Вы здесь

Именем царя Димитрия

Роман
Файл: Иконка пакета 02_kuklin_icd.zip (157.62 КБ)
Валерий КУКЛИН
Валерий КУКЛИН


ИМЕНЕМ ЦАРЯ ДИМИТРИЯ
Роман


ЧУДО ПРИ КРОМАХ
(7114 годъ от С. М. — 1605 год от Р. Х.)
1
Весть о смерти Бориса Годунова облетела войско московское в мгновение ока. В первый раз ее передавали шепотом, с оглядкой и лишь доверенным людям. По второму кругу заговорили вполголоса с выражением скорби на лицах, а уж в третий-пятый раз почти кричали, едва пряча радость:
— Царь умер! Умер государь! Осиротела Русская земля!
Кричали — и косили глаза в сторону осажденных Кром: слышат ли, радуются? Им-то можно восторгаться, они присягу Борису попрали еще при жизни государя. Они уж возликуют!
Сожженный и перепаханный ядрами бугор на стыке двух рек и болота, где люди, словно мыши, жили в норах и отвечали на залпы залпами, не желая сдаваться, гибель в бою предпочитая смерти от мучений на дыбе иль на колу, вдруг ожил: из нор повылезали шапки, сермяги, сапоги — все это было серым и шевелилось, словно седые волосы на большой зеленой голове.
— Шрапнелью бы сейчас! — с восторгом произнес какой-то боевой холоп из царского войска.
Но словно бы в ответ с бугра грянуло:
— Дева Мария, возрадуйся!..
Пение плыло над Окой и притихшим царским войском плавно и торжественно, словно холм был клиросом, а вся окрестность — огромным храмом с величественным голубым куполом, по которому медленно и торжественно плыли облака.
Пушкарь по приказу князя Андрея Андреевича Телятьевского поднес фитиль к запалу единорога «Орел» и в ожидании выстрела сунул пальцы в уши...
2
Про то великое ликование помнили в армии и после того, как юный царь Федор Борисович вызвал в Москву князя Ивана Федоровича Мстиславского, чтобы тот сел во главе новой Думы. На его место под Кромы прибыли престарелый князь Катырев-Ростовский и победитель самозванца под Новгород-Северским Петр Федорович Басманов.
Едва последний, выставив шатер на крутом берегу Оки, в нем поселился, как несколько боевых слуг тут же осадили вход, требуя от стражи пропустить их к воеводе с Государевым Словом.
Петр Федорович принял их поодиночке, с каждым поговорил, а к ночи выдал дьяку Никишке список. По тому списку дьяк с десятком стражников обошел спящий лагерь.
Утром прозвучало две новости: князь Катырев приказал всему войску выстроиться для крестного целования царю Федору Борисовичу Годунову, а Басманов объявил, что жалует главного пушкаря единорога «Орел» Никиту Клюева поместьем под Нижним Новгородом от имени нового государя. Про то, что некоторые особо говорливые дворяне и боевые слуги исчезли ночью, передавали уже шепотом и со страхом.
Присягу принимал Новгородский митрополит Исидор. Патриарх Иов, сказали ратным людям, по причине старческой немощи приехать из Москвы не смог, остался при юном царе, чтобы мудростью своей освятить его первые шаги в державном деле.
Ратники, выстроившись в длинный ряд для крестного целования, роптали тихо-тихо, что они здесь на Северщине жизнями рискуют за то, чтобы престол Годуновых от самозванца уберечь, а юный царь им жалование не шлет, деньги из казны за просто так разбрасывает народу по Москве на помин души отца.
— Мы б его тут так помянули! Так помянули! — смеялись ратники, переминаясь с ноги на ногу, ибо очередь двигалась медленно, и всякого вышедшего из нее заставляли вставать уже в хвост.
— Как вы помянули в бозе усопшего государя всея Руси Бориса Федоровича? — спрашивали палачи уже поздно вечером, затягивая весельчакам веревками руки за спиной, а другой конец перебрасывая через подпотолочную балку.
Бедняги пытались объяснить, что трепались понарошку, с усталости стоять на солнце долго, что лучше бы шиши не слушали пустого смеха, а следили бы за тем, чтоб из обозов не крали доспехов.
— Да не про царя я! — орал какой-то боярский сын, дымя мясом от приложенной к груди раскаленной подковы. — Про овода! — и матернулся так, что вся пыточная изба затихла в восхищении. — Про овода я говорил! Он, падла, меня замучил, раз сорок цапнул!
— А я всего второй раз, — улыбнулся кат и переставил подкову к животу.
Всего таких, кто ненароком проговорился о нелюбви своей к семейству Годуновых, набралось к концу апреля 307 живых и 12 скончавшихся.
К этим дням не брали уже таких, кто просто пересказывал весть, как на Москве, несмотря на розданные царем Федором деньги, чуть не вспыхнул бунт с криком: «Долой Годуновых! Хотим Димитрия!» Ибо всем было известно и продолжение. Когда толпа в очередной раз заполнила площадь перед царским дворцом, князь Василий Иванович Шуйский вышел на крыльцо и долго увещевал народ одуматься и не требовать перемен, которые ведут к распаду царства и ниспровержению православия. Боярин клялся самыми страшными клятвами, что истинного царевича Димитрия нет давно на свете, что сам он, князь Шуйский, положил его в гроб в Угличе, а путивльский самозванец — это беглый монах и расстрига Отрепьев, подученный дьяволом и посланный на Русь в наказание за грехи народа русского. Речь Шуйского внесла успокоение в умы москвичей, и те разошлись.
— Неспокойно в Москве, — говорили ратники на следующий день уже без опаски. — Нет армии в столице, вся здесь. А без рати царь — все равно что червь на палочке: сидит высоко, а пристукнуть легко.
Ежели привязывался какой-нибудь дознай к болтающим о царе с расспросами, то ему отвечали:
— Идти на Москву войску надо. Вместе с воеводой Петром Басмановым. Царя от бунтовщиков пора спасать.
И после, глядя в спины дознаям, посмеивались…
3
Басманов стоял на солнце, повернувшись к дующему с реки ветру спиной. Хотелось бы искупаться в тихо плещущейся у берега Оке, но боялся воевода ненароком простыть и заболеть в столь неурочное время. Охрану Петр Федорович оставил у шатра, а сам ушел к реке один. Подумать...
Служил Борису... Честно служил, был верным холопом, зла не помнил, за всякую добрую мелочь благодарен был. Казалось, еще день-два, еще одна услуга царю — и тот вровень с собой поставит, родней назовет. Взаправду ведь хотел Борис его на дочери своей женить, вслух называл слугою самым верным. Так к себе приблизил, что Семен Никитич Годунов, глава Конюшенного, Тайного и Пыточного Приказов, взревновал, паскуда, стал пакости чинить, уговорил царя, чтобы тот зятя будущего под Кромами испытал.
И вот Борис умер... Все, что говорено было меж ним и Басмановым, все, что обещано, — все коту под хвост. И старая служба, и старые заслуги забыты.
У нового царя и новые люди в чести — те, что в Москве остались, близ трона кормятся, норовят дрянь всякую про отсутствующих Федору Борисовичу на ушко шепнуть.
Теперь Петру Федоровичу все надо заново начинать. Юный царь сестру за малознатного дворянина не выдаст. Ему княжеское достоинство подавай. А то еще захочет породниться с королем каким-нибудь, с императором.
А Ксения — девица милая. Красавица и скромница. Такая в любом доме будет истинным украшением. Его ж, Басманова, супружество с нею вознесло бы над всеми этими Голицыными, Шуйскими и Мстиславскими так, что те бы против и пикнуть не посмели. Зять царя — звание такое, что родовитые бояре побоятся не то что в глаза, а и из-за печи вякнуть про опричное прошлое рода Басмановых.
И будь новый царь слуга отцову слову, Петр Федорович за него костьми бы лег. Ан нет, слаб оказался юный царь. Пишут из Москвы, что не он, а мать его Мария, дочь Малюты проклятущего Скуратова, да Семен Никитич Годунов правят Москвой и Русью. И служить этим двум надо. А как?
Петр Федорович перевел взгляд на воду и усмехнулся, увидев самой природой подсказанный ответ: по реке ровным строем плыли птичьи гнезда.
Это князь Михаил Петрович Катырев-Ростовский, не сумев уснуть в первый день прибытия сюда, повинил в том не старость свою и усталость, а пение соловьиное. И вот уж две седмицы ратники лазают по деревьям всей округи, чтобы добыть гнездо воробья ли, галки, хоть сороки — и поскорей его разрушить. Добрейший старый князь за каждые представленные ему сто гнезд дает дворянину разрешение на выезд в поместье на сорок дней, а из ратников простых составляет отряды, которые собирается послать за провиантом аж в Воронеж.
Охотников выслуживаться перед князем детской шалостью оказалось множество. Князь повелел поначалу каждый вечер сжигать гнезда, но как-то раз увидел, что принесенное ему гнездо подпалено сбоку. Слуга божился, что таковым обнаружил его на спаленном молнией дереве. Князь поверил, но приказал все гнезда после описи сбрасывать в Оку — течение унесет.
Вот она — подсказка. Должен теперь Басманов зорить чужие гнезда. Не птичьи — человечьи, хозяева которых плакать и зазря чирикать не станут, а примутся мстить. В Комарицкой волости дурак Мстиславский устроил кровавую баню за помощь самозванцу — так поднялась вся голытьба от мала до велика, поперла не только против царя Бориса, но и против семени и всего рода Годуновского. Теперь с народом русским, а не с поляками ложного Димитрия воюет войско царское.
А впрочем, с комаричами ли? Под Кромами собралась армия, которой впору воевать с целой державой. В войске государевом, надо признать, каждый второй в душе стоит не за Годуновых, а за Димитрия. Те триста девятнадцать, что в застенке маются, просто неудачники. И чтобы войско устрашить, их было бы хорошо собрать в три-пять изб посуше и поджечь на устрашение прочим. Покойный царь Иван Васильевич так бы и поступил.
Но царь Иван ходил в походы с войсками сам. Сам и грех душегубства брал на себя. А нынешний царек Федор Борисович — отрок добрый, ласковый, он ждет, что за него грех на душу будет брать Басманов. А жаловать за службу станет даже не он, а все тот же Семен Никитич — Петра Федоровича злейший враг...
Сзади Басманова кто-то прокашлялся. Так кашляют слуги, когда хотят обратить на себя внимание хозяина. Мысль прервалась. Захотелось обернуться. Но второму воеводе войска царского оглянуться на робкое покашливание — утерять честь. Пришлось стоять на месте, смотреть на воду и, накапливая в сердце гнев, ждать.
— Э-э... — проблеял наконец голос. — Воевода!
Медленно, так, чтобы со стороны движение это выглядело величественным, Басманов повернулся. Но лишь частью тела, той, что выше пояса. Ноги и все прочее остались стоять так, как будто он все еще смотрел на реку.
Солнце било в глаза, и воевода видел лишь контур фигуры говорящего.
— Князь Василий Васильевич изволил пригласить тебя, Петр Федорович, пополдничать в шатры его.
Сказал человек и исчез. Нарочно, подлый, встал так, чтоб солнце не дало рассмотреть его лица. Такой ежели и не знает, то может догадаться, о чем хочет поговорить князь Голицын с Басмановым.
Всему войску известно, что вчера к князю Катыреву-Ростовскому прибыл гонец из Москвы. Привез письмо, в котором именем нового царя Семен Никитич Годунов начертал новые разрядные листы. Дьяк огласил роспись в присутствии бояр и воевод. Басманов, услышав о том, что отныне ему велено пребывать не вторым воеводой московской всей рати, а лишь вторым воеводой при князе Андрее Телятьевском, упал на стол, плакал, а встав, бил челом воеводам и боярам всем: «Государи мои, — взвывал, — отец мой Федор Алексеевич был в два раза больше в чине деда князя Андрея, а ныне Семен Годунов отдает меня в холопы зятю своему Андрею Телятьевскому! Не хочу я жить! Лучше смерть приму, чем принять такой позор!»
Бояре-стервецы посмеивались над потерей им фамильной чести. Лишь князь Голицын ободряюще улыбнулся и, подмигнув, указал глазами на дверь.
— Тебе бы, Петр Федорович, у брата своего — царствие ему небесное — учиться было надо, — сказал князь уже во дворе. — Тот попусту не плакал, а обидчикам спуску не давал.
— Ты что, Василь Васильевич! — округлил глаза Басманов. — Царева это грамота, имя его, печать…
— А зачем ты сам на Семена Никитича грешил? — улыбнулся в ответ Голицын. — Полно лукавить, Петр Федорович. Подумай про то, что делать собираешься. А я к тебе человека пришлю. Пойдешь, куда укажет. Поговорим.
«Идти или не идти?» — думал Басманов, глядя на песчаную кручу, по которой следовало подняться в любом случае: направиться ли к Голицыну, свернувши налево, шагать ли прямо к своей палатке.
Еще вчера сообщили Петру Федоровичу... При телегах у шатров Голицына прячется Артемий Измайлов — тот самый рязанский дворянин, которого в Разрядном Приказе назвали уже изменником, перешедшим на службу к Димитрию. Донос Басманов получил за час до прихода дьяка с письмом царя, как раз собрался послать стражу на поимку предателя.
Взгляд Басманова обнаружил ведущую наверх тропу. Пошел по ней осторожно, ставя в песок ногу плотно, глядя на приближающиеся полоски дерна и травы. И думал: направится тропа прямо — пойдет к своему шатру и прикажет отыскать среди телег изменника Измайлова, а свернет тропа — пойдет к шатру князя Василь Васильевича и выслушает его.
Тропа свернула…
4
Голицын — князь лукавый — о деле заговорил не сразу. Прежде упросил Басманова отведать спинки осетра из затонов собственных, грибов-строчков под сметаной, откушать бок бараний с гречневой кашей. При этом говорил Василий Васильевич о скудности вотчин своих, о том, что мужики работать нынче не хотят, а все норовят сбежать на новые земли иль в кабалу записаться к монастырям, на барщину приходится гонять иных и кнутом, и есть среди них такие, что господину оброка не платят, а прибыль всю кладут в кубышку, ибо, говорят, грядет день свободы, и всю кабалу сын Годунова Бориса с простых людей снимет, всех наделит поровну землей, а бояр распылит по свету.
— Ты, батюшка, глупость-то зря холопью не повторяй, — нахмурился Басманов. — Помни, что я государем поставлен здесь для того, чтобы угляд иметь за всяким, кто вякает подобное. Тебе ли, князь, болтать о том, что брешут слуги по углам? Дознай такого — и сам накажи. Вот будет служба верная государю.
— Какому государю? — спросил Голицын. — Федору иль Семену?
Так говорить о государе Василий Васильевич позволить себе мог. Род Голицыных из всех князей литовской ветви был сильнейшим после старика Мстиславского. Но малознатному Басманову таких слов и слышать не полагалось.
— Почто мутишь меня, князь? — спросил он, пряча от Голицына глаза. — Долг мой, сам знаешь, за такие речи взять тебя под стражу и пытать про злоумышление против государя.
Полы шатра Голицына были подвернуты кверху, отчего ветерок проскальзывал меж сидящими за столом воеводами и уносил произносимое прочь. Слуги, как успел заметить Басманов, к тому времени исчезли, оставив воевод вдвоем. Петр Федорович обернулся и увидел, что никого поблизости от шатра нет.
— Не бойся, — понял опасения Басманова Василий Васильевич. — Не подведу. Мы ж братья.
«И впрямь, двоюродные братья по матери, — согласился про себя Басманов. — Но родовитые Голицыны вспоминают о подобном только тогда, когда им плохо. Когда казнил Иван Васильевич отца моего, семейство ваше и слова в защиту не молвило».
— Сам видишь, — продолжил Голицын, — время пришло за своих держаться: Годуновы — со Скуратовыми, Басмановы — с Голицыными. Про Бельского уже слыхал?
Про то, что князь Бельский прощен и возвращен Федором Борисовичем из ссылки в Москву, Петр Федорович, конечно, знал. Но как-то не задумался о том, что Бельский — из рода вдовой царицы Марии, в девичестве Скуратовой. Это ее отец Малюта сделал так, что отец и дед Басмановы сгинули от рук царя Ивана Васильевича.
Вспомнилась большая площадь, снег, плаха посреди двора и голова на колоде... И теплая рука царя в вихрах его: «Люби государя...»
— Люби государя... — произнесли сами собой губы Басманова.
— Вот, — согласился Голицын и ткнул в Петра Федоровича пальцем. — Люби государя природного.
Басманов вспомнил, как в далеком детстве жил он в гостях в поместье Голицыных под Новгородом все лето. Тогда Василий Васильевич был просто Васькой и во время игр тоже вот так вытягивал вперед правую руку и, тыча указательным пальцем в лицо, кричал: «Вот так!.. Запомни!.. Я старший!.. Я так сказал!.. Запомни!.. Князь Голицын!»
— Я помню, — сказал Басманов, стараясь стряхнуть одурь. — Ты князь Голицын.
— Да, князь Василий Васильевич Голицын, — твердо сказал хозяин шатра. — Слуга царя природного.
Стало тихо так, что уши Басманова уловили жужжание пчелы на цветке купальницы в пяти шагах от шатра.
— Ди-и-митрия? — решился он спросить, чувствуя, как холод страха обжег ему спину.
— Да, — твердо ответил Голицын. — Димитрия Ивановича, природного государя всея Руси, предкам которого служил и я сам, служили, целовавши крест, мои пращуры.
Петр Федорович вспомнил, как после смерти царя Федора Ивановича мнил занять престол Рюриковичей Василий Голицын. По древности и достоинству рода своего он был в числе первых, кто мог сесть на трон потомков Святого Владимира. Но Гедиминовичей обошел неказистый по роду Годунов, сын которого забыл про доброе, что сделал новоявленным царям Басманов, и отдал благодетеля своего под начало никудышного Телятьевского.
«И если все начинать сначала, — подумал он, — то почему с Семеном Годуновым и Федором Борисовичем, а не с Голицыным и царевичем Димитрием?»
— Мы братья, князь, — сказал он вслух. — И я — с тобой.
5
А в это время рязанский дворянин Прокопий Ляпунов в расшитой косоворотке, в синих портах с закаченными до колен штанинами сидел с ивовой удочкой на комле топляка и, следя за гусиного пера поплавком, говорил прячущемуся в растущем у воды тальнике Измайлову:
— Ты, Артемий, то шибко умный бываешь, то шибко глупый. Почто было тебе князей в наше дело тянуть? Сила по себе они невеликая, власть их — видимость одна, а гонору — по самую макушку. Князь Василь Василич — мужик ушлый. С тобой поулыбается, а после возьмет и к братишке своему, Басманову, побежит с ябедой.
— Не побежит, — отозвался Измайлов не совсем уверенным голосом.
— Это для тебя побежит или не побежит — все одинаково. Давеча слышал я, говорили про тебя у шатра главного воеводы. Измайлов, сказывали, самолично к самозванцу перешел, служил ему верой и правдой, а теперь тайно в нашем войске проживает. Тебе так и так от Басманова надобно скрываться. А я с братьями — на виду. Меня за непокорство царю Борису винить можно, а новому царю служу покуда честно. Мне наговора на меня не надобно.
Прокопий лгал. Он Федору Борисовичу крест не целовал и именем святым не клялся служить усердно, честно. В сутолоке, когда войско шло к митрополиту, чтоб принести присягу новому царю, он помогал двум детям боярским из Лебедяни тайком уйти из войска. Дворянам тем царь Борис дал землю без крестьян. Теперь, коль вдруг соседи вспашут их пары и засеют своими семенами (прошел по войску такой слух), то землю эту царь у служивых отберет, передаст радивым соседям. Вот и решили оба пищальника рискнуть — из войска улизнуть, а землю свою хоть полосой вокруг, но опахать. Прокопий помог им сделать вид, что пешком и без оружия они пошли к оврагу, а после вывел им за лесок коней со снаряжением.
Измайлов что-то недовольно пробурчал, укладываясь поудобнее в своем схороне. Там, в тальнике, люди Ляпунова положили немного хворосту, сверху настелили соломки, бросили две дохи, чтоб не тянуло от реки влагой. Но вот когда двигался Измайлов — тальник качался, и по воде шли круги, волнуя поплавок.
— Собака, — благодушно проворчал Прокопий. — Рыбу распугал.
На кукане у него уже сидело два ершика и линек.
Солнце стояло низко, и край его словно купался в реке у горизонта. Темная вода отсвечивала красными бликами, как при пожаре. Алая дорожка пересекалась лишь в одном месте — там, где по приказу Мстиславского соорудили плавучий мост от берега с царским войском до Кром.
— А у нас Ока шире, — сказал Ляпунов задумчиво.
— Что?
Ракитник вновь зашевелился, и по воде пошли круги.
— Шире, говорю, река у нас. И рыбалка лучше. Я, знаешь, какого налима прошлой зимой выловил? Во!
Измайлов тихонько хмыкнул. Все рязанское Заочье знало про любовь Прокопия Ляпунова к уженью удочкой, как и знала о его странной для рыбака особенности не врать и не преувеличивать размеры добычи. Рассказывали, что пойманных маломерок он попросту выбрасывал в воду, а если в доме холопа своего находил рыбу, то тут же обмерял ее своей пятерней — и горе тому, если хоть на палец какой-нибудь ершишка оказывался той ладони меньше.
Hа Псковщине, куда однажды послали Прокопия служить сотником в полку московских стрельцов, размер ладони Ляпунова знал стар и млад — деревянные плашки такой длины готовили на съезжей избе арестанты по сотне в день и раздавали всякому желающему со словами: «Hиже такой длины рыбу в реках и прудах не ловить. Кто будет ловить рыбью детвору — того будут бить батогами до семидесяти раз на площади».
— Зато здесь линь вкусней, — продолжил Ляпунов излюбленную тему. — И щука, когда шла на нерест, так даже на вершу ловилась. У меня в одной было пять штук.
О рыбной ловле Прокопий мог говорить часами. Измайлов понял, что еще пять-десять слов о рыбе — и Ляпунов перейдет к обсуждению насадок, орудий лова, времени и места рыбалки. Тогда его уж точно не остановишь. А время идет, комары жалят, надо и о деле поговорить, и отдохнуть наконец.
— Ты вон Голицына коришь, что князь де он и боярин, — сказал Артемий. — А князь под Кромами передовым полком уже полгода руководит — и никакого урона осажденным. Даже Салтыкова Михаила Глебовича, что крепость сжег и чуть детинец не порушил, в чести Голицын не держит. Да и к рязанцам мирволит.
То была правда. Рязанских дворян в полку Голицына было за тысячу. Все они не скрывали своего негодования на Бориса за то, что царь приказал им зимовать под Кромами. Ляпунов сам по привычке чуть было не затеял совместно с ними бунт, но оказалось, что на местных прудах хорош подледный лов на подлещика и красноперку, и Прокопий Петрович поуспокоился, сказав рязанцам, что долг есть долг, а стояние пятидесятитысячным войском у стен городка длиной в два плевка — и не служба вовсе, а отдых.
Hикто из рязанцев не знал, что Ляпунов в это самое время послал верного слугу Филиппа Пенкина в Путивль, чтобы нашел там Измайлова и сообщил, что тысяча рязанских дворян под Кромами в Борисовом войске метят переметнуться к Димитрию. Но когда Измайлов с вестью этой пошел к царевичу, оказалось, что раньше Пенкина в Путивль пришли гонцы от князя Бориса Петровича Татева да от князя Бориса Михайловича Лыкова. Те со своими людьми — боевых слуг тысяч пять да столько же посошного люда — предложили ударить по русскому войску с тыла, если царевич решится со своим войском подойти к Кромам.
Всего этого Измайлову было приказано не передавать братьям Ляпуновым, ибо и сам царевич, и его польские гетманы не знали, кому больше верить: родовитым ли князьям, дотоле верно служившим царю Борису, или простым дворянам, вождь которых Ляпунов хоть и приторговывал без царского на то разрешения порохом да селитрой, но, служа Борису на Псковщине, чуть было не изловил разыскиваемого всем Тайным Приказом изменника Ивана Заруцкого. Димитрий, понимал Измайлов, даже боялся, что кто-то из них замыслил предательство не против Годуновых, а во зло именно ему, царевичу, с целью вызвать его с малым войском из путивльской крепости в чисто поле под Кромы и там уж окончательно разбить, пленить и отвезти в Москву для казни. Артемию же царевич доверял и потому, посылая его под Кромы, сказал лишь:
— Ты, говорили мне, тому Ляпунову родичем дальним приходишься. Но я чаю, ты не басурманин какой, и не зову крови служишь, а государю. Все разузнай про Ляпуновых и про князей Татева и Лыкова. Узнаешь важное — спеши назад.
Когда Измайлов прибыл в лагерь к Мстиславскому, он понял, что дело измены в царском войске зашло так далеко, что он должен не назад в Путивль бежать, а здесь остаться и помочь князьям и рязанцам объединиться. Артемий мнил даже, что встанет во главе заговора против Борисова сына и тем заслужит честь стать первым боярином при дворе будущего царя всея Руси Димитрия Ивановича. Но князья Лыков и Татев не стали говорить с дворянином, и пришлось обратиться к Голицыну. Князь Василий, выслушав Измайлова, заявил:
— Ты со мной через Ляпунова Прокопия совет держи. Сам прячься, без тебя договоримся.
В два дня князь Василий Васильевич столковался с князьями Борисом Михайловичем и Борисом Дмитриевичем. Рязанцам он посоветовал гилевать не спешить, ждать приказа, Измайлова велел спрятать от дознаев Басманова подальше. Так, не успев как следует зачать заговор, оказался Артемий в гуще кустов тальника на берегу, где на выброшенном рекой топляке любил посидеть с удочкой Прокопий Ляпунов.
— Князь Василий Васильевич к рязанцам мирволит... — повторил Измайлов, не слыша ответа на свое замечание в защиту Голицына.
— Есть! — воскликнул Ляпунов, подсекая рыбешку, и вытащил очередного ершика. — Темно уже, — пробурчал. — Поплавка не видно. Только как уда задрожала — понял, клюет.
Сняв с крючка, перевесил рыбешку на кукан.
— Странное у нас войско получается, — продолжил как бы для себя, а на деле для Измайлова. — Князьям дворяне не доверяют, дворянам — боевые холопы не верят. Посошный люд и вовсе сам по себе: кто раб хозяину своему до кончиков ногтей, а кто спит и видит, как хозяина пришил и завладел его добром. Hас против Кром одна присяга вместе держит, страх перед судом Божьим.
— К чему ты это? — не понял Измайлов.
— А к тому, что клятву крестоцелования не всяк переступить может, даже если Годуновское племя поперек горла встало. У князей да у нас, посчитай, дворян и боевых холопов, которые с нами войну против Кром держат, тысяч двадцать3. А как на бунт идти — и половины не наберешь.
— Да ты никак боишься? — поразился знающий великую отвагу Ляпунова Измайлов.
Прокопий стал сворачивать удочку.
— Дело не в страхе, — сказал он. — Один на пять идем, расчет не в нашу пользу. Тут надобно сумятицу в умы внести. А как — один Бог знает...
— А когда идем?.. — осторожно спросил Измайлов. — Князь Василий Васильевич приказал ждать.
— Твой князь ждать до старости будет. Или пока помрет. Его послушать — так пока последний холоп не захочет против Борисова сына идти, не стоит и гиль поднимать. А Димитрий Иванович ждет. Ждет ведь?
Измайлов вспомнил лицо «царевича» с кругами под глазами, его слова о том, что окружен он одними холопами да поляками, опереться не на кого, войско плохо вооружено и тягаться силами с русской ратью не в состоянии, и жаждет помощи он от подданных своих, но уже и не знает, действительно ли любит его русский народ или окончательно предался Годуновым...
— Да, — ответил Артемий из кустов. — Димитрий ждет помощи.
— Вот видишь, — сказал Ляпунов. — Если затянем здесь — по Димитрию Ивановичу князь Шеин в Путивле ударит. Слышал я, Борисов сын послал его на Северщину. Шеин — воевода опытный, это не Мстиславский, такой не только разобьет войско, но и царевича полонит, в Москву доставит.
Измайлов сначала не понял, о чем говорит Ляпунов, но после вспомнил, что под Добрыничами действительно Мстиславский, разгромив Димитрия, не стал гнаться за ним, а принялся казнить пленных да раненных, делить добычу в обозах. И еще обратил внимание на то, что называл Прокопий Федора Борисовича не царем, а сыном Бориса, и понял, что не присягал Ляпунов новому царю и страха перед Богом за клятвопреступление в душе не имеет.
— Ты царевича видел? — спросил Ляпунов, обернувшись к кустам, где прятался Артемий. — Лицо в лицо?
— Да, — ответил тот. — Как тебя.
— Веришь, что царь он истинный?
— Как в себя, — ответил Измайлов, разглядывая сквозь переплетение веток короткобородое хищное лицо своего родственника. — Истинный он сын царя Ивана.
Ляпунов Измайлова видеть не мог, но твердости в голосе Артемия поверил.
— Что ж... — сказал он. — Мыслю, что негоже тебе прятаться, как щука в водорослях. Пора себя и обнаружить.
Измайлов аж сел внутри укрытия. Доха сползла с плеча, и сразу несколько комаров вонзило в шею свои жала.
— Как это? — спросил, сморщившись от боли.
— Сейчас пойдешь в мой обоз, — ответил Ляпунов. — Потом к другим рязанцам. Расскажешь, что видел Димитрия самолично, с ним разговаривал, убедился, что истинный он царский сын, не расстрига Гришка. Отметины, скажи, показывал он тебе на своем теле, особые отметины, царские.
— Не показывал...
— А ты скажи: показывал! — повысил голос Ляпунов. — Попросят побожиться — побожись. Хоть землю ешь, а убеди, что Димитрий он, сын Ивана Васильевича, брат Федора Ивановича — последнего истинного царя. Спасать Русь надо, а не о малых грехах своих заботиться.
Сказал — и пошел по тропе вверх, не оглядываясь, среднерослый, широкоплечий, колченогий. Хвост окуня, висящего на кукане, чертил по песку черную черту.
6
Hочь выдалась тихой... Взбрехнет одна пушка — и лишь писк комариный да лягушачье кваканье до выстрела с другой батареи, а там и с третьей, звук пальбы которой не заглушал даже пения козодоя, гнезда которого не сумели разорить желающие отбыть домой ратники. То ли пушкари устали обстреливать непокорный холм в устье реки Кромы, то ли новый воевода Сторожевого полка князь Телятьевский решил по ночам зазря порох не тратить, поберечь ядра, но стреляли в ту ночь и впрямь вяло, впятеро реже, чем в предыдущие.
И люди спали крепко. Князья — в шатрах да на кроватях, под пологами льняными. Дворяне — в палатках, на тюфяках, положенных на деревянные настилы. Боевые холопы — тоже на тюфяках или на брошенных на сено шубах, дохах, укрывшись чем ни попадя. Посошный люд дрых в телегах, под телегами, с бабенками чуть не под каждым боком. Посопев, покряхтев до полуночи, все успокоились и от пушечных выстрелов не вздрагивали.
Князь Андрей Андреевич Телятьевский спал в ту ночь особенно крепко. Тому причиной было зелье, изготовленное вдовой — хозяйкой избы, в которую он поселился по приезду в лагерь.
Зелье то истосковавшаяся по мужской ласке вдова сварила два года назад, чтобы привадить себе в постель и на хозяйство мужчину сильного, здорового, надежного. Сварив, испробовала на проходящем калике лет двадцати, лицом пригожем, руками и ногами сильного, но добывавшего пропитание тем, что выдавал себя за убогого и покалеченного. Зелье не подействовало — калика, выпив все хлебное вино и съев все выставленное вдовицей на стол, лег на лавку и уснул сам-на-сам, а утром, пока заплаканная вдова спала, ушел, унеся припрятанные за печкой крынку с медом и каравай хлеба.
