Рассказ
Файл: Иконка пакета 07_dubitski_himera.zip (12.99 КБ)

Андрей ДУБИЦКИЙ

ХИМЕРА

Рассказ


1

Тайга шумела. Вековые кедры скрипели, в вершинах их бесновался ветер, а внизу, у обомшелой земли, было почти тихо и оттого — жутко. Ночной мрак давил измученных, обессилевших людей. Их было двое. Они умирали от голода.
Китаец Чан Фу укрылся с головой рваной дерюгой. Лежал неподвижно, на спине. Другой, которого звали Асафом, сидел, уткнув подбородок в согнутые колени, остро выступавшие под залатанными холщовыми штанами. На нем был грубый домотканый армяк, косматая меховая шапка, сыромятные чирики. Бородатое лицо хранило сосредоточенность. Если пламя костерка начинало гаснуть, он отрывал подбородок от колен, вяло подбрасывал в огонь заранее собранного сушняка, опять принимал ту же позу.
Гул непогоды действовал удручающе. Асаф старался заглушить в себе приступы окаянной тоски, думать о солнце, о степном просторе. Простор этот находился где-то далеко за дремучей таежной грядой. Там веяли целительные ветры, благоухали полынь и чабрец, перламутровыми облаками сияло небо, на глиняных отвалах около нор грелись рыжие сурки... Зачем было тащиться в Уссурийскую тайгу? Горькое раскаяние усиливало сосущую боль в желудке. Это был голод! Это была проклятая лесная глухомань! Это были кишащие гнусом болота, с их сыростью и туманами, от которых ноют расслабленные простуженные кости! Сознание не могло избавиться от навязчивой мысли о безрассудно и глупо загубленной жизни.
Семь лет назад Асаф батрачил у купца Марфутина в Акмолинске. Жил, как живут непривередливые люди. Но приехала к ним в город из Омска всем известная сибирская колдунья. Она-то и предсказала Асафу редкостную удачу, насулила предназначенные ему горы золота, взять которое должен был только он, причем только своими собственными руками. Главное — надоумила, где надо искать. Поверил кудеснице. Очертя голову сорвался с насиженного места. Семь лет бродяжничал в тайге. Копал землю. На реках, речушках и ключах в долбленом тополевом корытце промывал текучий песок. Страдал от холода и голода. Кормил вшей. Рисковал головой. И что же? Наврала, обманула подлая колдунья! Кончилось тем, что сонного Асафа ограбили спиртоносы. Забрали ружье, снасти, котомку с прокормом, а самого его, избитого и связанного, бросили в старую медвежью берлогу. Не издох он по чистой случайности: на него набрел Чан Фу — такой же ограбленный золотоискатель-неудачник. Четверо суток вместе с ним плутали по тайге. Теперь — конец. Ни одна живая душа не знает, в каком они положении. Силы иссякли. Надеяться не на что.
Шумела ненастная тайга — угрюмая, жуткая в своем безбрежном величии. Она цепко держала их в ловушке и не собиралась отпускать на волю.
Подбросив сушняка в огонь, Асаф обвел взором стоявшие перед ним деревья. По корявым мшистым стволам плясали слабые отсветы костерка, что делало деревья похожими на живых кровожадных чудовищ, готовящихся пустить в ход уродливые растопыренные когти. Они даже как будто бы придвинулись ближе, выжидали момент для броска. Из темноты смотрели чьи-то огромные невидимые глаза. Кто-то дышал дьявольской пустотой, холодил кровь. Не выдержав, Асаф нервно затормошил китайца.
— Ходя!
Китаец не отозвался.
— Ходя!!!
Асаф подумал, что китаец умер, ему стало еще страшнее. Но Чан Фу медленно сдвинул с лица дерюгу, приоткрыл гноящиеся глаза. Близость живого человека, собственный голос — ободрили Асафа. Он приподнял голову Чан Фу, положил к себе на колени. Тронутый заботой Асафа, тот оголил в благодарящей вялой улыбке крупные зубы, уставился на огонь, что-то думал, соображал. Потом вдруг лицо его перекосилось, сморщилось, на щеках заблестели слезы.
— Китайса ходи многа, работа многа, а кушай нету... Китайса нада шибыка ругай... Шибыка, шибыка надо ругай...
— О чем ты? — спросил Асаф.
— Китайса помер будет...
— Ну, это ты зря! Это ты совсем некстати!
Как мог, Асаф успокаивал своего случайного спутника. Тот не хотел слушать никаких его доводов, тростил одно и то же:
— Шибыка ходийла... Шибыка, шибыка... Ой, как шибыка...
