал оружие, по закону оправдывался и отправлялся в родную деревню. Таких тоже было много. Не меньше, чем тех, кто угрюмо поднимался под штыками конвоя и уходил на окраину Сампура, где, как шутили уголовники, начиналась Могилевская губерния. Последних, кстати, никто сперва не трогал — ни мужики, ни власти. Что расписные вообще забыли среди кричащих детишек, толстых некрасивых женщин и суровых крестьян? Несколько раз они налетали на растерянных мужичков, раздевая их в поисках забавы и пищи. И тогда уголовников определили в неживые. Охрана да и сами заключенные слышали в темноте, как бандитов делали мертвыми. Те по-бабски верещали, звали солдат, но никто ночью за колючую проволоку не совался. Пальнули для острастки в воздух, на том все и кончилось.

Симу никуда не вызывали. Один раз попытались вывести прочь, однако девушка вцепилась в больную. Не могла она уйти от тайны. Красноармейцы потолкались, покричали и оставили девку в покое. Умалишенная — что с нее взять? Она окончательно запаршивела. Темные глаза помутились, будто туда добавили мыла; впрочем, мыла не было, кожа покрылась подростковыми прыщиками. Доступ продуктов в лагерь был перекрыт: голосящих родственников, толпившихся у колючей проволоки, отогнали. Сампурская неволя начала голодать. За любовь уже не платили яичком, а только коркой или окурочком. Сима покорно ложилась в пыль, медленно, как клейкий рак, раздвигала ноги и закрывала глаза. Мужики ползали по ней работящими жуками, и Сима, борясь с наслаждением, думала про свою судьбу. Она все меньше казалась ей удивительной. Всем в России было плохо и как-то неуютно. Даже мужики елозили в те годы по бабам неохотно, словно наперед зная, что ничего хорошего из половой затеи не выйдет.

Вот, скажем, седой мужик сидит, между ног травинку рассматривает. Уже почти день так сидит, не шелохнется. Был у мужика сын-антоновец и жена-трусиха. Мать, поверив в недельное искупление, донесла, что сын ее у бандитов был, а не в соседней губернии на заработках. Вот и пристрелили сынка за околицей: прощеная неделя-то уже кончилась. Взял мужик железную подкову и забил насмерть женщину, которая хотела семейному делу помочь. Так что скоро и отец присоединится к родне.

Недалече горько выл пьяница. Когда в деревеньке Каменные Озерки толпа разграбила кооперативный ларек, то он осторожничал, никуда не полез, здраво оценивая советскую силищу. Да вот беда — напился в тот вечер, а утром очнулся в окружении красной милиции. Никто и слушать не захотел, что пьяные ноги в кооперативный магазин занесли за спичками. Сделали человека виноватым, отвезли в колючий Сампур.

Вот кулак, сам с кулачок, утопил в реке несколько мешков с мукой, а когда полез доставать, был сцапан продотрядом. Не расстреляют, конечно, но наложат контрибуцию. Обычная судьба, проходная. Все равно грустно кулаку, не нравятся ему ни большевики, ни собратья по несчастью. А женщин с детишками сколько! Каждая расскажет одно и то же: муж или отец ушли в лес, а в деревню пришли большевики. Активисты на безмужиковствующую избу указали — вот ее по закону и спалили, имущество конфисковали, а всю семью — в лагерь. Семейные женщины составляли большинство заключенных.

Доча, принеси яичко. Кончаюсь я, — шептала соседка.

Сима дополнительно потрудилась за пук соломы. Попридержав юбки, жидовочка помогла больной опростаться, оранжевую жижу заложила добытой соломой. Лучше женщине не становилось. Серафима по-прежнему зарабатывала лишнюю пайку, хотя добывать ее стало труднее. Солдаты, заметив очередной копошащийся ком, смеялись, лузгали семечки и пытались доплюнуть кожуркой до соседней любви. Из кома выползала Сима, сжимая ртом вареную картофелину. Снедь вкладывалась в рот умирающей. Девушка представляла себя любящей птичкой, кормящей родное гнездо. Баба же хрипела, выдувая обметанными губами картофельные пузыри.

Лишь после трапезы, утерев рукавом рот, женщина туманно бредила:

Потерпи, дочка. Большую тайну расскажу. Век счастливая будешь.

Наверное, крестьянка попала в Сампур из-за мужа-антоновца. Так казалось Симе. Сама она ничего дурного в жизни не сделала, разве что соседской корове вымя выщипала или горшки чьи побила. Женщина как женщина. И тайна ее наверняка была такая же. О горнице, о тыквенных семечках. Что вообще может знать крестьянка, которая дальше Рассказова нигде не была? Прямо как она, Сима. Зато девушка помнила прочитанные книжки и, вороша в Сампуре испачканную солому, мыслью находилась в стране Джека Лондона. «Что же здесь может быть за тайна? Откуда?» — задавалась она вопросом.

С каждым днем в Симе сильнее разгоралась алчность. Она не сразу реагировала на подползающих мужиков с картофелинами. Те недовольно поводили штанинными задами. Очень уж хотелось русскому пахарю дармовой любви. Сима соглашалась, потом лежала и думала. Может быть, все и произошло для того, чтобы она попала в лагерь и узнала предсмертную загадку? Не может же быть, чтобы и хутор, и концентрационный лагерь, и то, что было у них внутри, произошло напрасно?

Доча...

Сима склонилась над умирающей. Как это бывает перед смертью, та очистилась взглядом и заговорила четко:

Из деревушки я по соседству с Паревкой. — Крестьянка произнесла название. — Слыхала?

Сиделка кивнула.

Ты приди в деревушку. Найди избу пригожую. Добротно сделанная, на возвышении стоит. Одна там такая, не ошибешься. То дом мой был, кто сейчас там, не знаю. За домом огород. За огородом низина начинается. Густо-густо там травы...

Сима подумала, что сейчас она узнает, отчего ночью мерцают звезды.

Ты, главное, постукай по склону — там дверка дерном прикрыта. Постукаешь?

От торопливого кивка разметались давно не мытые волосы.

Под дерном погребок. Слышишь?

Ухо девушки обожгло: крестьянка дышала желудком.

Внутри снедь. Сальцо в бумажке обернуто, мешки с мукой. Платье кой-какое. Они мне от городских достались, хорошие платья. Бери себе, дочка, пригодятся. И покушай, покушай, не пропадать же добру. Ой, боюсь, пропадет накопленное. Пусть тебе достанется, ты сходи, сходи... Запомни: за избой на возвышении, а там спуск в лощинку. Сделай милость, скушай добро. И платье носи. Хорошее. Городское. Мне люди задаром отдавали. Мужу моему уже ни к чему. Кончили его. И я кончаюсь.

Женщина повторила маршрут и содержимое погребка несколько раз. Затем снова впала в беспамятство. До самой кончины просила колбаски, платьице сатиновое примерить, потом захрипела и к ночи померла. Сима не испытала по поводу близкой смерти никаких чувств. Важнее было другое. То, что умершая называла тайной. Погребок с продуктами? Городские платья? И всё? Рядом с Паревкой есть тайный погреб. У них тоже был тайный погреб недалеко от хутора. Отец хранил там скопленное добро. И ради этого Сима попала в лагерь? Ради чьего-то сала?

Мужички, сидящие на карачках, по привычке подзывали Симу к себе. Уши резал детский крик. Как раз было время обеда: люди чавкали жидким супом, где плавал тощий капустный лист, и вылизывали миски. Невыносимо пахло дрянностями. Лагерь жрал, грязными руками запихивал в грязные пасти грязную жизнь. Люди давились сами собой, что позволило бы им протянуть до следующей кормежки, а что будет дальше — неважно, будущее не может сравниться с мутной несоленой водицей с одиноким капустным хрящиком. Вся жизнь, которая должна была начаться сразу после хутора, ничем не отличалась от того, что было раньше. То же самое питье и жратье. Кто первый набил желудок, тот может подумать о размножении рода. А кто размножился, тот и свистульку хитрую готов смастерить. Дай этим людям мечту, любовь да хотя бы кусок сатина — так они его тут же сожрут либо в погреб спрячут до лучших времен. А лучшее время для русского человека — это время после обеда.

Сима медленно встала. На нее тут же зашикали, потянули вниз, к теплу, земле и испражнениям, но Серафима снова поднялась и руки больше не цеплялись за юбки. Осторожным шагом, чтобы не наступить на людей, она пошла к колючей проволоке. За оградой без спешки сняли с плеч винтовки и крикнули командира. Тот вышел из ближайшей избы — потный, засиженный мухами. Видать, долго определял судьбу очередного пленного. А Сима все шла и шла.

Краском, привыкший к подобным эксцессам, приказал:

Гражданка, сядьте! Вставать без команды запрещено. Мы вас не вызывали.

А Сима шла. Просто шла. Немного у нее осталось радостей. Некоторые солдаты про себя струхнули: когда косматая темная девица доберется до проволоки, вдруг не порежется об нее, а пройдет насквозь? С нее станется — ублажала лагерь, как святая. Такая и металл в воду обратит.

Сидеть, к кому обращаюсь!

Дурацкий, в общем-то, приказ — не вставать. Ну кому помешает, если бы люди передвигались от кучи к куче не ползком, а на своих двоих? Так нет ведь, официально постановили — вставать только по окрику. На несколько секунд командир задумался: «Давать ли еще одно предупреждение или вернуться к работе?» С утра телеграф выстучал, что Сампур вскорости должен принять еще пару сотен заложников. Нужно было торопиться. А эта грязная дуреха явно сумасшедшая. Глаза блестят, губы влажные — за короткий срок стала главной лагерной девкой. Ее бы талант да на службу фронту. Девушку хотели выпустить, так ведь не далась, реветь начала, цепляться за падаль в тряпках. Вот полоумную и оставили в лагере. Пусть одумается. Командир испытывал к девушке смесь презрения и жалости. Куда пойдет сирота? Чем она успела заразиться? Какое будущее ее ждет? Как вообще можно прикасаться к этой вонючей парше? И как нужно оголодать, чтобы покупать такое вот? Нет, это не класс крестьянства, а всего лишь скот.

Стреляй, ребят, — раздался приказ.

Солдаты без запинки выстрелили, пробив Симе легкие, шею, почему-то бедро, но даже тут ни одна пуля не попала в сердце. Лагерь выдохнул, рухнул на землю и с минуту лежал ничком. Вдруг начнут из пулеметов строчить? Когда краском вернулся в допросную избу, к мертвой Симе, пока не пришла похоронная команда, заторопились мужички. Они спешили к трупику на четвереньках или ползком, здесь уж кто на что отважился, и принялись ловко, как таракашки, обыскивать мертвое тело. Кто лоскут ткани хотел ребеночку на ползунки, кто желал в последний раз помацать теплую титю. Только вот лежала Серафима Цыркина неправильно. Без какой-либо позиции. Ничего своим телом не придавила, никого душой не закрыла. Даже руки не раскинула. Без достатка умерла девушка. Просто так. Обиженно сопели над телом мужики, точно недодала жидовочка народу чего-то самого важного.

Не найдя ничего, даже хлебной корочки, жучки недовольно расползлись по своим углам.

XXVII.

Красный отряд поредел. Розовым стал, бледным, каким бывает закат на болоте. Отряд понуро волочился вслед за Рошке и Мезенцевым. Те скрипели кожаными спинами, разглядывая карту Кирсановского уезда. По всем ориентирам лес выходил небольшой, его можно было накрыть ногтем от большого пальца, и то, что столь странное сравнение требовало отделения ногтя от пальца, сбивало чекиста с толку. В голову лезли нечетные мысли, от которых Рошке кривился плоским лицом. Немец верил в силу математики и ориентирования на местности, тогда как в то, что лес не кончался уже которые сутки, он поверить не мог.

А вот Мезенцев радовался. Впервые на тамбовской земле комиссару приснился приятный сон. Без злющего гула, который гнался за ним от самого Белого моря. Приснилась комиссару Ганна. Он стремился к ней, как вода к обрыву. Ганна ждала его. Не надменная, из меди и золота, а теплая и зовущая Ганна, на которую надавишь — белое пятнышко останется. Была женщина подушечкой для иголок — иголочки убрали, а пух остался. Женские пальцы льнули к ушной раковине и немножко требовательно проникали внутрь. Шептала Ганна украинскую колыбельную, которая вроде и не о карачуне, и не о болотном лихе, но от тихого напева Мезенцев сильнее сжимал руки, пытаясь отнять у женщины дыхание. Грустное пение продолжилось. Олег поднял лицо и с укоризной посмотрел на Ганну. Та ласково утешила его двойным взглядом. Зеленым и коричневым. Наклонилась и поцеловала Мезенцева в лоб. Так, чуть над бровью, где у комиссара белел шрам. Размякший Мезенцев почувствовал, что Ганна сегодня так добра, так ласкова, что можно повалить ее вниз, с неба на землю, и прокатить, тяжело улыбаясь, по траве. До дрожи, растревоженной поцелуем, захотелось Мезенцеву обладать Ганной. Комиссар протянул детские руки, однако женщина вдруг предстала отдаленной, как конфеты в верхнем отделении буфета — никак не достать шестилетнему мальчугану. Мезенцев расстроился и посмотрел на крошечные ручки: в них не было ни конфет, ни женщины. Грустно вздохнул комиссар. Так дети ждут сладкой добавки, а добавки-то и нет.

Мезенцев проснулся радостный, хотя и неудовлетворенный. Ганна была у него в руках, да в последний момент выскользнула. Комиссар оглянулся с больной улыбкой: вроде бы народу в отряде поубавилось. И верно, на поверке недосчитались двух человек.

Если Мезенцева это мало расстроило, чему он сам порядком удивился, то Рошке побелел и сцеживал исключительно по два слова за раз:

Кто? Отвечать!

Не можем знать, товарищ...

Часовые! Докладывайте!

Вперед вышли трое солдат. У Вальтера Рошке побелели глазные очки. Трясущейся рукой чекист снял оправу, сложил ее в карман кожаной куртки и пересчитал весь отряд, не забыв про себя с Мезенцевым. Получилось пятнадцать человек. Цифра Рошке успокоила: пусть и нечетное число, но это фактически 75 процентов от первоначального состава. Потери составили 25 процентов. С такими показателями можно легко просчитать судьбу отряда.