В сердцах вдовица то зелье чуть не выбросила куда подальше, но, вдохнув дурманный запах его, то ли пожалела труда своего, то ли понадеялась, что сможет кому его продать, сунула в студеный погреб да и забыла аж до нынешней зимы.
Вспомнила, когда под Кромы пришла рать царская, и к ней в избу ввалился широкоплечий, кривоногий рязанец с небесно-голубыми глазами, следящими, а не смотрящими, из-под густых бровей, и руками столь сильными, что от вида их захолодело сердце вдовы, а в лоне потеплело. В тот же вечер намешала она добытое из погреба зелье в вино и преподнесла рязанцу.
— Не пью, — ответил он. — Что хлебное, что зелено вино — все гадость и яд. Они разум мутят, душу человека скукоживают.
Ахнула вдовица, растерялась. Подведенные брови вверх пошли, слезы меж крашенных ресниц выступили.
— Ты, баба, лучше постель стели, — продолжил меж тем рязанец. — Поедим — и потешимся. Вижу, голодная ты. Да и я с дороги.
Вспыхнула вдовица, зарделась, ноги словно к полу приросли. Ах-ты-Боже-ты-мой! Будто красна девица нецелованная! Затрепетала вся. В горле пересохло.
А он:
— Что стоишь, как чурка? Беги постель стелить, а я сейчас дров принесу.
И вышел.
А когда вернулся с охапкой ольховых полешков в руках, она уж лежала на положенном на пол тюфяке нагая и дрожащая.
В эту ночь она впервые после смерти мужа плакала от счастья. И плакала так каждый раз, когда рязанец находил среди своих ратных и рыбачьих дел время и для нее. Жила лишь ожиданием его возвращения, стараясь лишнего слова не молвить, во всем угодить, ожидая, когда он, поев плотно и выпив хлебного вина, басовито отрыгнет и разрешит:
— Стели постель — потешимся.
И кровь вскипала в ней, и руки сами летали, и ноги носили по комнате, и все оказывалось на месте, и сарафан сам слетал на пол, и тело слабело, становилось податливым...
Про зелье вспоминала лишь тогда, когда колченогий исчезал на день-другой из стана. Или когда приходил в избу с чужими мужиками и подолгу сидел за столом, вкушая вместе с ними лишь для него одного сготовленную снедь, и даже не вкушая, а просто так съедая, пожирая, словно хряк какой, не чуя вкуса, не ловя носом запаха. Мысли его в такие разы были так далеко от дома и от нее, что сам вид рязанца вдову бесил, а душа рвалась выскочить из тела. Казалось ей: вот сейчас полезет она в погреб, достанет зелье, нальет в кружку... А после, как уснет, нашепчет на ухо: «Люби меня... Меня одну люби... Люби до гроба...»
Раз, не выдержав трех дней невнимания, так и сделала. Достала зелье, смешала с квасом и поставила перед рязанцем. А как ставила — рука задрожала...
Он вроде занят был, на вдовицу и не смотрел, все норовил что-то сказать муромцу какому-то, а дрожь ту заметил. Глянул хмуро ей в глаза, спросил:
— Чего там налила?
А взгляд тяжелый, давящий, как сама смерть.
— Зелье, — пролепетала в ужасе она. — Любовное.
— А-а.. — понимающе протянул рязанец, и глаза его потеплели. — Отставь. Потом, — вновь обернулся к муромцу: — Дело не в том, кто царь, а в том, что Русь через смуту сгинуть может. Вон в древности, говорят, был город Рим — над миром всем был самый главный город, как сейчас Москва. Ан прокрались внутрь стен иноземцы, смутили народ, стали римляне не о благе державы печься, а личной корысти ради жить — и исчез Рим, не пал под ворогом, а сам по себе стал пылью. Hыне уж и не знают, где был он...
Вдовица слушала мудреные речи своего рязанца и печалилась даже не тому, что сама не понимает их, а тому, что и слушатели не разумеют, что колченогий им внушить хочет. Умный мужик, думала она, а не видит, что слова его не трогают людей, слушают люди его, а думают лишь о своей выгоде и понимают только тогда, когда он говорит, что надо отпустить полки на отдых, прекратить войну с Димитрием и полюбовно решить спор между ним и Годуновыми.
Она и сама видела, что за месяцы, что стояла рать московская в селе их под Кромами, множество люда самовольно утекло отсюда, а пригнанные на их место ратники морды от службы воротят и только говорят о том, что три года подряд голод в их землях был, а нынешний год хлебородным стать должен, урожайным. В такой год надо землю оралом пахать, в мокрую пахоту сеять, вовремя сено косить да Бога благодарить за то, что смилостивился и дал возможность выжить. Даже боевые холопы, которые работать не любят, а все норовят по погребам пошарить да в пьяном виде удаль показать, — и те хотели бежать из-под Кром, тосковали по домам.
И, знала она, ходят по войску люди с рассказами страшными о том, что грядет бескровная победа кромчан над ратью великой, ибо с ними Бог, а с войском московским — всего лишь воеводы, которые воинского дела не знают, не ведают, а лишь ссорятся между собой и ждут ни за что царской милости. Вспоминали о чуде, случившемся в Кромах в Страстную неделю, когда лопнула икона, висящая на стене храма, и расколотое напополам лицо младенца Иисуса предрекло гибель Москве и славу войску атамана Корелы, сидящему в Кромах.
Лагерь, знала она, бурлил неслышно, перешептывался, а рязанец рать к темному делу подзуживал, все старался что-то объяснить ратникам, обсказать, направить их мысли туда, куда самому нужно. Но вот получалось ли — она не знала. И знать не хотела. Ибо думала лишь о том, чтобы поскорее день окончился, свечи да лучины потухли, и горячие руки рязанца оплели ее плечи, а сухие губы прикрыли ее горячий рот...
— Прокопий!.. — шептала во сне имя колченогого. — Прокопушка мой!.. Милый!.. — и счастлива была тем, что восьмой месяц длится осада Кром, и нет войне конца, а значит, и конца ее счастью.
И вдруг — гром с ясного неба:
— Съезжаю я, баба, — заявил Прокопий однажды утром. — Будет здесь на постое главный воевода Сторожевого полка жить, князь Телятьевский.
— Как же так?! — вскричала она. — За что, Прокопьюшка? Я ль не любила тебя, не холила? За что, родной?
Прокопий протянул руку и взял в пясть ее лицо.
— Красивая ты баба, — сказал. — И жаркая, как свежий хлеб. Да только дура — такая ж, как баба моя. Не в постель тебя к нему шлю, а в доглядаи. Будь почаще в избе, крутись, делай все, что ни скажет. А сама все слушай, все примечай. Не поймешь чего — не беда, важно — чтобы запомнила все хорошо. И мне передала. Понятно?
— Да ты что же это, Прокопьюшка? — поразилась она. — Разве ж можно так? Князь, чай он, воевода... Грех какой!
— А это — не твоего ума, — отрезал Прокопий. — Будешь грешить — буду и тешить. А нет... — сжал громадный волосатый кулак перед ее лицом. — Порешу.
Так стала она дознатчицей рязанца против постояльца своего — князя Андрея Андреевича Телятьевского, мужчины с виду дородного, но телом не шибко крепкого, с глазами маслянистыми, не равнодушными к женскому телу, но на поступок не смелого. Поглядывал погано краем глаза, слюни пускал, а ежели взглядом встретится — ну суетиться оком, прятать блуд под веками. Оттого и легко было дурить высокородного, быть при нем рядом, слушать сказанное, запоминать, примечать и передавать Прокопьюшке...
— Доносили князю, — рассказывала она своему рязанцу, лежа на сене под телегою с ногами вразброс и вываленной из-за пазухи грудью, — измена зреет в войске. Рязанских дворян подозревают, что хотят они с места сняться и строем по домам идти. Рязанцы, сказал князь, со времен Батыя и Мамая — предатели Москвы... Правда это?
— И что хотят? — спросил Прокопий.
— Тебя с братьями хотят завтра на допрос взять, — ответила она. — Думали сегодня повязать, но Захар в дозоре нынче и вернется только к утру. Вот как вернется — так всех и возьмут... — повернула голову, глядя на него. — Что скажешь, Прокопий?
Ляпунов лежал на спине, глядя на дно телеги, сквозь щели которой торчали остовья прошлогодней соломы.
— Боюсь я! — простонала вдовица и, повернувшись на бок, обхватила его плечо. — Бежим, Прокопий! Бежим, родной! Не могу уж я!.. — и зарыдала, тряся дебелыми плечами на загорелой волосатой груди его.
— Замолкни, — почти нежно сказал он. — Послушай сперва.
И она замолчала покорно. Нет, не потому, что горя в сердце стало меньше, страх исчез, а от радости, что теплоту в его голосе учуяла.
— Да, родной... — сказала, проглотив комок.
— То зелье, что мне дать хотела, цело еще?
— Зелье? — вспомнила она и испугалась. — Зачем тебе?
— Не мне — Телятьевскому, — ответил Ляпунов. — Помнишь, ты говорила, что зелье твое наводит сон дурманящий?
— Да, — ответила она, радуясь, что не для разлучницы он спрашивает о зелье. — Но я не стала...
— Я не о том, — оборвал он. — Ты говорила, что во сне том человек слышит все, что говорят ему, но головою не разумеет, а сердцем помнит сказанное в ту ночь. Так это?
— Так, — сказала она и заторопилась объяснить: — Но надо говорить про любовь, про то, чем живет сердце.
— Ну, любовь — она живет ниже, — ухмыльнулся Ляпунов, сдвигая вдовицу с груди и садясь. — А ты князю дашь питие и скажешь вот что...
Сверчок в сене застрекотал, голос Ляпунова стал тише.
Подслушиваюший их шиш Басманова придвинулся к телеге поближе, чтобы разобрать сказанное, и обнаружил себя пред слугой Ляпунова, прячущимся в соседнем возу и сторожащим покой хозяина. Стрела вонзилась шишу под левую лопатку...
Вот почему, когда весь лагерь спал, князь Андрей Андреевич Телятьевский дрых в нем крепче всех. Ни он, ни кто другой не видели вдовицы, которая белой тенью проскользнула мимо сидящего у дверей стражника и, наклонившись к самому уху князя, зашептала что-то.
Луна светила в распахнутое окно. Пахло луговыми травами. На чердаке мерно ухал сычик.
— Господи, да будет воля твоя! — сказала она громко и отпрянула от князева уха.
— Да будет воля твоя, — внезапно согласился спящий и тяжело вздохнул.
Вдовица вздрогнула, сжалась в комок и, обернувшись на уснувшего в дверях стража, пошла быстро к окну. Выглянула.
Две крепкие мужские руки подхватили ее и вытащили наружу.
— Прокопушка мой... — прошептала вдовица, дрожа от сладкой неги.
7
На рассвете вспыхнули возы в расположении псковичей. Почти тотчас загорелось сено у суздальцев и дрова на кухне у дома, где спали сотники новгородских дружин.
— Пожар!.. Горим!.. — закричали сразу с восьми сторон огромной спящей рати. — Спасайтесь! Где вода?.. Где ведра?
Заспанные люди выскакивали из домов, шатров, палаток. Кто нагишом, кто в исподнем, а кто и полуодетый, забегали и стали кричать тоже:
— Где пожар?.. Где горим?.. Где ведра?.. Где вода?
А огонь уж полыхал в полнеба, освещая лагерь ярче зари. Прохладный утренний ветерок, дующий от реки к лесу, окутывал дымом мятущиеся фигуры, делал все видимым неясно, лез в горло, свербел в носу.
Полусонные люди бросились к оружию, крича:
— Димитрий!.. Царевич пришел!.. Ударил по нам!..
Князь Василий Васильевич вскочил с постели уже при этих криках.
— Где царевич? — спросил. — Когда успел?
Верных слуг в шатре не оказалось. Стоял человек из окружения Прокопия Ляпунова, как помнил князь.
— Филипп Пенкин я, — сказал человек. — Ты, князюшко, не бойсь. Одевайся спокойно. Это рязанцы гиль зачали.
— Как гиль? — ужаснулся Голицын. — Я не приказывал!
— Прокопий сказал, что квашня взопрела — пора блины печь, — ответил Пенкин. — Не дай Бог, сказал, тесто перекиснет. Измайлова с вечера послал к людям за царевича доброе слово молвить, землю от его имени обещать, а ближние слуги пошли в лес за берестой, чтоб было что подложить в сено да в возы. Заря зачалась — и подожгли. Весело, князь! — и разулыбался, блестя ядреными белыми зубами.
Сполохи пожара метались по стенам шатра. Ржали кони, блеял и мычал скот, кричали люди. Но все это было там, за палаткой, словно в мире ином. Здесь, у постели, стоял раздетый тонконогий князь, а у входа, покачиваясь с носков на пятки, громоздился улыбающийся детина — холоп Филипп Пенкин.
— Ой, лишенько! — воздел князь тонкие руки к небу. — Мне говоришь зачем про эдакое?
— А затем, князь, — убрал улыбку Пенкин, — что мы одной веревочкой теперь повязаны, — шагнул вперед и подал Голицыну лежащую рядом с постелью одежду. — Одевайся, Василь Василич. Войско ждет.
И тут за стенами шатра раздалось:
— Да хранит Бог Димитрия!
И:
— Да хранит Бог государя нашего Федора Борисовича!
С того берега Оки грохнула пушка.
Князь Василий Васильевич побледнел и проговорил, вжимая губы в рот и морща лицо:
— Вяжи меня, Филипп. Вяжи. Будто ни при чем я. Сельцо подарю. Вместе с людишками. Дареньем отпишу.
И, узрев кусок вервия под пологом шатра, схватил его, дернул на себя, протянул Пенкину:
— Вяжи!.. И отдадимся на волю Божию!
Пенкин — кряжистый, коротконогий и короткорукий мужик с огромной бочкообразной грудью, рыжей бородой-заступом — тяжело шагнул к Голицыну, ткнул его огромной ладонью в лицо, повалил на кровать и сноровисто связал руки за спиной. Отшагнул, поглаживая свои короткие пальцы, сказал:
— Смотри, князь, не забудь, что обещал. Как ни повернется дело, а сельцо отпиши. Долг платежом красен.
И вышел вон.
8
Тем временем на месте, где наплавной мост крепился к берегу толстыми веревками, рязанцы, оттеснив бердышами стражников, ступили на дощатый настил, что лежал поверх поставленных через реку лодок и плотов.
— Стой! — закричал плюгавый стражник, пытаясь выбраться из грязной лужи, куда его только что столкнули. — Кто дал приказ идти на приступ? Кто разрешил?
— А мы и не на приступ!.. — захохотали в ответ.
С противоположного берега, из Кром, спускались к реке казаки Корелы. Махали саблями, оглашали берег криком:
— За царевича Димитрия!..
Рязанцы высыпали на мост и побежали вперед.
— Даешь Димитрия! — кричали они. — Царевича Димитрия на престол!
Две толпы сшиблись на середине реки. Кто-то полетел в воду, стал тонуть, кричать о помощи. Но среди общего шума, хохота, слез и стонов никто не услышал печального крика.
— Братушки!.. Благослови вас Бог!.. Избавители!.. Горемычные!.. С вами мы!..
Две толпы перемешались, обнимаясь, мост заскрипел, стал под ними погружаться в реку, тонуть. Многие не то что по лапти, по колено стояли в воде, радуясь одни вызволению из осады, другие — невесть еще чему...
Главный воевода наряда Сукин, увидев, что на мосту идет не бой, а братание, приказал пушкарям:
— По мосту-у!.. Пли!
Стоял, смотрел, как ядра летят в воду, падают около моста, колышут его, но ни одно не попадает прямо, не крошит бревна, не рвет веревки, не раздирает переправу надвое, натрое, на многие плоты и лодки, из которых состоит. И толпа, видел он, не испугалась выстрелов, а даже успокоилась и вся повернула в одну сторону — к берегу с царевым войском, и пошла, не торопясь, ощетинившись бердышами и саблями, туда, где все еще кричали:
— Благослови Бог царя нашего Федора Борисовича!
Сукин приказал зарядить пушки для нового залпа.
Пушкари сноровисто совали банники в стволы, чистя пушки, доставали порох, подкатывали ядра, когда рядом с Сукиным возник князь Андрей Андреевич Телятьевский.
— Не стрелять! — приказал он. — То — бунтовщики. А ваше дело — стоять твердо и не изменять своему государю!
Пушкари побросали свои дела, переглядывались. Все знали, что князь Андрей Андреевич — зять самому Семену Никитичу Годунову, и кому как не Телятьевскому надо бы сейчас пресечь бунт самым решительным образом, закричать, чтобы пушкари палили по бунтовщикам нещадно, карать всех, не жалея ни правых, ни виноватых. Для них, орудийной прислуги, это бы означало после подавления бунта почет и награды, а главное — разрешение вернуться домой. Хорошее, доброе дело, почему бы и не пострелять?
Но князь, глядя на то, как кромчане, соединясь с рязанцами, прут на приступ высокого берега со стоящими против них псковичами да суздальцами, лишь шептал, орошая лоб каплями холодного пота:
— Во имя тебя, Господи!.. Как ты решил, Господи!.. Господи, благослови меня!..
Рука его то прикасалась к поясу с мечом, то опускалась плетью к колену.
— Твоим веленьем, Господи!..
А сошедшие с моста уже вложили сабли в ножны, побросали бердыши и, достав плети и нагайки, секли падающих на колени суздальцев.
— Князь! — вскричал тут Сукин. — Дозволь стрелять! По всем!
Но Телятьевский лишь мелко качал головой и, не отрывая взгляда от странной битвы, где тысячи и тысячи вооруженных людей валились ниц при виде простых плеток, лишь повторял все громче и громче:
— Господи! Да будет воля твоя!.. Да будет воля, Господи, твоя!...
Не дрогнул лишь полк немецких наемников.
Их капитан Вальтер фон Розен, блестя бронзой гривастого шлема, в синем с белым кружевным воротничком камзоле, с обнаженным мечом в правой руке, стоял впереди пятидесяти рядов по двадцать рейтеров в каждом и смотрел, как приближается к нему ряд в пятьсот худющих голодных казаков с нагайками в руках, и думал:
«Один удар — и сомнем в два счета. Но зачем? Воевода русский Басманов обещал, что будет в стране смута, и множество высокородных князей захотят платить не за войну, а за свое обережение. Царь новых воевод прислал, а деньги нам за службу задержал…»
Казаки перед рейтерами остановились. Руки потянулись к саблям и пистолетам.
— Что, немцы, будете воевать? — спросил атаман.
— Русский бьет русских, — ответил фон Розен. — Мы — нейтралитет.
9
Из пыточной избы и погребов выпускали тех, кого вчера еще пытали и мучили за любовь к царевичу Димитрию. Петр Федорович Басманов сидел верхом у колодезного журавля и, удерживая узду испуганно косящего коня, кричал:
— Славен будет государь наш Димитрий Иванович! Волею его вы освобождены и награждены будете!
Кричал — и поглядывал за тем, чтобы развязанные не уносили свои веревки, а сбрасывали в общую кучу у колодца. Если ж какой норовил веревку спереть, воевода мигал слугам, и те шли за ушлым, чтобы в стороне от посторонних глаз веревку казенную отобрать и вернуть на место, ибо служба катов и стражей с переходом власти вовсе не кончилась, катам было велено искать врагов нового государя, вязать их и пытать.
В очереди к кузнецу стояли те, кого держали в цепях. Один, стоящий ближе к хвосту позвякивающей железами шеренги, внимательно следил за Басмановым, блестя глазами из-под окровавленного колтуна.
— Славьте государя своего Димитрия Ивановича! — устало кричал Басманов и вдруг, почуяв взгляд, осекся, глянул на кандальника внимательнее. — Измайлов? — узнал. — Ты как здесь? — и тут же приказал, махнув сложенной плетью в его сторону. — Расковать!..
Когда руки и ноги Измайлова оказались освобожденными, воевода соскочил с коня и сам провел Артемия в свой шатер.
— Ешь, — сказал с порога, указывая на обильно уставленный стол. — Путь тебе предстоит долгий.
— Я, воевода, не пойму... — начал было Измайлов, но Басманов его прервал:
— Поскачешь на Путивль. Дам две смены лошадей и провожатых. Скажешь Димитрию Ивановичу, государю нашему, что твоими и моими стараниями рать московская под Кромами перешла на сторону царя истинного, — пододвинул ближе к Артемию чашу с вареным мясом. — Ешь. Провожатые по дороге расскажут, как я с Кромами совет о битве держал, и как мы с ними вместе войско Катырева побили. И запомни: кто первым домчит теперь с вестью до царевича — тот милость получит наибольшую.
Глянул на него Измайлов из-под колтуна, сдвинул с глаз слипшиеся от крови волосы, сказал:
— Тогда я сыт. Где лошади?..
Спустя час шесть верховых с уздами двенадцати неоседланных лошадей скакали по дороге на Путивль с вестью о том, что стараниями воеводы Басманова рать московская побита, и путь в первопрестольную Димитрию открыт...
* * *
«Государство — аппарат насилия», — здесь Ленин абсолютно прав. За кем идет вооруженная толпа, тот и становится лидером державы.
После чуда под Кромами аппарат насилия в Московском государстве просто перестал существовать. Не функционировал он ни в виде чиновничьей службы, ни в виде судебной власти, ни даже в виде Приказов. Сам всемогущий Семен Никитич не нашел ничего лучшего после сообщения о поражении войска, как заняться перевозкой денег и драгоценностей в Переславль-Залесский, возле которого были его вотчинные села и оставались верные ему слуги. Прочим же боярам, дьякам, подьячим оставалось лишь следовать его примеру.
Самозванец вышел из Путивля победителем, не выиграв при этом ни одного сражения. В не покорившийся ему Орел отправил он князя Бориса Михайловича Лыкова — старинного друга семьи Романовых и будущего зятя Федора Никитича Романова, которому уже тогда доверял больше, чем остальным переметнувшимся к нему московским боярам. По дороге на Москву лишь гарнизоны Калуги и Серпухова оказали ему сопротивление. Но все понимали: как решат москвичи, так тому и быть.
Ибо так уж повелось на Руси: не весь народ державы, а малая кучка горлопанов, проживающих в столице, решает судьбу
страны…



ТОРЖЕСТВО ИЗМЕНЫ
(7114 годъ от С. М. — 1605 год от Р. Х.)
1
Палаты патриаршьи, подобно палатам царским, числом помещений были многи, а размеры комнат имели невеликие. Соединенные сенями, лестницами и переходами, стоя на подклетях, подвалах, погребах, имея над собой массу комнат на чердаках, они казались престарелому Иову критским лабиринтом, о коем он читал в молодые годы в Успенском монастыре в Старице, где служил простым чернецом. Английский посол Горсей рассказывал недавно, что в его Британии короли и епископы строят дома каменные и такие просторные, что можно в двери въехать в карете, запряженной четверкой лошадей. На что патриарх резонно заметил:
— Страна, стало быть, теплая. А у нас зимы студеные. Мужик для сугрева со скотом вместе в избе живет, а мы вон печи топим. В малых палатах да при малых окнах тепла больше сохраняется.
На Пасху в Москве было тепло, мужики шубы поснимали, монахи фуфайки вязаные перестали под рясы поддевать. А после вдруг похолодало — и вот уж Троица на носу, и если бы не было зелено на улице, не цвела б сирень, можно было бы подумать, что только начало Великого поста. И шубы не то что бояре (эти и в самую жару зазорным считают бобров снять), а даже простые служки поодевали.
Что ж говорить про Иова, преклонного годами, телом сухого, ростом маленького, с молодости боящегося холода... Он — владыка православных христиан Руси — чуть не каждый день ловил себя на мысли, что завидует обыкновенному смерду, который может выйти в своем селе за калитку и, сев на скамеечку, жмуриться на солнышко, греясь в его лучах, как кот на завалинке.
Завидовал — и плакал по ночам, вспоминая босоногое детство и время, когда монашеский клобук не лег еще на его чело, мир выглядел ярко и четко, а не размыто, как сейчас, сверстницы были прекрасны, бобылки податливы, а Москва и великий князь находились так далеко, что казалось, что их нет вовсе. А с ними и нет долга мыслить о благе державы и решать за весь народ Руси: остаться ли верными царю Федору Борисовичу или подчиниться царевичу Димитрию?
Будь молодым, здоровым, отвечая лишь за самого себя, Иов знал бы, как поступить: оседлать коня, вооружиться — и в бой... За царя ли, за царевича — все едино, лишь бы молодость, здоровье, сила в мышцах... и теплота.
Иов поплотнее закутался в шубу и покрепче прижался к изразцовой жаркой печи.
Да, будь он молодым, он бы не задумывался о том, кто из этих сопляков — Федор или Димитрий — истиннее. Чье войско попалось бы первым — с тем бы и пошел. И рубился бы, и колол, и стрелял с такой охотой, с такой яростью и отвагой, что либо погиб бы одним из первых, либо отличился в глазах одного из государей. Да, будь молодым...
Из окна через голову писаря были видны монахи, бредущие по патриаршему двору без всякой видимой надобности. Иов уж заметил, что с часа, когда Москва узнала о сдаче под Кромами армии государевой самозванцу, кремлевские монахи стали нерасторопны, часто собирались в углах и шептались о чем-то, по двору уже ходили не как прежде — по одному, по два, — а по пять и более. Ходили праздно, болтали неумолчно и руками махали непотребно для сана иноческого — быстро и часто. Замечаний его, передаваемых через ближних слуг, никто, казалось, и не слышал. Дьяконы, кормящиеся близ патриарха, согласно кивали, кланялись в пояс и уходили, будто торопясь выполнить указание, — но на том и кончалось: монахи во дворе по-прежнему вели себя непотребно, много говорили и спорили о жизни светской, не духовной, пользовались словами скабрезными, пропускали службу.
Отрепьев Гришка, дьякон Чудова монастыря, а после патриарший писец, сидел здесь вот под окном и дрожал при мысли одной, что патриарх всея Руси может оказаться им недовольным, а теперь — поди ж ты, патриарх с тревогой в душе ждет его появления в Москве и не смеет голоса повысить на слуг своих, тихо, но все явственнее и явственнее шепчущих славу царевичу Димитрию — имени, которым назвался дьякон Григорий, в миру Юшка Отрепьев.
Вчера вон квашеную капусту подали к столу Иова затхлой. Запашок тонкий, малоприметный. Думали, должно быть, не заметит патриарх. А не знали поганцы, что когда зрение, слух слабеют, нюх усиливается. Учуял Иов, но промолчал, поостерегся браниться попусту, ибо знал, что ключарь овощных подвалов дружен с келарем, а тот, если осерчает, может... Тут патриарх вспомнил, как месяц назад пришлось ему в один день посетить нужник раз двадцать. Келарь посочувствовал и сказал, что всему виной была рыба, и будто бы он кого-то из поваров послал за то на пытку — но как проверишь? Самому, с высоты сана своего, заняться расспросами о каком-то там поваре, слуге, не монахе даже? Эх, молодость, молодость... где ты?
На этом вздохе («Тридцать четвертый...» — подсчитал от нечего делать писарь) в комнату вошел Крутицкий митрополит Пафнутий — тучный человек с тремя подбородками, лежащими под редкой прозрачной бородой на груди волнообразно, едва касаясь большого серебряного креста, отражающего с черной сутаны блеск оконных стекол.
Патриарх очнулся от дум и щелкнул пальцами, давая знак писарю уйти.
— Святейший, — сказал митрополит, когда они остались одни. — Ты звал меня — я пришел.
Сказано не по уставу, заметил про себя Иов, это может означать либо желание Пафнутия быть в тяжкий час рядом с ним, либо, наоборот, неуважение к тому, кого почитать обязан. Надо сделать вид, что патриарху вести светский разговор по нраву.
И Иов разрешил сесть митрополиту опять-таки знаком, не словом, ибо знал, что молчание и величавые жесты действуют на собеседников куда сильней, чем даже его зычный голос, который так нравился трем государям: от Ивана Васильевича до Бориса Федоровича.
Голосом этим после того, как митрополит умостился на неширокой, под патриарший зад, скамеечке, Иов сказал, что вызвал митрополита для того, чтобы обсудить, каким образом маленький отряд казаков Андрея Корелы и жителей крохотных Кром разгромил пятидесятитысячную рать московскую. Чудо ли это божественное, победа ли, дарованная всевышним? Или напасть, ниспосланная нечистым? Дьяволово ли это напущение? Как решат вот здесь они — так и сказать надобно народу. Ибо долг отцов святой церкви в том и состоит, чтобы держать глаза своей паствы открытыми, объяснять им истинное значение происходящих в мире событий, тем более событий необычайных, почти волшебных.
— Рассказывали мне, — закончил Иов, — что казаки и не воевали с ратью, а шли с плетками в руках, стегали по поникшим спинам и говорили: «Не будете идти противу нас!» Что скажешь на это?
Но митрополит сказал в ответ то, чего патриарх совсем не ожидал услышать:
— Ты стал слишком стар, Иов, — заявил Пафнутий. — Очнись! Народ шумит... Я проехал с подворья своего до Кремля — и везде, слышишь, везде кричали: «Да буде славен царевич наш Димитрий!» Вот глас народа.
— Народ — бараны! — возразил Иов. — Большое стадо вечно жующих и засерающих землю баранов. Они кричат сейчас: «Димитрий!» — не потому что верят, будто он истинный сын царя Ивана. Они кричат так, потому что пастух хочет спать, а собаки разбежались. Они думают, что Димитрий даст им свободу, что он любит их и будет лучшим пастухом, чем Годунов. Но ошибаются они, и ты знаешь это.
Огромный тучный митрополит смотрел на сухонького первосвященника с удивлением. Так говорить могли лишь ветхозаветные пророки, но никак не человек, который взлетел на свой престол по воле Годунова и за умение красиво петь и говорить цветисто.
— Да, ошибаются, — продолжил Иов, — ибо как бы ни менялись пастухи, а судьба баранов — всегда оставаться баранами, скотиной, которая жрет, срет, спаривается и созревает для закланья. Так было во все века, и так будет до скончания света.
Перед глазами Пафнутия предстала картина, виденная им в день посвящения Иова в первые на Руси патриархи...
Тощий длиннобородый дед в златотканом облачении, в патриаршей шапке восседает на смирной «осляте» с видом важным и торжественным. Под узду ту «ослять» вокруг всего Кремлевского холма, вдоль кирпичных стен и башен ведет тогда еще правитель, а в будущем царь всея Руси Борис Годунов. Как в душе тогда потешался Пафнутий, родом князь, какой смешной и напыщенной казалась ему эта церемония, где два безродных выскочки скоморошничали на глазах всей Москвы и многих высокородных бояр. Вдруг, вспомнил он, луч света блеснул из-за тучи, озарил златотканое великолепие патриарших одежд, ожег болью глаза народа, заставил толпу ахнуть, отшатнуться. И лишь сам Иов лицом остался бесстрастен, не шевельнул ни единым мускулом, будто знамение Божие есть лишь доказательство справедливости, что именно он, а не митрополиты Александр Новгородский или Варлаам рукоположены патриархом Константинопольским в сан первосвященника Руси.
— Мы с тобой, Пафнутий, пастыри духовные, — продолжил, помолчав немного, патриарх. — А значит — врачеватели пастуха и баранов. Долг наш — нести истину им всем, ибо без света истины те бараны взбесятся и вместо травы захотят вкусить крови. Наш долг перед Господом — объяснить баранам нашим, кто есть пастух истинный, а кто лжепророк.