Из сбивчивого лепета и перековерканных русских слов, хоть и с трудом, можно было понять, что китайца, как и Асафа, терзало позднее раскаяние. Он жалел о брошенной фанзе на берегу реки Янцзы, о жене и детях, сокрушался, что слишком далеко зашел в чужую страну, умрет, никогда больше не поест досыта вкусной лапши лян-жу, не увидит рисовых плантаций.
— Какой ты несговорчивый, ходя! — Асаф невольно подстраивался под говор китайца. — Все будет шанго! Плакать тут не к чему. Уразумел? Понимайла? Понимайла или нет? Э-э, черт, да не реви ты! Заладил: ходийла, ходийла! Говорю тебе: все будет шанго! Вот те крест, выкарабкаемся мы отсюдова!
Китайца лихорадило. Не иначе как от большого волнения, голова у Асафа, наполняясь глухим звоном, кружилась. Начался приступ тошноты. Усилилась боль в желудке. «Не упасть бы», — подумал Асаф и тут же, почти в беспамятстве, ткнулся лицом в горячую, клейкую от слюны и слез, щеку китайца, забормотал, понес околесицу, стал безотчетно врать... Врал, будто ему известна богатая жила. Золота там столько, что за неделю можно намыть по пуду. Надо только немножко собраться с силенками, а скулить, как скулит сейчас Чан Фу, стыдно. Они добудут много золота. Станут богатыми. И тогда Асаф вернется к себе на родину, на берег Ишима, а Чан Фу — к себе, на берег Янцзы, к жене и детишкам. Правда, у Асафа нет пока ни жены, ни детей, зато у него есть друг Чан Фу. Он будет писать ему письма, приезжать в гости...
Где-то близко рухнуло поваленное ветром большое дерево. Грохот падения и треск ломающихся сучьев вернули к действительности. Костерок угасал. Тлеющие угли обволакивало сизым пеплом. «Загаснет ведь так-то совсем», — подумал Асаф. Превозмог себя, встал на ноги. Язычки пламени замигали, ожили, когда он подбросил в костерок валежника. «Теперь ладно... Энту вот надо бы. Ее возьму», — размышлял Асаф. Он примеривался взглядом к коряге, лежавшей шагах в пяти от него, и уже направился было к ней, но то, что в следующее мгновение услышал за спиной у себя, повергло его в трепет. Стоя на четвереньках, разгребая по-собачьи руками мох, китаец одновременно всхлипывал и смеялся.
— Лян-жу! — взвизгнул он, нюхая какой-то выкопанный им корешок.
— Эй, ты! Ты чего это там удумал? — спросил в испуге Асаф. — Ты чего такое делаешь?
— Лян жу!
— Не базлай!
— Лян-жу!
— Кому сказано, не базлай! — Асаф тоже сорвался на исступленный вопль. — Не базлай!
Он готов был ударить китайца или впиться ему пальцами в горло, придушить. Однако не ударил, не придушил. Обхватив только руками костлявое туловище, прижал к себе.
— Ну чего ты? Ну? Ну чего ты? — спрашивал Асаф. — Ну чего?
Китаец затих, беспомощный и покорный. Это пробудило жалость.
— Замерз, что ли?
— Помирайла...
— С ума ты спятил! Какое тебе помирайла! Нельзя помирайла!
— Кушай нету... Чан Фу помирайла нада...
— Не выдумывай!
По тому, как китаец вздрагивал и вцепился в него, Асафу было ясно: в самом деле умирает ходя.
— Погоди ты, несуразный! — бормотал Асаф. — Чего тебе взбрело в голову? Нельзя так вот, с бухты-барахты! А я как останусь?!
— Кушай нету, шанго нету...
Бредивший слабел на глазах. В последний раз судорожно потянулся, и Асаф, кренясь вслед за обвисающим телом Чан Фу, опустил его на землю, торопливо прикрыл ему пальцем веки: так делать еще в детстве учила мать.
Долго сидел перед костерком, вконец раздавленный одиночеством. Не верилось, что китайца с ним больше нет. Хотелось, чтобы китаец притворился, вздумал разыграть Асафа, пошутить. Хотелось. В выдумку можно было бы поверить. Если бы рядом не лежал покойник...
Крупная дождевая капля резко хлестнула Асафа по щеке. Хлынул шумный ночной ливень. Костерок зашипел. Когда огонь залило, Асаф накрыл дерюгой труп китайца, ощупью пошел в тайгу, в непроглядный, стонущий от дождя и ветра мрак. Натыкался на деревья, до крови обдирая лицо, руки. Не было боязни перед зверьми и колдовскими поверьями, которые раньше пугали, преследовали его. Он мало что соображал. Просто из последних сил продирался сквозь чащобу, не думая куда и зачем. Были моменты, когда он в изнеможении падал, и ему совершенно не хотелось вставать, двигаться...
И все же Асаф не умер. Чудо свершилось где-то уже перед полуднем — до слуха долетел собачий лай. Еще через какой-то срок, показавшийся особенно мучительным, нескончаемым, глазам предстали деревянные постройки. Это был раскольничий скит.