Вальтер на тон ниже подытожил:

По возвращении в Паревку обо всех дисциплинарных проступках, нарушениях устава будет доложено вашему непосредственному начальнику товарищу Верикайте.

Солдаты несмело улыбнулись.

Чему улыбаетесь, товарищи? — спросил Мезенцев.

Значит, товарищ комиссар, домой вернемся? Плохой это лес. Проводники сказывали, что его за день можно насквозь пройти. Мы же четвертые сутки бродим — и он только гуще становится. Нечисто здесь дело...

Рошке надоели крестьянские байки о злой силе. Он встречал ее с самого начала революционного пути. Сколько раз ему приходилось доказывать не силу марксизма, а волшебные способности товарищей Ленина и Троцкого! Вспомнилось, как после успешного восстания в Рассказове протрезвевшие мужики спрашивали, а нужно ли в отвоеванной церкви молиться за большевиков.

Товарищи, — Рошке едва удержался от любимого «крестьяшки», — так потому и бродим, что проводники попались бандитские. Заметьте, я уже предлагал товарищу Мезенцеву применить к ним меру высшей социальной защиты. А они завели нас в чащу и сбежали. Нет тут никакой магии!

Сбегли — не убегут, — глубокомысленно отозвался Мезенцев. — От счастья коммунизма не убежишь: он везде несправедливость найдет. Даже в самом глухом лесу. Да, товарищи? Веселей! Подумаешь, лес! Что в нем такого? Вы лучше принюхайтесь, как смолой пахнет! Ух, продирает легкие! Точно через глотку канат пропустили! И хмарная тень от деревьев! Чувствуете, как темно и хорошо? Послушайте, товарищи, как воздух скрипит — будто сама жизнь гнется. А под ногой как хрустит! Хрусть-хрусть! Сучья что твои кости. Хорошо! Здесь шаг сделал — и наступил в тишину! Будто тебя и не было никогда! А, товарищи? Ну разве не красиво? Так и выглядит коммунизм!

Мезенцев сиял. Он чуть ли не сделал балетное па, набрав в оттопыренное галифе желтых иголок. Подчиненные недоверчиво поглядывали на командира. Среди красноармейцев, особенно в карауле, когда за спиной оставался спящий лагерь, крепли разговоры, что комиссар сходит с ума. Не так должен вести себя уважаемый военный. Лучше бы в грубости раздал несколько грязных приказов и саданул по нерадивой заднице сапогом — быстрее бы понял солдат великую суть революции. Бойцы были не прочь избавиться от опеки Мезенцева, но власть Вальтера Рошке пугала их еще больше. Скучали солдаты по понятному им Евгению Верикайте.

Вы здесь, товарищ комиссар, как будто кого-то ищете?

Нет, — задумчиво протянул Мезенцев, — здесь я никого не ищу. Наверное.

Сомнение командира отразилось на солдатах. Они оглядели четыре стороны света, надеясь увидеть средь них пятую, однако та осталась в небе. Высь была так далеко, что ее никто не учитывал. Стыдливо вспомнилось, как они лезли на сосны, чтобы указать на себя аэроплану. На пятые сутки поисков такая идея вызывала нервный смех. Ну, право, какой в ней толк? Как будто в мире еще летают аэропланы. Кончилась пища, взятая в расчете на быстрый рейд. Смотровой, посланный на верхушку огромного дерева, увидел оттуда лишь тысячу таких же деревьев. И хотя солдатам приходилось не мыться и дольше, и грязь ноябрьскую заваривать в чайнике, и гимнастерки цвета навоза носить, но складывалось ощущение, что мотается отряд по лесу уже добрый месяц, а то и год. Все одичали, застегнуты были не по уставу, винтовки несли кто на плече, кто в руках. Рошке только успевал делать замечания.

Внутри чекист помрачнел. Уголками серых глаз следил за Мезенцевым, подозревая, что именно он завел отряд в глушь, а не проводники. И расстрельные бланки выкинул из руки он, а не ветер, и его, Рошке, взял комиссар в лес, чтобы отдать ценного пленника повстанцам, и... Много было этих «и», слишком много, а когда их много, то вниз, в пропасть, падают «а» и «б». «А» — был сам комиссар, «б», вестимо, Рошке. Чекист хотел арестовать Мезенцева за подозрительную связь с эсеровским подпольем, да тот ведь не дастся в руки. А что, если он не виноват? Но как не виноват — это ведь Мезенцев придумал бессмысленный и абсурдный поход в лес, когда всего и надо было, что положиться на конные разъезды, броневики и аэропланы. Что проку в гадкой чащобе, которая по ночам истошно воет филином? Что толку от черной кожаной куртки, когда ночи здесь темнее, чем подвалы ЧК? Гуманитарные вопросы атаковали чекиста, а он гуманитарных вопросов не любил.

Чего приуныли, — дирижировал Мезенцев, — смерти боитесь?.. В моих краях кочует легенда о двух братьях. Остались они на безлюдном острове в Студеном море. Лодку унесло, еды нет. Однако вместо того, чтобы отчаяться, сели братья вырезать на память доску удивительной красоты. Да выцарапали на той доске не только историю своей жизни, но и завитушки со зверьми диковинными. Людям на радость, смерти на украшение. Вот и вы живите так, чтобы быть смерти на украшение.

Что за чушь, — процедил Рошке, — кто так говорит вообще? Вы себя слышите?

Конечно слышу! Меня беляки за Волгой расстреливали, а пулю лоб остановил. Выкопался из земли да сюда приплыл. Чудо? Нет. Человек!

Рошке усмехнулся: ничего, скоро он проверит, был ли вообще этот расстрел.

Товарищи, — продолжал Мезенцев, — вы что, не видали, как человек, по всем правилам должный погибнуть, в последний миг спасался? А ну, делись воспоминаниями!

Красноармейцы хмыкнули, и то один, то другой заговорили:

Деревня барина в доме горящем заперла, а тот дождался, когда дверь займется, и как вышиб ее! И сбежал... А мы кулаку живот вспороли. В наказание отмотали метр кишок и отрезали. И ничего. Председателем совхоза потом стал... Товарищ Верикайте так бронепоезд разогнал, что влобовую целый белячий состав смял. Вместе со штабным вагоном. Думали, никто не выжил — так у них даже графин с водкой не разбился.

А вы, Рошке, что вспомните?

Нечего вспоминать.

Так не бывает, — сказал комиссар.

Вальтер захотел съязвить, что Мезенцев, в отличие от него, может вспомнить немало контрреволюционных имен, как вдруг разговор был прерван запыхавшимся дозором:

Там люди! Антоновцы!

Ур-ра-а-а!

Противника приветствовали от чистого сердца: никто уже не надеялся встретить в лесу людей.

Докладывайте точнее! По порядку!

Двое человек, на поляне. Там дерево огромное! Ходят под ним, ждут. Оружия вроде как нет. Но до чего странные! Один вроде как в белой рубашке, а другой по бандитской форме одет. Даже погоны разглядели. Офицер.

Разбиться в цепь. Брать живьем! — тут же приказал Мезенцев.

Залегли в траве около полянки. На ней возвышался одинокий ясень, вокруг которого прохаживались бандиты. Один, бритый и с усами, порой хохотал и пытался в шутку трясти дерево. Тот, что в распашонке, угрюмо топорщил жирную бороду и поминутно осенял себя крестным знамением. В левой руке он сжимал штык.

Мезенцев, поднявшись в полный рост, заорал:

Стоять!

На удивление, бандиты повиновались. Они без страха и без любопытства ждали красноармейцев. Мезенцев с интересом осмотрел завшивленного бородача, который покорно выбросил штык. Затем перевел взгляд на крепыша с колючими усиками и бритой головой. Тот зло щерил железные зубы. Руку такому лучше не давать — откусит. Несмотря на полную форму с ремнями и кобурой, никакого оружия у офицера тоже не оказалось.

Кто такие? — спросил Рошке. — Запираться не сове...

Антоновцы, — ответил Жеводанов. — Бандиты, остатки старого режима, противники социализма и вас лично. Мы голой жопой на ежа сядем, лишь бы вам пусто было! Ясно, кто мы такие?

Ничего, — осклабился Рошке, — по первому делу все храбрецы.

А по последнему — подлецы!

Жеводанов с одобрением рассматривал комиссара. Отметил рост, фигуру и светлый, вытянутый лик, словно солнце на нем вставало не на востоке, а на западе. Виктор Жеводанов немного побаивался, что смерть будет пахнуть чесноком или окажется каким-нибудь псевдонемецким «штейном», только судьба как будто вняла мольбам Елисеюшки и послала им достойного противника. Остальные большевички были весьма заурядными, но комиссар... комиссар хорош. Лучшего и ожидать было нельзя. Елисей Силыч тоже просветлел и забубнил молитвы.

Арестовать, — скомандовал Мезенцев.

Арестовать? — спросил Елисей Силыч.

А что с вами делать — отпустить барышень щупать?

Можно нас расстрелять? — попросил старовер. — Христом прошу! Расстреляйте.

Так точно, — кивнул Жеводанов, — подтверждаю просьбу. Убейте. Могу для удобства повернуться хоть профилем, хоть анфас!

Видали солдаты всякое, в том числе и такое, однако ведь не молодые кадеты перед ними хорохорились. Пленные смотрели мимо большевиков, в одну только им видимую даль. Точно поняли, что расстрел в лесу еще не самое злое: здесь, под ясенем, можно было нарваться на силу похуже. Стеклились глаза от радости, пожалуйста, помогите, сделайте милость, чего вам стоит взвести курок?

Но Рошке не дал поблажки:

Вас ликвидируют после дознания. Если степень вины будет соответствовать высшей мере социальной защиты. У нас не лес. Человек с винтовкой не себе служит, а революционному закону.

Елисей Силыч неожиданно рухнул на колени и завопил:

Что вам, черти, христианина трудно убить? Не хочете застрелить, так керосином облейте и спичку поднесите! Повесьте, как Иуду, готов грех подобия на душу взять! К дереву приколотите! Боком, наискоски — чтобы ни с Христом, ни с Павлом не сравниваться! Не хочу быть прощеным. Не хочу оправданным быть. Я виноват! Все мы виноваты! Мне за то прощение за гробом будет. Все спасутся — я сгорю. Слышите? Все спасутся — я сгорю!

Жеводанов засмеялся. Усы окончательно свалялись в жесткие колышки. Вместе с железным ртом они напоминали блестящего жука, пытающегося выбраться из офицерской глотки.

Не поверят они тебе, братец. Смотри, как надо. Щас сделаю, чтобы нас кокнули! Ты потом за меня слово приятное скажи... Эй, красноперые, слушайте сюда! Когда мы ваших ловим, то не сразу кончаем. Пальчик сначала отрежем, потом второй. Ремешков себе на подпруги нарежем. А как вы орете, когда на титьках звездочки выцарапываешь! Всегда знал, что вы, сволота, против красоты боретесь. Видели, небось, вашего? С вырезанными коленями? Тоже мы постарались! А особо сладеньких я железными зубами рвал. Одного за другим, как рыбку. Ну что, постреляете меня? Если можно, хочу раньше любезного брата конечную правду узнать.

Как ни старался Жеводанов, так и не произвел должного впечатления. Его слушали из скуки по человеческому общению. Рошке демонстративно пожал плечами, а комиссар, отвернувшись, рассматривал ясень. Заприметив нечто человеческое, Олег Романович крикнул:

Эй вы, слезайте к советской власти!

В ответ даже ветка не хрустнула.

Слезайте, кому говорю!

Никто не отозвался. Антоновцы попытались вырваться, отвлечь внимание, проорать что-то обличительное, чтобы не тронули большевики их любимого мальчишоночку, но было поздно. Вальтер Рошке тоже внимательно вгляделся в крону, а если уж немец заподозрил неладное, то пиши пропало — тут и с лестницы Иакова слезть придется.

Спускайтесь — или мы открываем огонь! — крикнул Рошке.

Ясеню дали полминуты. Елисей Силыч с Жеводановым божились, что под деревом они просто остановились передохнуть. Нет там никого! И не было! Если не верите, дайте мы слазим! Разве что луна с ночи о ветки зацепилась. Да вы лучше сами спросите! Спросили. Ясень молчал, качая узловатыми ветвями. Мезенцев махнул солдатам, те вскинули винтовочки, и за мгновение до залпа Костя Хлытин все вспомнил...

Очнулся он у паревской церкви. Целое утро за селом гремели орудия. Полз по Змеиному болоту газ. Антоновцы были разгромлены, и молодой фельдшер покорно прибрел на звон колокола. Комиссар стоял на паперти. Высокий, мраморный лоб. Желтые-желтые, совсем не русские волосы. Худой, но не тощий, скорее поджарый, человек-конь, вставший на задние ноги, — круп в галифе покатый, под стать кобуре на поясе. Пришел топтать местных баб, которые, раскрыв рты, смотрели на Мезенцева. Как же хотелось быть на месте комиссара! Костя замечтался, что он обязательно поймает белого коня Антонова, пригнет его долу и нашепчет на ухо верную путь-дорогу. Вот тогда он войдет в Паревку так же, как вошли большевики, и расскажет с паперти не о борьбе с холерой, а про мировую революцию духа. И слушать его будут не бандиты разных цветов и крестьяне, которых они делят, а Бердяев и Луначарский.

Солдаты схватили орущего Гришку. Бандит никогда не нравился Косте. При любой возможности он норовил указать интеллигенту на его беспомощность. Ты, мечтающий Константин, начитался толстых журналов, а реальный народ — это я, шепелявящий Гришка, который дует самогонку, задирает мужичков и тычет удом в каждую зазевавшуюся девку. Я, Гришка, сам себе хозяин: захочу — большевиком себя поставлю, а нет — уйду к их противникам. Однажды на глазах курносой девки Гришка толкнул Костю в навоз. Пусть был он лежалый, давно не плодоносила в селе прямая кишка, зато смех у девки был настоящий. Костя подскочил, сжал в ладони большой сухой кусок, но запустить в Гришку не решился. Тот беззубо осклабился, ожидая причины, по которой можно было бы избить парня. Арина захлопала в ладоши, а Костя сгорбился, выронил кусок навоза и ушел прочь.