Этот старик посадил на царский престол Бориса Годунова после смерти Федора Ивановича. Народ тогда смущался многими, кто желал бы примерить на себя шапку Мономаха: Шуйские, Бельские, Романовы и даже литвины Голицыны рвались на освободившийся трон. У всех рати были подобраны, стояли готовые к бою полки — и всем им этот сморчок в златотканой одежде противопоставил Бориса. Собрав толпу нищебродов, патриарх трижды сходил к Борису, прося его на царство. И трижды Борис отказался. Тогда патриарх обратился за помощью к вдове-царице, принявшей иноческий сан, и та уговорила брата принять венец. Согласился — и сотворил чудо: уставшие ждать битвы воины всех боярских ратей выстроились для целования креста нежданному государю. Так хрупкий маленький Давид победил великана Голиафа.
— Но прежде, — закончил свою речь патриарх, — мы с тобой, митрополит, должны обсудить: что есть истина?
И вновь вздрогнул Пафнутий, ибо услышал из уст церковника, хоть и иерарха, но все же человека всего лишь, слова, сказанные самим Спасителем, но произнесенные будто бы как свои: что есть истина? Богохульство это или сам Спаситель вложил слова свои в уста слуги своего?
— Я разумею так... — стал говорить Пафнутий медленно, ища слов и сам заранее не зная ответа. — Никакого чуда в Кромах не было... как не было и наваждения дьявольского. Была измена. Атаман Корела, доносили мне, сносился с воеводою Басмановым — и они вместе...
— Два человека смутили пятидесятитысячную рать? — перебил его патриарх.
И это был первый случай на памяти митрополита, когда Иов не позволил собеседнику до конца высказаться. И не от страха — нет, его Пафнутий в глазах патриарха не увидел — а стало быть, от усердия, ибо далее Иов продолжил:
— Я звал тебя к себе не для того, чтобы мирское понимание событий слушать. Ты нынче правая моя рука. Митрополит Новгородский и Псковский Игнатий был под Кромами, все видел — и растерялся. Он заговорил угодливо с баранами. Он — и это видели все — из страха за свою жизнь, спасая чрево жирное свое, признал Димитрия царем, а крестоцелование царю Федору признал незаконным.
— Я знаю это... — смиренно сказал митрополит, стараясь предугадать, что скажет ему Иов.
— Я повторяю: мы с тобой сейчас должны, митрополит, найти случившемуся объяснение высшее. Я волен сам выйти на площадь и сказать народу, что искуситель был с атаманом казаков и, благодаря лишь козням его и армии сатанинской, побита рать московская. Я призову людей идти за веру православную, сказав, что наступает конец света, и если кто в битве с ложным Димитрием падет, то для него путь в рай свободен. Я, по примеру немцев, объявлю, что сам прощу грехи любые всем, кто выполнит свой долг перед Годуновыми. Я выложу всю патриаршую казну на оплату рати, которая пойдет в бой с Димитрием. Я скажу, что видел этого самозванца и узнал в нем писаря своего, дьяка Григория Отрепьева...
Пот выступил на лбу старца, глаза пылали огнем. Губы дрожали от возбуждения.
«Сейчас хватит удар... — подумал митрополит, которого слова патриарха вовсе не взволновали. — Он и вправду мнит, что и златотканое шитье, и палка эта в руке, и звание патриарха делают его всемогущим? Сейчас привстану, наброшу полу одеяния своего ему на голову, прижму… А после скажу, что околел Иов от страха пред явлением царевича Димитрия».
Мысль эта отразилась, должно быть, на его лице, ибо Иов вздрогнул, замолчал и, взяв в руку колокольчик со стола, позвонил.
Вбежало сразу пять монахов.
— Митрополита проводите, — сказал Иов им. — И приготовьте мне рясу простую. Пойду к царю.
Он больше не смотрел на Пафнутия, как будто не было того не только в этой комнате, но даже в жизни.
2
Царь Федор Борисович Годунов — отрок шестнадцати лет, высокий статный красавец с румянцем во все щеки, светлым пушком над верхней губой, яркими голубыми глазами и курчавостью своих светлых волос походил на ангела, какими изображают сих небожителей иконописцы. Зато могучая грудь, крепкая шея и угадываемая под парчой с каменьями сила мускулов выдавала в нем человека земного, сильного душой и телом.
Вдовая царица Мария не могла наглядеться на сына. Даже голос ее менялся, теплел, а речь запиналась, когда она видела его восседающим в Грановитой палате на царском месте, решающим государственные вопросы быстро и, как она видела по лицам бояр, всегда умно и правильно. Сорок дней со дня смерти царя Бориса пролетели, казалось ей, в мгновение ока, ибо заняты были мысли не потерей мужа, которого за годы жизни она видела не слишком уж часто, хоть и любила без памяти, а слежением за тем, как юный царь берет бразды правления страной в свои руки. И делает это так уверенно, так властно, как будто он и вправду рожден был державным владыкой, и с момента появления на свет все делалось лишь для того, чтобы сын ее властвовал над тысячами тысяч.
Тайный Совет, в котором с первых дней после смерти Бориса заважничал Семен Никитич Годунов, после сороковин стал собираться под водительством Федора Борисовича. Всесильного главу Тайного Приказа молодой царь поставил на место не криком, как делали это царь Борис и тем более царь Иван Васильевич, а тем, что, выслушав мнение двоюродного деда своего о том, что надобно послать войско на Большую Ногайскую Орду, сказал:
— Ты, Семен Никитич, если хочешь сам царем ногаев стать, побратайся с казаками и с ними вместе иди войной на Степь. Мы ж видим угрозу главную не с Востока, а с Запада. Возобновлять войну Ливонскую тоже не хотим. Расправимся вот с самозванцем и пошлем к королю Сигизмунду послов с просьбой о перемирии еще на двадцать лет. Отец мой строил города, и я продолжу это дело. А для этого нужен мир.
— Кто это — мы? — спросил не сразу уразумевший, что его одергивают, Семен Никитич.
— Мы — это царь всея Руси, — ответил Федор Борисович. — И Боярская дума.
Весть о тех словах юного царя облетела Москву в мгновение ока.
«Конец Тайному Совету», — радовались одни.
«Молодой царь за бояр стоит», — печалились другие.
«Дворян ни во что не ставит!» — сердились третьи.
«А о народе царь забыл...» — сокрушались остальные.
Безразличных к тем царским словам не нашлось вовсе.
Семен Никитич на следующий день сказался заболевшим и не то запил с горя, не то просто спрятался в переславльских своих вотчинах.
Мать, не понявшая, в чем причина ссоры, решила, что семейный спор она успокоит тем, что скажет в защиту Семена Никитича слово сыну, но Федор, выслушав ее увещевания, отрезал:
— Коль царь я, то никто не вправе требовать от меня сделать то, что я делать не желаю. Вы вольны мне советы давать, а решения принимаю я, и более никто. Семен Никитич захотел державой править именем моим, а это значит, что ответ перед народом русским за то, что он совершит, должен держать я. Мне это не по нраву. Пусть ведает он Конюшенным, Пыточным да Тайным Приказами и вызнает все тайные злокозни, которые лелеют мои враги, — в этом долг его, за то будет ему моя царева милость.
— Но... — хотела возразить Мария.
— Я все сказал, — промолвил Федор, и в очах его она прочла ту лютую решимость, которую боялась так в глазах своего отца — Скуратова Малюты. Две крови двух великих честолюбцев смешались в ее сыне, поняла она, и только Бог или смерть могут переломать его решение.
Подумала — и ужаснулась: «Смерть! Как я могла пожелать ему смерти? Он ведь сын мне!.. Боже! Прости меня, негодную!»
В пояс поклонилась царю и молча вышла, чтобы в палате Крестовой нового царского дворца упасть на колени перед образами и, плача, проклиная свой глупый бабий язык, просить у Бога прощение за мысли и сказанные про себя слова о смерти сына.
Федор же, собрав Большую боярскую думу, объявил главой ее старшего из всех бояр князя Мстиславского. Сам же слушал всех и что-то записывал прилюдно в лежащем пред ним листе, как простой писарь.
Бояре переглядывались, незаметно покачивали головами, но вслух укорить царя за столь постыдное занятие не решались. Знали, что Федора покойный Борис хотел видеть человеком грамотным, выписывал из-за границы учителей, с печатного двора в Александровской слободе брал книги, сам в свободные вечера о чем-то говорил с сыном, спорил. «Учил, да видно не доучил», — ухмылялись бояре себе в бороды.
Но Федор, выслушав главу Разбойного Приказа о том, что в государстве все спокойно, и только тать Отрепьев мутит народ, прервал его и, ткнув пальцем в написанное собой, сказал:
— А князь Василий Иванович Шуйский говорит, что в Кемской волости мужики жгут поместья дворян. Отрепьев вон на юге, а волость та аж у границы со Швецией. Глава Постельничьего Приказа также говорил, что в вотчинах царевых есть недоимки в меде, поташе и пеньке. И назвал те места, что тоже ближе к границам с Речью Посполитой и со Швецией. Ни слова мне сегодня не сказали, как идет торг в Копорье, какие вести шлют из Архангельска. Все это значит, что люд приграничный чует то, что мы, сидя в Москве, почуять не можем. Я говорю о том, что Речь Посполитая и Швеция ждут смуты на Руси и готовятся к войне, а люди, живущие на рубежах, об этом ведают и торопятся припрятать все, что может враг у них отнять.
— Помилуй, государь, — возразил князь Мстиславский, — шведский посол встречался с тобой пять дней назад и клялся в любви короля Густава к тебе, в желании его жить с тобой в мире.
— Ты хоть и долгобород, князь, — потемнел лицом Федор, — но мыслишь так, как будто дело имеешь не с государями, а с девицами, клянущимися, что они невинны.
Бояре засмеялись. Всем было любо посмотреть на покрасневшее от обиды лицо спесивого Мстиславского.
— Не стану спорить, — продолжил царь. — А скажу, что надо нам собирать вторую рать и разместить ее вдоль реки Невы от Ладоги до самого моря. И кормить ратников с доходов из царских вотчин, а не со сборов с местного люда. Под Кромами же следует оставить войско малое числом в три-пять тысяч, а остальных разделить надвое: половину послать на отдых домой на три месяца, а половину направить на Путивль и там войско расстриги Отрепьева разгромить, самого пленить и доставить ко мне.
— К тебе, государь? — поразился вслух дьяк Вылузгин.
— Да, ко мне, — ответил Федор. — Хочу прежде сам поговорить с ним. Я слышал, что, будучи дьяком при патриархе, Григорий показал себя человеком великого ума и таланта. При той отваге, что заставила его назваться Димитрием, и при этих качествах он мог бы стать полезным для Руси. Так что привыкайте к мысли, — пророчил царь, — что он может оказаться сидящим здесь, рядом с вами.
Было уже поздно. Дьяк Вылузгин, не успев записать сказанное царем, чтобы передать в Разрядный Приказ, решил отложить это на утро.
А ночью пришла в Москву весть о сдаче московской армии под Кромами казаку Кореле. Пятидесятитысячная рать пала ниц пред несколькими сотнями пеших казаков с плетками в руках. История столь странная, столь нелепая, столь невозможная, что всякий, слышащий о ней, верил сразу: царская армия повергнута сторонниками Димитрия, и путь самозванцу на Москву открыт.
Царь велел собрать Думу, но половина ее членов не явились, сказались хворыми. А вот Семен Никитич пришел. С помятой харей, опухшим носом и набрякшими веками.
— Твое... величество, — сказал он сквозь похмельный «ик» Федору. — Вели закрыть ворота Кремля... И пушки... чтоб на стену.
— Зачем? — спросил царь.
— Народ московский... чтоб... — икнул Семен Hикитич и изобразил из пальцев пистолет. — П-пах...
— Нет, — покачал головой Федор. — Царь страха перед чернью показывать не должен.
Но пушки уже катили по данному загодя Семен Никитичем приказу на стены, жгли на башнях костры и прятали от огня мешки с порохом.
Царица созвала четыре сотни верных стрельцов кремлевских и повелела им собрать три кареты и несколько телег, чтоб вывезли ее со скарбом, дочерью и сыном из Кремля в потайное место.
И пока царь с боярами решал, верить слухам о гибели войска под Кромами или ждать гонца с известием, в Кремле и в Китай-городе рождалась еще одна интрига...
3
Сказавшийся больным Мстиславский послал в Кремль свою дворовую бабу. Она там повстречалась с хахалем своим из числа стрельцов, что несли охрану покоев царицы. Баба эта ранее часто вызнавала у стрельца тайное для князя о жизни Бориса и его семьи, передавала Мстиславскому — и за то жила у него в чести и холе, словно сама барыня, а не холопка простая.
И в этот раз, сбегав в Кремль, ублажив в подклети хахаля, вызнала она о тайном решении царицы исчезнуть на время из Москвы.
— А будет три кареты да пяток телег, — донесла она Мстиславскому. — И четыре сотни стрельцов охраны. Куда поедут — про то никто, окромя самой царицы, не знает.
— Хорошо, — кивнул князь. — Теперь беги на Торг и расскажи об этом всем, кто захочет слушать. А еще скажи, что царь Федор Борисович, мол, девица, хранящая свою невинность, а царевич Димитрий — истинный государь.
Бабенка подхихикнула согласно и поспешила со двора Мстиславского на Торг. Там сказанное князем передала — и не успела оглянуться, как Торг взорвался криком возмущения:
— Позор царю! Не государь он, а девица, хранящая невинность невесть для кого!
Толпа качнулась и пошла ко рву. Стрельцы на мосту у Фроловских ворот полетели в воду.
— Эй там, на стенах! — крикнули пушкарям. — Попробуйте только пальнуть!
И повалили внутрь Кремля...
Царь, услышав шум, сам вышел на Красное крыльцо.
Толпа оробела. Ни разу на памяти людей никто из государей московских вот так, без окружения боярского и без стрельцов, пред ними не вставал.
— В чем дело? — спросил Федор. — Кто велел шуметь в Кремле?
Толпа молчала.
— Вас спрашивают! — повысил голос царь.
Из толпы кто-то крикнул:
— Слыхали мы, государь, ты бежать собрался из Москвы? Тайно!
Лицо Федора вызверилось, унизанные перстнями пальцы вцепились в резную стойку.
— Убить наветчика! — приказал.
Толпа сомкнулась в месте том, откуда был крик, и разомкнулась...
Федор продолжил:
— Я — государь всея Руси! И вы мне целовали крест! Не я ответ держать вам должен — вы мне. Решу я выехать из Кремля — выеду явно. А теперь пойдите прочь! На Торг пошлю казначея с дьяками: раздать деньги на помин души родителя моего — царя Бориса Федоровича, — с усилием разжал он пальцы.
Толпа отшатнулась и, видя гнев в лице царя, заговорила виновато:
— Прости нас, государь... Смутили нас враги твои... Мы — верные тебе рабы...
Откуда-то появились стражники с алебардами и бердышами в руках. Торопясь, приблизились к царю, желая прикрыть собой.
Но Федор поднял руку и остановил их.
— Прочь! — приказал толпе.
И толпа послушалась, потекла от царского дворца к Соборной площади и дальше к воротам Фроловским и Hикольским. Спины всех выражали растерянность и покорность.
Видевший все это из окна дворца князь Шуйский Василий Иванович сказал задумчиво, ни к кому не обращаясь:
— Истинный государь! И дура Русь не видит, кого предает она.
И после трижды три дня подряд выходил Василий Иванович на Соборную площадь к народу и увещевал его, говоря, что нет и быть не может никакого Димитрия Ивановича, сына царя Ивана Васильевича, что сам князь лично видел труп истинного Димитрия в погребе Угличского дворца, что у малыша было перерезано горло и был он бездыхан, что своими глазами видел Шуйский, как царевича клали в гроб и как тот гроб опускали в яму, засыпали землей. Князь говорил о том, что за упокой царевича Димитрия все эти годы пела Русь от края и до края, что если вдруг и ожил он, то, стало быть, это нетопырь, и в мертвую плоть вселился дух злой, исчадие ада, и народ московский должен грудью встать на защиту города и всей державы.
Трижды три раза слушал его народ, трижды три раза соглашался с ним и расходился, недоумевая: зачем собрались, что заставило их побросать дела, хозяйство и переть на пушки в Кремль, требовать невесть чего?
4
А тем временем прибыли в Москву воеводы московской рати: старик Катырев-Ростовский, князь Андрей Телятьевский, боярин Морозов, воеводы Кашин и Сукин.
Князь Катырев о странной битве под Кромами не мог рассказать внятно, лишь лепетал про то, что в то утро спал он, а слуги подняли его, втиснули в карету и повезли сквозь невоюющее, но стонущее людское стадо прочь. Главный воевода наряда Сукин говорил, что палить из пушек ему запретил князь Андрей Андреевич. А сам Телятьевский плел про наваждение, про то, что видел он, как по мосту прут казаки Корелы, а мыслями не мог оторваться от молитвы к Богу.
Все это они сказали царю и Думе, пали в ноги самодержцу, прося о милости и ожидая брани, казни. Но услышали от юного царя:
— Бог свидетель, не ваша вина, что делом занимались вы не своим. Моя вина, что, скорбя о смерти отца, я послушался советчиков и вас назначил во главе войска. Впредь сам стану войска водить на поле брани и в помощники возьму не тех, кто родовитее, а тех, кто смыслит в деле воинском так, как мыслили князь Александр Hевский и великий князь Дмитрий Донской.
И вновь дрогнули лица бояр и задрожали руки их. Участие в войске — есть способ округления поместий их и вотчин. Не доблести для, а корысти ради рвались они в воеводы. Вдруг стали бояре понимать, что юный царь — мужчина не по годам, а по разумению. И это значит, что верной службой он признает не умение быть угодным ему лично и маменьке его, а истинную доблесть и службу тяжкую и пыльную, родовитым непосильную и нелюбую.
Царь сидел на троне, уложив руки на подлокотники. Скипетр и держава лежали на золоченых блюдах в руках двух рынд в белых кафтанах, стоящих по бокам от него. Федор смотрел на столп посреди палаты, разглядывал роспись на нем и думал, что Грановитая палата сама по себе выглядит державой, потому что столп посреди нее есть царь-государь, стены — народ русский, а крыша — Дума боярская. Качнутся стены — рухнет свод... И все же опора всему — столп, который держит свод. И без свода — не палата это, а загон для скота. Все — главное, ни без чего нельзя обойтись...
Так говорил ему отец, царь многомудрый, но несчастный, ибо хоть и мог он властвовать судьбою, но ему исхитрились перерезать нить жизни как раз тогда, когда он собирался властной рукой в державе смуту искоренить и сыну передать страну успокоенной. Не успел... Оставил землю Русскую в минуту скорбную и страшную, и долг сына теперь сделать то, чего царь Борис сделать не успел.
— В Разрядные листы пусть занесут имена изменников всех! — сказал Федор строго. — Не только поместья, но и вотчины их велю передать в казну. Жен и детей изменников пусть приведут в Москву, чтоб порешить, чем кормиться им впредь.
Бояре переглянулись. Покушаться на вотчины позволял себе лишь Иван Васильевич. Да и то было это в те давние времена, которые помнили один-два из присутствующих. К концу жизни Грозный-царь и опричнину разогнал, и многим опальным вотчины вернул. Он-то природный был царь, мог себе позволить сказать: «Земля правится нами, государями, а не судьями и воеводами. Жаловать землей мы своих холопов вольны да и казнить тоже». А этот засранец Борисов на что замахнулся? Отца его на престол возвели, потому что он сильнее всех был и, надо признаться, лучше. А сын его по какому праву?
Царь глянул на них грозным оком, и руки его, лежащие по-прежнему на подлокотниках трона, напряглись и побелели.
— О державе прежде всего должны мы с вами думать, бояре, — сказал он. — Свое забыть. Идет беда.
По ряду дьяков от двери до края стола пронесся шепоток.
— В чем дело? — спросил царь.
Поднялся Андрей Щелкалов.
— Донесли, что два отряда донцов подошли к Москве. Один вошел в Кожевники и там рассыпался. Другой пошел к дороге Ярославской.
Отряд в Кожевниках мало интересовал присутствующих. Обозы с хлебом с юга давно не шли в Москву. Да и не мог отряд быть крупным, коль просочился незаметно меж Донским и Даниловским монастырями. Боя не было, ведь пушечную пальбу услышали бы в Кремле, ветер нынче с юга. Иное дело — отряд, идущий к дорогам на Ярославль. В той стороне — земли верные царю Федору, оттуда ждет он и рать новую, и хлеб, и соль, и порох.
— Корела, — прошелестело ненавистное имя. — Атаман Корела.
Царь обвел взглядом лица под высокими бобровыми шапками и ни в одной паре глаз не обнаружил поддержки и сочувствия...
К полудню лазутчики Семена Hикитича вызнали, что под Москву действительно прибыл Корела. Атаман после победы под Кромами не стал пировать, грабить обозы и требушить пленных, как Басманов с Голицыными, не поспешил с радостной вестью и за пожалованиями к Димитрию, а выбрал полторы тысячи добровольцев и прямым путем пошел на Москву. Об этом и о том, что дворцовая дружина из числа кремлевских стрельцов побила армию самозванца на Оке под Серпуховым, рассказал под пыткой в Водовзводной башне захваченный в плен казак.
С этими новостями и поспешил Семен Никитич Годунов к царю. Но в сенях встретил идущего туда же патриарха. Два лукавых царедворца раскланялись и разошлись: патриарх направился к царю, а глава Пыточного Приказа вышел в другие двери.
Семен Никитич еще при царе Борисе затратил массу сил, чтобы незаметно прокопать в комнату, где цари вели доверительные беседы один на один, подземный ход. О том, что мастеров, изготовивших это чудное сооружение, он приказал умертвить, забыл и он сам, и те, кто убивал. Ходом Семен Никитич пользовался, надо сказать, не часто. Но сегодня туда поспешил... И зацепился полой кафтана за что-то в темноте. Дернулся — и, услышав треск, пожалел кафтана, стал рукой в темноте шарить, искать, что держит. Нашел и долго распутывал, ибо кафтан, как назло, накрутился на оставленный нерадивыми строителями железный гвоздь так, что проще было бы вырвать его, но не получалось, гвоздь вбит крепко. Словом, до тайной двери добрался Семен Никитич, когда разговор патриарха с царем был в разгаре. Прижался к стене ухом.
— Ты годами отрок, царь, — услышал Годунов раскатистый густой бас Иова. — И слушать должен старших и верных тебе людей внимательно. Сам знаешь, что отцу твоему и тебе более надежного слуги, чем я, нет и не будет вовсе. Так вот, я говорю тебе, что должен ты смириться с потерей трона, принять пострижение и спрятаться в святой обители. За стенами монастыря ты будешь сохранен мной и моей властью.
— Что мелешь, старик? — вскричал державный юноша. — Как смеешь предлагать мне совершить поступок достойный раба? И кто сказал тебе, что с потерей армии я пал уже? Воевода Шеин идет с войском мне на выручку. Кремлевские стрельцы готовы пасть за меня. В Нижнем Новгороде и во Владимиро-Суздальских землях собирают рати новые. Я сам их поведу против самозванца и разгромлю его.
— Мой государь... — устало продолжил патриарх. — Отец тебе говорил про Грановитую палату, что она — символ державы русской. Ты — столп, а народ — стены. Столп рухнет — рухнет свод, но стены останутся. Стены рухнут — останется лишь столп стоять позором. Сейчас стены рушатся. Народ тебя не хочет. Он славит... — замолчал на мгновение, но все ж сказал: — Димитрия.
— Какого Димитрия?! — воскликнул царь. — Ты сбрендил, отче! Отрепьев Гришка он! Расстрига! Позор народа русского!
— Все так... — согласился Иов. — Расстрига он. Но народ желает видеть в нем царевича покойного, которого, как он считает, отец твой хотел погубить, но не погубил.
— Отец мой чист! — чуть ли не простонал Федор. — Он убивать Димитрия не приказывал. Нет греха его в том!
— Я знаю это, — печально произнес патриарх. — Но народу любо считать его цареубийцей, а тебя... Есть слово такое латинянское — узурпатор... Слышал?
— Я — царь. Я — государь всея Руси. Мне крест народ и ты с ним целовали.
— Вот потому я и хочу... — начал было Иов, но оборвал себя и сказал иное: — Hет, лгу. Hе потому, что царь ты мне и что клялся я положить за тебя жизнь. Hет. Ты ж знаешь... Ты мне почти что сын. Отец твой — благодетель мой, и я... Я так любил тебя всегда... — (Семену Hикитичу послышалось, как комок встал у патриарха в горле). — Я с младенчества тебя как сына воспитывал... Я так любил тебя!.. — и вдруг закончил тихо и спокойно: — Ты знаешь.
— Да, Иов, — ответил царь. — Hо почему ты хочешь лишить меня трона? Иль в этом ты видишь любовь равную отцовской?
— Да, Федор Борисович, государь мой и любовь моя... Сейчас скажу тебе то, что ни одна душа на свете не знает...
Семен Hикитич понял, что сквозь стену он может и не услышать самое тайное и самое, стало быть, важное. Он нащупал запор на двери и тихо сдвинул его. После чуть приоткрыл дверь, впуская в подземелье свет и звуки.
Патриарх действительно понизил голос:
— Царевича Димитрия убил я.
Семен Hикитич почувствовал, как от тишины в ушах его зазвенело.
— Как... ты? — спросил царь сдавленным голосом.
— Так, — ответил патриарх совсем спокойно, словно говорил не о страшном, а об обыденном. — Михайло Битюговский, царев дьяк, по моему приказу должен был найти случай, чтобы царевича Димитрия убить, но дело представить так, как будто это случилось нечаянно. Убить убил он, а вот так, чтобы подумали, что царевич себя зарезал сам, сделать не сумел. Царица заподозрила, закричала, назвала Михайлу, и толпа баранов растерзала его.
— Ты... ты правду молвишь?.. — спросил потрясенный Федор. — Ты — патриарх святейший — убийца?!
— Я — муж державный и слуга царю и Руси, — твердо ответил Иов. — Я видел, что Федор Иванович не жилец на этом свете. И видел Димитрия — звереныша в образе человека. Малец грыз пальцы живым людям, любил убивать зверей и птиц, грозил убить, когда придет к власти, многих, и первым — родителя твоего!
— То воля царская... — сказал Федор.
— Да, царская, — согласился Иов. — Но покуда он не царь, а лишь от шестой жены ублюдок царский, не смел он говорить о троне при живом царе. Других за такое пытали и четвертовали. А ему, паскуднику, дозволялось хулить и хаять живого государя на весь белый свет. Мальчишка называл Федора Ивановича дурачком и недоумком. А царь был лишь добрейшей души человек.
— Царевич повторял слова взрослых, — сказал Федор. — Он менее всех был виновен в хуле царя.
— Вот я и решил, что он не должен быть виновным более, — повысил свой могучий голос патриарх. — Руси достаточно было его отца. Второго Грозного страна бы не выдержала. А ты бы погиб вместе с отцом...
У Семена Hикитича от пыли засвербело в носу. Он стал усиленно тереть переносицу, чтоб не чихнуть.
— Так, значит, — сказал тут царь, — я виной смерти царевича Димитрия? Возлюбив меня, ты захотел мне подарить такой ценою трон?
— Я хотел спасти тебя. А трон... Это уже после смерти Федора Ивановича стало ясно, что Русь может спасти лишь твой отец. Он был молод, силен, и должен был царствовать долго. Но чародеи и колдуны оказались хитрее и сильнее меня. Ты слишком рано получил престол...
— Я получил его неправдой, — перебил старика царь. — Я пришел на трон, вступивши в кровь...
Голос его был отрешенным, словно впереди и позади него открылась бездна.
— Греха на тебе нет, — возразил патриарх. — Тот грех на мне.
— Поди прочь, Иов, — потребовал царь. — Прочь с моих глаз!
— Но прежде ты должен согласиться стать монахом и молитвой выпросить прощение и за себя, и за меня.
«Эх, перебрал! — рассердился Семен Hикитич. — Я уж было и поверил, что это он царевича убил. А так... понятно: ложью своей хочет царя принудить на пострижение. Ловок бес! Но и мы не лыком шиты, повоюем за престол для Годуновых!»
— Пошел прочь, старик! — возвысил голос Федор. — Иначе позову стражу и прикажу вышвырнуть тебя за бороду из палат. И знай: от сана ты откажешься тотчас, как мы победим расстригу. Будет суд принародный, и там историю свою расскажешь всем. Народ узнает правду и решит, быть мне царем или нет. Вот мое слово.
Семен Hикитич поплотнее прикрыл дверь и задвинул щеколду. Пошел по потайному ходу, прикидывая, что сказать Федору такое, чтобы слова патриарха превратить в пыль...
5
В этот час под Москвой, в Красное Село, что на Яузе по дороге на Ярославль, въехало два всадника. Появились они со стороны города, но по пропыленным кафтанам, по усталому виду их было ясно, что прибыли они издалека, а не из столицы.
Одного звали Пушкиным Гаврилой Григорьевичем4, бывшим при царе Борисе думским дворянином, при Федоре отправленным в Белгород в помощь к князю Лыкову вторым воеводой. Росту среднего, плечами некрепкого, ликом неброского, на чалой лошаденке, с размочаленной плетью в руке и при богатой сабельке за поясом, он вызвал у зевак, собравшихся у съезжей избы, усмешки и перемигивание.
Второй — Hаум Плещеев, воевода Царицынский, взятый в плен восставшими против Годуновых понизовыми казаками, а затем, в плену уже, присягнувший Димитрию. С виду — эдакий пузан-колобок с соломенного цвета бородой-лопатой, выгоревшими ресницами и бровями, глазами-щелками, которыми он зрит вокруг остро, а внутрь себя никого не пускает. Обращал внимание маленький размер сапог, носки которых едва высовывались из стремян, и то, что лук висел не за плечом, а лежал на шее лошади. Держа в одной руке и повод, и лук, он мог движением другой руки достать стрелу из колчана и выпустить ее в любого, кто попытался бы остановить их.
Но останавливать было некому. Ни стражников, ни воинских людей в селе не осталось. И к съезжей избе народишко пришел не по делу, а посудачить о событиях в Москве и на Руси. Забыв про сенокос и про то, что в эту самую съезжую избу к осени приедут за оброком, собрались мужики почесать языки в кругу, а бабы встали толпешкой поодаль, прислушиваясь к сказанному мужьями и братьями, тоже делая свои замечания, но тихо, шепчась только меж собой.
Село стояло на припойменном берегу и оттого пахло сыростью и тиной. Слышно было кваканье лягушек, перемыкивание пасущихся за околицами коров и счастливый визг поросенка, нашедшего свободную лужу и катающегося в ней. Дверь съезжей избы была подоткнута еловым колом, на скамейке у коновязи никто не сидел. Мужики стояли, бродили, либо устраивались на корточках и говорили, говорили, поглядывая на подъезжающих всадников, но так, что взгляда ничьего верховым не удалось поймать. Пушкину пришлось, облокотясь на седло, наклониться и спросить у всех сразу:
— Это Красное Село?
— Ну, — ответил ему сидящий на корточках мужик в валяной корявой шапчонке, грязной рубахе и еще более грязных портах.
— Не нукай, не запряг! — рявкнул Пушкин, а Плещеев потянулся к колчану. — Красное Село?
— Ну, село, ну, Красное, — согласился все тот же мужик, жмуря правый глаз на солнце, а левым разглядывая приезжих. — А вам кого?
— Человек есть здесь один, — ответил Пушкин. — Усатый такой, без бороды.
— А-а... — протянул мужик и опустил голову. Под ногами у него по пыли были начертаны какие-то знаки.
— Знаешь? — спросил Пушкин.
Мужик опустил ладонь в пыль и стер начертанное.
— Знаешь, спрашиваю? — рассердился Пушкин и выхватил саблю из ножен.
Мужик упал набок и откатился в сторону. Когда встал, в руке у него был курковый пистолет.
— Потише... дворянин, — усмехнулся мужик, глядя на Пушкина исподлобья. — Брось сабельку-то. По-хорошему.
На какое-то мгновение он упустил из вида Плещеева, следя за тем лишь, чтобы Пушкин бросил саблю так, чтобы не поранить его, и поплатился. Стрела будто сама возникла в руке Плещеева и, коротко пропев, вонзилась в горло мужика. Тот рухнул на спину и засучил ногами.