2

И вот снова Акмолинск.
В пыли и гвалте, под горячим ярким солнцем бурлила знаменитая Константиновская ярмарка.
Понаехавший отовсюду разномастный российский люд скучился на огромной площади около менового двора.
Настежь распахнуты были двери харчевен, балаганов, лавок, кумысных юрт, палаток.
Зазывно покрикивали продавцы. Кувыркались на трапециях фигуристы. Гримасничали размалеванные пестрые клоуны. Бойко орудовали фокусники-китайцы, полуголые кашмирские факиры, маклеры и перекупщики-алыпсатары. Изощрялись всякого рода ясновидцы, предсказывавшие желающим судьбу: кто по линиям на ладонях, кто по картам, кто по обожженным костям — бараньим лопаткам, кто по бобам-кумалакам. Наяривали гармошки. Дребезжали струны домбр и кобызов. Возносились псалмы монахов и монашек, собиравших мирскую лепту на постройку церквей и монастырей. Попрошайничали цыгане, нищие и калеки. Горланили пьяные. Блеял и мычал пригнанный на продажу голодный скот. Под звяканье колокольчиков кружились карусели.
А над всем этим содомом — щемящие гнусавые звуки шарманки. Шарманщик — одноногий парень с изъеденным оспой лицом — уставя в небо незрячие, покрытые бельмами глаза, равномерно покачивался, крутил ручку, тягуче пел, разевая щербатый рот:

Тры-ыансва-аль, тры-ыансва-аль,
Сы-ытра-ана мо-оя,
Ты вы-ыся го-ори-ишь
В огы-ыне-е-е...