Не дрес-сь, глиста. — Гришка догнал и резко дернул за плечо. — Аринка моя заневестилась, не хочес за нее? Чую, мне на днях амба. Вот к тебе напоследок цепляюсь. Напоминаес одного мозгляка. В тюрьме вместе валандались. О жизни все проповедовал, а сам не знал, как на людях подтереть.

Костя тогда сильно удивился. Вот и сейчас Гришка озадачил эсера признанием:

И Илюску Клубничкина я убил, потому сто он к моей женсине приставал. А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать!

С содроганием смотрел Костя, как перед смертью выкобенивается Гришка. Подзуживает, смеется. Выходи, Костя, потешь себя, покажи. Я вот смог, а ты? Я перещупал всех дур на деревне, половине мужиков насолил и еще насолить успею, вор и хитрый паря, одним поступком всю твою жизнь похерил. Вспомнил фельдшер, как часто подтрунивал над ним Гришка, как кичился боевыми походами и называл молокососом, да и тут обошел на полголовы — принес себя, рассказовскую суку, в жертву за самарского интеллигента. Ты меня ненавидел, а теперь кайся за это во всей оставшейся жизни. Я за тебя жизнь отдал, тебя не спрашивая. Удовлетворится Мезенцев моей смертью, а вас, мешки драные, не тронет. А? Каково? Съели?

Не помня себя Константин выступил вперед, бросив в лицо комиссару все, что думает. Пусть храбрился Селянский, да только нельзя было оставить о повстанье плохую память. Костин поступок даже комиссар оценил. Однако Гришка почему-то просипел: «Какой же ты, мать твою, дурак». То есть не хотел Гришка быть лучше Кости? Это он от чистоты собой пожертвовал? Не хотел унизить его перед всем селом? А что вообще делал Костя в Паревке?

Действительно, что он, Костя Хлытин, делает в тысяча девятьсот двадцать первом году в селе Паревка? Что? Он делал здесь революцию? Кто может поверить в такую чушь, что революция начинается в селе под названием Паревка? Революция — это Париж, это Петроград, это Берлин! Но Паревка? Что за вздор! Ведь Косте восемнадцать лет — он родился уже в ХХ веке. Мальчику полагалось писать первый роман и подарить Брюсову тетрадку своих стихов. А он здесь, напротив винтовок. Не поэт, не философ, даже не питерец — всего-то фельдшер. Будет ли потомкам дело до какого-то там фельдшера? Ведь они напишут про Антонова, про полководцев, которые его победили, только вспомнят ли мальчика восемнадцати лет, который не смог смолчать этим июльским вечером? Вспомнят генералов, вспомнят комиссаров и всех георгиевских кавалеров, но кто вспомнит кузнеца и мельника, пастуха и извозчика? Ведь Костя не гусарский мальчик с простреленным виском, а всего лишь фельдшер. Кто захочет написать о фельдшере? Костя попытался вспомнить хоть одно стихотворение, где умирал бы не герой с белой улыбкой, а конюх или скорняк. Таких не было. По щеке скатилась слеза: не за себя плакал Костя, а за всех безымянных людей, отпечатавшихся в истории лишь благодаря отчеству убившей их пули.

По щеке скатилась еще одна слеза. Какой Блок?! Какой Белый?! Здесь зимой в валенки наливают воды и выгоняют на мороз. Здесь мужики в отместку распинают живых людей на деревьях. Ух, сюда бы салонного акмеиста, зло подумал Костя. Вот хорошее искусство — выписать на недельку в Тамбовскую губернию Андре Жида. Не давать жрать, сунуть в руки кол, сказать — воюй! Тогда сразу бы стало понятно, кто во всем навсегда прав, а кто только притворяется. И Ганна, где Ганна Аркадьевна Губченко, женщина с разными глазами? Где она? Почему она не любит Костю? Это потому, что он не написал ни одной книжки и будет вот-вот расстрелян: комиссар уже прочертил напротив линию красноармейцев. Или потому, что он не очень красив? Ведь некрасив же...

В таком настроении Костя Хлытин дождался залпа и умер.

XXVIII.

В чаще горели костры. Костры-то были, а вот середки не было. Люди расселись, как их научила мать-природа: чтобы спина обязательно прикрыта и чтобы все на виду. Человеки расселись на корнях, забрались в дупла, лежали прямо в траве, пузом вверх и пузом вниз. Трудно сказать — отдыхали, давно уже не работал лесной народ, скорее — питал землю теплом своих тел. Тучно дышала луна. Звенящий гнус присасывался к тощим шеям. Никто с матерком не бил себя по загривку: люди с пониманием относились к потребностям комариного племени. Жалко, что ли? Пусть пьют вольную кровь. Мы ее на дармовых харчах нагуляли, так что и вы, кровососы, пользуйтесь.

Тырышка лежал сбоку, если у чащи можно найти бок. Связанного Верикайте прислонили к дереву как еще один его корень. Белая начетница, вытянув руки, грела их меж двух костров. Женщине было холодно. Сосало дитя сердечный жар, будто кладбище тянулось к соску. Роженица сильно иссохла, но дитя в весе так и не прибавило.

Купин, чье имя никто не смог запомнить, сидел в стороне, на границе с тьмой. Лицо у парня осунулось. Ватага упрашивала Купина спеть что-нибудь, как тогда с братом, — он отнекивался. Тырышка даже подарил увальню счеты, однако и они не развеселили Купина. Он перекидывал из стороны в сторону костяшки, деревянно думая о жизни своей. Выходило всегда одно: тускло на свете без братской любви.

Раздался визжащий звон. Он колебался, словно не знал, понравится публике или нет, а когда орда одобрительно загудела, набрал силу и грянул в полную мощь. В мелодию вплелись два голоска потоньше, лебяжно звеневшие железом. Это мужички заиграли на пилах. У Тимофея Павловича Кикина в руках плясала огромная двуручка — так он праздновал освобождение жеребенка. Двое лесовиков перебивались инструментом поменьше. При порубке металл зажат древесиной, стонет тяжело, с хрипом. Здесь же пилы дергались часто и остро, вот-вот вырвутся из мужицких лапищ, пойдут колесом по людям, срезая их как траву.

Бандиты не выдержали, отбросили надкушенные мухоморы и пустились в пляс, похватав с земли походных женок. Те засмеялись, довольные, что их помнут неугомонные мужики. Злыдота топала ногами, босыми и обутыми, щерила морды и отбояривалась от судьбы неистовым танцем. В пляску запустили куриц с петухами. Птицам бросили горсть зерна, и они, смешно загребая лапками, присоединились к гуляньям.

Шустрее загребай, квохча! Шустрее!

Куры загребали быстрее. Мужики не отставали. Кикин возбужденно елозил по пиле, гнул ее, почти лизал темным, собачьим языком. Вдруг он скользнул алым жвалом по отточенным зубьям, и по инструменту потекла струйка крови. Мужики завыли и потащили баб в темноту. Там грустил Купин. Он не замечал запыхтевшего и зачмокавшего траура, молча отправлял костяшки счетов от бортика к бортику. Деревянные бусинки стукались в темноте. На свободной ветке в такт счетам раскачивался удавленный Петр Вершинин. Великан обиделся на самого себя и вдел шею в петлю. Жеребенок, приходившийся Вершинину родственником, радовал только кума. Незачем было жить душегубу — вот и сделал он шаг вперед. Висел Петр хорошо, как качели. Чуть скрипел надувшейся шеей. Веселые люди долго раскачивали громилу, пока он, обломав ветку, не рухнул на землю. Не получил, значитcя, прощения.

Вершинин встал, отряхнулся и подобрался к Купину. Купин надавил толстым пальцем на деревянную горошину. Та отмерила горечь поражения: очень скучал Купин без братца. Требовалась увальню вторая половинка, к которой можно было прилепиться теплым боком и переждать жизнь. Пусто смотрел Купин на Вершинина. Тот щупал толстую шею, победившую веревку.

Тошно тебе, братка?

Тошно, — проронил Вершинин.

Давай дружить, братка? — предложил Купин. — О нас по отдельности никто не знает. Что есть мы, что нет. Даже имени моего не записали для порядка. И ты молчун известный, неясно, зачем поутру ходишь в кусты? Нам бы друг к другу присовокупиться, чтобы заметили и запомнили.

Убивал? — задумался о будущем друге Вершинин.

Убивал. Много балагурил на русской земле. Ты женщин кончал?

Было дело.

И я тоже. — Купин щелкнул деревяшками. — А мужиков сколько на тот свет отправил... не сосчитать. И ты тоже? Стало быть, одной дорогой с тобой шли, вот и повстречались. Айда дружить?

Похристосоваться бы.

Похристосуемся. Скажи, братец, что-нибудь напоследок, пока вдвоем не замолчали.

По губительскому лицу покатились счастливые слезы.

Жить надо по любви, а если любви нет, то и жить не требуется... А имя твоейное возьму. Мне свое больше без надобности. Брошу его собакам, пусть глодают. Тоже хочу Купиным быть. Я видел, как тебе с братцем хорошо было.

Добро, братка. Как же я тебя сразу не признал!

Вершинин с Купиным обнялись, поцеловались, захлопали по грязным спинам большими руками. Всем сделалось хорошо и удобно: нашли друг друга братья в гуще народной. Нелюдимый Вершинин ожил, улыбаясь в верхней тьме новой фамилии. Большое дело случилось: соединились вместе неприкаянные тела. Теперь будут взаимный праздник поддерживать. Мужицкая орава, отлипшая от влажных женщин, поздравляла новоиспеченных братьев. Напоследок Вершинин с Купиным обменялись крестами, каждый принял чуток тепленького на грудь.

Когда веселье улеглось, Тырышка присел рядом с Верикайте:

Ну как тебе, братец, наши пляски?

Евгений Витальевич очнулся уже в лесу. Он не помнил, как его взяли в плен. Как только увидел врага, все вокруг закружилось и загудело. Неведомая сила подхватила его и бросила в распростертые руки бандитов. Страха не было. Верикайте вообще скупился на чувства. Лишь лицо сильно одолевали комары: руки-то связаны. Приходилось вертеть головой, отчего он немножко опьянел.

Ваши пляски мне отвратительны, — сплюнул комполка. — И песни отвратительны. Я Моцарта люблю.

Тырышка был удивлен: луна размером с алтын, небо гуашевое, сосны кругом томятся, и ты связанный лежишь меж чужих мужиков — что тут может быть отвратительного?

Эй, Тимофей Павлович, Моцарта знаешь?

Кикин отпустил пилу, которая закачалась между колен как половая мачта. Оставшиеся музыканты повалились средь корней, зашерудили в траве, ища бутылки с самогонкой и мухоморы. На темной кикинской голове покоилась черная фетровая шляпа. Ее он добыл в Паревке. Кикин долго хмыкал и закатывал глаза, давая понять, что слышал нечто подобное, хотя вот так с ходу не вспомнит, ему нужно время на подумать. Наконец солидно ответил:

Не знаком.

И задумался, трогая пальцем любимую. Пила молчала. Тырышка тоже молчал. Нечего ему было сказать Верикайте, а сказать хотелось. Умное, важное, как про Моцарта. Нужно же побеседовать, а то некультурно получается: взяли человека в плен — и даже разговором накормить не могут. В раздумьях Тырышка поколупал единственный глаз. Добытую бяку он с достоинством вытер о Евгения Витальевича.

Вопрос есть последний, — сказал вдруг Верикайте. — Вы ведь меня убьете?

Ну конечно, а как без этого? Самой лютой смертью кончим. Нашел чего спрашивать! Ты вот лучше нам скажи... так... Что же мы хотели разузнать?

Слушаю. — Краском не потерял самообладания.

Ну скажи-ка, Верикайте, — нашелся Тырышка, — отчего у тебя бабская фамилия? Понимаю, часто спрашивают, но ты мне ответь на правах боевого знакомства. Почему бабой обозван, а не Верикайтисом? Мм... Евгений Витальевич Верикайтис... Откуда знаю? Так я анархизма в каталажке от латышей набрался.

Напутали паспортисты — вот и все.

Ой ли?

На полянку приползли старые люди. Накувыркавшись во тьме, вновь сворачивались они на пригретых местах. Верикайте несколько лет боялся, что его припрет к стенке какой-нибудь очкастый Рошке, а вышло наоборот, прочухал про дворянское прошлое темный народ. Оно понятно, столько лет люди барином дышали. На семьдесят лет запомнили помещичий запах. Тырышка раздувал огромные ноздри, откуда безобразно торчали толстые волоски, и нюхал естество Верикайте.

Ну не запирайся, братец. Нам же интересно. Иначе клещами вытащим.

Хорошо, я вам скажу правду, — ответил комполка, — только спойте мне песню. Про солнышко, которое не светит. Ее однажды ваши пленные пели, прежде чем мы их ликвидировали. Что-то солнышко не светит, над головушкой туман... То ли пуля в сердце метит... Как-то так.

Ну, ты людям гулянье захотел испортить? К чему грустить? Может, тебе лучше погадать? Ты нам сам все и расскажешь.

Рядом с латышом присела бледная женщина. Тонкие холодные пальцы вцепились в паровозную ладонь Верикайте. Торчала она в разные стороны тугими, негнущимися пальцами.

Мертвая у вас рука, командир. Ни одной линии вперед не бежит, все пересекаются. Ха-ха-а! Что вы за человек такой? — Женщина закружилась, приговаривая: — Врали и красным, и нам врете! Вы ведь никакой не большевик! Почти дворянского происхождения барин. Вруша вы, Верикайте... И храбрец. Обычно трусы врут, а вы герой. Зачем же храброму человеку врать? Вы ведь полки вражеские громили, а тут застеснялись.