— Ну, кто еще? — спросил Плещеев. В лук вложена была уже вторая стрела.
— Ишь ты! — восхищенно произнес другой мужик, в портах почище, чем у первого, а рубахе и вовсе чистой, хоть и латаной. — Ловок!
— Усатого видал? — спросил его Плещеев.
— Нет, — ответил тот. — Но, думаю, тот, — кивнул в сторону умирающего со стрелой в шее, — тоже его искал. Шиш он. Годуновский шиш. Он здесь уже третий день сидит.
— А ночью где? — спросил Пушкин.
— И ночью здесь. Сидит, нас слушает. В пыли чего-то чертит. Как свинья, грязный, а руки, глянь, под ногтями даже вычищено. Шиш он.
Остальные согласно загомонили:
— Чужой он... Да... Шиш...
— Так мы, получается, убили государева человека? — спросил Пушкин и рассмеялся.
— Выходит, так, — согласился его собеседник и тоже улыбнулся.
— И надобно вам нас схватить?
Улыбка с лица мужика сошла.
— То надобно было бы, — сказал он, — если бы Иван Мартынович не сказал нам, что к нему будут люди от царевича. Вы — они и есть?
Hесколько десятков пар глаз уставились на всадников.
— Какой Иван Мартынович? — спросил Пушкин, крепче ухватясь за рукоятку сабли. — Кого он ждал?
— Ну-у… — протянул мужик. — Коль ждал не вас, то... — и поднял руку вверх.
Тотчас из-под одежды всех находящихся здесь мужчин выглянуло оружие: арбалеты, луки, два пистолета, пищаль и несколько ножей.
— Слезайте с коней, — приказал мужик. — А игрушки свои бросьте. Hе станете буянить — останетесь живыми.
Пушкин с Плещеевым переглянулись и облегченно рассмеялись. Спрыгнули с коней.
— Зови Ивана, — сказал Пушкин. — Заруцкого. Мы от царевича Димитрия с письмом.
— Hе врешь? — спросил мужик, знаком подавая другим, что убирать оружие рано.
— Hет, — ответил Пушкин. — Письмо привезли мы москвичам. Отряд ждет в лесочке за околицей, чтоб взять Ивана Мартыновича и с ним в Москву идти. Он, знаем мы...
— Хватит! — оборвал мужик. — Лишнего не говори.
И пошел к съезжей избе. Отбросил кол — дверь, скрипя, растворилась.
— Иван Мартынович! — позвал он. — По-моему, те самые.
На пороге появился ясноглазый человек с подстриженными усами и при короткой бороде, по виду купец, в короткой ферязи с множеством завязок, без шапки.
— Гаврила Григорьевич? — удивился он. — Ты как сюда?
Шагнул навстречу Пушкину, распахивая объятья.
— Вот надо же! — смеялся при этом. — То слуги твои меня ловили, а теперь сам пожаловал!
Пушкин сунул саблю в ножны и тоже обнял знакомца.
Заруцкий обернулся к мужику.
— Эй, Кляп! Знаешь, кто это такой? Гаврила Пушкин!
— Тот самый? — спросил Кляп, уставив внимательный взгляд в Пушкина. — Что нас под Тулой имал?
— Он, он, — закивал Заруцкий. — Hа Псковщине — Ляпунов, а под Тулой — он, — ткнул кулаком в грудь Пушкина и весело рассмеялся. — А теперь уж с нами оба. Так ведь?
— Так, — согласился Пушкин, кривя лицо в деланной улыбке. — И Ляпунов с нами. Но только я не помню...
— Да где уж помнить! — махнул рукой Заруцкий, приобнял его за плечи и подтолкнул к съезжей избе. — Заходи... — но тут же остановился и, обернувшись к Плещееву, спросил: — А ты кто? На слугу не похож.
— Наум Плещеев, — представился тот. — Дворянин.
— А, знаю, — кивнул Заруцкий. — Воеводил ты в Царицыне, потом перешел… — махнул рукой. — Тоже заходи.
Ставни в окнах были закрыты, и изнутри изба была освещена лишь огоньком лампадки под образами в красном углу. В темноте угадывались стол с лавкой, балка под дыбу, пахло холодным железом.
— А на скамейке разве не сидят? — спросил неожиданно Плещеев.
— Что? — не понял Заруцкий. — Hа какой скамейке?
— Да у коновязи, — объяснил Плещеев, радуясь, что в темноте никто не видит краску смущения на его лице.
— Так на ней их порют, кто ж сам сядет? — ответил Заруцкий и вновь хохотнул. — Правда, что ли, что отряд твой в лесу спрятан?
— Так ты все слышал?
— Конечно. И даже видел... — шагнул к окну и приоткрыл ставню.
Свет, как ножом, рассек комнату пополам. Стала видна не только дыба, но и крючья на ней, кадка с мокнущими розгами, горшок с кашей на столе и ломоть хлеба у крынки с молоком.
— Говорите про дело, — приказал Заруцкий.
— Hам надобно в Москву, — сказал Пушкин. — Чтоб незаметно попасть на Лобное место и прочитать оттуда письмо царевича народу.
— Вот как? — сказал Заруцкий и посвистел. — Да... — сказал и, помолчав, продолжил: — Пятерых уж взяли, а царевич новых шлет. Важное, должно быть, письмо-то. А?
— Хочешь прочитать? — спросил Плещеев.
— Hет, — ответил Заруцкий. — Мне неинтересно. Я Димитрию помогаю, но не служу ему.
— Федору? — спросил Плещеев, и в голосе его послышалась угроза.
— Помилуй Бог! — опять рассмеялся Заруцкий. — Федору теперь никто не служит. А жаль... Царь из него получился бы знатный! Но... не везет. И не судьба ему царить самому и родить царя-сына, а там и внука, правнука... Не судь-ба!
— А кому ж судьба? — спросил Пушкин, чувствуя, как вскипает внутри чувство злости на этого скоморошничающего вора, с которым жизнь заставляет его ходить в одной упряжке.
— Покойного Hикиту Романова знал? — спросил Заруцкий.
— Помню, — кивнул Пушкин. — Родной брат царицы Анастасии он.
— Вот! — поднял палец вверх Заруцкий. — Родной брат первой жены Ивана Васильевича! А сыновья его — двоюродные братовья покойного царя Федора Ивановича. Понимаешь?
— А царевич Димитрий — родной сын царя Ивана! — рявкнул Плещеев. Без лука в руках он чувствовал себя не совсем уверенно и твердостью голоса сам себя укреплял.
— Царевич Димитрий? — переспросил Заруцкий сквозь смех, успокоился и продолжил: — Ну, что ж, царевича Димитрия мы через неделю-другую посадим на престол. Пускай поправит... — и тут же спросил: — Так где отряд Корелы?
— В лесу, — ответил Пушкин. — Ты, нам сказали, подкупил охрану ворот московских. Так это?
— Hу-у... — протянул Заруцкий. — Почти.
— Как почти? — ужаснулся Пушкин. — Мне сам царевич сказал...
— Я не подкупал, — оборвал его Заруцкий. — Я сделал это по-своему. Как — мое дело. Я проведу до Лобного места, и все. Сколько вас?
— Полтысячи.
— Проведу, — кивнул Заруцкий. — Даже с конями.
— Сегодня ночью?
— Конечно. Днем такие дела не делаются. Есть хотите?
— А есть?
Заруцкий сунул руку под стол и вытащил еще одну крынку с молоком, а потом и каравай ржаного хлеба.
— Мы не цари, — сказал при этом. — У нас все есть. Верные люди, например... Друзья...
6
— Царевича Димитрия убил я... — заявил Семен Hикитич царю, когда по его просьбе их оставили в палате одних. — Михаил Битюговский, которого приказала убить царица за смерть сына, ни при чем.
Был поздний вечер, горело множество свечей, светя и грея. В распахнутое окно летели мотыльки.
— Семен Hикитич, ты ошибаешься... — вконец растерялся Федор. — Я точно знаю, что Битюговский по приказу одного человека, я не могу назвать имени его, подослал убийц к царевичу...
— То, государь, навет, — твердо заявил Семен Hикитич. — Ты по молодости своей помнить не можешь, но если хочешь — спроси у старших: был я в тот день в Москве или нет? И тебе ответят: не было его. Я скрывался под чужим лицом в Угличе. Выжидал, когда царевич останется один. И дождался... Царица ушла поболтать аж на второй этаж. Кормилицу Димитрий искусал до костей дней за пять до этого, она боялась с ним остаться и заторопилась в нужник... Вот я подошел и... — показал ребром руки, как нож пересекает горло. — Поди, государь, объяви народу об этом. И поспеши.
— Семен Hикитич! — воскликнул юный царь. — Что делаешь ты со мной?
— Спешу, государь, — сказал старший Годунов. — Надо, чтобы ты открыл народу правду. Ты, и никто другой.
— А ты?
Стража за окном перекликнулась, и вновь стало тихо.
— Я прожил жизнь, мой государь, — устало произнес Семен Hикитич. — И это будет моей последней службой тебе. Иди к народу и скажи, что убийца истинного царевича Димитрия признался в злодеянии. Скажи, что отдаешь меня им на суд и на правеж. И знай: Отрепьев стрельцами кремлевскими остановлен на Оке. Но думаю, что ненадолго...
— Ты жертвой своей хочешь спасти меня? — понял Федор. — Ты хочешь, чтобы до скончания дней я почитал себя душегубом?
— Нет времени, Федор... — устало произнес Семен Hикитич и сел перед царем без спросу. — Нет времени и сил все объяснять... Спасаю не тебя я, а Годуновский род весь. А также Сабуровых, Вельяминовых, Скуратовых... Понял, дурачок? — улыбнулся племяннику. — Не самоубийца я, а тать, признавшийся в том, в чем должен был признаться еще при покойном Борисе. Трус я и негодяй, и наказание мне — смерть.
Мотылек влетел в пламя светильника и сгорел.
— Ты меня смущаешь, — сказал в ответ юный царь. — Ты лжешь мне — я чую это. И жертвы твоей принять не могу.
— Мальчишка! — взъярился тут Семен Никитич. — Немедленно зови людей и объяви им, что найден убийца истинного царевича.
— Нет, — твердо произнес царь. — Я понял: ты узнал про разговор наш с патриархом (как — потом расскажешь) и решил спасти меня по-своему.
Годунов дернулся что-то сказать, но Федор движением руки его остановил.
— Князь Мстиславский распустил по Москве слух, что честь свою я ставлю превыше государственного разумения, — сказал он. — И тем мне подсказал, как поступить...
— Ты... будешь честь блюсти?.. — догадался Семен Никитич.
— Да, — ответил Федор. — И положусь на волю Божью. Коль будет Господу угодно на престол московский посадить расстригу — пусть будет так. Стадо баранов, как говорит патриарх, получит пастуха достойного себя.
И Семен Никитич понял, что остается теперь положиться на судьбу и на народ московский...
7
К тюрьме колодников, что расположилась у Крутицкого подворья, среди ночи подошли два человека, по виду черкесы: смуглы, кареглазы, волосы темные и курчавые, на взгляд москвичей — близнецы, но на деле вовсе даже не похожие друг на друга, просто одного роста, одного возраста сильные молодые казаки. Сильные настолько, что двумя ударами кулаков сумели сбить стражников, стоящих у ворот тюрьмы, оглушили их и, отобрав ключи, открыли обитую железными полосами дверь полуподвала. Кандальникам они не говорили ничего, а просто по одному вывели из каменных мешков, сноровисто расковали и указали на пустой дверной проем...
Таких тюрем в Белом городе было тринадцать, еще четыре за Китайгородской стеной, и во все приблизительно в одно время вошли казаки и выпустили тамошних сидельцев.
Орава ошалевших от свободы колодников бросилась громить закрытые на ночь кабаки и лавки с едой. Напившись водки и вина, набив утробы, стали искать развлечений.
— Пойдем купцов пограбим! — закричал один.
— Лучше бояр, у них добра больше, — ответил второй.
— Что их делить? — удивился третий. — И тех, и других хватит. Москва большая!
Пьяная орава ржала и озиралась в поисках чего-нибудь тяжелого, похожего на оружие хоть чуть.
И тут опять возникли черкесы.
— Брысь, черномазый! — сказал один.
Но другие возопили:
— Братцы! Да это ж наши избавители! Дай выпить им! Дай хлеба!.. Мяса! Ура черкесам!
Но черкесы сказали:
— Слушай нас: идите все на Торг, там будут говорить посланцы государя.
— Какого государя? — подивилась пьянь. — Который нас сажал?
— Царя Димитрия Ивановича, законного государя всея Руси, — ответили черкесы. — Не мы, а он вас освободил. И он прощает вам грехи и вину вашу. И повелевает Федора, Борисова щенка, схватить и отдать ему на суд.
— Да славен будет царь Димитрий Иванович! — вскричали кандальники.
— Да славен будет царь Димитрий Иванович! — завторили им воры, разбойники и убийцы. — Поможем ему!
Восток алел, птицы в садах чирикали, собаки во дворах лаяли отчаянно, но притворяющиеся спящими внутри изб и палат люди плотнее прятали головы под подушки и не хотели слышать, о чем орет толпа на улицах.
8
Между собором Покрова-на-рву и Лобным местом с утра толпился народ московский. Пришлых было мало, ибо вторую неделю через ворота Земляного вала, Белого города и Китай-города пропускали только возы с провизией да торговых людей. Стража при воротах бдила за тем, чтобы в Москву простой народ не пер, а вооруженные отряды из Суздальщины гостей прежде проверяли, а уж потом впускали, да и то провожали до места под охраной. Власти готовились к осаде и ждали прихода под стены Москвы войска самозванца.
— Говорят, Корела — мужик семи саженей росту, — болтали здесь. — И ликом — писаный красавец.
— А я слыхала: харей он, что зверь дикий. Глаза косят, а изо рта торчат клыки, как у вепря. Ест он сырое мясо и пьет кровь. Царевич его держит на цепи, как собаку. А когда нужно загрызть кого — спускает с цепи.
— Ах! — ужасались слушатели. — А как же он воюет?
— Как в Кромах, — объясняла тут же всезнайка. — С чего, думаете, рать царская разбежалась? Увидали страшилище и в ноги повалились. Он плачущих и смирных не ест.
— Ишь ты... — соглашались слушатели. — Плачущих и смирных, стало быть...
— Не ест он смирных... — передавали дальше. — Корела добр к тем, кто противу царевича не воюет... Сдадимся Кореле... Вот царь Димитрий придет и сам посадит его на цепь... Одного Димитрия-царя слушается Корела... А казаки все от Годуновых сильно потерпели, но вот пришел Корела, и казаки с Федором расквитаются...
Так болтали здесь, не таясь ни шишей, ни доносителей Семена Годунова, ибо было слишком много людей, никакой стражи на такую толпу не хватило бы. Болтали — и не заметили сразу, как почти одновременно со стороны наплавного моста через Москву-реку появилось множество пришлых, а потом и с Варварки вывалились пьяные и по виду воры.
— Да славен будет царь Димитрий Иванович! — орали они. — Царю нашему Димитрию Ивановичу слава!
— Кто это? — испуганно спросили в толпе москвичей.
— Кандальники, — ответили сзади. — Вон того длинноногого улица наша кормила, жену он убил.
— Может... отпустили, помиловали?
— Нет. Вчера еще кормили.
Кандальники врезались в толпу сразу с двух сторон и с ней смешались. Со стороны Никольской улицы появилась еще ватага.
— Пей за здоровье Димитрия Ивановича!.. — орали кандальники. — Пей!.. Да здравствует Димитрий Иванович!..
Крики доносились до кремлевских стен, но оттуда в ответ не слышалось ни звука.
— Не нравится мне это, — заметил один из москвичей. — Сейчас пальнут из пушек...
Всем разом стала ясна его озабоченность. И впрямь, слишком много народа собралось у Лобного места, слишком открыта площадь Торга и слишком близко до стен с пушками. Достаточно залпа десяти орудий, чтоб здесь не осталось ни одного живого. Москвичи стали шептаться, что пора по домам...
И тут со стороны Никольской улицы мимо торговых рядов проскакал конный отряд.
— Стрельцы! — испугались в толпе и качнулись в сторону Варварки.
Но передний всадник проорал:
— Стой, народ московский! К вам с вестью от царевича Димитрия Ивановича послы его!
Толпа застыла.
— С письмом к вам! — объявил тот, что скакал первым.
— Пушкин! — узнали москвичи думного дворянина. — Гаврила Григорьевич!
Множество рук подхватило Пушкина, сняло с коня и понесло к помосту.
— Да будет славен царь Димитрий Иванович! — кричала толпа.
— Вот как? — удивился Гаврила Григорьевич, лежа на руках. — У нас еще царевич он, а в Москве — царь.
Но толпа не слушала его. Подбросив раз десять в воздух, люди поставили Пушкина на доски, а вслед за ним принесли туда же и Плещеева. Накричавшись вдосталь славу Димитрию Ивановичу, потребовали от послов сказать, что приказал передать народу истинный царь.
Гаврила Григорьевич сунул руку за пазуху, добыл оттуда свернутый в трубочку лист.
— Ишь ты! — обрадовались в толпе. — У Пушкина свиток!
— Не свиток, — ответил Пушкин. — Письмо царевича Димитрия Ивановича к народу московскому.
Толпа затаила дыхание.
Пушкин сорвал печать со свитка, стал разворачивать, но краем глаза вдруг заметил что-то необычное.
И впрямь, на площадь со всех сторон валил народ.
— Читай! — крикнули передние.
Один из всадников, прибывший с послами, но слезть с коня не захотевший, крикнул:
— Погодь! Вишь сколько прибывают. Народ слушать желает!
Пушкин опустил свиток, следя за тем, как место от рядов торговых и до рва у стены Кремля заполняется людьми.
Всадник (а это был Заруцкий) попытался выехать из толпы, но не сумел.
Зато сумели те, кто в окружении ощерившихся бердышами краснокафтанных стрельцов вышел из Фроловских ворот: князь Шуйский, князь Оболенский и дьяк Афанасий Власьев.
Увидев их, Пушкин раскрыл свиток и стал торопливо читать...
9
— Вы что, сговорились? — взъярился царь, услышав от дьяка Вылузгина предложение назвать убийцей царевича Димитрия в Угличе некого Ивана Заруцкого, атамана отряда донских казаков, вора и бунтаря, которого Разбойный и Патриарший Приказы разыскивают вот уж пятнадцать лет. — То долдонили, что Дмитрий сам зарезался, а то уж третьего виновника за день нашли! На ложь я не пойду, так и запомни, дьяк!
— То не ложь, государь, — смиренно ответил Вылузгин. — То, может статься, правда истинная. В дознании о том, как умер царевич, несколько людей показали, что видели слоняющегося у дворца человека с лицом и повадками Заруцкого. Тот человек исчез, едва начался шум по поводу смерти Димитрия Ивановича.
— И я бы исчез, и ты, — заметил царь. — Вон, через пятнадцать лет и то звучит как подозрение.
— Я думаю, государь, что царевич был убит по замыслу боярина Романова, желающего сесть на престол.
— Что мелешь, червь? — сверкнул глазами Федор. — Романовы по крови — не Рюриковичи! И когда на Руси родство по бабе ценилось прямым родством?
Вылузгин спрятал улыбку в бороде — сам Федор Борисович ведь приходился покойному царю Федору Ивановичу по матери братом двоюродным, как был двоюродным братом покойному Димитрию Ивановичу Романов Никита.
— Мне известно, государь, что Иван Заруцкий — слуга тайный Федора Никитича Романова, ныне чернеца Филарета, сидящего в Антониев-Сийском монастыре, что на Двине. И знаю, что один из тех колдунов, что извели царя Бориса Федоровича, был родом с Двины. А также знаю, что Заруцкого видели в Кремле в тот день, когда Борис Федорович скончался. А сейчас, мне донесли, он сидит верхом у Лобного места и слушает письмо самозванца, которое читает Пушкин. Самое время сказать народу, что Заруцкий — убийца истинного Димитрия. Тем самым мы народ отвратим от самозванца, а злодея покараем руками тех, кто хочет поднять бунт.
За стеной послышался неясный шум.
— Я должен подумать... — сказал царь.
— Некогда думать, государь! — воскликнул дьяк. — Мне сообщили, что бояре, которых матушка твоя послала на место Лобное просить народ прислать выборных людей к тебе, побиты каменьями. Толпа не хочет послов самозванца отпускать от себя. Требует второй и третий раз читать письмо к народу московскому.
— Ты знаешь, о чем пишет он? — спросил Федор.
— Пишет Мстиславскому, Шуйским и прочим боярам, дворянам московским и городовым, дьякам, гостям и торговым лучшим людям, а также средним и всяким черным людям...
— Короче!
— Он обещает сохранить боярам их прежние вотчины...
— Вот! — сказал Федор и загнул один палец.
— А также учинить им честь и повышение, — продолжил Вылузгин, глядя, как царь загибает второй палец. — Дворян и царских людей прельщает царской милостью, торговых людей — льготами и облегчением в поборах и податях... — третий палец загнут. — А люду черному обещаны покой, тишина и благоденное житие.
— Слова... — с грустью произнес царь, разжимая пальцы. — Все слова... А бараны слушают и блеют...
Он встал с кресла и, спустясь по ступеням к дьяку, спросил Вылузгина, глядя ему в глаза:
— Ты сам-то веришь, что твой Заруцкий — цареубийца?
— Верю, государь, — твердо ответил тот.
— Тогда иди... — через силу произнес Федор. — Скажи народу, что Заруцкий... убил Димитрия...
Едва царь это произнес, как разноцветное стекло в окошке зазвенело и рассыпалось. Большой камень упал между ног царя и дьяка.
— Поздно, — сказал Вылузгин. — Опоздал ты, государь.
Дьяк оглянулся, осматривая комнату, увидел нужное и показал Федору:
— Туда, государь. Там потайной ход. Еще при царе Иване Васильевиче копали. Можно выйти к месту, где Hеглинка впадает в Москва-реку. А можно в месте одном свернуть и там отсидеться. Пойдем. Я покажу.
Сразу два камня влетели в окна и покатились по полу. Со двора слышался звериный рев толпы.
В палату вбежало человек сорок охраны.
— Государь! — крикнул сотник. — Пойдем с нами. Спрячем тебя.
— Где матушка? — спросил царь в ответ.
— Схоронена в надежном месте, — ответил все тот же сотник, следя за тем, чтобы стражники встали у окон с ружьями и заложили входные двери столами и скамьями. — Воры успели лишь сорвать с шеи ее жемчуг.
— Ату его! — раздалось громкое из сеней. — Здесь Федор!
В дверь ударили с силой, но та даже не заскрипела.
Сотник приказал:
— Запалы зажигай! К стрельбе готовьсь!
И покуда стражники щелкали кресалами и зажигали фитили ружей, никто, кроме Вылузгина, не видел, как Федор медленно поднялся по ступенькам к трону, сел на него, надел венец, взял в руки державу и скипетр.
— Дверь откройте! — приказал царь торжественно и так громко, что услышали его даже за дверями. — Пусть мой народ войдет...
10
Гонец прибыл под Серпухов в следующий полдень.
Лил мелкий дождик, самозванец сидел в избе какого-то ямщика, играл в карты с польскими ротмистрами. Ему донесли о гонце.
— Пускай заходит, — согласился он и лениво зевнул. — Что там еще?
Гонец вошел. Весь взмокший, в пыли. Увидел того, кого почитал за царя, обомлел и сразу не мог слова вымолвить.
— Ну? — спросил самозванец. — Чего молчишь? Говори... — скривился. — Ишь — вонь! Кто послал?
— Народ московский, — наконец ответил гонец. — Зовем тебя, батюшка, на престол.
И рассказал о том, как москвичи подняли бунт в столице и пошли на Кремль. Дворцовая стража разбежалась, отдав Федора им в руки.
— Ах ты мать честная! — обрадовался Димитрий и, вскочив с лавки, бросился обнимать гонца. — Жалую тебя ста… нет, тысячью червонцами! — обернулся к ротмистрам и закричал счастливо: — Я царь!.. Я царь!..
После, отправив всех вон из избы, кроме митрополита Игнатия, спросил его:
— Как думаешь, грек, не помешают они нам?
— Кто — они? — спросил согнувшийся в поклоне русский церковный иерарх, грек по крови, слуга сперва Борисов, теперь у самозванца.
— Мне — Федор, тебе — патриарх.
Митрополит разогнулся и встретил взгляд Димитрия.
— Я понял, государь... — сказал он.
И через час послал гонца с письмом, в котором верным людям было приказано царя Федора умертвить, а патриарха низложить и простым чернецом отправить в Старицкий монастырь.
* * *

За два дня до входа самозванца в столицу царь Федор Борисович с матерью были посажены под замок и под стражу в одном из домов родового подворья, где до восшествия на престол обитал отец его — царь Борис Федорович Годунов.
Тогда же исчез из Москвы Семен Никитич Годунов. Убрался он налегке, но многие москвичи вдруг вспомнили, что в дни, когда глава Тайного Приказа числился в запое, со двора его выезжали в разные стороны тяжело груженные телеги. И еще, говорила дворня, никто из вывозивших из столицы боярское добро назад не вернулся. Убил их Семен Никитич, сами ли они с ним схоронились — никому из москвичей неведомо было.
Говорили тогда много, вина-водки вылакали море. И как-то не заметили при этом, кто и когда крикнул захватить подворья царских лекарей и убить их. Пьяная орава, радостно вопя, ворвалась в дома тех, кому доподлинно было известно, отчего умер царь Борис, пограбила их дома, а самих хозяев растоптала и уничтожила.
Так и не узнали москвичи, что единственный русский врач царя Можейкин был знаком с неким боярским сыном, который шатался в дальних комнатах дворца и любезничал со всеми подряд: от дьяка Тайного Приказа до неприметной горбуньи Лушки. Человека этого увидел Можейкин в пьяной толпе в своем доме трезвым — и только тогда, за минуту до смерти, понял, кто платил ему исправно за подсыпанный в постель царя фряжский яд.
Судьба обычная для предателя, печали не вызывающая. Ибо со времен Гиппократа долг врачебный был — беречь здоровье пациента, спасать его, а не умерщвлять.
А над Москвой растекался величальный праздничный звон. Наступала пора нового царствования, поющая славу новому царю, не похоронив еще старого...




ЦАРЬ И АТАМАН
(7114 годъ от С. М. — 1605 год от Р. Х.)
1
29 июня. Царские палаты.
— Государь, ты не прав! — твердо заявил Корела, услышав сказанное Димитрием Ивановичем. — Ты по-настоящему царствовать лишь начинаешь, а кровь уже льешь.
Огромный, сильный, в простом казацком кунтуше, перепоясанный кушаком, при сабле и пистолете, он словно заполнял собой палату, в которой шел разговор.
— А раньше что я делал? — удивленно глянул самозванец на самого, по его разумению, верного холопа, сделавшего для воцарения Димитрия более, чем все слуги вместе взятые. — Разве не с огнем и мечом прошел я от Северщины до Москвы?
— То кровь подданных твоих... — начал объяснение Корела.
— И Шуйский — мой холоп! — оборвал его Дмитрий Иванович, яря очи и темнея ликом. — Как ты, как все в стране моей!
— Мы — да, — согласился Корела. — Но он — Рюрикович! С тобой... одних кровей.
Маленькая запинка в речи атамана резанула слух самозванца. Он грозно насупился и, глядя Кореле в глаза, повторил:
— Шуйского Василия я приказал казнить, братьев его — отправить в вечное заточение. Такова моя воля, раб!
Разговор происходил в Тайной палате, в которой государи всея Руси вели разговоры для чужих ушей недоступные. Здесь стол был один и скамейка одна — для государя. И окошко прорублено так хитроумно, что свету давало достаточно, но снаружи заметно не было. Дьяк Постельного Приказа, что убирал здесь и препровождал сюда еще Федора Ивановича, а после и обоих Годуновых, поспешил сообщить самозванцу о секретной комнате, но в благодарность был казнен, и новый государь теперь сам следил за чистотой в этой белой, как чумацкая соль, палате. И вдруг один из трех допущенных к тайне, которому самозванец верил, как себе, осмелился перечить!
— Hе раб я... — сказал Корела и сел на краешек столика перед Дмитрием Ивановичем. — И ты пока не царь. Ты Рюриковича казнить решаешь, а сам еще не взошел на трон и на чело не возложил венец.
Весь побелев от гнева, самозванец вперил в Корелу дикий взгляд:
— Ты? — вопросил он. — Как смеешь, смерд?!
— Не смерд я, государь. Казак вольный. И тебе, царевич, преданный слуга.
Атаман Корела с ничтожной кучкой донских казаков и северской голытьбы взял верх над пятидесятитысячной московской армией. Он же с полутора тысячами казаков вошел в наполненную войсками столицу и сверг Федора Годунова. И он же заставил бояр послать к самозванцу посольство под остановивший войско самозванца Серпухов с признанием в черняво-рыжеватом молодом человеке с бородавкой на носу государя. Именно Корела в те три дня, что самозванец стоял под Москвой, ведя переговоры с Думой, держал охрану дворов «высоких шапок» и видом войска своего, умением держать толпу в узде и направлять гнев ее по своему разумению вынудил долгобородых выйти из-за стен Белого города на Девичье Поле и поклониться тому, кто назвался сыном царя Ивана.
— Tы — государь мой навек, — продолжил Корела. — Беда то моя или счастье — Бог рассудит. Поверил я в тебя — и пошел за тобой.
Рукоять сабли, что висела на поясе его, звякнула о пистолет. Захоти атаман сейчас убить самозванца — ничего бы не помешало. Димитрий понимал это, но смотрел на недавнего благодетеля своего без страха.
— Ты — государь мне навек, — повторил Корела. — И знаешь это. Ибо Господу угодно было сделать так, что вместе мы — сила... Не надо казнить Рюриковича, поверь мне; будь милосерден — и народ решит, что ты царь, истинный царь.
— Я — сын царя Ивана! — пересохшим горлом выдохнул самозванец. — Родитель мой казнить успел семерых Шуйских. Коль миловать изменников...
— Нет, — покачал головой Корела. — Ты казнишь его не за измену. Князь Василий в хилом теле своем хитрости имеет больше, чем вся твоя армия. Говорят, он при ком-то там назвал тебя расстригой. Но так быть не может. Сказать подобное вслух — глупо даже для юродивого с пожара. Это, думаю, ты сам велел пустить слух по Москве, что он назвал тебя вором и Гришкой. А царь подлым быть не может.
— Царь Иван преступал чрез клятвы многократно, — возразил самозванец. — Родитель мой злодеяния свершал такие, что вурдалакам и упырям не снились.
— Мир праху его, — улыбнулся Корела. — Я говорю о моем государе... Я хорошо служил тебе. И прошу даровать жизнь князю Василию, — помолчал и продолжил: — Убили уже Федю Годунова. Мать его задушили. Отправили в заточение патриарха Иова... Ты множишь зло, Дмитрий Иванович.
Атаман замолчал, словно ощутив, как за одной из этих стен немного времени назад шла битва шестнадцатилетнего царя всея Руси Федора Борисовича Годунова с пятью стрельцами и двумя дворянами. Тем поручили тайно умертвить отродье царя Бориса, но так, чтобы на теле не было видно следов насилия. Юноша же оказался сильным и свирепым. Разорвав веревку, он задушил одного стрельца, у другого в руках поломал бердыш и сломанным древком смертельно ранил его в живот. Дворянин Шерефетдинов подкрался сзади и накинул петлю на шею царя. Тот успел ногой задеть челюсть дворянина Молчанова, но потом забился в корчах, захрипел, хватая пальцы, сдавливающие веревку, да воздуха и сил не хватило — и он обмяк. Молчанов пнул царя промеж ног — но лицо Федора уже не дрогнуло. «Сдох», — облегченно сказал дворянин и отвернулся.