Через распахнутое окно харчевни Асаф видел слепого шарманщика, слушал его песню. Песня очень нравилась, потому что была грустна, брала за душу. Злило то, что сидевший с Асафом за одним столиком Рыкшин мешал слушать, лез с глупыми разговорами.
— Я тебя, Асаф Спиридоныч, знаешь когда заприметил? Еще когда ты у Марфутина в работниках состоял, — явно льстил Асафу навязчивый собеседник. — Еще в энту пору я всем говорил, что из тебя толк будет, причем большой толк. А как ты в тайгу подался, я окончательно уверовал. Башковитого, брат, его всегда видно!.. Давай-ка еще по стакашку! За твое здоровье!
Болтливый старик Рыкшин был в Акмолинске прасолом, скупал по окрестным аулам топленое сало и перепродавал на ярмарках. До ухода в Уссурийскую тайгу Асаф не раз мельком видел его у Марфутина. Рыкшин — хозяйский гость, Асаф — работник. Только и всего. И вот — на тебе...
Прошлое оставлено позади. Из гиблых таежных мест Асафу все же удалось пробиться к родной своей Александровке. Подлечился травами у знахарей. Немного окреп. Сердобольные сельские бабы не дали умереть с голоду. На ярмарку из Александровки пришел пешком. Насобирал кое-какую милостыню, заказал себе в харчевне пельмешки. Тут вот и подсел к его столику Рыкшин. За разговором ни с того ни с сего поставил бутылку водки. Стал величать Асафом Спиридонычем, хотя Асаф вряд ли заслуживал такой чести — нищий замурзанный бродяга, каких на ярмарке хоть пруд пруди.
Настроение у Асафа было праздничным. После стольких перенесенных в тайге лишений чувствовал себя наконец-то дома. Хотелось покоя, умиротворения. Хотелось сидеть в харчевне, есть пельмени из свежего мяса, слушать корявого шарманщика, а старик прилип, как банный лист, и, судя по всему, отлипать скоро не собирался.
— Токо, Асаф Спиридоныч, помни, — советовал он, — начинают с умом, благословясь. Для первоначалу легкую руку держат — это тебе говорю я, Рыкшин. Слава те, господи, на веку всякое повидал, знаю. Ты, коль охота будет, может, и меня в пай прихватишь? На почин я легкий, сбою не дам
— Какой пай? — отмахивался Асаф. — У меня ничего нет!
Рыкшин лукаво погрозил пальцем:
— Знаем, знаем! Сроду, язви вас, скрытничаете. Покойный городской голова, царствие ему небесное, сказывал как то у Марфутина за картами. Жил тут у нас один мужичишка. В стоптанных сапогах да в обремканном зипуне напоказ ходил. А помер — в погребе у него корчагу с серебром откопали. Вот оно как бывает на свете! Угадай попробуй, кто мильенщик, кто не мильенщик. На лбу не помечено!
В харчевне стоял пьяный гомон. Пьющая публика дымила табаком, харкала, швыряла куда попало окурки, веселилась, спорила, без стеснения приматеривалась. Разбитной буфетчик в белом фартуке, отмахиваясь салфеткой от мух, подавал вина и закуски. Полицейский урядник, при револьвере и шашке, переступив порог, скользнул внимательным оценивающим взглядом по сидящим за столиками, брезгливо поморщился, вышел.
— Насчет моего пая подумай сурьезно, — не унимался Рыкшин. — В Каркаралах или Макинке можно паровую мельницу соорудить. Мужики и кыргызы со всей округи пшеничку на размол везти начнут. Али не пора хозяином стать?
— Борода у меня для хозяина короткая, не выросла.
— Ничего не скажешь, хитер! Да и я не лыком шит, как-никак прасол, касательство имею...
— К чему?
— К коммерсантству! Потому и насчет пая...
— Зряшный разговор, ей богу! Какой пай, ежели у меня ничего нету?
— Ну, нету так нету, — согласился наконец и отступил Рыкшин. — На нет, как говорится, и суда нет. Пускай по-твоему. Мне-то что! Я ведь от простоты, без заднего умысла. Леший с ним, с богатством. Не оно нас наживает, а мы его. Давай-ка лучше напоследок по стакашку. У меня ноне еще всяких хлопот уйма.
После стопки Рыкшин наколол вилкой остывший пельмень, поинтересовался:
— Куда теперя? К себе, небось, на село? Опять в Александровку?
— Больше мне некуда.
— Бабенку еще не присмотрел?
— Нет.
— Напрасно. Холостому скверно. Поспешать надо, пока молодой.
— Успеется с этим.
— Воля, конечно, твоя, но мой совет тебе... Не упусти времечко. Чухаться много нельзя. Пожалеешь потом, да поздно будет.
— Спасибо, Игнат Митрич, за добрый совет.
Рыкшин простился, ушел. Асаф еще часа два просидел за столиком перед пустой бутылкой. Спешить было некуда. Голову отуманивал хмель. Тело расслабло.
Говорливая многозвучная ярмарка по-прежнему толклась, перекипала в пыли. Только шарманщик под окном харчевни пел теперь уже другую песню:

Глаз-оза-а вы ка-арие-е, болъшие-е,
За-аче-ем я полюбила-а ва-ас...