Не понимаете вы, — вздохнул Верикайте. — Вы не знаете, какую силу принесло на землю. Такая силища, что повсюду она. Постоянно смотрит за тобой. Слушает. Заходит ночью в комнату, где спишь, мысли читает и не говорит до поры до времени. Накапливает тайну день за днем, и ты гадаешь: успела она прошлое прознать или нет? Идешь — с плакатов смотрит, заперся — через стенку сочится. И со временем понимаешь, что она уже в тебе. Когда сделаешь что-нибудь не так — заворочается, заворчит. Нельзя уже свободно думать. Боишься, что подслушают. Даже скрываться больше положенного нельзя — это выдает с головой. А хуже всего, когда с ними встретишься — с речью, бумажкой или человеком. Они корректны, вежливы и ни в чем не обвиняют, однако чувствуется, что могут обвинить, что им это не составит труда, что ты не от себя зависишь, а от них, а то, как устроено это у них, никто не знает. Даже они. Словно управляется все невидимой, никем не подсчитанной силой. Точно в головах миллионов вдруг загудело, а что — непонятно. Вот почему я боюсь.

Начетница задрожала, казалось, сейчас она разорется.

Прав. Не хочу верить, но вижу. Даже в лес эта силища заберется. Не будет от нее никакого спасения. Нагрянет хуже урагана. Всякую зверушку из-под пня выковыряет и пересчитает.

Это он про большевиков? — спросил Тырышка.

Если бы! Весь род людской силища покроет. И большевиков, и небольшевиков. И тех, кто умер, и тех, кто еще не успел. Страшное время приближается.

Ну а мы ее повырежем! — усмехнулся Тырышка. — Чик-чирик — и нету силищи!

Что же, попытайся, — засмеялась белуха.

С хохотом она отошла к костру, с хохотом села возле и с хохотом же засунула в него руки. Мужики, не разобрав, в чем дело, тоже засмеялись. Хохотнул и Тырышка, ткнув глазом в Верикайте, — тот даже не улыбнулся. Общий смех сразу скис, распался.

Ну, принесла недавно, — ноздри Тырышки раздувались прямо над ухом Верикайте, — мальчик родился. Счастливая, что ему наша судьба достанется. Вот и бредит. Не слушай ее. Нет такой силищи, чтобы вольного человека сосчитать. Так ты, получается, не большевик?

Не большевик.

А кто же?

Не все ли равно? Странное дело. Я боялся, что меня свои же разоблачат, скажут, что я в них не верю! Но от вас... от вас совсем не страшно, хотя вы грозите мне адскими муками. Вы не силища... Вас глупо бояться. Все, что вы можете, и я могу.

Ну, товарищ Верикайте, чегой это ты взял, что мы не силища?

А кто вы? — хмыкнул Евгений Витальевич. — Обыкновенный сброд. Тебе, атаман, и повязка нужна, чтобы не таким, как все бандиты, казаться. Глаз под ней наверняка здоров. Знаю, навидался.

Ну, про глаз ты прав, — вздохнул Тырышка, поправляя повязку. — Только чего-чего, а мы не скучная шайка. Хочешь, разницу поясню?

Допустим.

Темная ладонь обвела полянку. Обвела мужиков, вылизывающих кудрявые ляжки, костры, где догорали взятые в Паревке пожитки, баб нагулявшихся, сон обвела, комаров и обвела то ощущение, когда вдруг понимаешь, что дышишь носом, отчего становится немножко неуютно.

Мы не обыкновенные. Мы народ.

Народ? — удивился Верикайте. — Народ или в сапогах, или в лаптях. А вы босые. Вы сброд.

Ну вот на вас сапоги! Думаете, вы народ? Или эти, белогвардейцы — кость белая, кровушка голубая — народ? Не смешите меня! Зелененькие и то не угадали, напридумывали басен про волю и хлеб. Приняли вы за соловья кукушку. Вот он — народ. Я народ. Самый настоящий. Не плохой и не хороший, а сампосебешный. Хотим — едим, хотим — милуем. Как смута подступает, мы тут как тут. Скачем, пляшем вокруг сосен. Как только Русь пучить начинает, мы тут же отовсюду вылезаем. Хорошо нам! Есть у нас темномордые и светловзорные. Темномордые через грязь ползают, в ошметках копаются, злость делают. Светловзоры зарницы взыскуют. И все равно мы бредем, побросав все, что имели. Народ тогда народом становится, когда ничем не тяготится. Чтобы можно было в реку плюхнуться и поплыть как говно. Кто на это сподобился кроме нас? Хохол — хату копит. Черкес — коней. Жид — шинок. Только мы свободны, потому что ничего за душой не имеем. А они мертвоеды! Сдохнут в своем богатстве! Мы им поможем. Топоры, огонь, смерть, бороды — вот русская конституция!

Вы понимаете, мне это совершенно неинтересно, — возразил Верикайте.

Ну как это неинтересно? Для кого я тогда распинаюсь?

Философский разговор неожиданно прервал Кикин:

Про солнышко, говорите? Про солнышко спеть? Есть у меня про солнышко!

Он достал сучковатую палку, на поверку оказавшуюся смычком. Ручку пилы Тимофей Павлович зажал между ног, а другой конец согнула темная кикинская рука. Мелодия, которую он извлек, резанула по небу. Там должно было проклюнуться солнце, но не то, что встает по утрам, а то, что отражается в тазу у женщины, когда она стирает белье. Не о том солнце играл Кикин, которое тучами может затянуть, а о солнце с голубыми глазами и русой косой. Порой мелодия становилась трагичной, как перед прыжком с обрыва, потом медленно опускалась с носочков, чтобы вновь взвиться волной. Звук был таким, будто смычком гнули родниковую струю. И не узнать было Тимофея Павловича — куда только ушли паучьи повадки? Он закрыл фасеточные глаза, и если обыкновенная деревенская пила теперь была похожа на арфу, то Кикин снова стал похож на человека. Он словно знал партитуру, играл не наобум, а догадывался умом, что изойдет из следующего выгиба пилы. Еще немного — и светлая грусть напоила бы страждущих. Она бы поднялась над лесом, качнула луну и потекла к Паревке, затем к Рассказову, оттуда к Тамбову, а там и до московских вокзалов струной подать.

Кикин, позабыв о кулацком прошлом, играл для всех людей на свете. Не было больше угнетенных и обездоленных, а все пустоты, которые раньше затыкали злобой, наполнились музыкой. Из тьмы выползали насосавшиеся баб мужики. Утирали сытые рты и тишайше слушали музыку. Нравилось им откровение пилы. Точно плакала она, когда резала солнышко: падали тонкие кругляшки, прозрачно катились мужикам в руки, и те вгрызались в блины большими заедистыми ртами. Быстро отяжелели бандиты от пищи духовной. Даже Купины вышли на свет. Братья улыбались, как улыбаются не себе, а соседскому счастью. Заулыбались все вокруг. Каждый из мрака смотрел и слушал, как Кикин играл на пиле.

Когда тот наконец закончил, Тырышка довольно спросил:

Ну как?

Восхитительно, — признался пораженный Верикайте.

Ну а я что говорил? Зря ты гонял нас бронепоездом. Эй, Вершинин! Иди к нам. И ты, Купин, подь сюды. Или вы теперь заодно? Ба! Молодцы! Ну идите. Дело есть.

С блаженной улыбкой встал рядом с краскомом бывший Вершинин. Великан с радостью ощущал найденное братское тепло. Подошел с двуручной пилой и Тимофей Павлович.

Ну, Кикин, готов кобылу отыграть? — спросил Тырышка.

Моя будет?

Твоя. Ты только скажи нам, что скрывает товарищ Верикайте.

Кикин снял фетровую шляпу. Имея богатое хозяйство, любил он ходить в шляпах, что казалось ему весьма солидным. Специально катался в Тамбов, чтобы вернуться в Паревку подросшим на полтора вершка. Революция шляпы у Кикина сожгла вместе с домом, поэтому он легко ответил:

А чаво тут гадать, это же не мужик, а баба! И фамилия у нее соответствующая. Вон как плакала от мелодии. Слыхал я, что у большевиков бабы в мужской одежке встречаются. Амазонки зовутся. Зачем чужое имя взяла, баба? Зачем от нас притворялась?

Кикин попробовал стянуть с военного галифе. Латыш жутко выругался и забрыкался. На помощь пришли Купины, стреножившие Верикайте. Как только Кикин содрал белые кальсоны, все уставились вниз и обомлели. Перед партизанами в неглиже лежал самый обыкновенный мужик со всеми полагающимися причиндалами.

Ну, друг мой Кикин, дурак ты, — беззлобно сказал Тырышка. — Ты чуять учись, а я пока на твоей кобылке кататься буду. Не елду я в уме держал! Товарищ Верикайте поведал, что боится неизъяснимой жути, которая в мир пришла. Она-де про каждого все с пеленок знает. Вечно стоит за спиной, подглядывает, а обернешься — вроде как и нет никого. Но она есть. Вот от чего товарищ большевик под бабской фамилией прятался. А ты... тю-ю! Мужичье. Так, Верикайте?

Кто-то из мужиков услужливо сцедил на бритую макушку нить слюны и растер ее пятерней. Приводил в чувство дорогого гостя. Однако Верикайте не откликался.

Ну не серчай... Хочешь к нам в караван? Вместе мы твою силищу одолеем! Посадишь нас на бронепоезд и повезешь на Москву. Там мы ей юбки поверх головы завяжем... Что, молчишь? Эх! Точно не хочешь вкруг сосен плясать? У вас, поди, и не попляшешь так... Ну вот, довели человека. Видите, как морщится? Распилите-ка, братцы, пленника. Ему от нас стыдно.

Купины покорно сели по обе стороны от Евгения Верикайте. Двуручная пила прикусила зубьями живот. Тот не успел или не захотел испугаться: в ушах еще стояла серебряная мелодия и позор от обнаженного пола. Верикайте знал, что будет больно и будет страшно, хотя этот страх все равно был ничем перед страхом неопределенности, который уже пару лет подтачивал командира бронепоезда «Красный варяг». Оставалось перетерпеть только пару жалких минут, а дальше Евгений Витальевич навсегда шагнул бы в темное тихое депо. Там его никто не найдет. Там он спасется.

Тырышка для противовеса сел на ноги. В глаза Верикайте уставилась черная повязка.

Ну глупый ты, Верикаюшка. Как же можно бояться того, чего не видишь? Бояться надо того, что перед глазами. Сейчас мы твою хворь народным средством вылечим. Мы тебя так люто кончим, что перед смертушкой ты все поймешь. И про силищу свою забудешь, и про подгляд. Будешь жить хотеть. Пусть уполовиненный, но жить. А жажда жизни, братец, все побеждает. Я тому наглядный пример. Как меня только ни убивали, а смотри ж ты, живой! Сейчас я тебя бессмертию научу.

Первый надпил вышел с трудом: зубья застряли в человеческом жире. Пилу выгнуло, она некрасиво всхрюкнула, за ней потянулся Верикайте, которого скосило вбок, однако новый Купин уверенным деревенским движением послал пилу куда надо. Первый Купин двинул обратно. За несколько движений пила добралась до истошного человечьего крика. Ни один зверь не кричит так жутко, как умеет человек.

Верикайте выдохнул гнилью. Язык выгнулся, почти коснувшись подбородка, а из командира все выходил и выходил мерзкий запах. Пила, разрывая мышцы, терзала пленника, а он по-прежнему выдыхал скопившиеся миазмы. Крик переходил на стон, и Верикайте, освободившись от мучивших его сомнений, совсем по-человечески взбрыкнул. Беззащитно задергался испачканный кровью член. Игривым щелбаном Тырышка уложил его набок. Пила, разодрав желудок, врезалась в позвоночник. Когда красные зубья окончательно завязли в костях и от усилий сучилась уже не пила, а сам Верикайте, норовивший забрызгать животной жижей то Купина, то еще одного Купина, Тырышка встал с ног мертвеца и скомандовал:

Ну, братва, седлай коней — поедем других больных лечить.

Средь догорающих костров заржала кобыла.

XXIX.

Вы капитан Жеводанов? — спросил Рошке.

Так точно.

Вы служили у бандитов в «синем полку»?

Так точно.

И вы участвовали в бою на Змеином болоте?

Так точно.

Вы знаете что-нибудь кроме «так точно»?

Знаю.

И что же?

Я знаю, что мертвые должны быть преданы земле, их души взяты на небо, а память — в головы.

Бросьте, Жеводанов, кто вам подсказал эти слова? Ваш бородатый дружок? Вы же Жеводанов! Куда вам в философию? Вам бы ать-два да из ружьишка по восставшим крестьяшкам стрелять. А, пуляли ведь? Или нагайкой рабочих сечь. А то и шашкой, когда никто не смотрит. Но советская власть все видит. И я от ее лица говорю: не вам, Жеводанов, о небе думать.

Виктор Игоревич не щелкнул зубьями, как хотел бы, а проглотил оскорбление. Боялся Жеводанов показаться недостойным довлеющей силы, как тогда, будучи городовым, на заснеженной улочке — прыг от бомбы в сугроб, а нужно было грудью встретить эсерика с женским лицом. Недостоин! Вы подумайте! Разве по фамилии определяют, кто достоин, а кто нет?! В раю что, гроссбух на входе лежит? Офицер осклабил железные зубы. В лицо Рошке пахнуло кислым запахом. Вот бы оказаться в клетке с этим очкастым. Первым делом Жеводанов отгрыз бы ему нос. Лицо чекиста стало бы совсем плоским — можно поставить тарелочку к стеночке и стрелять, пока не разлетится вдребезги.

А вы знаете, Жеводанов, что особый полк антоновцев, я бы даже сказал — ваша гвардия, во главе с Яковом Санфировым сдался в плен на Змеином болоте? Почуяли подельники, что не выдюжит Антонов. Нет в нем правды. Будьте уверены, Жеводанов, что за Санфировым, как кафтан по ниточке, потянутся другие командиры. Виктор Игоревич, мы могли бы и вам сохранить жизнь, если бы получили помощь в поимке Антонова. Вы знаете, что треть царских офицеров уже перешла к нам на службу? И их никто не трогает. А, Жеводанов? Что думаете?

Думаю, что над могилой человека должна быть липа. Над липой — звезды. А дальше думать не требуется. Ты же против частных владений? Вот и могилы тебе никакой не положено.