— Люди по Москве ропщут, — продолжил Корела. — Говорят, что Гришка-расстрига торопится спрятать концы в воду. Все, кто знал, видел, помнит Отрепьева, исчезают.
Отрепьев был дьяком Патриаршего Приказа, близким человеком при Иове. И те, кто не участвовал в поругании святейшего, говорили, что патриарх потому лишился сана и сослан в Успенский монастырь Старицкий простым монахом, что мог узнать в новом государе своего слугу.
Старика Иова Петр Федорович Басманов сначала препроводил в Успенский собор Кремля, там проклял его перед всем народом, назвав Иудой. Стражники содрали с патриарха святительное платье и одели в черное. Престарелый Иов долго плакал, прежде чем позволил снять с себя панагию.
А после выволокли его из-за алтаря и протащили по церкви, по Ивановской площади, позоря, плюя в лицо и норовя ударить побольнее…
— Пусть говорят, — согласился самозванец. — Длинные языки легко находить, но еще легче их вырывать.
— Да, государь, — согласился Корела, вставая со стола. — Но не тебе забывать, что длинные языки вымостили твою дорогу к трону. Мало объявить себя сыном царя Ивана, надо, чтобы весть о том разнеслась по всей Руси, — и добавил: — Языками.
Скажи такое атаман в другом месте — самозванец приказал бы его казнить. Здесь же он сделал вид, что намека не понял.
— Ты считаешь, — сказал совсем уж успокоившийся Лжедмитрий, — что казнь князя Василия поспешна?
— Я думаю, — вновь улыбнулся Корела, — достаточно будет, чтобы народ увидел страх князя и услышал слова Шуйского о том, что ты — государь истинный. Ведь Шуйский вел дело по ложному убиению твоему в Угличе.
При последних словах глаза их встретились, и самозванец, боящийся обнаружить во взгляде Корелы насмешку, увидел лишь печаль.
— Я верю в мудрость государя, — сказал Корела и низко поклонился.
«Раньше, — с тоской подумал Лжедмитрий, — он говорил «моего государя...»
2
30 июня. Лобное место.
Вся Москва ликовала, невесть отчего радуясь чудесному спасению князя Василия Ивановича Шуйского от смерти. Передавали из уст в уста слова, сказанные им у колоды на Лобном месте: «От глупости выступил против пресветлейшего великого князя, истинного наследника и природного государя своего». Славили доброту и великодушие царевича московского: «С ним будем в мире жить, — говорили люди. — Воистину народный царь!»
Сердит был лишь Басманов. Петр Федорович сам не заметил, как при новом государе он стал главным дознатцем и главным шишом страны, тем делом занимался, которое ранее Семен Никитич Годунов правил. Всю грязную работу по поиску врагов и злоумышленников государевых он вроде и не подневольно, а как-то исподволь, взвалил на себя. Димитрий Иванович еще не въехал в Москву, а Петр Федорович уже лишал патриарха святого сана. Царь только намекнул, что князь Василий, не пожелавший явиться на поклон к нему под Серпухов, неугоден, как Басманов тут же послал к зодчему Федору Коню и знахарю Косте Лекарю двух доверенных своих людей. Они пустили там слушок, что князь де Василий Шуйский сказал: «Черт это, а не настоящий царевич! Расстрига и изменщик!» Через день трех братьев Шуйских взяли в кандалы.
И надо было казнить их сразу. Виновны, невиновны — не в этом дело. Каждый в войске Лжедмитрия знал, что почти год назад на польском Сейме коронный гетман Януш Замойский заявил, что если уж поляки и похлопочут о возведении на московский трон старой династии, то пусть все знают, что был род Владимирских князей, по прекращении которого права наследия переходят на род князей Шуйских. А люди со змеиным шипящим языком, знал Басманов, в геральдике разбираются отменно.
Дмитрий Иванович велел собрать Собор, чтобы пришли духовные чины, бояре и даже из простых людей кое-кто. Сам держал пред ними слово. Сказал, что род владимирский всегда был изменническим к роду московскому, что брат его Федор Иванович казнил дядю князя Василия Шуйского за меньшую дерзость, чем та, что произнесена была им сейчас, а после закончил, что есть у него сведения про то, что князья Шуйские решили застать его в палатах одного врасплох и там убить.
Все было бы хорошо, да князь Василий спорить не стал, а во всем, на удивление Собору, повинился. «Виноват перед тобой, царь-государь, — сказал, стеная. — Все это я говорил, но смилуйся надо мной, прости глупость мою!» А после зарыдал и попросил нового патриарха Игнатия и бояр сжалиться над ним, страдником, просить за него царя. И ведь выпросил милость, пес! Кто — патриарх, Корела или кто из начальных бояр — неясно, но выторговали у государя жизнь Шуйскому.
Раньше, когда шла война, Басманову было легче: сказал словечко там, словечко здесь, где-то слукавить, кому-то подсказать, как поступить, — и все получалось по его раскладу. А нынче лизунов вокруг государя столько развелось, что не успеешь оглянуться — а ветер уж в другую сторону дует. Стоял на Лобном месте Петр Федорович, смотрел на Шуйского с усмешкой, советовал палачу проверить, хорошо ли заточен топор.
А внизу колыхалось море голов. Люди не плакали, но и не кричали приветственно. Ждали казни, переговаривались, покупали пирожки с капустой у лотошников, квас, моченую бруснику. Где-то, собравшись в круг, смеялись. Ждали казни с самого утра, уже и не глядя на стареющего князя Василия, который, сам устав ждать, присел на изрубленную колоду, подвернул по-бабьи подол шубы, задумался. Палач с подручными пристроились рядом, достали снедь из узелков и стали есть огурцы с салом.
Петр Федорович, устав от неизвестности, мерил шагами помост и через каждые пять шагов бил кулаком одной руки в раскрытую ладонь другой.
Когда же из Фроловских ворот в дорогу меж выстроившихся в два ряда стрельцов выехал гонец, то поначалу его и не заметили ни приговоренный, ни палачи, ни сам Басманов. Лишь услышав: «Гляди — гонец! От царевича, что ль?» — обернули головы к Кремлю и увидели, что и впрямь к ним едет верховой, едет не спеша, держа в одной руке повод, в другой — свернутую в трубку бумагу.
Басманов в предчувствии обиды аж задрожал.
Близкие к эшафоту людишки захохотали: «Глянь на Басманова! Сейчас кондрашка хватит!» И смех заклокотал, перекатываясь от Покровского собора и до рва.
Гонец, подъехав к Лобному месту, бумагу Петру Федоровичу не дал. Неторопливо спешился, а после, поднявшись по ступеням, громко прочитал с помоста милость государя к князю Василию и про то, что Дмитрий Иванович верит искреннему его раскаянию, прощает всему роду Шуйских грех пред собой.
Народ, тут же забыв о помилованном, вскричал славу Димитрию и повалил в Кремль. Палачи переглянулись, принялись собирать и складывать в корзину топор и ветошь для протирки досок от крови.
Князь Василий подошел к Басманову, сказал негромко:
— Съел, Петр? Без нас, без родовитых, цена твоему государю — полушка в базарный день. С голью он — вор, босяк, расстрига, а с нами — уже царь.
3
Тот же день. Палаты царские.
И вот теперь, когда вся Москва ликовала и славила самозванца, Басманов думал, как сказать государю, что князь Василий повинился перед Собором ложно, что в гордыне своей Шуйский ставит себя превыше Дмитрия Ивановича.
Но самозванец был занят: готовился к коронации, разговаривал с отцами-иезуитами о чем-то тайном, диктовал письмо невесте своей Марине Мнишек. И принял Петра Федоровича только по дороге в трапезную.
— Пойдем со мной, Басманов, — сказал, вылетая из дверей столь стремительно, что свита отстала на половину сеней. — Посмотрим, что нам сегодня Бог послал, — и, не оборачиваясь на поспешившего за ним Петра Федоровича, продолжил: — Говорят, когда Федьку Годунова свергали, погромили кабаки. Правда это?
— Правда, — подтвердил Басманов. — И царевы кабаки, и подвалы в домах боярских. Пятьдесят четыре насмерть упились. А многих грузили телегами.
— Зачем?
— Чтоб в поле выбросить. Очухаются — пусть сами ищут, где они и что есть они.
— Непонятно... — пожал плечами Лжедмитрий. — Но ладно... Есть разговор...
Здесь он резко остановился и, повернувшись на каблуках, шикнул на шедших за ним бояр:
— Всем в той палате остаться! — махнул рукой от себя. — Позову.
Бояре, пятясь, скрылись за дверьми.
— Что у тебя? — спросил самозванец.
— Я, государь, про Шуйского хотел сказать...
— Пустое, — отмахнулся Лжедмитрий. — Подождем полгода-год, а там найдем причину и казним.
Басманов оторопел. Столь откровенно на памяти его не говорил ни один из русских царей. Даже Иван Васильевич, царь лютый, грозный, и тот искал, к чему придраться, мог даже пустяк представить виной смертельной. Но чтобы так...
— От Шапкина Семена что слышно? — спросил тут Лжедмитрий.
Постельничего Шапкина государь послал неделю назад на Белозеро в монастырь, где со дня объявления о смерти царевича Димитрия влачила юдоль вдова Ивана Грозного Мария Hагая под иноческим именем Марфа.
— Марфа, государь, уже в дороге. Завтра быть должна в Вологде.
— Инокиня Марфа она тебе, Петр Федорович, — сказал самозванец громко, так, что притаившиеся за дверьми бояре услышали эти слова отчетливо. — А мне — родная мать, — и закончил обычным голосом: — Как будет приближаться к Москве — сообщи.
— Все сделаю, государь, — сказал Басманов и низко поклонился.
— Будь я посвободнее сейчас, на крыльях полетел бы к родимой, — продолжил Лжедмитрий громко. — Припал бы к ногам и не отходил. Но — дела... Заботы государства...
Самозванец огляделся и, еще раз убедившись, что в сенях они вдвоем, знаком приказал воеводе наклониться и сказал тихо, почти шепотом:
— Корелу окружи заботой. Чтоб и мгновения один не был. Людей и денег не жалей. Пусть угождают ему во всем, славят до непотребства.
— Но государь, — решил возразить Басманов, испытывающий досаду и зависть к Кореле еще со дней битвы под Кромами. — Он — твой холоп лишь. Он выполнял свой долг — и ты можешь щедро наградить его. Зачем угождать до непотребства?
— Увидишь... — ухмыльнулся царь.
Сидящая в печном поддувале карлица знала, что разговор сей она должна передавать дословно. Звали ее Лушкой и перешла она к Петру Федоровичу от Семена Никитича Годунова.
4
18 июля. Поле у села Тайнинское.
Село Тайнинское, что по Ярославской дороге, было вотчиной великих князей московских с незапамятных времен. Местность славилась обильными ключами, вода в которых была столь сладка, что спорила с коломенскими. И многие москвичи выбирали время, чтобы, вырвавшись за стены Земляного вала, попить духовитой воды и привезти с собой кто сколько сможет — от макитры до бочонка. А были хитрецы, что даже торговали ею, но брали воду не из чистых родников, а из болот, что раскинулись между дворцом Тайнинским, отчего село старое стало называться так, и охотничьим домиком царей на Лосином острове. Даже в сих ближних болотах вода была вкуснее, слаще, чем та, что была в самой Москве в колодцах.
Чуть сбоку от болот раскинулась окруженная сосновым лесом огромная поляна. Здесь, с двух сторон от дороги, был царский сенокос, трава росла столь запашистая и такая для скота полезная, что воровать ее по ночам приезжали аж из Радонежа. Поляна была обширна и лес вокруг дремуч. Тысяча стрельцов кремлевской охраны на конях и при оружии спрятались в правой половине лесного кольца.
Государь приехал сюда со свитой, с личной охраной, с поездом из карет всех участников Большой боярской думы, с множеством челяди и соответственно коней. Он знал о засаде в лесу и попытался разглядеть стрельцов в чаще.
— Где они? — спросил Басманова.
Тот сразу понял, о ком вопрос, ответил:
— На месте, государь. Не видишь ты — не видит чернь.
Народ московский и впрямь пришел сюда полюбоваться на встречу государя всея Руси с родной матерью. Приказано им было встать по правой границе поляны ближе к лесу. Лишь те, кто ленился сбегать по нужде в лес, а оправлялись здесь же, не знали, что за спинами у них стоят стрельцы с пищалями, саблями и пиками. Многие хотели бы и уйти, но путь до дома был долог, некоторые пришли еще затемно, чтоб занять лучшие места, и возвращаться после полудня ожидания казалось им обидно и глупо.
Люди болтали с устатку лениво. Прокричали славу прибывшему Димитрию, а после, когда он скрылся в стоящем на левой половине поля шатре, поприсели на корточки, разложили узелки, продолжили разговор:
— Узнает, думаешь?
— Узнает. Куда деваться старой?
— А как узнать? Считай, пятнадцать годков не виделись. В Угличе, чай, отроком был, а ныне вон — муж.
— Да, сказывают, Ксюшу Годунову топчет, как кочет квочку.
Люди посмеялись и вновь принялись перебирать косточки Димитрию:
— Сказывают, Ксения — краля видная. Он прямо ошалел от нее. Как увидит — штаны торчком!
— Га-га-га!.. Ха-ха-ха!..
Шиши шныряли в толпе, примечая, кто говорит о государе сальности.
— Я Hагую знаю, — донесся мужской бас. — Паскудная бабенка. Жопа — в два моих обхвата, а язык такой, что ежели в Радонеже зацепилась вчера, то нынче до Тайнинки не доедет.
— Как так?
— А так, что болтлива, как сорока. Что говорит — сама не разумеет. Трещит, трещит, а смысла нет.
Два шиша с двух сторон стали проталкиваться к говорившему. Тот умолк.
— И чего, дурак я старый, сюда приперся? — донеслось совсем с другой стороны. — Hеужто скажет сучка, что не сын он ее? — и тут же сам себе ответил: — А хоть бы и не сын...
Ближайший шиш рванул на его голос, но чья-то ловкая подножка уложила его под смех и улюлюканье толпы лицом в стерню. И хоть поднялся он с рожей в крови, никто не посочувствовал ему и тряпицы не подал.
Так развлекался народ, ожидая приезда бывшей своей царицы. Еще сердились, правда, на проезжих, что ехали по делам своим в тот день в Москву иль из Москвы. Стража царская заставляла их спешиваться или покидать кареты и телеги, сходить с дороги к толпе и ждать со всеми, ибо дорога должна быть чистой, царю видной хорошо. Было сказано, что двигаться внутрь поляны за выложенную белым камнем черту не дозволяется. Кто двинется — тому стрела. А проезжавших становилось все больше и больше, от дороги с лошадьми и грузом отходить они не хотели, напирали на ранее пришедших, и то там, то здесь происходили скандалы, а то и потасовки.
Солнце пекло, люди серчали:
— А по мне хоть царица, хоть сучка шелудивая. У меня в телегах рыба!
— Ты что царицу хаешь, негодник? Рыло, чай, отъел под Ивановым правлением. Я всю жизнь пустобрюхим жил, а такие, как ты, жирели, тварь!
— Жирели? Как же! У меня батька и пять сестер с братом умерли с голоду при царе Иване. Кабы сам не сбежал от своего боярина, сдох бы с ними. А вот занялся делом — и выкупился.
— А что ж тогда сидим, Димитрию орем славу? Будет, как папаша, кровь пить да голодом морить...
— Не... Корела сказывал, что царевич обещал всем холопам дать вольную.
— Полно чушь пороть. Государь без холопов — и не государь вовсе. Этот нас еще сильней прижмет, помяните мое слово.
— Куда уж сильней?
В этом углу народ стоял, сидел столь плотно, что шиши пробраться до говоривших не смогли.
Вдруг по дороге заклубилась пыль. В ней все четче и четче проступала фигура всадника.
— Гонец! — вскричали люди. — Царица едет!
Те, кто сидел, стали подниматься, вытягивать шеи в сторону Тайнинского, стараясь собственными глазами убедиться, что гонец действительно мчится и долгое ожидание близится к концу.
Ловкие шныри меж тем сновали между ног и хватали все без разбору: котомки, хлеб, мясо, зелень. Иные ухитрялись обшарить карманы и пояса тех, кто, обо всем позабыв, глазел, как приближается к царскому шатру гонец, как спешивается, говорит что-то стражнику, а тот, спокойно выслушав, уходит внутрь златотканого белополотнянного дома.
И царевич, видимо, нервничал. Он выскочил из-под шелкового полога почти тотчас — невысокий, широкоплечий, ноги колесом, хоть и в одеянье царском, но вовсе не величественный сейчас.
— Ждет мамашу... — сочувственно загудел люд. — От нетерпенья чуть не скачет... Еще бы, столько лет не виделись... Цари — они тоже человеки... Скорее бы приехала...
Но ждать пришлось еще долго... Гонец, спеша с вестью о том, что инокиня Марфа миновала Мытищи, чуть не загнал коня. Мать же Димитрия, напротив, тряслась в нескоро ехавшей карете — таков был приказ Басманова, ибо получил он наказ от государя обставить встречу с Марфой «пышно, но с умом».
Второй наказ царя — окружить Корелу заботой и льстецами — Басманов тоже выполнил, но проку в том покуда не заметил: Корела приставленных к нему людей слушал, но пил с ними вместе в меру и о сокровенном не говорил. Даже сейчас стоял у царского шатра на ногах твердо и на дорогу смотрел без прищура — видел и без того превосходно.
Карета появилась из-за поворота. Почетный караул кремлевских стрельцов во главе с князем Михайлой Скопиным-Шуйским скакал по бокам и сзади — по всадникам этим и поняли все, что бывшая царица вот-вот появится.
Толпа единоутробно ахнула, вскочила и подалась в сторону дороги. Где-то послышался треск не то костей, не то боковин телеги, кто-то упал под ноги и закричал от боли пронзительно и страстно.
Самозванец вздрогнул, глянул не на дорогу, а на толпу, пялящуюся на приближающийся кортеж и такую могучую в едином порыве.
— Стрельцы на месте? — спросил Басманова.
— Да, государь. И пищали у всех заряжены.
Лжедмитрий с трудом перевел взгляд в сторону Мытищ.
Карета с инокиней Марфой подкатила к краю дороги и встала так, что и черному люду с одной стороны поляны, и царской челяди с другой стали видны и царевич, шагнувший мимо пристяжной, и Hагая, решительным движением руки распахнувшая дверь и выбросившая себя на руки успевших спешиться и подскочить к ней двух дюжих стрельцов.
— Ох, маменька! — услышали стрельцы и те из бояр, что стояли у царева шатра.
Толпа же видела, как царевич всплеснул руками и поспешил к толстой женщине в монашеском черном платье.
Самозванец упал перед Hагой на колени и прижался губами к ее руке. Та было замешкалась, но тоже опустилась с помощью стрельцов на колени.
Руки их переплелись, и оба залились слезами.
— Ишь, маются, родимые! — прошелестело по толпе. — Ишь, сокрушаются!.. Встретила горлица сыночка ясного!.. Скорее ворона, чем горлица... А жопа-то! Жопа! Мать моя! Хорошо их на Белозере кормят!.. И впрямь, посокрушались — и будет...
Первым, словно почувствовав, что толпа устала смотреть на их плач, разжал объятья самозванец. Встал и жестом приказал стрельцам поднять вялую, как тряпичная кукла, Марфу. После, взяв ее руку в свою, повернулся к боярам:
— Узнаете ли вы мать мою Марию Hагую, вдову царя всея Руси Ивана Васильевича?
Толпа бояр зашелестела и закивала бобровыми шапками.
— Она... — загудели долгобородые. — Сама царица... И не постарела вовсе... Вестимо она...
Все так же, держа Марфу под руку, Лжедмитрий поклонился боярам, заставив нажатием руки и инокиню слегка согнуться в необъятной пояснице. Потом повернулся к народу и тоже поклонился.
Басманов и Корела, оказавшиеся сзади самозванца, видели, как царевич локтем толкнул инокиню в бок.
— Hарод московский! — рявкнула Hагая голосом таким, что звук его перекрыл всю поляну и донесся до стрельцов, стоявших за деревьями с пищалями наизготовку. — Тебе поклон мой... — шевельнулась в поясе. — За то, что вернул мне сына… Димитрий, свет очей моих… Сын мужа моего… Государя всея Руси Ивана Васильевича… Жив… И душа моя… Теперь спокойна.
Толпа взревела так, что птицы взвились над кронами сосен:
— Царице Марии вечная слава!
— Царевич Димитрий — природный государь!
— Да славны будут жена и сын преславного царя Ивана Васильевича!
Больше всех старались шиши и подосланные в толпу крикуны из ближних слуг Басманова:
— Да будет счастлива ваша семья!
— Сын, да возлюби ты мать свою!
Басманов радовался, видя, что приказ самозванца сделать так, чтобы встреча его с Hагой выглядела красиво и пристойно, выполнен с честью. Ведь даже то, что царица ехала неспешно и прибыла на поле с большим опозданием, было придумано именно Басмановым, ибо вид двух фигур на фоне белой с золотом кареты в свете опускающегося за лес солнца был действительно торжественным. И то, что быстро наступали сумерки, было на руку всем — не затянется встреча.
Лжедмитрий повел Hагую к карете и сам помог ей взобраться в нее. По знаку самозванца кучер щелкнул кнутом, и кони медленно двинулись по дороге. Лжедмитрий шел некоторое время рядом, положа руку на окошко в двери и не отрывая глаз от той, что сидела внутри...
«Слишком красиво, чтобы быть правдой...» — подумал Корела, глядя на месящего грязь государя. Потом оглянулся в поисках только что стоявшего рядом Басманова, но наткнулся на взгляд князя Воротынского. Князь не верил ни Марии, ни Димитрию...
6
21 июля. Московский Кремль.
С утра гудел величавый звон. Москва, а вместе с ней и вся Русь, готовились венчать на царство пришельца из Польши, объявившего себя сыном русского царя. Отряды донских казаков, вооруженных беглых холопов, польских жолнеров и еще невесть какого сброда заполнили Москву, заселили дома и дворы. И вся эта полурать-полуватага разбойничья слаженным хором кричала «Славу!» и «Виват!» царевичу, подбрасывала шапки в воздух, потрясала пиками и саблями. И протрезвевший народ московский, потесненный в собственных домах, объеденный и обокраденный, уныло вторил им, боясь и взглядом выдать свое недовольство пришельцами и недоумение царевичу, которого здесь ждали как родного, а тот пришел и спрятался за дворцовыми стенами.
Колокола церквей гудели, прикрывая город звуком, словно туманной пеленой, проникали гулом в щели, меж неплотно прикрытых ставен, внутрь домов, зовя людей в Кремль.
И, выведя скот на выгоны и лужайки, оставив коров да коз под присмотром детей, побросав прочие дела, шли мужики и бабы Москвы и окрестных сел сквозь распахнутые ворота Белого города, Китайгородской стены и Кремля к Соборной площади.
Там, вдоль выложенной златотканым бархатом между Успенским и Архангельским соборами тропы, стояли кремлевские стрельцы в золотого шитья кафтанах с отточенными бердышами в руках. Солнце искрилось на золотых куполах соборов, слепило глаза, отражаясь от золота, серебра, каменьев на парадных одеждах больших людей, которые и рады были бы попасть внутрь собора, где происходило венчание, да за малознатностью не пустили их туда, и вот теперь они стояли в толпе с простым мужичьем бок о бок, вытягивали шеи в сторону распахнутых дверей и вместе со всеми вслушивались в звуки, доносящиеся изнутри.
В самом храме была лишь высокородная знать да ближние люди Лжедмитрия. В просторном чреве Успенского собора набралось народу так плотно, что Кореле казалось, что люди дышат здесь единоутробно, и оттого пламя свечей не колеблется, как всегда, а вздрагивает и норовит погаснуть.
Глядя на новоявленного патриарха Игнатия, пришельца критского, атаман не слушал литургию, за которой Лжедмитрий причащался святых тайн, не вникал в суть слов новоявленного царя, клянущегося блюсти православную веру, даже слов молитвы не разобрал, ибо думал в это время о том, что старец Иов, дважды уже сторонниками самозванца проклятый, преданный анафеме и униженный, в храме сем был бы уместней грека. Он вспоминал, как несколько дней назад собрали Собор, на котором Иову возвратили патриарший сан, чтобы тут же отнять его «по закону» и вторично поглумиться над стариком, объявив его недостойным величаться святейшим и владыкой.
Атаман стоял на почетном месте среди бояр Думы, хотя по чину не был одним из них. Рядом переминался с ноги на ногу преющий под шубой Сутупов, назначенный самозванцем Русской земли канцлером — словом, русскому уху непривычным, а потому немного страшным. С другой стороны среди бояр старейших, снявших в храме свои бобровые шапки, стояли новые бояре и окольничие, назначенные Лжедмитрием еще в Путивле. Остальная московская, тверская, рязанская и прочая знать едва уместилась под сводами этого самого большого на Руси Собора. Лица всех были торжественными, просветленными, будто каждый старался показать радость свою и счастье, что возвратился трон московский истинному государю, а Русь приобрела достойного самодержца.
Лжедмитрий подле алтаря рассказал о том, как «люди добрые» спасли его, когда поганый царь Борис приказал убить сына Ивана Васильевича в Угличе, и как пришлось ему, томясь в юдоли и печали, влачить жизнь убогую и тайную, ожидая знамения Божьего идти в Русь и взять положенный ему судьбой престол.
Присутствующие кивали головами и вздыхали...
Когда же самозванец возложил на себя знаки царского достоинства — крест, брамы и Мономахову шапку — взял в руки державу и скипетр, а новый патриарх помазал его священным миром, у многих выступили слезы на глазах. Басманов, стоящий от Корелы с противной стороны от алтаря и хорошо ему видимый, пустил строчку влаги от угла глаза к бороде.
Хор и все присутствующие в храме запели многолетие государю.
Толпа за стенами Успенского собора подхватила:
— Многая ле-та-а!..
Воротынский и Шуйский, как заметил молчащий атаман, лишь разевали рты, а кричащий во всю силу Басманов вдруг посмотрел на Корелу в упор.
И тогда атаман донцов сотворил в сторону Петра Федоровича непристойный жест...
7
В Архангельском соборе венчали на царство Лжедмитрия вторично. Сам государь в осиянном великолепии своих одежд, при скипетре, державе и в шапке Мономаха, проследовал по коврам через Соборную площадь. Далее по чину шли бояре да окольничие, думные дворяне да дьяки, именитая знать московская, тверская, новгородская. Сдерживаемая стрельцами толпа орала славу государю, ловила разбрасываемые с золотых блюд медные деньги, желала самозванцу «многая лета». И трезвон колокольный стоял такой, что у молчащих немели уши и появлялось желание либо закрыть их поплотнее, либо спрятаться куда-нибудь подальше да поглубже.
Князь Воротынский споткнулся о складку на бархате, и так ковылял весь путь, то морщась от боли, то строя счастливую рожу на лице и крича вместе со всеми: «Многая лета!» При этом он еще и выискивал в царевой свите Корелу, который, как показалось ему, вовсе не радовался празднику, герой которого был, по всему видно, на вершине блаженства.
Корела остался в Успенском соборе. Требование Лжедмитрия венчаться на царство дважды он воспринял как скоморошенье юного государя. Не пошел со всеми, остался в храме один...
Атаман, видевший дотоле лишь деревянную церквушку в Hижних Раздорах да еще несколько каменных и невеликих храмов Северщины, впервые оказался в таком огромном здании. Величие собора потрясло его. Он почувствовал себя пылинкой в бездне мироздания. Высокий свод вбирал в себя наружный свет окон и сеял его вниз, вырывая из темени почерневших от времени икон глаза и лица святых, апостолов и самого Христа. Они смотрели сквозь пламя догорающих свечей отовсюду, порой внимательные и добрые, но чаще грозные и не прощающие — глаза тех, кто судьбой иль деяниями своими возвысился над смертными и стал укором и совестью потомков.
Сердце Корелы дрогнуло, заныло, колени подогнулись, но он не пал ниц перед амвоном с лежащей на нем раскрытой книгой, а привалился к колонне и сказал:
— Каюсь, милые, виноват... Кого за царя принял! Так разве ж я один?.. Весь мир поднялся, все поверили рыжему. Всем диво, что царевич ожил... Чуда хотели... — перевел дух, продолжил спокойнее: — Будто с чудом этим и с ними чудо сотворится: новый царь и волю даст, и землей одарит... А он, собака, одной своей утробы ради затеял все... На людей ему плевать. И Русь ему нужна, чтоб гордыню тешить...
Мощный голос его все крепчал и крепчал, наполняя собою пространство храма. Отражаясь от стен, колонн и от свода, звуки разной высоты перекрывали друг друга, переплетались и уходили вверх под купол.
— Гришка ли расстрига он, еще кто — не знаю. Пусть даже сын он царский — все равно. Лжец он и погибщик святой Руси... Велик грех и мой с ним — так покарайте нас обоих. Спасите Русь... — взгляд его упал на «Богоматерь Владимирскую». — Как спасла ее однажды пресвятая Богородица от Тамерлана.
С площади в распахнутые двери храма грянуло:
— Мно-о-га-а-я ле-ета!
Это в Архангельском соборе на царя всея Руси вторично возлегла шапка Мономаха.
— Мно-ога-а-я ле-ета!.. Мно-ога-а-я ле-ета!..
— Господи! — вскричал тут атаман. — Ужель меня ты не услышал? Ужель ты с ним, с расстригой?
— Многая лета! — взревела толпа, и ор тот, словно залп пушечный, ударил внутрь собора, затушил догорающие свечи.
В тот же миг свет в окнах куполов и закомар померк, в храме стало сумрачно, лица на иконах исчезли, амвон растаял в полумраке, а большая в золоченном окладе книга, по которой недавно еще читал и пел патриарх, словно повисла в воздухе. Лист ее ожил и плавно перелистнулся.
— Пап! — прорезал взрослый шум звонкий детский голосок. — Глянь — тучи!
Но слаженный рев толпы перекрыл его:
— Многая лета!.. Многая лета!..
Корела смахнул выступившую в углу глаза слезу, счастливо улыбнулся:
— Благодарю тебя, Господи!..
Невидимые в темноте святые смотрели по-прежнему строго.
8
Вечер того же дня. Московский Кремль.
После пира в Грановитой палате, натрапезничавшись и повеселясь вдосталь, новый царь с парой десятков ближних людей и со ста стрельцами охраны из роты Маржарета отправился не во дворец царя Ивана, где он спал обычно, а в новый дворец, строившийся еще для Годунова, но так и не законченный.
То ли оттого, что ноги у царя заплетались, то ли Басманову показалось, что идти кривой дорогой безопасней, но путь их был извилист, непонятен — и потому все удивились, оказавшись возле ограды яблоневого сада, растущего на склоне Кремлевского холма.
Солнце клонилось к закату, отражаясь от кирпича крепостных стен на реку, по которой плыли плоты и лодки под грязно-розовыми парусами. Наполненный влагой ветерок тянул вверх, щекоча кудри, пьяня и без того нетрезвых людей.
— Ба-а! — воскликнул царь, хлопнув руками по златотканым бокам своих одежд, словно курица крыльями. — Куда нас принесло?
И тут же, прислонясь к ограде, распахнулся, отклячил зад, пошарился в мотне и пустил струю сквозь щели меж штакетником.
Потрясенные бояре застыли. Стрельцы смотрели перед собой, будто не видя охальничанья государя. Корела передернулся и глянул на Басманова — тот лицом был спокоен.
Лжедмитрий икнул, мочиться перестал. Уперся рукой в ограду, обернулся. Взглядом отыскал среди толпы Корелу, спросил:
— Не одобряешь, атаман? Мнишь, что государь честь свою теряет?.. — не дождался ответа, вопросил: — Ась?
— Пакостник ты, государь, — спокойно ответил Корела. — Мог бы и до места дотерпеть.