А убираться Асафу из харчевни, пока не в меру засидевшегося гостя буфетчик не турнул в шею, все-таки надо было. Он с неохотой вскинул за плечо котомку, поплелся в людскую гущу. Думал еще подсобрать немного милостыни. Изредка ему швыряли в протянутый картуз какую-нибудь мелочь. Чаще слышалось: «Бог подаст». Находились и такие, что, вместо подаяния, стыдили, обзывали лодырем, лежебокой, бездельником, шаромыгой. Приходилось терпеливо переносить все это, сохраняя на лице покорность.
К вечеру Асаф почувствовал себя настолько уставшим и никому не нужным, что решил, не откладывая, вернуться в Александровку, где была у него хоть и обветшавшая и пустая, но изба, где сельская тишина давала ощущение покоя, свободы и независимости.
Из ярмарочной суеты, мимо ветряных мельниц, он вышел за город, на проселочную дорогу. До Александровки без малого двадцать верст. Пройти их рассчитывал по ночному холодку, днем отоспаться.
Постоял, посмотрел в сторону города. Садилось солнце. В последних лучах сверкали золотые маковки Александро-Невского собора. На свету выделялись колокольня станичной Константино-Еленинской церкви, острые верхушки двух мечетей, пожарная каланча. Домики уже стушевывала вечерняя дымка. Подумав, что ночь близка, а впереди не близкий путь, Асаф шевельнул плечами, повернулся, зашагал по знакомой дороге.
Перед Чубарским логом его неожиданно нагнал Рыкшин на сытой лошади, запряженной в легкий ходок с плетенным из тальниковых прутьев коробком.
— Ай припоздал? — весело спросил Рыкшин, натягивая вожжи. — Садись, подвезу! Я тоже решил прокатиться. В кыргыцком ауле должок получить хочу. Скатаю, думаю, чтобы к утренней ярмарке в город возвернуться. Ну, чего стоишь? Не бойся, денег не возьму!
Пока Асаф усаживался на заднее сиденье коробка, Рыкшин достал из кожаного саквояжа бутылку водки, граненый стакан, нарезанную колбасу.
— В дорогу завсегда беру, — пояснил он. — Пропустишь стакашек-другой — и как в масленицу с горки на санках промчишься. Ни скука не возьмет, ни печаль. На, Асаф Спиридоныч, пригубляй, — протянул до половины налитый стакан. — Освежайся. В дороге разговор лучше завяжется. Пригубляй. Не стесняйся. После тебя и я пригублю.
Не отказался Асаф и от второго подношения.
Закусили с аппетитом.
— А теперь с богом! — сказал Рыкшин, влезая на облучок коробка. — Дорога гладкая, не растрясет!
После выпитого и впрямь ехалось легко. Баюкающее покачивание и вздрагивание ходка, стук копыт, хруст песка под колесами нагоняли на Асафа сладкую дрему. Что говорил сидевший на облучке Рыкшин, он не слушал. Занимали собственные мысли. Напрягая память, старался и никак не мог вспомнить мотив песни о Трансваале, которую пел на ярмарке возле харчевни слепой шарманщик.
За дремой не заметил, как при спуске в Чубарский лог Рыкшин тихонько вытащил у себя из-под сиденья железный шкворень. А потом, встав на ноги, прошипев сквозь зубы «ссволочь», ударил Асафа шкворнем по голове. Асаф повалился спиной на заднюю стенку коробка. Тут Рыкшин ударил его в переносицу. И еще раз — в висок. Потом рванул вожжи, круто повернул лошадь вправо, погнал вскачь по дну лога. Остановился под глиняным обрывом. Схватил котомку Асафа, стал потрошить ее. На землю полетели грязные портянки, деревянная ложка, жестяная кружка, клубочек суровых ниток, завернутый в тряпицу кусок хлеба. Золота в котомке не оказалось. Взбешенный Рыкшин кинулся к коробку, вывалил из него под колеса безжизненное тело Асафа. Обшарил карманы. Ощупал подкладку пиджака, очкур штанов. Снял сапоги, шерстяные носки. Пусто! Неудача настолько обескуражила, потрясла Рыкшина, что в приступе ярости он со всего маху пнул распростершийся перед ним труп.
Ничего поправить уже нельзя было. Это Рыкшин понимал. Быстро залез в коробок и, оглядываясь по сторонам — не видел ли его кто! — опять погнал лошадь вскачь на дорогу к городу.

100-летие «Сибирских огней»