Очень хотелось Рошке вмазать рукояткой пистолета по наглой бритой черепушке. Жеводанова не гипнотизировали холодные очки, он не молил о пощаде, а, наоборот, нарывался на смерть. А то, что пленный офицер с железными зубами реально верил в некую довлеющую силу, раздражало сильнее всего.

На вашей могиле... — задрожал Рошке, — на вашей могиле, Жеводанов... будет куча фекалий.

Дворец Советов на ней, что ль, построите?

Жеводанов ехидно заклацал вставной челюстью. Усы при этом чуть не закрутились как пропеллер. Весь вид Жеводанова говорил, что он жил и воевал лишь ради этой шутки. Взбешенный Рошке поднялся и подошел к Мезенцеву. Тот закончил допрашивать Гервасия и тоже не знал, что делать.

Это что — поп? Как зовут?

Мезенцев сорвал травинку и обгрыз ее кончик. Травинка была сладкая, как дореволюционная жизнь. Ему это не понравилось.

Говорит, гражданин небесного Иерусалима. Паспорт выдан Иисусом Христом. Рошке, вы знаете, кто такие старообрядцы?

Крупная буржуазия, думала на плечах рабочих въехать во власть и править вместо царя.

Нет, этот не из таких... Этот всамделишный. Утверждает, что к капиталу отношения не имеет. Считает, что в последние времена живет. А знаете, кто у него первая жертва?

Рошке требовалось высказаться:

Вся Россия — жертва, чего тут гадать? Пряники, часы с кукушкой, огурцы соленые — тоже жертвы. Что они еще любят? Чтобы снег хрустел в личном саду. Чтобы извозчик шапку заламывал. Чтобы в аптеке у Акермана был холодный мраморный прилавок. Кофий чтобы непременно в белой чашечке, а красный цвет только в ягодах. А за что нас не любят попы и провизоры? Потому что мы их за шкирку из постельки вытащили и ткнули лицом в историю. Вместо разговоров о парламенте и сметане дали им титаническую миссию — мир перестроить. А они? Ай, грибочки матросня съела! Ай, погорельцев подселили! Ай-ай! Мы солнце готовимся перевоспитать, а они листочки с дореформенного календаря хранят — вдруг старое время вернется?

Да вы поэт, Рошке, — уважительно заметил комиссар.

Я не поэт. Я просто не люблю аптекарей.

Чекист снял очки и раздраженно протер их. Мезенцеву подумалось, что, если бы Рошке чаще так думал и говорил, они бы могли близко сойтись.

Удивительно все же считать, — продолжил комиссар, — что у Владимира Ильича фамилия Антихрист. А Троцкий, как он сказал, смердящий пес. Но он, понимаете ли, радуется. Обычно православные плачут, что мы за ними пришли, хотя на самом деле не за ними, а за награбленным, а тут... от радости плачет. Умоляет его расстрелять. Для него это как радость перед Богом будет. Все грехи искупит сразу. Вот бы все коммунисты были такими.

Чтобы себя пристрелить просили?

Мезенцев посмотрел мимо чекиста.

А тот снова холоден, точен: минутный приступ прошел. На бледном лице бледные же очки. Очковая змейка шипела теперь возле молящегося Гервасия:

Я еще ни разу не видел, чтобы Бог уберег от моей пули. Думаете нас, безбожников, впечатлить? Я однажды уже пришил такого, как вы. Вскрыл капиталиста, который все село паутиной опутал. Довел рабочих до нищеты, а сам прибыль на молельные дома пустил, чтобы себя перед Богом отмыть. Даже кабаки не побрезговал содержать. Хорошенькая вера: вы, товарищи, думайте о посмертном воздаянии, а при жизни денежки в мой кабак несите.

Елисей Силыч внимательно посмотрел на Рошке. Ощупал его пытливым взглядом, но не признал коммуниста, учинившего бунт в Рассказове, как и Вальтер не узнал сына текстильного фабриканта. На том и разошлись. Мезенцев перешел к Жеводанову. Тот оживился: комиссар явно интересовал его больше, чем сухощавый Вальтер. Мезенцев тоже с интересом оглядел бритую под ноль голову, усы и железные зубы. Комиссар пожалел пленного: такое лицо должно быть среди большевиков.

Заблукали, — Жеводанов первым щелкнул пастью, — как и вы. Вот что тут делаем. Не спрашивай.

А с чего вы взяли, что мы заблудились?

Жеводанов не ответил. Тогда Мезенцев спросил:

Куда ушел Антонов?

Почем мне знать? После боя на болоте он собрал свиту и скрылся.

То есть бросил вас на погибель?

Это вас на погибель оставили.

Кто кого пленил? Или это мы на коленях о смерти просили?

Это я не вас, а довлеющую силу просил. Верю, что под конец явится чудо.

Вы что, Жеводанов, тоже старовер?

Офицер страшно обиделся. Второй чужак подряд решил, что Виктор Игоревич Жеводанов не может жить своей мечтой. Он, на минуточку, боевой офицер, сражался с террористами и германцами, воевал с красными и носил наградные зубы — и он, вы подумайте, не имел права на самостоятельное убеждение! Да что они вообще видели до семнадцатого года? Чеснок сушили за чертой оседлости или капиталы у Саваофа отмаливали! А Жеводанов к силушке пошел еще до революции, будучи обыкновенным городовым. Большевики тогда работали прислугой в купеческих лавках, мечтая выбиться в управляющие.

Возмущение было настолько велико, что Жеводанову захотелось говорить, доказывать, спорить:

При чем тут бородачи?! Я до всего дошел своим умом. Что, русский человек собой не может побыть?

Русский?

Так точно.

Мезенцев задумался, а потом заговорил:

Я не люблю русский народ, потому что он задом наперед ходит. Медлит, думает... Почему крестьяне взяли оружие только в двадцатом году? Да, были раньше кой-какие выступления, были... да сплыли, потому что им только землю подавай. Мелочные люди. Чтобы вот так, как я, приплыл издалека крестьянин в чужую сторону и начал там погибать и убивать — так он не может. Разве вы, Жеводанов, сами этого не заметили? Что они воюют за хату, за овраг, за избу с соломенной крышей? Какая среди них может быть довлеющая сила? Перегной, самогонка, лапти. Вы понимаете, что воевали за горшки на плетнях? Даже за тень от горшка.

Я воевал не для того, чтобы победить. Я воевал для того, чтобы не быть дерьмом.

Вы им станете, — вмешался Рошке.

Смотрю, очкарик, ты все строительный материал для Дворца Советов ищешь?

Отставить! — Мезенцева еще больше заинтересовал Жеводанов. — Жаль, что вы на иной стороне. Ведь вам наплевать, кому достанется лишняя десятина земли. Мне тоже наплевать. Я никогда не любил этого интеллигентского причитания над священной земелькой. Знаете же: одни обещали построить русский социализм, а другие — вывести на хуторах крепкого хозяина. Тьфу! Ясно же, что земля годится только для того, чтобы построить на ней дом или сарай. Какая разница, какой флаг над ним будет реять? Все равно сарай. Эсеры хотели возвести сарай федеративный, кадеты — сарай неприкосновенный, а монархисты — сарай с орлами на воротах. Только большевизм решительно выступил против цивилизации сарая.

Да! Вы за барак! — оскалился Жеводанов.

Нет... Большевизм — это кочевничество. Это снимание с земли. Это отказ от сарая. Мы хотим движения, которое бы разлилось во все стороны. Нам мало русских, мало России. Мы не националисты. Мы жаждем охватить весь мир, пройти его насквозь, придумать ему новое занятие. Кружит голову, не правда ли? И как при всем этом вы выбрали сторону скучнейших, банальнейших, посредственнейших господ офицеров? В благодарность они вам два пучка сена на погоны пришьют. А мы — звезды!

Так погон у вас и нет! Надуть меня хотел?

Товарищ, зачем вы распинаетесь перед контрой? — жестко спросил Рошке. — Что вы им хотите доказать? Или... хотите понять?

Именно так. Хочу понять. А что, нельзя? — с вызовом спросил Мезенцев.

Побелевший Рошке с криком расставил разбредшихся красноармейцев на позиции. Мало ли что. А то совсем расслабились. Жеводанов с Мезенцевым остались один на один.

Офицер заговорил:

Я помню первую нашу атаку на станцию. Пулеметики там у вас стояли, орудие даже. У нас если один из десяти был с винтовкой, то хорошо. А до станции полверсты по открытой местности. И ладно если у тебя ружьишко. У меня было, а вот у остальных... колья из плетня, топоры, косы, пики. Вот вы бы смогли с рогатиной на пулемет? А они могут. Пусть за горшок, за печку с изразцами, но какая разница, если могут? Да хоть за лопух! Чем он хуже флага расейского? А если могут, значит, есть в них силища. Страшная силища.

Что за силища? — живо поинтересовался Мезенцев.

А вот такая. Идешь после боя, трупы осматриваешь. У кого шея обглодана, кого выпотрошили, на части порвали. Какие уж тут лапти, комиссар? Это звери. Самые настоящие звери. И лес этот звериный. Никто из нас отсюда не выйдет. Никто. Разве ты еще не понял?

Жеводанов почесал спину о шершавый ясень. Затем связанными руками умудрился поскрести черное запястье. С усмешкой протянул комиссару вырванные волосы:

Русский народ линяет.

В глазах офицера прыгали зеленые искорки. Комиссар подумал, что он еще никогда не видел настолько счастливого человека. Вот бы и ему быть таким же. Великая молотьба революции влекла, однако не исцеляла. Голова начинала болеть, когда Мезенцев вглядывался в мозаику, которую выкладывал вот уже много лет. В ней были пожары, были трактора и будущее без необходимости гнуть спину на кровопийц, только не было самого главного. Не было любимой женщины. Не было Ганны Губченко. Найти бы ее, вдавить в мозаику, чтобы эсерка с твердым хрустом встала на положенное ей место.

Р-ра!

Жеводанов попытался выгрызть из-под мышки мучившую его вошь, и комиссар вернулся в реальность. Все же хорошо быть Жеводановым: его не могла волновать женщина. Чешись, маршируй, маши саблей да жди прихода довлеющей силы. И ни одного сладкого чрева по пути.

Офицер милостиво предложил:

Хочешь, про силищу расскажу, а, комиссар? Напоследок.

Напоследок?

Так да или нет?

Валяйте.

Наклонись, — властно потребовал Жеводанов, — расскажу про силищу. По-вашему — про революцию.

Мезенцев со скрипом присел, отчего тут же стрельнуло в голову, и наклонился ухом к железным зубам. Знал — не укусит. Зачем кусать исповедника? Нужно обязательно выслушать человека, который напридумал в голову важный монолог. Вдруг что вечное?

Виктор Жеводанов жарко зашептал:

Что же это — ваша революция? Слово с большой буквы? Шесть десятин каждому, а тому, кто не хочет, восьмичасовой рабочий день? Нет, братец, революция — это когда волосы на затылке шевелятся. Когда земля гудит от тысяч сапог, а следом еще босые тысячи идут. Ждут, когда им сапоги достанутся. Это гул падающего снаряда, самолетный гул, лесной гул, еще вой народный, который так низко стелется, что кажется, воздух горит. Так жара гудит, руки и ноги после работы, шаги, даль горизонтная. Как будто порог реки гудит, а порога-то и нет. Будто бы вода о камни голову разбивает, но нет ни камней, ни воды. Революция — это густота, хоть на хлеб намазывай. Гуляет по Руси великий густой гул, от каждого угла отражается, в каждой лощине топорщится. И не красного цвета революция. Она ведь не туз червей. Сизого революция цвета. Как подтухлое мясо, как нос пьяницы, как туман. А в том тумане что? А в тумане гул, шорох, скрежет зубовный, самолетик летит и невидимые люди шепчутся. И вместе с тем гул — вещь неизъяснимая, не от человека и не от зверя взятая. И не смех, и не плач, и не ужас, и не грусть. Вслушаешься — поседеешь. Как будто густая волна голосов поднимается. Ползет великий гул неутомимо, ни огнем его не разбить, ни молитвой. Cкоро всю святую Русь затопит по самую колокольню. Разве это революция? Это наша любимая силища.

Глаза офицера сверкали огнем.

Слушайте гул, негодяи! Это довлеющая сила идет! Каюк вам, господа большевики!

Жеводанов фальшивым голосом затянул «Интернационал».

Смеркалось.

Вдалеке, за поляной и деревьями, проснулся знакомый гул. Он медленно полз в сторону людей, подвывая и поскребывая кору железными когтями.

XXX.

Первым на поляну выскочил Тырышка. За ним вывалились вооруженные наобум лесовики. Кто с серпом, у кого обрез, мосинка, карабин Смита-Вессона, берданка или совсем уж непонятный французский «шош». Только все это многообразие не спешило стрелять. Бандиты ринулись вперед, чтобы сойтись с отрядом Мезенцева в рукопашной.

Красные лежали цепью, благо успели по приказу Рошке отрыть небольшие окопчики. Елисей Силыч с Жеводановым были привязаны позади ясеня. Первый залп опрокинул нападавших: стреляли всего с двадцати метров. Среди бандитов разорвалась пара гранат, полетело к небу человеческое мясо, однако из земляного дыма вновь восстали мужики. С утроенной энергией они бросились на защитников ясеня, не обращая внимания на пули, рвущие животы.

Вальтер Рошке поначалу не испугался. Так, обыкновенный предбоевой мандраж, когда дрожишь от нескончаемого ожидания. Он лаконично всаживал пулю за пулей в бандитов, но те, падая, снова поднимались с земли. Нападавшие лезли на большевиков сторукой и сторотой массой, откуда торчало каурое ухо и черная глазная повязка. Красные пытались разодрать массу штыком, разбрызгать гранатой, а она слипалась еще гуще, затягивая кричащих бойцов в прожорливые внутренности. Не выдержали крестьянские солдатики, бросились наутек. Чудно им было видеть людей, которых пули с гранатами не берут. В спину тут же запыхали обрезы.

Стоять, трусы!