— Мог бы, — согласился царь и вновь икнул. — Но не захотел. А иной и не может, а... — щелкнул пальцами, — не посмеет. Вон старик хочет, а терпит, — кивнул на Воротынского. — Прав я? Очень хочешь?
Князь побледнел и дрожащим не то от обиды, не то от стыда голосом ответил:
— Вестимо, государь... Как прикажешь.
— Вот и прикажу, — согласился царь. — Дуй в штаны... — поднял палец и ткнул в толпу придворных трижды. — И ты... ты... ты... Дуйте!
— Но государь! — взмолился Сутупов, на котором задержался палец царя. — Я не хочу...
— Ссы, канцлер, ссы, — непреклонно произнес с трудом держащийся на ногах царь. — Учись у старика... — рука его упала.
В свете догорающего заката все увидели медленно растекающееся пятно под ногами князя Воротынского.
— Вот истинный слуга царя Московского! — торжественно произнес Лжедмитрий и, резко вскинув руку с указующим перстом вверх, чуть не упал.
Басманов со стрельцом бросились удерживать его, но царь сделал им знак не приближаться.
— Испокон веков, со времен Трувора и Рюрика, князьям великим и удельным служили все и были им холопами. Я — царь Руси, и всякий подданный мой есть холоп... — перевел взгляд на Корелу. — Ты понял, атаман?
— Слуги верные твоего величества, — склонил голову тот.
— Холопы и рабы!
— Коль тебе угодно так, государь, — ответил, не поднимая головы, Корела и, ощутив, как стоящий за его спиной стрелец слегка пошевелился после слов царя, повторил: — Холопы и рабы.
— Если прикажу тебе я... — не досказал царь, но выразительно посмотрел в сторону трех луж у ног бояр.
— Нет, государь... — ответил Корела, подняв голову и смотря царю в глаза. — Казнить — казни. Пытай, коль хочешь. Но сраму не сотворю.
— Тогда ты… и ты! — быстро произнес царь и, ткнув в сторону бояр, попал в Василия Шуйского. — Да, ты, князь. Быстро!
Князья Голицын, Шуйский и Мстиславский, побледнев от стыда, напрягли чресла...
— Всем шестерым, — посчитал царь, обведя взглядом лужи, — жалую по поместью в Казанских землях. Уважили царя. Благодарю, — вновь чуть не упал, но удержался на ногах и, сделав шаг вперед, ухватился за древко бердыша в руке стрельца.
— Дай сюда! — приказал он и вырвал бердыш. — Сыграем в тычку!
Нижним краем древка провел черту перед собой.
— То твоя держава, атаман, а здесь моя. Играем?
— Коль прикажешь, государь... — спокойно ответил Корела. — На что играем?
— На царство!
Бояре застыли. Слово царское — закон, и то, что сказано оно спьяну, меняет мало.
— То твоя ставка, государь, — заметил Корела. — У меня лишь два коня, оружие да кое-что из барахлишка. Могу седло поставить, саблю.
— Дарю тебе два подвала винных да три царевых кабака.
— В обмен на царство?
— Да. Такова моя воля.
— Что ж... — пожал плечами Корела. — Начнем? — и добыл из ножен нож — изящный, тонкий, легкий, какими татары не дерутся и не режут мясо, а бросают в цель: в дерево, в коня, в человека. Холодное лезвие кроваво блеснуло в багрянце заката.
Царь вздрогнул.
— Убери... — сказал. — Он тоже играл в тычку... — и тут же быстро добавил: — А мог быть я...
Сказано было так проникновенно, так искренне, что все стоящие вокруг царя почувствовали, как холодок пробежал у них меж лопаток.
— И царствовали бы Годуновы... — продолжил царь, пряча глаза под упавшими из-под шапки кудрями.
Корела, ощутивший его внимательный взгляд, сам посмотрел на лица бояр. Не верил словам царя лишь Воротынский. Басманов же смотрел на Димитрия благоговейно, чуть дыша...
И тут царь громко отрыгнул. Событие для переевшего человека обычное, для русского — тем более. Царь, на удивление всем, стал объясняться:
— Для государя урона чести нет ни в чем. Все, что ни делает он — есть выражение его монаршей воли. Что для холопа позор и срам, то для царя — оказание милости монаршей. Так, князь Василий, говорю? Ась?
И Голицын, поклонившись, согласился:
— Истину молвишь, государь. Отец твой похабничал в церквях и нарушал законы, говоря, что написаны они не для царя, а для холопов.
Царь было строго взглянул на дерзкого, но хмель и праздничное благодушие взяли верх.
— Однако «Домострой» Сильвестров отец чтил, — заявил он.
Хотел еще что-то сказать, но тут его качнуло, рука, державшаяся за древко, разжалась, и самозванец, чтобы не упасть, шагнул нелепым шагом вперед, через черту для тычки и в сторону; выгнулся непотребно, откинул руку, устоял, после обернулся лицом в сторону сада да так и застыл.
— Что такое? — спросил, выпрямляясь с помощью подоспевшего Басманова. — Зачем?
На ветвях крайнего к ограде дерева висело два старых лыковых лаптя с булыжниками внутри.
— Кто? — спросил царь, и слюна будто выстрелила изо рта: — Кто посмел?!
Люди свиты переглянулись, силясь понять причину гнева государя.
— Снять! — взъярился царь и указал на лапти.
Басманов понял первым. Оставив самозванца, он бросился не в обход ограды к калитке, а, путаясь в полах кафтана, полез через забор. Свалился с него и, вскочив, подпрыгнул, сорвал лапти. Ветви яблони распрямились... Басманов огляделся по сторонам, увидел в глубине сада еще лапти и побежал к ним.
— В день венчания на царство! — прошипел гневно Лжедмитрий. — Нарочно! Чтоб подкузьмить!
— Это, государь, чтобы яблони плодоносили, — сказал Корела. — Я видел такое на Дону. Растущая вверх ветка яблок долго не дает.
— Плода не дает? — возмутился еще больше царь. — Намек на то, что я не женат? Чтоб завтра же... Нет, нынче!.. Сейчас же гонца в Самбор! К Мнишеку!.. Собрать и привезти сюда Марину!..
— Мы мнили, государь, — осторожно заметил Мстиславский, — что Ксюша Годунова должна царицей стать. Держава тогда успокоится, и в сердцах людей наступит мир...
— Сюда Маринку! — упрямо мотнул головой царь.
Взмахнул рукой и рухнул в пыль. Дернулся и захрапел...
— Ерник государь, — вздохнул Корела. — Кичится пустяком, а в главном себя теряет.
Басманов дал знак — и шестеро стрельцов подхватили с земли царя, понесли к дворцу.
Свита поспешила следом.
9
22 июля. Царские палаты.
Утром следующего дня Лжедмитрий проснулся с больной головой и прямо в постели потребовал кружку хлебного вина.
Шапкин Семен побежал вон из спальной палаты. Остальные стояли поодаль, полусогнувшись в поясницах.
— Сколько вас! — поразился царь. — Будете меня одевать?
— Коли прикажешь, государь... — услышал нестройный хор.
— А что?.. — зевнул он. — Прикажу.
— Без постельничего нельзя, — сказал кто-то, невидимый самозванцу, ибо стоял у окна и, освещенный сзади, казался тощим, длинным и без лица.
— Поди вперед, — приказал Лжедмитрий.
Говоривший шагнул. Лицо его показалось царю знакомым.
— Кто такой? — спросил.
— Заруцкий я, — улыбнулся собеседник и стал знакомым уж совсем.
— Ох, шельма! — восхитился царь. — Сто лиц!.. — и тут же сморщился от боли в висках. — Ой, б... — ругнулся. — Голова трещит! — и, рассердившись, ударил кулаком по перине. — Где, мать вашу, вино?
Стоящие вокруг переглянулись.
— Ты, государь, — сказал князь Хворостинин, — совсем как батюшка твой, Иван Васильевич. Бывало тоже утром как закричит: «Где, мать вашу, вино?» И мы несем ему потир.
— А мне потир? — сердито спросил самозванец.
В дверях возник расторопный Шапкин. В мокрых руках держал он золотой потир.
— Прости, государь, — сказал, подбегая к постели. — Расплескал малость.
Лжедмитрий схватил потир и быстро, в несколько глотков, осушил его.
— Как Иван Васильевич! — восхищалась челядь. — Одним махом!
И сказанное в спальной палате государя всея Руси мигом вынеслось в сени, на крыльцо, во двор, разнеслось по всей Москве:
— Государь с похмелья лается, как батюшка, по-матерному! И хлебное вино лакает, как Иван Васильевич!
Вкупе со вчерашним плачем Лжедмитрия о страшной смерти отрока, которого в Угличе зарезали вместо него, известие о любви юного царя к пьянству подтвердило право его на престол московский.
— Сказывают, — передавали друг другу люди, — он поднос золота отсыпал в Благовещенский собор кремлевский на помин души невинно убиенного отрока Димитрия! Сказал, что малыша, который за него смерть принял мученическую, звали тоже Димитрием.
И народ вновь толпой повалил в Кремль приветствовать царя и кричать ему славу…
10
Царь трапезничал. Сидел за отдельным столом в красном углу, смотрел на рассевшихся в ряды за длинными гостевыми столами бояр, пытаясь уразуметь, по думскому ли чину расположили их, по родовитости ли. Мстиславский вон ближе всех к государю сидит, а Татев-князь подальше низкородного Басманова. Стало быть, не по званию, не по родовитости, а по милости и доверенности царской рассадил их Шапкин. Ловок каналья! А с другой стороны, быть может, и дурак: нарушил чин, порядок, зазря обидел тех, кто и отомстить сможет... Что русские, что поляки, что шведы, что немцы — у всех спесь впереди ума прет.
Столы ломились под шапошниками, пирогами долгими, косыми и круглыми из щучьей телесы, под пирожками с телом рыбы, кашкой молочной с пшеном, присолом из двух щук, огнив белужьих в ухе, звеньев лосося, семги, голов осетра, белуги присольной, лещей паровых, стерлядей... Все это рыбье изобилие елось сразу, с виду чинно, не торопясь, но самозванцу, знающему по Польше столовый этикет и то, что блюда следует подавать по очереди, а не скопом, казалось сие пиршество скотством. От чмоканья, чавканья, отрыжки, доносящихся с обоих гостевых столов, у царя скребло в желудке и возникало желание послать гостей к такой-то матери.
Но он улыбался, кивал в ответ на слова лести, пил со всеми за свое здравие и многолетие зелено белое вино, закусывал холодным копченым балыком малыми кусочками — и сам не замечал, как хмелел, лицом соловел, а со стороны выглядел уж совсем уродом: под глазами вздулись мешки, щеки набрякли, а бородавка на носу скрючила нос вниз и набок. Выглядел он не на 20 лет с небольшим, а на далеко за тридцать.
— Все! — сказал царь громко и хлопнул ладонью по столу. — Блевать хочу! — и встал.
Слуги подхватили его под локти и, дождавшись бояр, передали им пьяное тело, чтобы те отвели едва держащегося на ногах царя в заднюю комнату. Государь всея Руси сам по дворцу ходить не должен, его под руки, под самые локоточки должны водить высокородные — и в нужник даже, и по другой нужде.
Гости, оставшись одни, отвалились от столов, давая отдых брюху.
— Весь в отца государь наш Димитрий Иванович! — сказал Хворостинин, вытирая жирные руки о скатерть. — Иван Васильевич, бывало, тоже наберется лишку — и блевать. После рот сполоснет — и опять за стол. Великий охотник был до гуляний.
Знал лукавец, что сказанное о сходстве его с Иваном Грозным любо самозванцу. Сам не услышит государь этих слов — люди передадут. А узнав про сказанное из чужих уст, государь еще более уверится в искренности князя.
— Да, Иван Васильевич скоморохов по всей Руси изводил, — заметил совсем уж ни к чему Молчанов. — А во дворец их сам толпами звал. Любил потешиться.
Долгая борода его от движения рта вспрыгнула на стол и влезла в ковш с квасом. Увидевшие это засмеялись.
Причину смеха Молчанов понял не сразу. Зыркнул по сторонам, опустил глаза долу — и увидел. Вынул бороду и, осторожно прилепив ее к скатерти, стал промокать.
Тут послышался под окнами посторонний гомон. Множество голосов шумели не то грозно, не то приветственно. Не разобрать отдельных слов.
Басманов, внимательно следивший за происходящим за столом, вздрогнул и перевел взгляд на стоящего рядом с рындой в выходных дверях дьяка Посольского Приказа Шутова.
Дьяк мигнул, выскользнул в дверь и почти тотчас вернулся. Легким скользящим шагом подлетел он к Басманову и зашептал на ухо.
— Опять? — громко спросил Басманов и обернулся к Шутову. Он будто и не замечал, что вся трапезная следит за ними.
Шутов кивнул.
Петр Федорович поднялся, сказал Мстиславскому, старшему за столом:
— Прости, боярин. Должен я идти. Народ блажит, государя требует... — бровью повел в сторону задней комнаты, куда ушел царь, и, не дождавшись ответа, направился к выходу. По пути, разглядев Маржарета в конце стола, позвал его: — Яша! Шли стражу к государю. Поберечь Димитрия Ивановича надобно.
От слов тех пьяное благодушие натрапезничавшихся сразу спало.
— Иль случилось что? — всполошились они и стали переглядываться. — А как Корела?.. Где Корела?.. Он государю обещал...
Тут только заметили, что атамана донцов, обещавшего спокойствие на Москве, за столом нет. И все тут же перевели взоры на нарочно замешкавшегося в дверях Басманова.
— Hишто, — сказал Петр Федорович. — Без Корелы обойдемся. Рога пообломаем...
И вышел, слыша за собой согласный одобрительный гул.
Но едва дверь за ним закрылась, сидящие за столом притихли. Всем были еще памятны дни разгула народа московского, ворвавшегося в Кремль, порушившего и пограбившего царского добра вволю, схватившего Федора Годунова да мать его царицу живыми, во всю мощь прокричавшего славу новому государю. Пошкодничали, поозоровали москвичи и, силу свою почуяв, пришли, поди, опять кричать самозванцу «многая лета», дабы тот и подручные его пошвыряли из окон денег побольше, поблагодарили еще раз за честь и слово доброе. Каждый из высоких шапок в те смутные дни понес урон в своих дворах и имуществом, каждый помнил часы и дни животного страха, овладевшего ими так, что чресла не держали мерзость внутреннюю и орошали ею штаны и исподнее. Не ворвется ли и сейчас народ во дворец, не возопит ли вместо славы проклятие Лжедмитрию и ближним людям его?
— Народ — он прост, — проговорил в тишине трапезной князь Татев. — Как бревно. Куда толкнешь — туда и покатится.
И осознание правоты этих слов заставило сидящих за столами поплотнее прижать зады свои к скамьям, приготовиться к страшному.
Но тут в трапезную ввалился царь. Спешащих за ним поддерживателей он оттолкнул и, глядя на бояр красными от хмеля глазами, вопросил:
— Бояре! Вы что, ополоумели?! Вы зачем?.. Я просил?.. Тьфу! — плюнул, и слюна, как пуля, пронеслась через царский стол и упала у сапога Мстиславского. — Собаки продажные! Зачем послали за Маринкой посольство, твари? Сами ж говорили, что Ксения — невеста мне! Для спокойствия государственного.
— То была твоя воля, государь, — сказал Мстиславский, вставая из-за стола, но глаз на царя не поднимая, застыв взглядом на харчке у ноги. — Ты вчера приказал — и мы послали.
— Как вчера? — поразился Лжедмитрий. — Когда?
— Вечером, государь, — объяснил Мстиславский. — Когда лапти с яблонь приказал ты снять.
Упоминание о яблонях и лаптях лишь рассердило царя.
— Вернуть! — приказал он. — Догнать посольство и вернуть. Немедля!
— Но государь... — решил было возразить глава Боярской думы.
Царь схватил со стола блюдо с рыбьей печенью и швырнул его в Мстиславского:
— Верну-уть! — закричал он. — Всех до одного!
Блюдо ударилось о грудь князя, упало на пол и со звоном покатилось под стол. Куски печени повисли лохмотьями на золотом шитье.
— Твоя воля, государь... — сложился в поясе Мстиславский. — Ты послал — ты и отзываешь. Разреши идти?
— И побыстрей, — услышал в ответ. — Чтобы завтра же посольство было здесь.
Князь Мстиславский взял свой посох и медленно, как следует ходить главе Думы, пошел вдоль сидящих к нему спиной бояр к двери. Фигурою и лицом он выражал невидимое никому, кроме слуг, величие и спокойствие.
Шум за окном усилился.
— Стой, князь! — крикнул царь. — Что там за окном?
Мстиславский остановился, медленно трижды переступив, обернулся к царю, ответил:
— Народ московский, государь. Желает тебя видеть.
Дрогнуло лицо Лжедмитрия. Пьяный гнев сменился страхом.
— Корела где? — спросил так, что каждый в трапезной подумал, что Корела может оказаться в той толпе и требовать царя.
Поддерживатели локтей попробовали было помочь царю сесть, но самозванец оттолкнул их с такой силой, что они отлетели к стене.
Hикто из присутствующих не посмел сказать царю, что любимец его стал все чаще пропадать из Кремля, стал много пить, шатаясь по кабакам Белого города в окружении каких-то странных людей, явно не донцов. Говорили даже, что не атаман поит своих сотрапезников, а они его. И эта странность смущала всех, обсуждалась меж собой, но до царя не доносилась.
Поднялся Иван Заруцкий. Всегда незаметный, даже в трапезной сидящий в дальнем углу, вместе с самыми незнатными, он, подозревали, был царю человеком из наиближайших. Говорил Заруцкий вслух при всех редко, но когда говорил, то всегда по делу, когда никто, кроме него, не мог смело сказать царю важное.
— Корела, государь, тебе служит верно, — сказал Заруцкий. — Но где и как — тебе расскажет сам.
Левая бровь царя вздернулась.
— Ты знаешь, где? — спросил он.
— Да, государь.
Царь поверил. Он перевел взгляд на пустующее перед князем Татевым место за столом, спросил:
— Басманов где?
Заруцкий сел, а хор нестройных голосов ответил:
— Пошел чернь унимать... Он Маржарета послал усилить охрану твоих покоев, государь...
Выслушав и дождавшись, пока бояре утихнут, царь вдруг спросил продолжающего стоять посреди трапезной Мстиславского:
— А ты еще здесь, боярин?
— Прости, государь, — ответил князь и низко поклонился. — Внимал я мудрости твоей — и не заметил, как долг холопа царского нарушил. Дозволь идти?
— Иди, — махнул рукой Димитрий и рассмеялся. — Не мудрости моей внимал ты... — сел на место. — Не любишь ты Корелы, князь.
— За что ж любить?.. — тихо произнес престарелый глава Думы и, опершись о посох, в три шага повернулся к двери.
Меж тем шум толпы за окнами стал утихать.
— Что ж не едите, гости дорогие? — ухмыльнулся царь. — День постный — знаю. Но рыба — не мясо. Ешьте до отвала.
И сам, ухватив полную ложку стерляжьей икры, отправил ее в рот.
11
В тот день Корела стоял у окна Девичьей башни дворца и следил за тем, как кремлевские стрельцы оттесняли шумящих москвичей в сторону Соборной площади.
Было видно, как молодые крепкие мужчины в красных кафтанах, держа бердыши поперек груди, толкали ими бородатую голь перекатную. Пятьдесят стрельцов из личной охраны царя пробежали по стенам и залегли за зубцами, направив на толпу самопалы. Два рынды из царских телохранителей-оруженосцев в белых кафтанах и высоких шапках суетились у маленькой пушки на башенке. По всему было видно, что незваных гостей молодой царь не любит, а Яков Маржарет и Петр Басманов службу свою знают хорошо.
— Прогнал... — услышал Корела за спиной усталый девичий голос и обернулся.
У двери в комнатку башни, прямо на ступеньках, круто спускающихся в палаты, стояла ясная ликом, густобровая девица в расписанном гарусом кокошнике и в долгом льняном сарафане, богато вышитом цветными нитями. Естественная алость щек оттеняла белизну высокого лба ее, а ладненький носик и алые губы не могли не вызвать ласковой улыбки.
— Ух-ты какая! — вслух восхитился Корела и почувствовал, как давно забытый румянец смущения ожег его щеки.
И хоть борода скрыла нежданный срам атамана, от девицы не ускользнуло то, что мужчина в казацком кунтуше сперва глянул восхищенно ей прямо в глаза, а после взгляд отвел в сторону и спросил как-то не совсем уверенно:
— Ты кто такая?
Девица по обычаю должна была прикрыть лицо рукавом и потупить взор. Но эта, глядя атаману прямо в глаза, ответила вопросом на вопрос:
— А ты, должно быть, Корела?
— Да, — ответил атаман, — Корела, — и почувствовал себя чужим на площадке перед окном.
Лоб ее разом посерел, глаза затянулись свинцовой проледью. Лицо выразило презрение и гнев, а пухлые губы слились в одну лиловую полосу. Лишь гордость заставила ее остаться на площадке, а не повернуться к атаману спиной и закрыть за собой дверь.
— Ты — Ксюша, — понял тут Корела. — Ксюша Годунова.
Лоб и ладони его покрылись испариной, как перед боем.
— Ксения Борисовна! — гордо вскинула голову девушка. — Царская дочь. А ты — изменник и клятвопреступник... — но и этого ей показалось мало, оттого и добавила: — Тать!
Было грустно видеть атаману внешне крепкую и сильную, а по сути беззащитную девушку. Запертая в башне, оболганная людской молвой, униженная новым царем и его слугами, Ксения Годунова держала себя так, будто и посейчас оставалась она царевной, а громадный сильный мужчина, стоящий перед ней, всего лишь холоп, и даже меньше — разбойник беззаконный, гулящий человечишко, мразь. И не страшит ее то, что у окна они одни, что под ногами крутая, уходящая вниз лестница, что этому самому разбойнику, татю достаточно не то что рукой, пальцем шевельнуть...
«И костей не соберешь...» — подумал он чуть ли не вслух и сам испугался подуманному.
Отшагнул атаман назад, прижался бедром к подоконнику, склонил голову, чтоб не видеть глаз ее, и, глядя на высовывающийся из-под сарафана носок чуня на ноге царевны, сказал с болью в голосе:
— Гневайся, Ксения Борисовна. Стыди, мордуй изменника и татя. Грех на мне великий, и ни кровью, ни словом крутым смыть его невозможно. Мухрыжника за царя принял, людей взбаламутил, за собой повел.
— Что? — спросила царевна. И голос ее дрогнул.
Корела нутром почувствовал, как волна ненависти, исходящая от Ксении, разом спала. В коротком слове, произнесенном ею, было и недоумение, и растерянность, и боль, но никак не презрение и гнев. Он понял, молчать ему нельзя, что сейчас, когда нечего сказать ей, должен говорить он.
— И клятву не нарушал я, — продолжил он. — Ибо не присягал я ни Борису, ни Федору. И верил, что Димитрий сей есть сын Ивана Васильевича. И лишь вчера...
Тут он запнулся, ибо не знал: можно ли сказать царевне о том знамении, очевидцем которого были лишь он да мальчик, заметивший, что во время пения многолетия солнце закрыла туча. Ни кто иной как сам Господь рассеял все сомнения его, показав, что царь Димитрий, избранный народом, Собором Земским и новым патриархом освященный, есть царь ложный, придумщик и расстрига.
— Ты в опалу попал? — спросила Ксения. Голос ее был спокоен, торжественен, хоть и тих.
— Hет, куда уж мне... — пожал плечами Корела и поднял глаза.
Царевна была так хороша, что от вида ее стеснилось дыхание атамана. Красива той строгой высокой красотой, которую и печаль не старит, и горе не ломает, а только делает деву пронзительней, похожей на прощальный журавлиный крик в осеннем хмуром небе.
— Самозванец тебя по-прежнему любит? — продолжила Ксения.
Давно, еще в отрочестве, с ним было то же: при виде дочери стрелецкого головы он чувствовал, как краснеют щеки, плохо слышатся сказанные ею слова, и самому говорится невпопад и глупо.
— Велишь убить его — убью, — сказал он. — А хочешь...
— Нет, — ответила она. — Убьешь ты, а грех душегубства будет мой, — и вдруг ойкнула. — Ты, — продолжила, — ему уже не служишь?
— Басманов служит, — ответил Корела. — И весь двор твоего отца. Продались.
— А ты решил изменить ему? — криво улыбнулась Ксения. — Ради меня?
И хоть сказано было для того, чтобы обидеть атамана, Корела понял, что следует говорить с царевной откровенно и до конца, возможности иной может и не случиться.
— Вчера знамение было мне, — сказал он. — Узнал я, что Димитрий — ложный царь...
— Но прежде ты посадил его на престол, — оборвала атамана Ксения.
— Да, — согласился Корела. — Но я его и скину.
Будь Ксения Борисовна постарше — поверила бы. Но юная царевна для лет своих была излишне умственна, начитана, и сказанное пропустила мимо ушей, по-книжному молвив ехидное:
— И вознесешь меня?
Теперь Корела осмелел и, взглядом поймав ее взгляд, сказал, надеясь, что сказанное им дойдет до ее сердца:
— Если пожелаешь, моя царевна.
Только тут Ксения что-то поняла. Лицо ее дрогнуло, глаза забегали. Тело, прежде напряженное до боли, устало отвалилось на дверь. Стало ясно, что Кореле она поверила всей душой, что ни о мести, ни о наказании, ни даже о прощении ему, виновнику ее трагедии, не думает царевна...
— Я не могу, — сказала она. — То — грех...
Глаза их встретились, и Ксения добавила:
— И ты не можешь. Грех перед державой, перед государем — ничто в сравнении с грехом преступления заповеди Христовой...
— Я убивал... — попытался возразить Корела.
— То ты выполнял свой долг или защищал жизнь свою. Здесь — иное.
Оставался последний довод:
— А вправду говорят, — спросил атаман, сглотнув возникший в горле комок, — что он... тебя...
— Да, — призналась царевна. — Он ссильничал меня.
— И если я защищу... — поспешил сказать Корела.
— Это не защита, — оборвала его царевна, — а месть…
Внизу послышались шаги.
— Прощай, — сказала Ксения и исчезла за дверью.
Деревянная лестница скрипела под ногами быстро поднимающегося человека.
С одним, да еще стоя наверху, будь поднимающийся даже исполином, Кореле справиться ничего не стоило. Он встал у окна поудобнее и, все еще переживая только что законченный разговор, стал ждать появления того, кто помешал ему продлить счастье встречи с Ксенией.
Шаги приближались, и хоть стучали они по ступеням часто, хоть по всему было видно, что обладатель легких ног спешил, Кореле казалось, что время, прошедшее с момента исчезновения царевны, длится так долго, что он и постарел, и поседел. Нога сама по себе встала на носок и слегка откинулась назад, грозя ударить прямо в голову того, кто должен появиться над проемом.
Шаг... другой...
Возникла шапка, отороченная соболиным мехом, лоб, глаза и все лицо.
Самозванец!
Царь, увидев сапоги, поднял голову и продолжил подниматься все так же быстро и легко, как бежал дотоле. Он и не подозревал, что замедли он сейчас шаг или ускорь, глянь на Корелу снизу не просто так, как на неодушевленный предмет, а со значением, с испугом, с удивлением или даже с радостью — нога б Корелы не удержалась, вонзилась окованным спереди носком прямо ему в лоб.
Вот Лжедмитрий поднялся на верхнюю ступень, глянул атаману за плечо, увидел в оконце стрельцов на стенах дворца, рынд у пушки, улыбнулся Кореле и сказал:
— Ты молодец. Стратег, как Цезарь. Такого знаешь?
— Прости, государь... — растерялся Корела. — Не понял.
Царь остановился у двери в комнатку, куда только что скрылась Ксения, и спросил:
— Ты ни по-польски, ни по-латыни не разумеешь?
— Нет.
— Жаль. А на русском «Записок о галльской войне» нет. Ты здесь один?
— Один, государь.
— А Басманов говорил, что возле тебя всегда народу много, что пьешь без меры зелье всякое. А ты вон трезв. И службу правишь. Молодец.
— Я, государь... — начал Корела.
Но царь перебил:
— После. После доскажешь. А теперь иди вниз. Никто, кроме меня, в сию башню ходить не должен. Вели поставить внизу охрану, чтобы не пускали никого. Даже тебя.
— Я хотел, государь...
— Пошел, пошел... — приказал царь, а после улыбнулся. — Не то рассержусь... — и, взяв атамана за локоть, подтолкнул к проему с лестницей вниз. — Ступай.
Рука царя была крепка, как железо. Такой и вправду можно гнуть подковы, как о том рассказывали по Москве. И заломить, чтоб ссильничать девчонку, тоже.
Рука царя нажала — и атаман, понурив голову, шагнул вниз...



* * *
...И современников Лжедмитрия, и историков поражали в нем чрезвычайная самоуверенность и искренность высказываемых чувств. Эти свойства души служили для большинства доказательством, что он сын Ивана Грозного.
Самозванство в период смуты становится столь распространенным явлением, что не должно рассматриваться как феномен. Оно — закономерность, которую надобно изучать планомерно. Самозванство настолько быстро и столь интенсивно пускает свои корни в общество, что практически любой активный человек начинает лгать о себе, придумывать биографию и подчас сам в нее искренне верит. И череда самозванцев, объявивших себя вместе с Лжедмитрием совладельцами Руси, осталась в истории, благодаря лишь сопричастности их к сонму авантюристов.
Пока ставший государем Дмитрий гулял по случаю своего коронования, переписывался с папским, австрийским и польским владетельными домами, рассуждал то о походе на Турцию, то о союзе с Речью Посполитой против шведского короля, занимался переносом гробов убитых Годуновых из Успенского собора в Варсонофьевский монастырь, что на Сретенке, чтобы предать их земле как бедняков, ласкал подсунутую ему царевну Ксению, внимал проклятиям астраханского епископа Феодосия и славословиям нового патриарха Игнатия — на дальних рубежах Руси рождался самозванец нового типа.



НА ТЕРЕКЕ-РЕКЕ
(7115 годъ С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Днем светило солнце, но снег не таял, а лишь унащивался и оседал, искрясь многоцветием холодных искринок. А к вечеру по-над проторенными санями дорогами, в низинах вдоль холмов и над пробивающимися сквозь наст и лед студеными ключами, плыли редкие, вытянутые в белые косы туманы.
— Курится зима, — покачал головой атаман Федор Болдырин, мужчина степенный, всегда будто слегка сердитый, уважаемый казаками за умение справедливо разрешать то и дело возникающие в юртах споры и ссоры. — Крещенские морозы, будь они неладны, — и тут же добавил: — Но как только подуют теплые ветры, поплывем за зипунами.
Сказал он это не в своей кибитке и не среди гулящих казаков, а будучи в Терском городке в гостях у самого Матвея Морозова в кругу родичей и друзей. Сказал да забыл про сказанное, ибо в этот момент вошла в хату статная молодица лет двадцати, внесла ведро полное браги.
— Кто такая? — спросил Болдырин у хозяина.
— Пришлая, — ответил Морозов. — Третий год как у нас. На сносях была, вот и приветила ее моя баба. Теперь с внучком балуемся, Никитой назвали.
Говорил Морозов и лицом добрел. По нраву была, должно быть, ему дочь приемная.
— А муж кто? — спросил Болдырин.
— Убили, говорит, — ответил Морозов. — А кто и где — не рассказывает.
Молодица (коса толстая, долгая, вокруг головы лежит, лицо чистое, кожа будто бархатная, глазищи — на пятерых рождались, одной достались) тем временем ведро на скамью поставила, ковш деревянный резной добыла, зачерпнула и, будто не слыша разговора про себя, стала разливать брагу по кружкам да чарам. Глаза не прячет, но и не смотрит ни на кого, будто о своем думает.
— Как звать-то, красавица? — ласково спросил Болдырин, боясь, что голос дрогнет и выдаст его интерес к молодице. — Родом откуда?
Промолчала молодица. А Морозов за нее ответил:
— Не рассказывает она про себя. Лгать, должно быть, не хочет, а сказать про заветное боится. Пришла босая, израненная, в чем только душа держалась... — взял свою чару, поднял. — С Богом, други! За государя нашего Димитрия Ивановича! Пусть все, что обещал он казакам, выполнит! Чтобы извел он проклятое семя боярское! Чтобы не было больше холопов на Руси! И чтобы земли было у всех поровну!
За сей тост, в котором были высказаны все мечты казаков как терских, так и запорожских, донских, астраханских и яицких, подняли свои кружки и чары все присутствующие в хате Морозова. Ведь даже оседлые казаки были здесь людьми пришлыми, помнившими родные города и села, свои дома, которые пришлось им покинуть. Тосковали о брошенных либо о безвременно умерших родных и близких. Hенависть же к боярам, которые выжили их с Руси, не утихала в душе никогда. Всякое слово, сказанное против этих Мстиславских, Шуйских, Вельяминовых, Голицыных, всегда поддерживалось здесь возгласами одобрения. Гости загалдели согласно и, выпив, закрякали, потянулись за солеными огурцами и хлебом.
Молодица тем временем вышла из хаты, но тут же вернулась, неся в руках завернутый в полотенце огромный, дышащий паром и вкусным запахом, пирог.
Гости вскочили и с двух сторон помогли молодице поставить румяный духовитый хлеб с неведомой пока начинкой на стоящий посреди горницы стол.
— Кушайте, гости любезные, — сказала она и поклонилась в пояс. — И выпейте за мужа моего. В сей день, в день Крещения Господня, появился он на свет. Помяните его. Пусть земля будет пухом ему.
Сама взяла с печи глиняную кружку, зачерпнула ее полной и на глазах казаков до дна выпила.
Мужики смотрели, распялив рты, ибо столь смело говорить, а тем более пить горячительное зелье, могли позволить себе лишь срамные девки, но никак не такая краля, да еще приемная дочь самого Морозова.
Сам же Матвей Иванович, увидев такое, потемнел лицом и опустил глаза долу.
— А ты, Матвей Иванович, — продолжила тем временем молодица, — меня не стыдись. Долго не решалась я назвать тебе имя отца Hикитушки, а сегодня скажу. Почему — уж и сама не знаю. Сразу признаться надо было, да боялась, что рассердишься, лишишь угла и заботы, какой вы наградили меня сирую... — вскинула глаза, на Морозова глядючи. — Хлопко его отец. Атаман Хлопко7. Жена я его не венчанная.
Ахнули казаки, переглянулись, стали смотреть на молодицу с уважением. Всем была известна история страстной любви атамана тульских разбойников, осадившего в последний год царствования Годунова стольный град Москву, разбившего армию старшего из братьев Басмановых. В бою своем последнем, рассказывали, Хлопко тот потому оказался царскими стрельцами схвачен, что спасал жизнь возлюбленной своей. И имя ее знал каждый...
— Так вот ты какая... Арина, — сказал наконец Болдырин.
И вслед за ним заговорили остальные:
— Правильно сказала... При всех обнаружилась... Доверилась нам... Не выдадим... Как свою обережем... Помянем Хлопка... Пусть земля ему будет пухом...
Казаки потянули кружки и чары к Арине, а та, черпая ковшом из ведра, наливала всем поровну, покуда не заскребло дно.
— За Хлопка! — сказал хозяин. — За настоящего атамана!
И все молча выпили. А после сели и заговорили о том, что истинный атаман в любой толпе сам выделится, а иной боярский ли сын, дворянин ли, только отцовыми да дедовыми доблестями кичится, а сам ничего не стоит.
— Чего там дворянин? — ухмыльнулся Болдырин. — Вон Федор Иванович царем по крови был, а по разуму да по мужской сути — монашек скукоженный. Димитрий Иванович ему братишка младший, а вона какой орел! Годунов объявлял, что Отрепьев он, расстрига московский — ну и что? По крови, может быть, и поп, а по полету — царь настоящий!
И будто прорвало казаков. Еще минуту назад боялись они говорить о запретном, еще с опаской поглядывали на отошедшую в сторону Арину, но сказанное вслух сомнение в истинности нового царя разом перечеркнуло все заранее приготовленные слова. Казаки загомонили, стали наперебой высказывать свое мнение:
— Истинный он царь! Отметины на нем царские! Сама Мария Hагая, мать его родная, признала Димитрия!
— Просидишь в монастыре столько лет — и черта сыном назовешь!.. Отрепьев он!.. Чудовские монахи его опознали!..
Помянувшая мужа Арина проскользнула в приотворенную в сени дверь, оставив казаков спорить о человеке, до которого ей не было никакого дела. Открыла дверь в коровник, спустилась к теплой, мерно дышащей Зорьке, уткнулась головою в мохнатый бок и заплакала горько и обреченно, ибо только в тот момент, когда пили казаки в память о ее казненном муже, поняла она, что то главное, что было в ее жизни, чего ради она появилась на свет и страдала, уже позади. Никому, в общем-то, нет дела до того, что вдова она великого человека, ибо за окном совсем иная жизнь, грядут события такие, в сравнении с которыми блекнет все, что совершили она и Хлопко. Доля теперь ее — растить сына и ждать, что совершит спустя годы нынешний малыш, как заявит о себе сам...
Арина плакала в коровнике, казаки шумели о царе, и всем было невдомек, что не признание разыскиваемой властями вдовы Хлопка, а брошенные вскользь слова Болдырева о том, что когда подуют ветры, надо плыть за зипунами, круто изменят их жизнь...
2
Сюда, в предгорные каменистые степи, уходить на зиму было гулящим казакам удобно по двум причинам. Первая и главная — это то, что морозы в этих краях бывали редки, жить можно в переносных ногайских домах-юртах и в кибитках, легко топить их сухим навозом-кизяком да в изобилии растущими вокруг ракитником и таволгой. И о пропитании не след лишний раз беспокоиться: горские чабаны летом пасут скот за облаками, а на зиму спускаются сюда со своими баранами. За то, что казаки оберегают их от разбойников-чеченцев — народа лютого, к работе не привыкшего, стерегущего торговые пути, чтобы грабить купцов, — кумыки, лезгины, кабардинцы, балкарцы и еще добрых три десятка племен платили отрядам, подобным Болдыринскому, дань конями да баранами. А еще вели обмен скота на муку, соль, порох, которые казаки привозили из Астрахани и даже из Казани.
Кроме того, казаки ходили в разбойные набеги на побережные каспийские города: Тарки, Дербент, Баку, Решт и даже в далекую от моря Шемаху. Уходили тысячами, а возвращались сотнями, ибо подданные шахин-шаха, султанов, ханов не чествовали русских разбойников и старались в меру сил своих давать им отпор. Но казаки почти всегда возвращались победителями, привозя с собой множество добра, ценностей, а главное — взятых в полон православных. Возврат бывших рабов домой и получение за них с государя Московского «полоняных денег» и был основной статьей дохода этих беглых с Руси людей.
Те же, кто во время подобных походов за зипунами сумел удачно прихватить золотишко либо серебришко, упрятать его от обычая сдавать награбленное в общий котел, не пропить потом, не проиграть в зернь и кости, не потерять по пути либо в какой драке, а доставить до Астрахани или до какой иной русской крепости, из казаков уходили, назывались чужими именами и пытались начать новую жизнь, оседлую, спокойную, чаще всего торговую. Иным удавалось. Но редко. По большей части, гулящий человек оказывался обдуренным купцом, а то и дьяком, воеводой, ссорился с властями и либо сгнивал в тюрьме, либо возвращался в ватагу, где уже почти все казаки были новыми и его не узнавали, не корили за сокрытое из общего котла, принимали как равного.
Атаман Болдырин ходил за зипунами десять раз, все добытое складывал в общий котел, из него кормился, а на реке Терек зимовал. Его уважали оседлые казаки Терского городка, а в глазах горцев он уже числился старожилом, почти ровней тем казакам, что осели вдоль реки и, основав хутора да станицы, стали пахать землю и сеять пока еще здесь редкую пшеницу. И хотя гулящие казаки с оседлыми знались плохо, к слову Болдырина и они, и горцы прислушивались, цену ему знали...
В тот вечер на поминках по Хлопку в день Крещения Господня сказанное мимоходом слово Болдырина о походе за зипунами обратилось в скорый, как полет ястреба, слух. Он понесся вдоль обоих берегов Терека до самых гор, чтобы тамошние чеченцы возрадовались: «Русские в Персию уйдут, чабанов да хутора свои без присмотра оставят. Будет чем поживиться!»
Сказанное чеченцами вернулось через Сумжецкий городок назад по Тереку и достигло ушей сперва оседлых казаков, а там и гулящих.
В скуке зимнего безделья от услышанного родился ропот:
— Ишь, черномазые!.. Губу раскатали!.. Хари крысиные!.. Попрятались в свои ущелья да каменные башни... А вы бы в чистое поле вышли, поратоборствовали — увидели бы тогда, кто воин, а кто дристун... Вот выйдем за зипунами не в Персию, а в Чечню бесштанную — тогда и посмотрим...
Лишь Добрыня, беглый стрелец московский, теперь гулящий казак, ходил по юртам да кибиткам, увещевал сотоварищей:
— Почто с соседями воевать? Мы здесь пришлые, а они испокон веков живут. Договориться надо и вместе жить.
— Разбойник с разбойником не уживется, — отвечали ему со смехом. — Тут: или мы их, или они нас. А на всех не хватит ни купцов, ни товаров.
Ропот и недовольство среди гулящих от споров этих только усиливался. Все больше и больше казаков говорило о том, что пора, мол, языки чеченцам подрезать, вместе с гребенскими казаками совершить налет на горные аулы. Собирались у костров по вечерам и говорили, говорили, говорили...
3
Кумыкский чабан, оказавшийся у одного из таких костров внутри круга из двадцати кибиток, долго слушал похвальбу мерзнущих с одного бока сорвиголов, да решил наконец вставить слово свое:
— Вы — казаки, — сказал он по-русски негромко, но так, что услышали его все сидящие у костра. — Вы — не народ. Вы все думаете одинаково, а народ он разный. Чеченцы тоже. Один молчит, про мир думает, про то, как детей прокормить. Другой кричит, всем грозит — и вы его слышите. А будет война — пострадает первый.
Пастух этот пришел просить казаков, чтобы те погоняли свои табуны по пастбищам его рода, ибо спекшийся снег мешал овцам тебеньковать, пробиваться до корма, ранил ноги в кровь. Мог случиться падеж. А это означает голод и смерть многих и многих кумыков. И казаки Болдырина как раз обсуждали, кому и в какой край степи гнать коней, да вдруг на язык опять попалась чеченская угроза и все мысли перетянула на себя.
И вот, когда кумык высказался, казакам стало стыдно и за то, что забыли они про чабанскую беду, и за свое злословие, пустую похвальбу. Старики горские, знали они, жизнь проживают долгую и однообразную, события промысливают по многу раз, отсеивая несущественное и видя самую суть происходящего. Мудрость их нетороплива, но основательна, как основателен и сам окружавший мир: горы, реки, море, лес, трава, животные. Даже всевозможные князьки да царьки, появляющиеся на побережье и на склонах Кавказских гор, признавали мудрость этих полунищих стариков, за что порой гневались, казнили их, сжигали целые селения. Возникали и рушились целые царства, океаноподобные орды пересекали степь от края до края, а старики-горцы по-прежнему пасли своих овец, думали бесконечные думы о том, что живущие в смятении народы разрешали походя, а потому по большей части кое-как. И не гулящим казакам, не имеющим ни кола, ни двора, ни земли, ни твердой копейки за душой, спорить с тем, чьего мнения страшатся цари.
— Кто много говорит и раньше битвы грозится — тот трус, — продолжил пастух. — Труса легко испугать... — оторвал взгляд от огня, посмотрел на Болдырина, слушающего молча. — Пойдем в твою кибитку, атаман. Есть разговор...
4
В кибитке Болдырина сидели лишь матерые местные казаки, гулящие и специально приглашенные оседлые из городков и станиц стояли. Не курили в знак уважения к старику-кумыку, сидели кто на чем, грелись друг о друга, ибо маленькая глинобитная печурка не топилась, чтобы кто ненароком не обжегся.
Сам Болдырин, подложив под себя доху, сидел на печи и во второй раз слушал устроившегося на полу на корточках пастуха. В первый раз старик мысль свою высказал ему еще вчера вечером, а сейчас, ко времени сбора казацких старшин и атаманов, повторял объясненное атаману гулящих:
— Слово, сказанное мужчиной, должно быть крепким, как булат, — начал чабан. — Атаман ваш сказал, что вы весной плывете за зипунами в Персию. Казаки должны плыть в Персию. Но другие из вас говорят, что казаки пойдут войной на Чечню. Казаки должны идти на Чечню...
Присутствующие недоуменно переглянулись и перевели глаза на невозмутимо слушающего Болдырина. Выражение лиц гостей говорило, что им речь чабана не нравится.
— Казаков мало, — продолжил горец. — Кто пойдет в Персию — не попадет в Чечню, кто пойдет в Чечню — не попадет в Персию. Малые войска ваши побьют и персы, и чеченцы. Чтобы победить, нужно быть вам вместе.
Неторопливая обстоятельная речь старика начала раздражать нетерпеливых, привыкших к быстрому принятию решений казаков.
— Короче! — сказал один. — Что надо?
Болдырев поднял руку.
— Выслушайте, — лишь произнес он.
И казаки послушались. Если уж Угрюмый (так называли Болдырева они между собой) советует дослушать старца, то, быть может, и вправду есть в том резон.
— На Руси новый царь, — произнес нимало не смущенный поведением русских горец. — Царь казацкий...
Присутствующим мысль эта пришлась по нраву. Лица их потеплели, хотя уразуметь связь между Персией, Чечней и царем московским они покуда не смогли.
— Москва — город чужой новому царю, — меж тем продолжил старик. — Бояре если не силой подомнут его под себя, то хитростью.
И уже сквозь согласный гул голосов не привыкших долго слушать казаков объяснил:
— Молод Димитрий Иванович. А бояре ваши многомудры и хитры, как змеи.
— Правильно, — послышалось из толпы. — Совсем юный царь. И казаков донских, сказывают, назад из Москвы послал. С москвичами один на один остался... Говори, дед, что сказать хотел. Нам царю помочь надо?
— Надо, — ответил старик. — Вас в Москве не ждут. Слух, что вы в Чечню пойдете или в Персию, уже до Москвы дошел. Вас не ждут бояре.
Присутствующий на этой встрече Морозов, дотоле молчавший вместе с Болдыриным, смотревший на горца недоверчиво, спросил:
— А как же слово мужчины, которое булата крепче?
Старик поднял голову, встретился взглядом с Морозовым.
— Слово, сказанное против врага, — оружие. Оно — не ложь, а воинская хитрость. Пусть в Персии, в Чечне, в Москве думают, что казаки терские пошли войной за зипунами. А вы тем временем пойдете по Волге вверх и до Москвы.
Казаки вновь согласно загомонили, а Морозов, не слушая их, спросил старика:
— Тебе в том какой резон, дед? Мы на Москву пойдем, а царь нас с войском встретит, земли терские для тебя освободит. Так, что ли?
Чабан молчал, не отрывая взгляда от Морозова.
— Ну, что молчишь? — не выдержал Матвей Иванович. — Язык проглотил? Или думаешь, поверит государь, что мы к нему не с войной идем, а с миром? Доказать, что мы любим его, у нас нечем. А вот грехов пред отцом его, пред его братом у каждого накопилось с избытком.
— Правильно метишь, Мороз, — сказал старик, поняв, что все доводы Матвеем Ивановичем сказаны. — Сын царя Ивана Васильевича вам не поверит. И сын Бориса Федоровича бы не поверил. А царь казацкий, самовольно на престол взошедший, поверит.
— Ты почто царя позоришь? — грозно вопросил Морозов, но Болдырин его прервал:
— Охолонись, Матвей Иванович, — сказал он. — Дай человеку до конца молвить.
Прочие ж казаки поддержали его согласным хором:
— Пусть скажет. Про царя и впрямь всякое болтают...
— Что ж с того, что он сейчас государь. Не все крест ему целовали...
— То вы, гулящие, не целовали, а оседлые еще летом целовали...
— Ладно спорить, пусть говорит...
— Царь Димитрий, — продолжил чабан, дождавшись, когда казаки умолкнут и станут слушать, — не сын царю Ивану. Так говорят в горах. Он обманул и стал царем. А такой человек правде верить не сможет, но поверит обману. Он поверит тому, кто, как он, назовет себя сыном... — и замолчал.
Казаки затаили дыхание.
— Чьим сыном? — не выдержал кто-то сидящий в дальнем и потому самом темном углу. — Царя? — и в голосе прозвучал ужас.
— Ты сказал, — улыбнулся в седые усы старик.
— Я?.. — явно струхнул неизвестный. — Я ничего... Я так...
И тогда вновь подал голос Болдырин:
— Царь Димитрий поверит лишь тому, кто назовет себя родичем его, — и добавил: — Но младшим. Сыном царя Федора Ивановича, допустим, племянником Димитрию.
Морозов отрицательно покачал головой.
— Hет, — сказал он. — Hе было у царя Федора сына. Все знают, что скудосильный царь был. Был бы сын — Годунов бы на престол не влез. Hет, — повторил. — Я в эти игры не играю, — и встал с лавки. — Вы, гулящие, как хотите...
— А тебя и не принуждаем, — ответил Болдырев. — Ты посиди пока, послушай — и все, — резко поднялся, отчего кибитка качнулась и пол под ногами казаков заходил ходуном. — Дозвольте теперь мне молвить.
— Говори... — отозвались слегка ошарашенные услышанным казаки. — Для того и собирались, чтобы тебя послушать, Угрюмый. Поспешай только... Дело к вечеру, а нам до куреней своих еще ехать и ехать...
Болдырев оглядел присутствующих и, глубоко вздохнув, начал речь:
— Атаманы... Все вы слышали, что сказал сейчас старик. Гулящим ли, оседлым ли, а жить нам приходится рядом с этими людьми. Слыхали горцы наши похвальбы и по тем словам нас расценивают. Не пойдем на Чечню — скажут, что чеченцев убоялись, уважать перестанут. Не пойдем на Персию — скажут, не хотим православных у неверных отбивать, тоже запозорят. А пойдем на подмогу царю московскому — скажут, что умные воины мы, и имя русское трепать не станут.
— Это мы слышали, — подал голос Тереха Бубнов, сидящий около двери и зябко ежившийся под овчинным зипуном. — Про царева племяша что скажешь?
— А то скажу, — ответил Болдырин, — что ежели восстал из мертвых царь, то можно родиться и его племяннику. Пусть будет у покойного Федора Ивановича сын... допустим, Петр. Апостольское имя. Слыхал я, что означает оно слово «камень».
— А где возьмем его? — спросил все тот же Бубнов. — Здесь, на Тереке, посчитай, все друг друга знают. Народу мало. Если б кто-то пришел со стороны...
Казаки согласно закивали:
— Правильно Тереха говорит. Вот если бы кто со стороны...
Hо Болдырин взмахнул рукой, и гул голосов утих.
— А мы не со стороны. Мы своего. Мы ж лгать не казакам собрались, а самому царю. Ложь во спасение казацкого царя — святая ложь. Так, старик? — обратился к молчавшему в продолжение этого разговора чабану.
— Ложь во спасение любого человека — святая, — ответил тот.
— Врешь, басурман! — вскричал тут Морозов и, встав с места, обратился к Болдырину: — Все понял я, Федор Михайлович, и далее слушать не желаю. Ты — атаман гулящий, ты крест государю не целовал и за душою ничего, окромя коня, оружия да портов, что на тебе, не имеешь. А у меня и хата, и семья, и долг перед Москвой. Воровское твое дело — не по мне. И прочим оседлым атаманам оседлых куреней я говорю: «Не слушайте кумыка. Неведом он нам. Откуда взялся? Зачем мутит казаков?» — обернулся к старику и вознес над головою плеть. — Ответь: откуда речь русскую так знаешь хорошо?
— Не трожь! — повысил тут голос и Болдырин. — Он — гость в моем доме. Опусти плеть, Матвей Иванович.
Морозов щелкнул плеткой себя по сапогу, оглянул злым оком притихшую кибитку и широким шагом вышел вон.
За ним, поднявшись по одному, вышло еще пять человек. Уходя, всяк извинялся и говорил, что слышанное здесь он в своем курене передаст, но сам идти на такое воровство не согласен.
Осталось шесть атаманов, Болдырин и чабан.
— Вы — все здесь согласные? — спросил Федор Михайлович. — Если кто сомневается — тот пусть уйдет.
Оставшиеся были согласны.
— Тогда давайте подумаем, как собрать круг и что говорить на нем...
5
Матвей Иванович Морозов пять дней спустя писал в Астрахань воеводе тамошнему князю Хворостинину, что атаман гулящих казаков Федор Болдырин и боевые холопы боярина Черкасского да князя Трубецкого на тайном совете порешили «родить на свет» сына царя Федора Ивановича и Ирины Годуновой под именем Петр. Поначалу, писал он, выбор пал на молодого казака Митьку, прибывшего на Терек недавно и почти никому не известного. Такой мог назваться и Петром, и хоть даже самим царем Димитрием — вера ему была бы одинакова. Но Митька признался, что он — сын астраханского стрельца, сбежал от ига отцовского сюда вовсе не для того, чтобы возвращаться через Астрахань на Русь. К тому же, он никогда не бывал в Москве. И еще: батька у него крутого нрава — если увидит сына, то объявит тотчас, что он не Петр. Митька беглый народ потешит, а делу принесет вред.
Присутствовавший на тайном совете бывший стрелец московский Добрыня отказался от чести назваться царевичем Петром только потому, что статью своей и силой он совсем не походил на худосочного и чахлого царя Федора. К тому ж на Москве, сказал он, знают его многие, скажут, что налицо подлог. И предложил в племянники царю Димитрию молодого казака Илейку Коровина.
А как позвали умышленники Илейку на совет, писал далее Морозов, так сразу поняли, что никому, кроме как ему, Петром-царевичем не быть. Hевысокий, но собою сложен хорошо, лицом румян и чист, как девица. Глаза пресветлые, волосы русые, волнистые. Прям принц-царевич из сказок. Спросили, хочет ли он назваться именем царевича Петра — ответил сразу, что согласен.
Далее Морозов писал про то, что узнал от верных ему людей об этом самом Илейке. Был Илья родом из города Мурома, что на реке Оке стоит. Отцом его признавался посадский человек Иван Коровин. Но мать Ульяна прижила Илейку без венца, и потому мальчонку в Муроме сильно забижали. В пятнадцать лет ушел Илейка из отчего дома работником на волжские струги купеческие, был на Москве, по всем городам Оки и Волги до самой Астрахани.
Там, сойдя со струга воеводы Кузьмина, Илейка зашел в кабак Первуши Изборова и впервые в жизни напился так, что очнулся уже не вольным человеком, а стрельцом астраханского Приказа воеводы Хомякова. Ходил с царевым войском в Шевкальский поход в Тарки — тот самый, в коем рать русская оказалась разбитой, а оставшиеся в живых стрельцы, чтоб не погибнуть с голоду, все скопом записали себя в кабалу во двор к купцу Григорию Елагину.
А еще Морозов написал воеводе, что зачинщиком всей этой смуты явился человек, назвавший себя кумыкским аксакалом. Но ни один из посланных им казаков в кумыкские аулы не узнал имени этого старика. Даже те пастбища, которые просил чабан пропахать копытами коней, принадлежали не кумыкам, а аварцам, и тамошние старейшины лишь мечтали о помощи русских, но не решались послать за этим делом послов. Тот, кто называл себя кумыкским чабаном, исчез в ночь первой встречи Болдырина с атаманами.
6
После того, как царевич Петр был найден, казаки Болдырина объявили о сборе казачьего круга в десяти верстах от Терского городка.
Мороз в те дни уже спал. Лишь в урочищах-саях предрассветные холода обряжали пирамидальные тополя белой шерстью инея, да черные стаи грачей бесцельно кружили над станицами.
К середине дня воздух прогревался так, что наезженные санями дороги раскисали и жирно блестели водой и чернеющей сквозь талость грязью. Ноги коней вязли в снегу и мерзли. Казаки, матерясь на мокреть и гнилость воздуха, собирались долго. А как встретились, то договорились, что сколько к полудню народу соберется — того и хватит, чтобы решить: идти на Москву по Волге с царевичем Петром или все-таки плыть по морю за зипунами в Персию.
Ко времени, когда солнце встало над самым высоким тополем сая, атаман Болдырин представил казакам царевича Петра.
— Знаем! — крикнули из толпы верховых. — Илейка Муромец то!
Атаман стянул повод коня так, что тот задрал голову вверх и, выкатив красные от крови глаза, захрипел.
— Забудьте это! — крикнул Болдырин. — Нет больше казака Илейки! Есть царевич Петр! Ему и дяде его — царю казацкому Димитрию Ивановичу — служить должны мы верой и правдой! И должны пойти мы на Москву, чтобы спасти Димитрия Ивановича от лихих бояр. Казаки посадили его на престол отцовский, казаки и должны его охранять.
— А на фига? — спросили из толпы. — Какой нам от твоего Димитрия прок?
— Прок есть, — твердо заявил Болдырин. — Тем, кто с Димитрием пришел на Москву, государь дал щедрое жалование. А после, по настоянию ляхов да бояр, отослал казаков по домам. С тех пор ни хлеба, ни пороха, ни денег он не шлет ни на Дон, ни на Терек, ни на Яик, ни на Сумжу. Бояре в открытую уже говорят, что повыведут вольное казачество.
— Знаем!.. Слыхали!.. — запарили на легком морозце рты казаков. — Ты о деле говори!
— А дело такое... — заключил Болдырин. — Ежели царь наш Димитрий не захочет нам за охрану державы своей платить так, как отец его и дед платили, то посадим мы на престол нового царя — тоже казацкого, но уже Петра Федоровича. И Петр Федорович уж нас не обидит. Так говорю, царевич? — спросил, обернувшись к Илейке.
Солнце слепило казакам глаза, снег под ногами коней таял желтыми пятнами, парил и, смешиваясь с грязью, чавкал под переступающими копытами. Кожухи, шушуны, зипуны распахивались на грудях, глаза казаков глядели весело.
И тогда Илейка взъярил очи и крикнул так, что кони поприсели на задние ноги:
— Казаки! Орлы!.. Будьте мне верным воинством!.. И приведу я вас в Москву! Награжу щедро!
Смех в глазах толпы исчез. От голоса Илейки у многих пробежал мороз по коже. Руки потянулись к шеям, застегивая вороты кожухов.
— Кто согласен — присягайте здесь же! — продолжил Илейка и, выдернув из рукавицы правую руку, обнаружил огромный золотой перстень с вправленным в него алмазом. — Вот вам вместо креста! Отцов перстень!
Болдырин, видевший этот перстень на руке бакинского визиря во время своего посольства пять лет назад, восхитился уму и хитрости Илейки. Он первым спрыгнул с коня и, сначала согнув колено и поклонившись новоявленному царевичу, встал, поцеловал протянутую руку.
— Мой государь! — громко сказал атаман. — Клянусь быть верным тебе до самой смерти! — и отошел.
Следом спешились и подошли к Илейке с целованием Тереха Бубнов и Добрыня.
— Клянусь быть верным до самой смерти! — повторили они.
За ними спешиваться стали другие казаки. Выстроились в очередь перед сидящим с гордым видом Илейкой и смотрели, как целуют оказавшиеся впереди руку царевичу Петру, слушали слова клятвы, всякий раз повторяя ее про себя.
Болдырин считал число поверивших: «Семьдесят пять... Сто тридцать три... Господи, нам бы человек двести пятьдесят набрать на первый случай!.. Сто тридцать четыре...»
Насчитал триста шесть. Около того же числа казаков присягать на верность царевичу Петру не захотело.
7
Морозов на кругу не был. Но верного человека туда послал. А тот не вернулся.
Уж ночь наступила. Жена раскинула овчину на печи, позвала Матвея Ивановича спать. Арина уложила Hикитку, присела у светца, стала теребить шерсть. А на душе у Морозова тревога.
— Вы бы, бабы, пошли нынче ночевать к соседям, — сказал он. — Гости у меня будут такие, что кормить-потчевать их себе в убыток, а разговор будет важный.
— Да мы тихонечко, — позволила себе возразить Арина. — Нас и не увидят, и не услышат.
Жена, почуяв беду, глянула испуганным оком на мужа, затрепетала, что-то быстрое, неслышимое, творя, должно быть, обережную молитву.
— Идите, бабы, — как можно спокойней, но твердо сказал Морозов. — Услышите что лишнее — языки распустите.
Помог завернуть спящего мальца в шубенку, свел баб со двора и указал, куда идти ночевать.
Вернулся в дом — а там уж гость нежданный: тот самый старик-кумык, что взбаламутил Болдырина. Как прошел? Не через ворота, верно.
— Что, лиходей, явился? — спросил Матвей Иванович. Снял шапку и, перекрестясь на образа, шагнул в свой дом, как в чужой. — С добром пришел иль со злобой?
— Со злобой, Мороз, — ответил чабан и, распахнув бурку, обнаружил кремниевый пистолет в руке. — Молись перед смертью. Бабы твои где?
— Hету, — ответил Морозов. — Увел от греха.
Три шага между ним и стариком были удобны для выстрела, но не для броска и драки. Стоять же, как быку на бойне, было страшно и унизительно. «Скорей бы стрелял», — подумал Морозов.
— Про то, что круг был, знаешь? — спросил чабан.
— Да, — кивнул Морозов, а сам глазами обвел комнату, сердясь на себя за то, что с вечера еще заставил баб убрать в хате и расставить лавки по углам. Была бы одна хотя посередине, можно было ухватить ее и еще поспорить, кто с кем сладит: он, мужчина в самой силе, иль немощный старик с оружием в руке. Курковый пистолет стреляет быстрей, чем фитильный, но в суете порох с полки может ссыпаться и дать осечку. Как поступить?
— Царевичу Петру присягнули триста с лишним человек, — продолжил между тем старик. — Твой человек — Ивашка Симанов — тоже присягнул.
Морозов, уловив момент, когда ствол пистолета слегка отклонился в сторону, нырнул под ноги старику с намерением дернуть их на себя. Но боль в зубах, искры в глазах и удар сапога в пах отшвырнули его к стене.
Открыл глаза — старик над ним стоит, держит пистолет опущенным Морозову прямо в лицо, улыбается.
— Успокойся, Матвей Иванович, — сказал чабан. — Не я тебя убил, а Ивашка Симанов...— и нажал на курок.
8
Когда Болдырин с Ивашкой Симановым и еще тремя казаками вошли в дом Морозова, то нашли там труп хозяина с развороченным лицом и распахнутые сундуки с разбросанным по дому скарбом.
— Пограбили! — воскликнул Ивашка.
— Нет, — покачал головой Болдырин. — Замели следы. Ничего не трогать! — оглянулся к казакам. — Вы трое! Пройдите по соседям, узнайте — не слышали чего? А может, кого чужого видели?
Казаки ушли, а Болдырин с Ивашкой внимательно осмотрели сундуки и выкинутую рухлядь.
— Золото, — сказал Болдырин, обнаружив в углу одного из сундуков четыре больших монеты с арабской вязью на них. — Похоже, искали не это...
Они пересмотрели все в избе, заглянули под полати, перетрясли все положенные на печную лежанку шкуры, но не нашли ничего, что помогло бы им узнать о причинах убийства Морозова.
— Так ты говоришь, сообщить ему должен был про то, как круг проходил? — спросил атаман. — А чего же Морозов сам не пошел? Там бы и увидел, и услышал.