Масса поворотилась к Рошке. Заклубила, забулькала, обнажила новые зубы: благодаря большевикам люди годами ничего не кушали. Отросло стесанное. Чекист разглядел отдельные мертвые лица, сапоги, коней, сросшихся с людьми. Так не люди выглядят, а ров с людьми. Вальтеру вдруг представилось, что и те подвальные люди, которых он убивал около измочаленной стены, не умерли, а затаили злобу и роют, роют подкоп, роют прямо сейчас, вот-вот высунут руки из неглубокого окопчика и утащат Рошке к себе. От брезгливости Вальтер поднялся во весь рост и стал аккуратно класть пули в наступавших.

Когда коричневую грудь несколько раз сильно клюнуло, Тимофей Павлович Кикин осклабился. Он пошел на Рошке военным шагом, высоко поднимая бедро. Одной голени у него не было — измочаленная штанина костылем втыкалась в землю. Кикина перекашивало на левое плечо, будто от темной макушки к земле провели косую линию.

На лице Тимофея Павловича, откуда тихонько сходил вечный загар, темнел последний вопрос:

Зачем мою кобылу мучили?

Кикин ковылял к Рошке, оставляя позади кровавый след. Чекист потерял самообладание. Он истошно закричал, нажимая на уже бесполезный спусковой крючок. Кикина это не остановило. Немец оглянулся, хотел спрятаться за высокого Мезенцева, но тот, видимо, уже погиб. Оставшись в одиночестве, чекист затрясся. На носу задрожали очки.

Кикин навалился на коммуниста и дыхнул смертью:

Где моя кобыла?!

Рошке попытался отцепить холодные руки и прохрипел, возможно, первое в своей жизни оскорбление:

Пшел вон, рванина!

Он оттолкнул Кикина, и тот рухнул в траву, где вдруг почувствовал боль, схватился за оторванную стопу и, вереща, заползал по земле. Рошке тихо отступал прочь, оставляя оборотня наедине со своим последним превращением. Черный мужичок вот-вот перекинется в мокрицу, которая уползет жить в сырой пень. Под грохот выстрелов Кикин исхитрился и завязал себя в узел. Перекрутив конечности, отталкиваясь от земли ладонями и как рога выставив вперед ноги, он жутко прыгал вперед. Его потряхивало. Из рваной штанины торчала кость. С каждым толчком Тимофей Павлович все выше отрывался от земли и сладострастно верещал. Очень нравилось Кикину воевать.

Понял чекист, что никаким кинетическим действием уже не спастись. Что выплеснул лес не нечто рациональное, которое можно было бы обмозговать, а хтонь, отрыжку болотную. Бесполезно стрелять в нее или колоть штыком — попробуй землю поколоть или воду поджечь. Бежать тоже бесполезно. Все бесполезно. И особенно бесполезны четные числа.

А-а-у-у-э-э-у-у-а-а-а! — заорал Рошке.

Не выдержал логос, проснулась в душе первобытная жуть, какая воет, когда из глубины пещеры видишь желтую молнию. Забоялось сердце немца, не смогло понять, как такое возможно. Он прилежно изучал Гегеля, препарировал жаб, находил математическое изящество в снах Веры Павловны. А тут темный коротконогий мужик, словно в насмешку не умирающий от пулек. Точно законом своего тела он нарушил привычную Рошке подвальную физику. Не смог чекист до конца продержаться в декартовской вере. Оставалось-то всего полминуты, и можно было спокойно уйти в атеистическую пустоту. А тут сдали нервы, метнулась рука душу потрогать — вот и опозорился Вальтер Рошке на весь лес.

Кикин с рычанием сиганул на чекиста и повалил его на землю. Прямо через очки надавил на глаза. Хрустнуло стекло, и Тимофей Павлович, высунув от удовольствия язык, добрался пальчиками до умного немецкого мозга.

За несколько минут оборона вокруг ясеня была разгромлена. Довольный Тырышка, трогая ноздрями воздух, всматривался в трупы:

Ну, где главный? Высокий такой, красивый. Вкусненький.

С обратной стороны ясеня болтались Жеводанов с Елисеем Силычем. Ни одна шальная пуля их не зацепила. Зато к пленникам вышел скучающий детина. Купин посмотрел на Елисея Силыча, а потом на Жеводанова. Понял офицер, что сейчас его лишат жизни. К кадыку подкатил обидный ком. Верил Виктор Игоревич, что его кончит Мезенцев, человек во всем на него похожий, а тут людина без судьбы, без имени — даже на самое маленькое чудо надеяться не приходилось.

Так вот кто моего братца прикончил, — протянул Купин. — Эй, братка, иди сюда, посмотри! Мы с ним шутить любили, балагурить, а ты его штыком в сердце? Он тебе мешал, когда на дереве висел? А? Мешал, спрашиваю?

К Купину подошел товарищ. Он был во всем похож на родственника — только выше и шире в плечах. Незнакомец туго протянул:

Зачем нашего брата убил?

Елисей Силыч зашептал молитву. Бандиты не заметили ее и смотрели на офицера. Тот понял — пора. Настал момент, о котором он мечтал долгие годы. Нельзя было его упустить. С мгновения на мгновение должно было открыться Жеводанову, как выглядит неминуемое.

Сила! Силища! Явись! Внемлю! — исступленно приказал Жеводанов.

Но ничего не произошло. Хотел было Жеводанов закричать страшно, насколько хватит воздуха в пока еще не продырявленном легком, хотел предупредить напоследок, чтобы никто не ждал благодати, однако новый Купин оказался быстрей. Выстрел из обреза разбрызгал офицера по рыжелой траве.

Пока бандиты обирали трупы, чтобы небесной казне золотишка не досталось, Жеводанов лежал разуверившимся мясом, умершим не столько от выстрела, как от горькой правды. На губах остывала глупая офицерская мечта, которую он придумал еще в бытность городовым. Показывать ее он не любил, даже отрастил некрасивые, рачьи усы, чтобы не видели сослуживцы молящийся кроткий рот. Вдруг заглянут внутрь, позовут душевного доктора и он со скрежетом вытащит щипцами нелепую жеводановскую мечту? Да еще и скажет: «Эх, Жеводанов! Ну куда вам с такой фамилией мечтать о довлеющей силе? Выписываю вам портовую девку и чарку вина».

Казалось Жеводанову, если еще что-то могло казаться телу, не отгоняющему муравьев с выпученных глаз, что зря он так часто натягивал противогаз и прыгал в окоп. Зачем было спасать неподвижное тело, если чудо так и не явилось? Получается, нужно было всегда бояться злого артиллерийского снаряда и пулеметного клекота. Ведь нужно бояться, если чуда нет! Нужно! А он не боялся. Значит — все зря. И нет кругом никакой довлеющей силы. Не успел узнать Жеводанов, что, как только размякнет белая душонка, насекомые начнут отрывать от нее первые, несмелые кусочки мяса. Поспешат накормить деток офицерской плотью. Сильными они вырастут, большими. Наберутся сил да поползут совхозы бороть. Через неделю благодарный лес обязательно закачается, присосавшись к дармовому телу корнями. Сорока заберет железные зубы Жеводанова себе на ожерелье. Проскользнет в подмышку быстрая сколопендра. Лисица обнюхает труп и начнет довольно рвать его зубами. Весь лес стечется к обиженному Жеводанову, чтобы всласть попировать расчудесным человечком. А на следующий год трава на том месте обещает вырасти густая и сильная. Все ежики будут знать, что Виктор Игоревич Жеводанов был самым лучшим человеком на свете.

Новый Купин развязал Елисея Силыча и поставил его перед глазом Тырышки.

Ну, кто таков, выживший?

Человек древлего благочестия. Можете тело мое грызть: то душе только в радость.

Елисей Силыч не переставал молиться с тех пор, как его захватили красные. Отвлекался только на просящую о расстреле реплику. За миг до того, как Жеводанова размазало по ясеневой коре, старовер приготовился, закрыл глаза, чтобы рай увидеть, но вместо небесной просфоры в рот плеснуло чужим мясцом. Причастился другом Елисей Силыч — вот и все. Вместо привратника Петра тыкалась в лицо широкая ноздря Тырышки. Атаман обнюхивал окровавленную сорочку и задавал плохие вопросы.

Ну, Тимофей Павлович, один спор ты давеча проиграл, хочешь снова? Поймешь правильно душонку — отдам тебе кобылу... Ну-ка, обнюхай его! Кем по жизни будет?

Кикин без лишних слов обнюхал Елисея Силыча. Он неаккуратно ковылял вокруг старовера, припадая на оторванную голень. Ступню обнаружил другой бандит. Воровато оглянувшись, он спрятал фрагмент Кикина в вещмешок — кто знает, может, коммунисты соврали и продразверстку не отменили? Так хотя бы холодца можно навернуть. Тимофей Павлович нюхал внимательно, с каждым шагом бледнея лицом: оно уходило в ногу, а оттуда сочилось на траву.

Ну, Тимофей Павлович, не томи. Что учуял? Ты же с ним в одном отряде был.

Кикин, коснувшись языком чужой немытой шеи, загнусил:

Большой человек. Много из него добра можно сделать. Дайте его мне на перевоспитание. Он вместе со мной ползать будет.

Тырышка задрал голову и всосал чужие запахи. От леса тянуло влагой. Громко пах камень, перевитый паутинкой. Небо скисало пасмурным облаком. Война пахла жжеными волосами. Хвоя пахла комарами. Трупы перепревали приятно и чуть сладенько. Тырышка зажмурился. Запахи пьянили его. Но одного аромата все-таки не хватало. Только его по-настоящему искал Тырышка. Такой аромат бывает, когда выжимаешь в ведерко человека.

Атаман обратился к староверу:

Ну, человече, расскажи-ка о себе без придури, дай народцу почувствовать.

Я человек истинной веры, — забубнил тот. — Пострадал из-за революции, по миру иду от мира. Имел в старой жизни большие богатства, однако Вседержатель вернул их себе. Дорогого тятю большевистский змий удушил. Дом родной со всем добром спалили. Меня Господь уберег, даже волосок с головы не упал. С тех пор иду голым, Господа нашего славлю. По силам, уповая на Еноха, с Антихристом брань веду.

Чую, лукавишь! Ой лукавишь... Что с собой несешь?

В одной рубашке иду! Только крест тяжелый на мне! Во имя Бога тяготу принял.

Чего-чего несешь?

Крест Божий несу. И тяготу.

А не много ли ты, Елисей Силушка, на себя взвалил?

Господь каждому по силам отмерил...

Ну да, ну да. Эй, гадалушка, поди сюда.

Подошла высокая белая женщина. До этого она все искала в трупах знакомое лицо. Не без борьбы гадалка заполучила руку. В окостеневшие пальцы легла теплая баранка.

Из богатой гильдии духовный отец. В Рассказове принадлежали ему чулочные фабрики, обувал и одевал Тамбовскую губернию. Не врет, потерял заводики, да вот из души их не вынул. Слезы льет, сокрушается, что перепали станки с бобинами большевикам. Хоть сорочку и напялил, помнит, что сорочка на его личной фабрике пошита. Гордыней обуреваем. Думает, что ему за страдания больше всех воздастся. А потом умножится на два пальца. Со всех сторон этот человек себе духовной выгоды наобещал, вот и не боится нас. Не страшно ему умереть, потому что попадет сразу в небесную бухгалтерию, где, загибая пальцы, ангелам все свои добрые дела перечислит. По гроссбуху он самый честный праведник выходит, если же ковырнуть — позолота и отвалится.

Заинтригованный Тырышка колупнул старовера ногтем. Крепкий черный ноготь, похожий на маленький ятаганчик, оставил на руке кровоточащий след. Он пососал кривой ноготь, смакуя соскобленный пот и сало.

Так-так... Я хоть и кулак по крови, но не такой жадина. Позвольте продемонстрировать!

Это Кикин остался в одних портках. Его одежда упала на траву. Он раздвинул руки в стороны и стал похож на покосивший крест: одна нога ведь была короче другой. Мужичка тут же облепила стая гнуса. Через минуту Кикин покрылся пищащим подвижным ворсом.

Бодрит комарик! Кушайте, деточки, меня! Я вам папочкой буду! Пейте меня без остатка! Вот наша народная вера — комаров даром кормить! Ах, бодрит комарик!

Самопожертвование Кикина никого особо не удивило. Он так и остался стоять кривеньким комариным папой.

Что — кончите? — спросил Гервасий. — Грешен, признаю. В каждом слове грешен. Дайте принять мученический венец. Посмотрю в лицо смерти. Один только Он меня и рассудит.

Ну да, ну да...

Тырышка приблизил хищное лицо к Елисею Силычу. Тот не поморщился и не отвел взгляда. Черно пахла повязка, закрывающая выбитый глаз. Тырышка взял суконную заплатку двумя пальцами и отодвинул в сторону. Оттуда вперился в Елисея Силыча слепой зрачок. Бельмо зашевелилось, распалось на несколько мелких зрачков, ползающих по глазнице. На старовера смотрели белесые черви, копошащиеся в глазном мясе. Черви, учуяв тепло, потянулись к Елисею Силычу слепыми мордочками. Опарыши осторожно трогали воздух чуть желтоватыми кончиками — точно червивый зрачок Тырышки желал приласкать человека. Тот отпрянул, но атаман намертво схватил старообрядца.

Темный мы народ, а в вере понимаем. Может, потому и сведущи, что темный? Как, думаешь, мне жить удается, если черви глаз выели? Что об этом твоя книга говорит?

Сатана! Сгинь, сгинь!

Ну какой я сатана? А жив я потому, что вера наша лесная крепче твоей будет. Тебе Кикин показал. Вот ты Бога часто вспоминаешь?

Господи Исусе Христе, помилуй мя! — шептал Елисей Силыч.

Ну то-то и оно. Шага ступить не можешь без нравоучений. На все у тебя притча припасена, везде Псалтырь прикладываешь. Не по-человечески говоришь, оттого Он тебя и не слышит. Ты про Бога кричишь как мальчишка на углу про пирожки. Хочешь, я тебя правильной молитве научу? Вот слушай. Кхм... Солнышко зашло, слава тебе Господи! А вот и дождик пошел. Ой как хорошо, Господи! Зимушка холодная навалилась — премного благодарны, Отче! Листики опали, ах, ангелочкам слава!.. Ты когда снежинке последний раз радовался? Поди, только с шубы бобровой ее рукавицей стряхивал? А вместе со снежинкой Бог на пол слетел. Но это, брат, лишь разминка. Молчать Богом нужно. Можешь так?

Не могу, — честно признался Елисей Силыч.

Ну, не можешь?! Ах ты, поганец! Негодяй! Я тебя за пятку еще тогда хотел укусить, когда ты моих братиков-комариков по спине размазывал. Кровушки драгоценной пожалел! Представь, что ты к Богу на плечико сел, чтобы силушкой его напитаться, а он тебя хрясь ладошкой! Каково это?! Тебя же на колбасу можно колоть! Иди-ка сюда!

Тырышка, схватив старовера за бороду, подтащил его к ясеню. Дерево было высоким, кряжистым. Оно росло в одиночку, как будто поляна была его личным владением. Прижмись два мужика к стволу — не обхватят.

Ну-ка, братцы, навались!

Ватага взялась за вспученный корень и, поднатужившись, приподняла его. Ясень заскрипел, наклонился. Под корнем открылся проход в крохотную келью, откуда тепло пахло смолой и святостью.

Ну, — Тырышка надвинул на глаз повязку, — смотри.

Обомлевший Елисей Силыч заглянул в пещерку. Там молился тоненький седенький старичок, как будто выпавший под ясень из гимназического гербария. Запали лампадка бороду — не человеком окажется, а сухой лучиной. Старец, не отвлекаясь на суету, бил земные поклоны. Икон не было. Лик Спасителя отшельник вырезал прямо на корне. Деревянный Христос взирал сурово, ростки его бороды не уходили глубоко в землю, зато шли вширь, как и положено корням ясеня.

Енто кто? — благоговейно спросил Елисей Силыч.

Это братец Протасий. Человек вашей веры. Только настоящий. Без фабрик и пароходов. Молится под корнем вот уже полста лет. Каждый день по тысяче поклонов бьет. И никому об этом не говорит. Не нужна ему мирская слава и святые ризы. Присосется к надрезанному корню, со слезами попьет древесных соков и снова молится. И так изо дня в день. Из года в год. Никакой катавасии не настанет, пока есть в мире хотя бы один такой богомолец.

Так как же... О чем же он Бога просит?

Ну, за нас молится. За плохих и хороших, правых и неправых, за мои убийства и за слезинку ребенка, который мамину вазу разбил. А еще Протасий у ясеня прощения молит. Очень печалит его, что он соками деревца постится. Успокаивает ясень, что когда ляжет средь корней, то все вернет до последней капли. Долго будет им дерево питаться.

Гервасий не мог поверить своим глазам:

Господи, сила твоя безгранична...

Ну а ты думал, деревце здесь просто так растет одно-одинешенько? Нет, тута человек мир спасает. А ты хотел гордыню потешить. Попробуй пожить так, как этот человек. Без разговоров, без страдания и без подвига... Через подвиг каждый дурак на небо попасть может.

А я? Что со мной будет? — потерянно спросил Елисей Силыч.

Разбойники опустили корень, и тот закрыл вход в потаенный скит. Старец даже не поворотил головы на непрошеных гостей.

Ну а ты иди куда шел, паря. Неси свой крест, гордись. Можешь в ломбард его заложить, только скажи в какой, мы туда потом наведаемся... ха-ха! Или нет уже ломбардов? Ух, окаянные большевики! Вон там, полминутки ходьбы — и опушка будет.

Опушка?

Опушка, опушка. Как у бабы на передке. Ну ты иди, иди, Елисей Силыч. Нам еще товарища Мезенцева ловить.

И Гервасий пошел. Через десяток-другой шагов лес истончился, обрусел и вывел к берегам буйной реки Вороны. Впереди, за Змеиными лугами, виднелась Паревка.

XXXI.

Небо, похожее на Ветхий Завет, хмурилось.

Тучи обходили стороной изъеденную луну. Оспой ее заразили мужики — проходя мимо, колупнули светило ноготком. Лес шептался, кланяясь перед далекой грозой. Скашивая поля на востоке, она долетала до леса душным ветерком.

Олег Романович Мезенцев несколько часов бродил по лесу. В горячке боя он отступил за деревья — не струсил, а решил собрать остатки разрозненных бойцов и контратаковать, но никого так и не повстречал. Преследователей тоже не было. Мезенцев сжимал в побелевшей руке револьвер и беспокойно оглядывался. Над бровью горел шрам. Тело болезненно пульсировало. По крови ползла белая паутинка, тянущаяся от мозга к сердцу, а оттуда к желудку и печени. Бледные гифы забрались даже под колено — каждый шаг давался с усилием. Терлись бывалые комиссарские кости о душевные раны. Вот-вот перепилит невроз-напильник большевистскую дисциплину. Мезенцев пошарил по карманам гимнастерки, однако пузырек с пилюлями исчез: еще вчера вечером Мезенцев употребил последнюю дозу.

Внутри большого черепа завывали голоса. Эхо требовало от Мезенцева то найти разбитый отряд, то воткнуть в шею женщину-иглу. Настойчивее всего голоса шептали о прелести росистой травы, о которую так хорошо тереться усталым загривком. Нужно забыться, закрыть глаза и поплыть по бурной красной реке, пока не вынесет поток на тихую песчаную отмель. А как только Олег разомкнет веки, отмель окажется коленями любимой женщины.

Как же ее звали?

Ты поскорее ляг, отдохни — сразу вспомнишь. Ведь любимых женщин всегда вспоминают перед сном или поутру.

Мезенцев разжал пальцы. Наган воткнулся дулом в землю. Голоса победно взвизгнули. Мезенцев испугался: совсем не это обещали миражи. Лес стал гуще и злее. На потянувшихся к комиссару ветвях повис разодранный рассудок. Сзади налетел едва различимый гул, липко взъерошивший золотые волосы. Мезенцев обернулся, и в лицо дунуло теплым смрадом. По земле что-то покатилось и несильно ударило по сапогу. Комиссар медленно, представляя возможный ужас, посмотрел вниз. Увидел обыкновенную сосновую шишку.

Она стала последней каплей.

Сломался железный человек. Сломался там, куда день за днем била мутная капля. Заржавела душа, а теперь, когда шагнул вперед лес, нутро не сжалось по привычке, а согнулось под прямым углом и переломилось. Он завыл, высунул язык и ринулся на четвереньках сквозь наступающую тьму. Взревела темнота, обрадовалась, что с ней решили в салочки поиграть.

Мезенцев несся долго. За ним журчала, набирая ход, красная волна, которая не подхватит его как щепку — это еще можно было бы пережить, — а пригвоздит корягой ко дну и засосет костным илом, стерев Олега Романовича Мезенцева с лица земли. Комиссар несколько раз упал, зацепившись о кусты. Порвал кожанку, свисавшую с поджарого тела. Гул за спиной нарастал, гнал по пятам зловонную багровую жижу, которая нет-нет да коснется. Он выл еще истошнее и еще сильнее рвался через лес, пока не рухнул в глубокую яругу, где его с чмоканьем попытались втянуть в себя чьи-то губы. Обезумевший Мезенцев, оставив в овраге сапоги, помчался дальше, пока не заметил впереди оранжевый огонек.

Из последних сил он устремился к свету. Ему не пришло в голову, что огонек в глухом лесу — вещь не менее жуткая, чем гнавшаяся по пятам еловая желчь. Может, оранжевый блеск — это огромный зрачок, а Мезенцев давно бежит по длинному склизкому языку прямо в распахнутую пасть? А когда запутается в остром кустарнике, то запоздало поймет, что его распороли не шипы, а кривые зубы? Но разве это важно? Мало ли как может умереть тело? Он знал, что волна смоет его в сосущую черноту. Он будет плыть, чувствуя, как под ним раскрываются черные дыры и скользят доисторические чудища. Каждый миг вечности будет предназначен для содрогания — вдруг из невидимой глубины протянется щупальце? Нет! Что угодно, кроме этого! Бежать не оглядываясь!

Войдя в теплый круг, Мезенцев и не подумал встать на две ноги, как подобает человеку. Он вынесся на свет с хрустом и звериным матом. Люди у костра посмотрели на Олега Романовича с интересом, хотя и без особого удивления.

Проходите, тащ комиссар, присаживайтесь. Чай поспел.

Это сказал дурачок Гена.

Горб расправился в крылья, отчего калека вдруг и заговорил. Похорошел юродивый, точно притворялся не только головой, но и телом, а как спала блажь — так хоть сразу на выданье. Рядом сидел безглазый чекист Вальтер Рошке. Неподалеку томился Купин с деревянными счетами. Вот навсегда умолк начальник бронепоезда Евгений Витальевич Верикайте, отчего-то носящий женскую фамилию. Хотел Мезенцев подойти к командиру ЧОНа, отрекомендоваться, так ведь толком и не пообщались. Только вот зачем? Не было больше ни полка, ни командира. Сжимал Верикайте свое паровозное тело, и просвечивала сквозь руки голубая кровь. Зато тепло улыбался комиссару Гена — в память о том, кто его не убил. И кругом шумела та же поляна с ясенем, где был бой с бандитами.

А вот... Ганна. Его милая Ганна по фамилии Губченко! Такая же, как и всегда: один глаз зеленый, другой коричневый. И то, что так долго копилось в Мезенцеве, сразу стало вопросом:

Ты чего... здесь?

А где же мне еще быть, дурашка?

Мезенцев сделал пару шагов к свету. Страшно было оставаться один на один с гулом. Он налетал из глубины леса теплым, чуть гниловатым душком, запахом тлена и поражения. Гул разбился о границу света, которую поддерживал костер. За спиной сыро хлюпала жижа. Не найдя щелки, она принялась растекаться вокруг костра.

Олег, — улыбнулась Ганна, — ты голову себе пощупай.

Мезенцев машинально потрогал голову. Она была такой же, как и вчера: вытянутой и твердой. Он никак не мог понять, что изменилось. Причем не мог понять с такой ясностью, которую не омрачала ни одна лишняя мысль, что быстро обо всем догадался.

Голова у меня больше не болит.

Правильно. А почему?

Стало быть... умер?

Дурак ты, а не умер, — ответил комиссару Гена. — Чего бы тебе мертвым быть?

Со всех сторон вразнобой заворчали:

Стоишь вот, пахнешь. Носом остатки нашего духа втягиваешь. Душу реквизируешь.

А Ганна добавила:

Это мы, Олег, мертвые. Ты сам присмотрись.

Мезенцев вгляделся в греющихся у костра. Вот дурачок, которому Рошке самолично вправил мозги. Теперь говорит человеческим голосом. И Рошке тоже, что ли, погиб? Сидит, потерявшись взглядом в земле, нет на умном немецком лице круглых очков. Признал комиссар и осталь-
ных — целую россыпь крестьянских лиц, которые пулемет уткнул в пыль у сельской церквушки. А вот те, кто газом задохнулся или заколот был. Все на месте, никого не обидели. Разве что ходит по дуге беспокойный малый — пухлый, круглый, хоть сейчас в кегли играй.

Человек заметил Мезенцева и с надеждой крикнул ему:

Олег Романович! Товарищ! Не узнаете меня?

Не имел возможности...

Это же я, Клубничкин! Командир батареи! Я знаю, кто меня убил!

Мезенцев по привычке потер голову. Она не болела, и это озадачивало его больше, нежели некий Клубничкин, заявивший о старой армейской дружбе. Комиссар, как и все присутствующие, решительно не знал никакого Клубничкина.

Смешной человек продолжал орать:

Товарищи, вы что? Хватит шутить! Это же я, Илья Иванович Клубничкин! Вы что, обо мне уже забыли? Стоило умереть — и забыли? Почему же вы меня не узнаете? Хоть кто-нибудь! Купин, встать по уставу перед комбатом! Живо! Купин... ну узнай товарища Клубничкина, пожалуйста! Вальтер... дорогой Вальтер, между нами возникало недопонимание, но вы всегда были самым внимательным... Вы меня знаете? Нет? Товарищи! Я знаю, кто меня убил! Дайте рассказать!

Однако, кто и за что убил Клубничкина, никого не интересовало. Никто у костра всерьез не верил, что человек с фамилией Клубничкин может взять и погибнуть. То ли дело Балашов или Селиванов. А тут — клубника на ножках, да еще в жуткий двадцать первый год. Никем не узнанный, повалился Илья Клубничкин на траву. Не довелось артиллеристу рассказать, зачем его все-таки убили.

Да и неважно это.

Жижа не отступила в лес, а нежно обтекала поляну, ища возможности просочиться к людям. Ясень скрипел и раскачивался. У костра переговаривались. Все было коротко и по-простому. Ганна подошла к Мезенцеву, нежно взяла его за руку и посадила рядом с собой.

Ты не бойся, Олег. Я ведь не люблю тебя.

Не любишь?

Не люблю.

Ты тоже... мертвая?

Ганна кивнула. Тогда комиссар от безысходности позвал боевого товарища:

Рошке... Вальтер! Вы слышите? Это я, Мезенцев.

Вальтер уставился в одну точку. Без блестящих стекол чекист казался мальчиком, напялившим отцовскую куртку. Подвальщика хотелось пожалеть, укутать в шубу и придвинуть поближе к огню.

Рошке, вы меня не узнаете?

Узнаю.

Вы меня слышите, Рошке?

Слышу.

Видите?

Не вижу.

Обезображенное без очков лицо Рошке оказалось лопоухим, совсем не немецким и не страшным. Выйди в таком виде кто расстреливать, приговоренные бы заулюлюкали, отобрали бы пистолет и поставили мальчишку в двубортной кожанке самого к стенке.

Я их днем и ночью стрелял... Хлопотал, чтобы меня в большой подвал перевели, где работы много. Одного за другим. Тик-так, но не как часики — они всегда круг делают, это скучно, — а точно вверх по лестнице — тик-так. А они, ишь ты, не умерли. Я стрелял... стрелял, себя не жалел, а они не умерли. Так не бывает. Это против Пифагора.

Вы не обращайте на него внимания, — любезно подсказал дурачок. — Он как с нами встретился, так умом повредился. Не смог душой вместить, что воскресение мертвых и жизнь будущего века бывают... Товарищ убийца, а я вот вас все спросить хотел, да не мог. Можно? Вам не страшно после всей грязи? После смертей, жути, расстрелов, голода... Не страшно, когда кошки кишки человеческие жрут, а человеки — кошек? Я вот на это поглядел и голос потерял, а вы? Да еще так хорохоритесь: мир перестроим, долой провизоров! Самим не жутко?

Чекист щупал землю в поисках очков.

Рошке, вас спрашивают! — Мезенцеву было интересно послушать ответ.

Смерть? Жуть? — пробормотал немец. — А что вас так напугало? Ведь человек так устроен: когда не со мной — тогда и не страшно.

Мужики согласно закивали. Ганна убрала с его лба прядку. От ногтя остался нежный розовый след. У Мезенцева заныло под ложечкой. Он достал ее из грязной обмотки: сапоги ведь потерял, а вот ложка прилипла. Комиссар повертел ее в руках и брезгливо выбросил во тьму. Муть с удовольствием проглотила столовый прибор.

Мезенцев поежился и недовольно пробурчал:

Почему дурачок человеческим голосом разговаривает?

А потому что он не дурачок, — ответил дурачок.

Наоборот, — вздохнула Ганна, — слишком много узнал, вот и спятил.

Как же ты умерла? — Комиссар перевел взгляд на женщину. — Не...

Нет, не ты. Они. — Ганна указала на сидевших у костра мужиков.

Они?

Когда я бежала из Самары в Тамбовскую губернию, то на одной из дорог меня окружили зеленые. Бандиты, как вы их называете. Я сначала обрадовалась, что не большевики, но... и они обрадовались. Насильничали гуртом — во главе с атаманом, что вас разбил. Оттого и померла.

Отчего?

От потери крови. Все жидкости дитю отдала.

По рукам, от одного отца к другому, Мезенцеву передали сверток. Там лежало мертвое, синее, бескровное дитя.

А ребенок что, мой? — спросил он с надеждой.

Дурачок прыснул в кулачок. Гена смеялся долго и совсем не зло. Наконец он отер слезы и прошептал сквозь смех:

Ну ты и дурень, комиссар! Да кто ж разберет, чей ребенок? Тебе ж сказали: любили гуртом! — Затем Гена взял дитя на руки и проворковал: — Младенцы так мило гулят. Откуда же потом негодяи берутся?

До сих пор любишь меня? — спросила Ганна.

Она изменилась. Она походила на две иголки, сложенные ушками — вверх тоненько и вниз тоненько. На белом лице мерцали разноцветные глаза. Мезенцев вдруг понял, что эта женщина давно не интересует его. Что он полностью к ней перегорел. Он любил ее, потому что ему не хватало любви на войне и в революции, не хватало во всем, чем он занимался. Он думал, что если снова заполучит Ганну, то заполучит и радость. Однако дело было не в Ганне. И уж точно не в нем самом. Просто Мезенцева жизнь не радовала. Ему хотелось великих свершений, хотелось сбросить каждого Колчака в Байкал да затопить Китай. А каждого Врангеля — в Черное море, чтобы погнать рабочую волну на Балканы и Константинополь. Комиссару часто снился сон, как он стоит на обрыве, нависающем над зловонным, закопченным городом. С круч вниз устремляется волна, но разбивается о высокие черные стены. Тогда Мезенцев поворачивается к людям, тоже застывшим у края, и стреляет. Люди падают, из них льется кровь, красной воды становится больше. Волна набирает ход, вновь пытается преодолеть стены, ей не хватает всего чуть-чуть. А люди уже закончились. Тогда Мезенцев не раздумывая подносит пистолет к виску. Через минуту жижа перехлестывает через каменные зубцы, обрушиваясь на дворцы и тюрьмы. Без этой веры Олег Романович никогда бы не осмелился на паревский расстрел.

Так любишь?

А? Что? Разве об этом спрашивают? Он думал, что с Ганной жизнь заиграет красками. И вот была Ганна. Зато не было любви. Так после года ожидания на елке зажигают гирлянду. А гирлянда почему-то не радует.

Нет, не люблю. И ты меня не любила, — вздохнул Мезенцев. — Ты была мной очарована. Вы, эсеры, вообще быстро очаровываетесь.

Я любила, — с жаром возразила Ганна. — Настолько любила, что снова пошла на террор. Меня не хотели принимать обратно, но я вымолила свою бомбу. После того как ты оставил меня, я думала, что я трусиха. Совсем как мой отец. Мне даже представился случай проверить. Я шла зимой по Тамбову. Нужно было доставить бомбу на конспиративную квартиру. Не повезло: на окраине попался городовой. Клацнул, пошел на меня, а я портфель над головой подняла и застыла. Он сразу в сугроб, а я стою как дура. О чем тогда думала? Я думала о тебе. Хотела размозжить портфель с бомбой, чтобы разом покончить и со мной, и с этим городовым: он смешно болтал ножками из сугроба. Однако я так не сделала. Подумала, пусть моя любовь хоть кого-то спасет.

Просто вы, эсеры, — Мезенцев снова выделил оскорбление, — трусливы. У нас террор массовый, за око рабочего мы вырываем тысячу чужих очей. Там, где мы идем до конца, вы — наполовинку. Эсеры — это большевики наполовину. Вас любят те, кто хочет побаловаться социализмом, но боится быть большевиком...

Дурачок метнулся и приложил палец к губам Мезенцева. Тот опешил, что в его собственность вторглись так грубо и неожиданно. Потом вздрогнул еще раз: не знал комиссар, что владеет имуществом.

Оставь ты эти глупости, — не убирал палец Гена, — кого они волнуют? Эсеры, большевики, кадеты... Ими только в шашки играть. Понаделал из грязи и двигай. Я так соревновался, пока никто не видел. А потом ручишки в реке сполосну, да как будто и не было ваших великих партий. Вы бы лучше о любви поговорили, о любви! На что вам вечность дана? Почему вы не говорите о любви?

Потому что я не люблю его, — пожала плечами женщина.

Комиссар облизнул пересохшие губы. Палец дурака пах солью. Мезенцев осторожно отстранил перст языком.

Да что ж вы за люди? — снова разошелся Гена. — Вам дадено было самое главное, а вы всё бубнили, спорили, кричали! И не заметили, как к вам гул подобрался! В ваших сердцах гул гудит! Вон, смотрите!

Жижа накапливалась по краям поляны. От огня кровавый бульон обжигался и твердел, складываясь в коричневый бруствер, на который во время войны так любят падать солдаты. Волна, остановленная костром, пока что не осмеливалась затопить поляну.

Веток нет, — прогудел кто-то, — всё сожгли.

Плохо, ой плохонько!

Да, недолго осталось.

Что будет, когда костер погаснет? — обеспокоенно спросил Мезенцев.

Оно, — Гена указал на темно-красную жижу, — зальет здесь все до самой луны.

И как же? И что же?

А уже ничего. И никак.

Мы все умрем?

Почему же — только ты умрешь.

А вы?

А мы в могилу.

Ему показали на яму с широким ртом. Из большого провала тянуло почвенной гнилью. Мезенцев осторожно подошел к яме. Вниз вели осыпающиеся ступеньки. На дне притаились смутные движения людские, шорохи, последние вздохи. Несколько раз в темноте взмахнули руками, будто пытаясь дотянуться до него.

Не ходите вниз, тащ комиссар. Там вам душу разорвут.

Что это?

Гена снова захохотал. Хохотал по-детски, фыркая слюной и трогая соседей за причинные места. Даже Рошке по-дружески облапал. Юродивому улыбались, понимая, что его ответ будет хорошим, емким, таким, что хоть на будущих памятниках отливай.

Это Могилевская губерния.

Из ямы донесся скрежет зубовный: несчастные, продев пальцы в ребра, глодали друг друга. В рудяной глубине вертелись шестерни, перемалывающие и тела и души. Разрозненная плоть ныла, требовала добавить в мертвое тесто щепотку человеческих дрожжей. Увидела живого человека, потянулась руки погреть.

Дурачок решил подшутить над комиссаром и громко икнул:

Аг!

Мезенцев отшатнулся. В темени зашевелился гул.

Аг! Сложите-ка новое слово, комиссар! Сумеете? Из-за него я с ума и сошел! Аг! Аг! Аг! Вы уже складывали, я знаю! Кто один раз сложил, того больше не изменить!

Гул заревел и обглодал верхушку ясеня. Зеленую купу скрыл траур. Костер угасал. Мезенцев поискал глазами, что можно сжечь, но за дровами нужно было идти во тьму, где изнывал гул.

Увидев его метания, Гена попробовал успокоить:

Если бы, тащ комиссар, Рошке меня не застрелил, я бы всех спас. Взял бы и увез.

От чего увез?

Да вот же, смотрите. — Дурачок указал под ноги.

Размотавшиеся обмотки намочила прибывающая жижа. Мезенцев сорвал с себя окровавленные ленты и бросил в костер. Босые ноги захлюпали по мокроте. На удивление, жижа оказалась теплой, как будто только что вытекла из раны. Кровь, по мере того как слабел костер, затапливала поляну. Никто не выказал особого беспокойства, отчего Мезенцев громко спросил:

Вы что, не видите?!

На него хором посмотрели, и Ганна передразнила:

Ты что, не слышал? Геночка же тебе сказал: только на аэроплане и можно было улететь. Теперь уже все, поздно.

Мне ведь, тащ комиссар, от вашего лагеря только баночку смазки нужно было и кусок ветоши. Протер бы агрегат — да полетели бы в поднебесные выси. Не успел я достроить летучий корабль. Последнего гвоздика не хватило.

Правильно говорить — аэроплан, — машинально поправил комиссар.

А вот и неправильно. Неправильно! Аэроплан не взлетит, а вот летучий корабль...

Это же мотор нужен, бензин...

Вы и в Бога не верите, потому вы и комиссар. — Гена махнул рукой. — Пошли, братцы, пока все не затопило.

Стойте, куда вы?

Вниз. Навсегда.

Но ведь вы должны мне сказать...

Что сказать?

Наказ. Мораль всей истории. Требую подвести черту!

Ганна, укачивая ребенка, неодобрительно смотрела на Мезенцева. Как был мальчишкой, так им и умрет. Все ему хочется знать: откуда дети берутся, любит она его или нет. Вот новые политические вопросы задает. Тогда как давно пора успокоиться и помолчать.

Кто-нибудь объяснит? Что это за люди, которые не умирают от пуль? Что они делают в лесу? Почему вы, которые мертвые, разговариваете со мной? Что это за водичка хлюпает? Это что, Ворона разлилась? Так не бывает! Просто не бывает!

Гена запрыгнул на спину Рошке, который искал в жиже очки. Покачнулся, когда охнул чекист, привстал на цыпочки и только тогда еле-еле дотянулся ртом до лба Мезенцева. Чмокнул сосательными губами в надбровный шрам и сказал:

А нет никакой причины, товарищ комиссар. Какая может быть мораль у истории с хлебом? Нет ее, да и дело с концом.

Что... совсем ничего?

Ничего. Во-о-обще.

Лагерь загомонил и стал собираться в путь. Ганна подобрала юбки. Поднялся, так ничего и не найдя, Рошке. Хлябь из леса подвинулась еще ближе. Костер едва мерцал.

Мезенцев испуганно закричал:

Товарищи люди! Товарищи люди, подождите! Но ведь должен же быть хоть какой-то смысл?!

Товарищи ждать не хотели. Люди тоже. Народ поднимался с травы. К кому-то травинка прилипла, к кому-то след былой жизни. По крови захлюпали ноги. Люди спокойно сходили в яму. У ее края стоял молчаливый красноармеец Купин, перегоняя костяшки на деревянных счетах. Ни один мертвец не должен был попасть в Могилевскую губернию без учета. Никто не смотрел на Мезенцева, не говорил ничего, не корил за напрасную смерть. Ни Верикайте, сочащийся голубой кровью, ни слепой Рошке, ни Клубничкин, ни кто-либо еще — враг или союзник. Только Ганна поглядывала на комиссара боком, вытряхивая его в отдельную плоскость, где выпукло рассматривала душу обоими глазами. Одним коричневым, другим зеленым. Что же она нашла в нем? Человек как человек. Немножко выше других, да и только. Женщина осторожно передала ребенка в яму. Из подземелья за дитем протянулись длинные тощие руки.

Товарищи, а можно мне с вами? — вдруг попросил комиссар. — Пожалуйста. Пусть душу рвут: мне не жалко. Я среди людей боюсь оставаться.

Ганна сошла вниз вместе с Геной. Никто не оглянулся, не сказал комиссару напутственного слова, которое бы выстудило большевистское сердце или все ему объяснило. Яма за людьми сомкнулась, а вместе с ней смолк костер. Зашевелился гул, пополз к Мезенцеву. Он накачивал злую красную волну, которая окончательно смоет человека в великую тьму.

Олег полез на ясень. За ним поднималось багровое море. Он захотел забраться на самый верх, поближе к макушке, где можно было протянуть руки и коснуться месяца. Зацепиться за острый край, можно даже мясом нанизаться, подтянуться из последних сил и скрючиться на луне, как на болотной кочке. Там уж кровь не зальет, не достанет: нет в мире столько человеческой крови, чтобы до луны долиться. Не смогли! Не убили еще! Мезенцев, взгромоздившись на луну, даже язык высунул и показал его поднимающейся жиже...

Сначала она покрыла деревья. Ясень еще торчал из болота, потом исчез. А когда топь достигла серпика, то не залила его, а, подхватив, помчала по красному океану. Мезенцева уносил лунный ковчег, мирный плеск волн убаюкивал. Воды успокоились, шептались ласково, и он ощутил напоследок, как лежит головой на материнских коленях. Тонкая рука нежно гладила золотые кудри. Он закрыл глаза и почувствовал себя наконец счастливым.

 

 

1* Пахотный Угол — село неподалеку от Рассказова.

 

100-летие «Сибирских огней»