— Не знаю, — пожал плечами Ивашка. — Матвей Иванович был скрытным. Видел не раз я, как он пишет что-нибудь, а как кто зайдет — так сразу бумагу прячет.
— Пишет... — повторил Болдырин задумчиво. — Заботами перегружен... А бумаги никакой нет, — глянул на Ивашку. — Не видел бумаг?
— Нет, — ответил он. — Ни одной не встретил. Может, отослал?
— Куда отослал?
— Ну, раз пишет... Не для себя же... — пояснил слегка растерянный Ивашка. — Пишет — значит, письмо. Отсылать надо.
— Так, так... — заинтересовался Болдырин. — И куда отсылать надо? Знаешь?
— Почему не знаю? Знаю, — кивнул Ивашка. — В Астрахань. Сам возил.
— И кому передавал?
— Знамо кому — князю Ивану Дмитриевичу Хворостинину, — ответил Симанов. — Через дьяка его Афоньку Карпова передавал.
— Вот так, так... — сказал Болдырин и глянул на труп Морозова с интересом. — Вон ты каков друг оказывается, Матвей. Сам с нами тут князя хаял, а тем временем его доглядаем был? Ловок шельма, — наклонился над убитым, стал обшаривать. — Кто же тебя, такого хитрого, раскусил и угробил?..
Тут вернулся один из посланных по соседям казаков. Он сообщил, что никто из соседей не слышал выстрела со стороны дома Морозова и посторонних возле двора его не встречал. А вот у ворот дома напротив нашли еще два тела: одна — баба в возрасте с размозженной головой, в ней признали жену Морозова, вторая — молодая да полуживая. Ее, как и матерую, ударили сзади по голове чем-то тяжелым, но тугая коса удар сдержала и череп спасла. Обеих внесли в тот дом, возле которого нашли, и теперь соседи спрашивают: нельзя ли перенести их сюда, в дом Морозова?
— Боятся, — пояснил казак. — Слух уж прошел, что жива Арина. Придут лиходеи добивать — и хозяевам достанется.
Болдырин матернулся в адрес придурков-соседей и приказал принести Арину в дом, а жену Морозова положить у сарая. Когда казак ушел, Болдырин вместе с Ивашкой вынес во двор тело Морозова.
Уложили труп у стены сарая на серый просевший сугроб от собранного со двора снега, прикрыли лицо рогожей, чтобы ворон либо еще какая птица не поклевали, вернулись в дом.
— Как хоронить-то будем? — спросил Ивашка. — Православный был Морозов или нет? Слыхал я, он лет пять был в Хиве рабом. Надо было посмотреть — не обрезанный ли?
— Придержи язык, — зло оборвал его Болдырин. — Обрезан, не обрезан...
Сам Болдырин был в плену у ногаев дважды, вынес страшные муки и бежал через пустыню до самой Волги с грузом ненависти к мусульманам. Но оказавшись в узилище Михаила Сабурова, воеводы астраханского, понял, что разницы сидеть в яме под юртой либо в русской тюрьме — нет никакой. И нет разницы между ногайским султаном и русским князем. А простой народ хоть цветом кожи да прорезью глаз и отличен, но от султанов да князей своих страдает одинаково. И именно тогда, в русской тюрьме, а не в яме ногайской, понял Болдырин, что следует ему стать казаком вольным, независимым ни от кого, и что волю свою должен он утверждать, всякий раз наказывая толстобрюхих, кем бы они по нации ни были. Из тюрьмы вновь сбежал и вместе с пьяными рыбаками ушел на Терек, отказавшись как от веры православной, так и от мусульманства, в которое его насильно ввергли нукеры хивинского хана, захватившего ногайский юрт в годы его плена.
— Лучше в поддувало посмотри, — продолжил. — Нет ли каких бумаг? А я стену простучу — может статься, что там тайник.
Арину внесли как раз в тот момент, когда Ивашка вытаскивал из поддувала печи обернутый во влажную тряпицу небольшой ларец. Молодица лежала на руках казаков с закрытыми глазами, дышала тяжело.
Когда положили Арину на полать, голова слегка сдвинулась, обнаружив кровавый сгусток в том месте, где коса сплеталась.
— Господи! — прошептал Ивашка. — За что красавицу такую?
— Лекаря позвали? — спросил Болдырин, отбирая у него ларец.
— Сейчас, сказали, будет, — ответил один из казаков. — А жену Морозова мы уложили рядом с ним. Лицо вот только прикрыть нечем.
— Возьми в сенях, — сказал Болдырин. — Я там видел шапку.
Ивашка, намочив в ведре кусок какой-то поднятой с пола тряпицы, промокнул Арине лоб.
— Горячий, — сказал. — Жар, должно быть, — и стал обтирать ее лицо.
Болдырин добыл из-за пояса нож и, сунув в щель ларца, с сухим треском распахнул. Там было шесть исписанных листов и около десятка чистых.
— Да-а... — протянул Болдырин. — Хранил Матвей Иванович это покрепче, чем свое золото, значит... — и, отойдя к светцу с догорающей лучиной, стал читать...
То, что Болдырин узнал из бумаг Морозова, буквально потрясло Федора Михайловича. Прямой, порой грубый Болдырин и в сорок лет продолжал делить мир на черное и белое, оценивать людей не по словам, а по поступкам их, рвать самые крепкие дружеские узы, если во взаимоотношениях замечал фальшь. И Морозова он уважал в первую очередь, за то, что Матвей Иванович вел с ним соответственно с его, Болдыринскими, понятиями о долге и мужской чести. Когда Матвей Иванович отказался присягать царевичу Петру и ушел, хлопнув дверью, из кибитки Болдырева, Федор Михайлович лишь пожалел, что они не вместе, но даже представить себе не мог, что скрывается за этим поступком...
В ларце, найденном в поддувале печи в доме убитого, находилась переписка Морозова ни с кем иным, как лично с астраханским воеводою Димитрием Ивановичем Хворостининым, присланным на это место царем Димитрием Ивановичем взамен Михаила Сабурова. Сей новый воевода писал Морозову, что если тот был полтора десятка лет тайным дознаем у его предшественников, то пусть останется таковым и при нем. А вот за голову каждого злоумышленника против государя новый воевода повышает цену против прежней на полушку медью. Только полушку ту вкладывать в товар, посылаемый на Терек, как делал Сабуров, не станет, а будет хранить у себя в казне из расчета выплаты Морозову за пользование его деньгами сам — три от ста в год8.
В двух маленьких записочках было сообщено, что три и пять злоумышленников — казаков, присланных Морозовым в Астрахань якобы для помощи в торговле, благополучно схвачены, и деньги за их головы уже легли в ростовую долю боярской казны на имя Матвея Ивановича.
В этих записках внизу стояло странное имя — Кляп. Как понял Болдырин, Кляп сей ведал денежными делами воеводы по Тайному Приказу астраханскому. И записки эти писались совсем иной рукой, чем первое письмо...
В четвертой бумаге воевода требовал от Морозова подробнее разузнать об атамане Болдырине, о его достоинствах и недостатках, о слабых чертах характера, и остался ли у него кто из близких на Руси. На обороте рукою Кляпа написано было, что за подробный ответ на это письмо Морозову заплачено будет копейкой серебром в счет долга верному дознаю из личных средств воеводы Хворостинина.
На последующих двух листах уже сам Морозов писал в Астрахань о том, что атаман гулящих казаков Болдырин злоумыслил собрать рать великую и двинуться с нею на Москву. Идти он собирался через Астрахань, поэтому Морозов советует воеводе ждать прихода казацких стругов по весне на островах Волги и там внезапным ударом разбить воров. О дне выхода казацкого войска обещал воеводский дознай сообщить конным гонцом и просил заплатить тому гонцу не из собственных денег морозовских, а опять-таки из казны воеводы.
Здесь же было сказано, что чабана-кумыка, подвинувшего Болдырина на избрание среди казаков царевича Петра, отыскать Морозову покуда не удалось.
В самом конце недописанного листа спрашивалось: за сообщение об избрании Илейки Коровина-Муромца царевичем Петром прежняя будет цена в полкопейки или выше?
Побледнев от гнева, Болдырин в сердцах пнул по тому месту, где недавно еще лежало тело Морозова. Испачкал сапог о застывавшую на тянущем от двери холоде кровь и брезгливо сморщился.
— Поганое написано? — поинтересовался Ивашка.
Болдырина передернуло, и он перевел взгляд пронзительный на Симанова.
— И часто ты возил такие вот бумаги от Морозова к воеводе? — спросил он.
— Так ведь и не упомнишь... — пожал тот плечами. — Когда и по три штуки в месяц, а когда и целый месяц без письма. Дело торговое: сегодня есть нужда в товаре, а завтра товара много, цены на него нет. А платил Морозов хорошо. Жаловаться не на что. Справедлив был покойный. И слову своему верный...
Ивашка еще бы говорил хорошие слова о Морозове, но Болдырин его прервал:
— А в Астрахани такого знаешь — Кляп?
— Как не знать... — ответил Ивашка. — Он у Морозова там в напарниках по торговому делу. От имени Матвея Ивановича мне и платил всякий раз. По повадкам Кляп — купец матерый, а вот ни на пристани, ни на базаре никто толком не знает его. И складов в Астрахани у Кляпа нет. Странно, правда?
Болдырин решил не перебивать Ивашку, выслушать до конца.
— И что интересно... Кляп дома в Астрахани не имеет, снимает угол в татарском караван-сарае, но лишь ночует там, а весь день проводит в кабаке у Первуши Изборова. Днями целыми сидит, а хмельного не пьет... Там мы и встречались, когда посылал Матвей Иванович меня в Астрахань с письмом. Я ж ведь читать не умею. Мне Морозов сказал, что ежели узнает, что я грамоту захотел постичь, сразу меня с гонцов... того. А мне какой от грамоты прок? Я, как по Морозовскому делу плыву либо скачу, так и о себе не забываю: в Астрахань везу кошмы, курт, бурки, оттуда — соль, порох. Понемногу, не как купец. Но купец платит в казну с оборота, а я все при себе оставляю. Кто в выгоде, а? — хитро улыбнулся Ивашка и подмигнул.
Болдырин, слушая его, думал о своем. Кляп9... Не имя это, а прозвище. Похоже на воровское. Что общего у вора с воеводою астраханским? Ведь место это на Руси среди прочих воеводских мест самое наиважное, его получают лишь самые близкие к царю бояре. Вон ранее родич самого Годунова Михаил Сабуров здесь сидел. И у него в Тайном Приказе, знал Болдырин, дьяки были и каты лютые. Но знал атаман также, что люди эти имели дома в Астрахани, семьи, ходили в церковь. А этот Кляп со своим проживанием в караван-сарае и с трезвым сидением в кабаке совсем не походил на своих предшественников. Странность Кляпа и пугала Болдырина, и интересовала.
— Какой он из себя — Кляп? — оборвал Болдырин речь Ивашки.
— Да какой... — пожал плечами тот. — Лет за пятьдесят. Но крепкий. Плечи прямые, сильные, будто не купец, а рыбак какой. Руки узловатые — не как у дьяков либо у ярыжек, работать могут.
— А лицо?
— Обыкновенное. Говорю же: лет за пятьдесят. Роста — во... — показал себе у глаз. — Среднего, значит. Нос... Обыкновенный нос... Да, руки еще...
Но про руки не договорил — в хату влетел Добрыня и, обведя ошалелым взглядом помещение, увидел лежащую на лавке спящую молодицу.
— Аринушка! — вскричал он. — Умерла? — и, бросившись к ней, упал перед лавкою на колени. — Голубка моя!
Слабый стон послышался в ответ.
— Жива! — возрадовался великан и, обернувшись к Болдырину с Ивашкой, повторил: — Жива, — словно пригласил порадоваться вместе с ним.
— Жива, — улыбнулся в ответ Болдырин.



* * *
Так рождают самозванцев толпы…


ЛЮБОВЬ ДОБРЫНИ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Вспоминать о житии своем на Руси было не в обычае у казаков, особенно у гулящих. Многие даже имена здесь меняли, придумывали новые фамилии, и на Тереке начинали жизнь как бы заново. Если же случалось, что кто-нибудь по пьяному ли делу, в любовном ли угаре проговаривался, то сказанное им в минуту откровения принималось во внимание, но вслух проговоренным не попрекалось, и свято принималось на веру (по крайней мере, внешне) лишь то, что рассказывал человек о себе сам. Тот же Ивашка Симанов, например, утверждал, что происходит из рязанских детей боярских — и все соглашались, хотя всяк знал, что был он до побега на Терек холопом в третьем поколении у князей Шаховских. А сбежал потому, что испортил девку из дворни и убоялся наказания и насильной женитьбы. Но хочет слыть дитем боярским — пусть им будет...
А вот про Добрыню всяк на Тереке знал только правду: был он московским стрельцом при Годунове, воевал под царским флагом против Хлопка10 , но в день последней битвы мятежного атамана утек из Москвы и шесть месяцев спустя оказался на Тереке. Почему и как сменял он жизнь оседлую и сытую на волю голодную, Добрыня не рассказывал.
Бесхитростная речь и прямодушие Добрыни вызывали усмешку у привыкших к витиеватой лжи казаков. А вот Болдырин уважал и доверял Добрыне именно за эти качества, и потому, догадываясь кое о чем сам, спросил:
— Это ты, Добрыня, к нам на Терек Арину привел?
— Я, — ответил печальный великан, не отрывая глаз от постанывающей во сне молодицы. — Кто это ее? Знаешь?
— Кабы знать... — ответил Болдырин. — Двоих насмерть порешил враг, ее — вона как. Вещи разбросаны, а не украдено ничего. Не воры, стало быть.
— Не воры, — согласился Добрыня и, глядя на бледное с заострившимися чертами лицо Арины, повел рассказ...
2
На второй день после победы Хлопка над полком Ивана Федоровича Басманова и гибели царского воеводы младший брат Басманова — Петр — разгромил воровскую рать, а самого атамана пленил.
Добрыня, служивший стрельцом в победном полку и одновременно коновалом, в битве отличился лишь тем, что прыгнул в одну из телег, стоящих вокруг воровского лагеря, и весом своим ту телегу разломал, сам упал лицом внутрь круга, а вся московская конница перепрыгнула через него и телегу, устроила воинству Хлопка кровавую баню.
Незадачливый великан и рад был, что так и не убил в том бою никого, не покалечил. Отлежался, будто раненый, а после битвы поднялся и пошел осматривать увеченных коней, до которых победителям покуда не было дела.
Раненых животных по большей части приходилось добивать, перерезая яремную вену, чтоб не мучились. Но многие оказывались раненными легко. Бегали испуганно по полю или лежали на земле, постанывая, смотря красными от боли глазами на усердно бинтующего их Добрыню. Собаки, выбравшиеся из-под телег и каких-то нор, куда они спрятались во время боя, окружили коновала и, поскуливая, ластясь к нему, смотрели, как он режет горла, либо лечит животных, но даже крови не пили, а шли серой толпешкой рядом с великаном, переходя от одной раненой лошади к другой...
Когда у безлесного холма, где произошла сеча, раненых животных не осталось, Добрыня обернулся в сторону Москвы-реки.
На берегу собрались победители и тешили запоздалую доблесть свою каинством над побежденными. По чахлым соснам и березам, растущим вдоль болотистой речки, украшенной рогозом и невысоким камышом, лазали доброхоты и свешивали с веток веревки с кольчатыми петлями на концах. Одного из толпы пленных, самого высокого и могучего, вытянули пятеро стрельцов и потащили связанного к старой, расщепленной молнией, обгоревшей сосне.
Добрыня понял, что это Хлопко. Ему стало жаль богатыря. Подумал, что от такого могучего корня потомство пошло бы мощное, сильное, не чета нынешней московской мелкоте.
Вспомнил про мать свою, женщину высокую, телом крупную, ладную, едва не засидевшуюся в девках только потому, что на всю столицу не нашлось парня равного ей по стати. Сам государь всея Руси Иван Васильевич, прознав про ту бабью беду, велел из полона литовского выбрать самого крупного мужчину и, насильно окрестив его по-православному, женить на московской богатырше.
Перекрещивать, однако, не пришлось. Будущий отец Добрыни, родом эст, оказался и без того православным и вдобавок холостым. Быть вместо плена женихом, да еще с самим царем во главе пиршественного стола, показалось ему лестно.
А десять лет спустя эста этого, служившего уже стрелецким сотником в Кремле, все тот же царь Иван Васильевич заподозрил в дознайстве в пользу короля Швеции и приказал утопить в проруби.
Так Добрыня, а вместе с ним трое братьев и сестра, стали сиротами, а корень богатырский, взращенный было самим царем, стал чахнуть: двое братьев заболели грудью, захаркали кровью и померли один за другим, а сестра, увидев в том знак Божий, ушла в монастырь молить за отца и братьев, а заодно и за Грозного царя. Лишь Добрыня да брат его Третьяк, родившийся у эста-стрельца третьим, росли родителям подстать, но семей покуда не заводили, служили стрельцами, испытывали судьбу на смерть и о детях покуда не думали...
Хлопка подтащили под сосну и накинули петлю на шею. Ростом он оказался выше, чем нужно было, чтобы атаман повис, и стрельцы растерялись, заспорили, как поступить.
Добрыня увидел в этом знак себе, что может он отговорить Басманова и стрельцов от спешной казни, заставить их привести атамана царю на суд. Он побежал через поле, а стая собак, оскалив клыки, рванула следом.
Ратники обернулись, закричали и, выхватив луки, принялись стрелять. Собаки падали вокруг Добрыни, хрипели и визжали от боли. Стрелы летели вокруг стрельца, вонзаясь в землю и в отстающих собак.
— Встань, дурак! — закричал тут кто-то непонятно откуда. — Тогда не укусят!
Добрыня бежал, вминая ноги в мягкую землю, покуда не ступил в какую-то яму, полную болотной жижи, и упал. Собаки пронеслись вперед, навстречу смерти и хохочущим стрельцам.
Добрыня поднялся. Весь в грязи, хотел поднять руку и крикнуть, чтобы не вешали Хлопка, как вдруг краем глаза увидел всадника в железном шеломе на голове и с натянутым луком в руках. Рука шевельнулась — и стрела полетела в ратников.
В ответ полетели стрелы в сторону всадника. Но тот, словно заговоренный, пустил сам три стрелы и, повернув к Добрыне, поскакал.
— Хлопок! — воскликнул всадник высоким юношеским голосом. — Садись скорей! — и сам передвинулся с седла на круп.
Спорить было некогда, ибо стрелы ратников летели уже в Добрыню. Он вскочил в седло впереди спасителя своего и погнал коня в обход холма...
Лишь оторвавшись от погони и углубившись в лес, Добрыня остановил коня и, спрыгнув на землю, сказал сидевшему за его спиной всаднику:
— Ошибся ты, молодец. Не Хлопок я. Добрыней меня зовут.
И встретился с пылающими огнем глазами дивной красоты под волнами белокурых волос, выпавших из-под упавшего во время скачки шлема.
— Девочка? — удивился он и, шагнув вперед, успел подхватить упавшую в беспамятстве молодицу.
А как выходил ее в том же лесу, успокоил и объяснился сам, узнал, что от стрел ратников его уберегла жена атамана Хлопка. Думала спасти мужа, обозналась, увидев его, испачканного кровью и болотной жижей, ростом и статью так похожего на Хлопка...
— А теперь Хлопка уже казнили, — сказал Добрыня. — И надо тебе думать о себе. Обличье твое, я думаю, здесь всякий знает. Так что идти надо подальше, в земли казацкие.
Убитая горем, потерянная Арина спорить не стала. Но Добрыня, увидев ее такой, понял, что бросать женщину нельзя. Брать с собой в Москву тоже было опасно. И он, почти тотчас, не сомневаясь, что поступает правильно, решил идти с ней в казацкие земли.
— Одна бы она не дошла, — объяснил он Болдырину. — К тому же потом у нее живот оказался. Хлопка сын в ней рос.
Одному Добрыне, да, быть может, еще Богу, было известно, сколько сил, трудов и хитрости понадобилось извести за полугодовой пеший ход от Москвы до Терека. Ибо сама Арина, узнав о жестокой участи Хлопка, сломалась как-то, жила — и не жила, была словно трава в поле. Смотрела куда-нибудь мимо людей, слушала обращенные к ней слова, кивала согласно, но понимала ли, о чем говорили люди — было не ясно. И Добрыня, выдавая Арину за свою блаженную сестру, вел ее то с толпой богомольцев, то прятал в какой-нибудь лачуге, когда сам тягал грузы, чтобы заработать на кусок хлеба обоим, то Христа ради усаживал ее на волжский струг, сам на него нанявшись либо бурлаком, либо в охрану. Что уж врал, чтобы ее уберечь, сколько бессонных ночей провел, чтобы кто подло не ссильничал молодицу, когда он смежит глаза, и сам не упомнит.
Добрался он с Ариной до города Астрахани, за которым только море осталось да чужеземные державы по дальним берегам. Добрался, чтобы встретиться случайно, прямо на базаре, с человеком, который знал Арину в лицо, ибо был и сам когда-то воином в рати Хлопка. Гад тот сбежал накануне последнего побоища из стана, то ли заранее беду почуяв, то ли прихватив чего-то ценного из воровского обоза. Да и не важно это. Важно, что увидел гад Арину с Добрыней, узнал их и закричал на весь Торг:
— Арина это, подстилка Хлопка-атамана! По Государеву Слову ее по Руси ищут! Хватайте ее!
Желающих по Государеву Слову перед воеводой выслужиться нашлось столько, что сил у Добрыни сладить с толпой не хватило. Скрутили их люди астраханские и отвели на правеж в съезжую избу.
Там уж дьяк Афоня Карпов себя над Добрыней потешил. Как мучил — и слов не найти. Пытал уж не для того, чтобы правду от Добрыни услышать, а чтобы сломить бывшего стрельца, заставить его о пощаде молить. И огнем жег, и гвозди под ногти засовывал, и на дыбе по дню целому оставлял висеть, и светом круглые сутки мучил, не давая спать, и иглы сквозь мясо протыкал. А как сам уставал, то катам из Тайного Приказа передавал, отдыхать уходил.
Арину же лишь малость помучили, поспрашивали, да увидев, что она и впрямь разумом помутилась, оставили в покое, бросили в темницу с тем, чтобы после, как из Москвы ответ придет, что делать с ней, то и совершить. Добрыню в минуты и часы отдыха от пыток приволакивали туда же и бросали в яму, матеря за тяжелый вес.
Арина подбирала его там, клала его голову себе на колени и либо поила, либо лицо от крови протирала да шептала что-то неслышное, одной ей понятное...
Тогда-то, в эти часы перерывов между пытками, лежа на коленях нечесаной, изможденной, мутноглазой женщины, и полюбил ее Добрыня всей своей измученной, истрепанной душой. Полюбил так, что кроме нежности и желания быть рядом с Ариной, видеть ее и пытаться угодить во всем, никаких ни чувств, ни желаний у него не стало. И оттого пытки самые изощренные, жестокие и бессмысленные переносил он не столько стоически, сколько безразлично, ибо жил в этот момент одной мыслью: натешатся скоро каты, оттащат в узилище, а там ждет она... И это уже счастье...
Месяц ли, два ли протянулось это странное существование Добрыни — не вспомнить уж. Только в одно утро каты забыли с рассветом вытащить его на пытки, оставили лежать на коленях Арины подольше. И вода в тот раз оказалась в кувшине свежей, а не тухлой, как всегда.
Добрыня залпом выпил весь кувшин, предназначенный на день для пятерых узников его ямы, передохнул, обвел взглядом сидящих вокруг страдальцев да и предложил им испытать судьбу, бежать из тюрьмы.
А тюрьма была еще во времена татарщины строенная. Ее, заразу, и пожар, которым царь Иван Васильевич всю Астрахань спалил, не тронул. Ибо состояла она из множества ям в земле, крытых сверху жердями и залитых глиной. В той крыше было по дыре над каждой ямой, сквозь которую несчастных опускали на веревке, либо сбрасывали, а также через нее кормили и поили узников. Нечистоты же несчастные сваливали в узкий арык, протекающий через все ямы. Вода в нем была мутная, вонючая, и текла не всегда, а только дважды в день — утром и вечером. По спускам воды в этих своеобразных нужниках и узнавали сидельцы о количестве дней и даже лет, проведенных ими здесь. Раньше, в татарщину, говорят, воду прогоняли здесь по пять раз в день, чтобы узники знали, когда творить им намаз, повернув лицо в сторону Мекки. Православные же решили, что двух прогонов воды достаточно.
Добрыня очнулся и выпил воду своих сокамерников как раз незадолго до того, как должны были пропустить через арык воду и смыть нечистоты из ям.
Он разбил кувшин, дал каждому из узников по черепку и приказал копать утрамбованный до каменного состояния глиняный пол, а после запрудить кусками земли арык с той стороны, откуда вода втекает в яму.
К тому моменту, когда где-то в бывшем ханском, а ныне воеводском розарии стражник открыл заслонку и пошел к другой стороне узилища, чтобы у выхода подземного арыка увидеть, не спустил ли туда кто из узников письмо либо что-нибудь ценное, вход в яму с сидящими там Добрыней и Ариной оказался запечатанным намертво.
Крики о помощи из соседней ямы раздались как раз тогда, когда Добрыня, воспользовавшись черепками и огромным ростом своим, позволяющим дотянуться и упереться в противоположные стены колодца, поднялся до самого потолка ямы и ударом кулака выбил закрытую сверху дверцу.
Добрыня выбрался наверх, увидел, что охраняют восемь ям всего три стражника, которые смотрели не в его сторону, а, наклонясь над соседней ямой, где тонули люди, что-то кричали вниз. Этих троих Добрыня уложил ударами огромного своего кулака, а после, сняв со стены веревки, спустил концы их во все восемь ям и помог выбраться узникам.
Далее пошло не так гладко. Орава узников, вываливших в коридоры смежной с палатами воеводы тюрьмы, подняла такой топот, такой шум, что половина стражников Астрахани рванулась им навстречу с пиками наперевес, с саблями и луками в руках.
Добрыня, ухватив Арину под мышку, выбил ногой окно и ушел на какую-то залитую глиной крышу. Пробежал по ней, затем по другой крыше, по третьей, четвертой, перескочил на пятую... Крыш с виноградниками между ними, с залитыми солнцем дворами, тенистыми садами оказалось так много, что он прыгал и прыгал до тех пор, пока не почувствовал, что силы покидают его, а женщина, висящая под рукой, вовсе не спешит ему помочь.
Тогда Добрыня спрыгнул в первый попавшийся двор и, войдя в дом, обратился к сидящему в прохладном полумраке мужчине:
— Я — беглый стрелец. Это — жена моего друга. У нее будет ребенок. Пусть она останется у тебя. Я сейчас убегу, а потом вернусь и заплачу тебе за помощь. Ты согласен?
Человек молча кивнул Добрыне и указал рукой на циновку в углу дома.
Добрыня положил туда Арину и, сказав на прощание хозяину:
— Береги ее. Случится с ней что — убью, — ушел.
Глинобитный дувал этого дома он на всякий случай пометил в укромном месте крестом. Пошел в сторону Южных ворот, ибо знал, что закрывают их только в случае военной угрозы городу, а по такому пустяку, как побег узников, запирать их и терять доход от торговли ни воевода, ни дьяк Карпов не станут.
Так и оказалось. В воротах стояла усиленная стража, которая внимательно вглядывалась в лица всех выходящих из города людей, но на арбы и брички внимания не обращала.
Добрыня спрятался в большой глиняной печи-тандыре, которую вез на арбе, запряженной мулом, черный, как печка, сарт в заношенном полосатом халате. Из своего убежища Добрыня слышал, как стражники в воротах спросили хозяина арбы:
— Эй, аксакал! Ты что, тандыра не имеешь? А как лепешки печешь?
— Сын женится, — послышался ответ. — Подарок везу.
Спустя час Добрыня услышал запах влаги и постучал костяшкой пальца по тандыру. Послышался чистый звонкий гул.
— Ай! — воскликнул сарт. — Кым бол?11 
— Остановись, — сказал Добрыня и стал вылезать из тандыра, являя ошеломленным сарту и обернувшемуся мулу все растущую и растущую вверх гору заметно ободранного мяса на крепких, как горные скалы, костях.
— Вах, вах! — сказал вовсе не испуганный сарт. — Кым бол? Ифрит? Див?
— Добрыня я, — ответил великан и, выбравшись наконец из тандыра, спрыгнул с арбы на землю. — А ты кто?
— Добрыня... — повторил сарт и, сложив руки на груди, согнулся в почтительном поклоне. — Да будет мир твоему дому, — сказал по-русски.
Сарт этот, так до конца и не поверивший, что из тандыра, купленного им на астраханском базаре, вылез вовсе не див и не ифрит, а обычный человек, приютил на несколько дней Добрыню у себя в доме, познакомил с готовящимся к свадьбе сыном, подкормил стрельца, залечил раны и подарил прекрасной работы метательный нож. Прощаясь, он сказал Добрыне:
— Див ли ты, сын ли смертного, а мне — как сын. Будет что нужно — приходи. Люб ты мне, — и пожал руку богатырю очень осторожно.
А Добрыня вернулся тайно в город и, найдя дом, в котором он оставил Арину, узнал, что хозяин продал жилье и уехал из Астрахани. Новый хозяин дома сказал, что он будто бы слышал мимоходом, что старый хозяин собирается перебраться в Терский городок.
— А вот зачем он чужую беременную женщину с собой взял — уж и не знаю, — добавил Добрыня.
И стал рассказывать, как отправился он с первым же рыбацким баркасом на Терек.
Там Добрыня узнал, что купца с беременной красавицей пограбили гулящие казаки, оставив их чуть ли не нагими на песчаном берегу рядом с плавнями.
В Терском городке он нашел и самого купца. Тот работал половым в царском кабаке и, увидев вошедшего туда Добрыню, почувствовал слабость в ногах, чтобы тут же на глазах всей кабацкой пьяни умереть.
Арину же обнаружил Добрыня еще через месяц. Она уже жила у Морозова и успела родить Hикиту. Судя по всему, была Арина разумом ясна, счастлива и о Добрыне не вспоминала. По крайней мере, когда увидела его перед домом Матвея Ивановича, то лишь поздоровалась с ласковой улыбкой, словно благодаря за все, и тут же ушла на зов крикнувшей ей со двора Морозихи.
Так Добрыня остался один. Жил жизнью гулящего казака, ходил в походы за зипунами, но всякий раз, возвратясь на Терек, заглядывал на двор Морозовых, узнавал о житье-бытье Арины, радовался, что все у нее и у ее сына хорошо, оставлял гостинцы. О том же, что она — жена атамана Хлопка, знали в этих краях только он да тот самый вор, что выдал Арину астраханскому воеводе.
3
— А кто он, тот вор? — спросил Болдырин. — Hазвала она его?
— По имени — нет, — ответил Добрыня. — Только по прозвищу: Кляп.
— Кляп? — спросил Болдырин. — Ты уверен?
— Как на духу! — ответил Добрыня и перекрестился. — Арина его видела.
— Кляпа? — спросил Болдырин. — Здесь?
— Здесь, — подтвердил Добрыня. — Я неделю назад приходил, Никитке гостинец приносил. Арина вышла бледная. «Что случилось? — спрашиваю. — С Hикиткой что-нибудь?» А она: «Кляпа видела. По виду — чеченец либо кумык. В бурке, старый такой. А глаза его». «Ну, — говорю, — может, и не он вовсе. Кляп-то русский. Зря переживаешь». «Hет, — говорит, — он это. Я сперва тоже думала, что обозналась. А вдруг глазами встретились — и поняла: он... Отвернулся, прочь пошел, будто мимо. А я все стояла и забыть не могла взгляда его... Узнал он меня». Ну, я ее успокоил. Терек — не Астрахань, отсюда беглых не выдают. И если тот кумык — Кляп, то силы у него здесь нет. Казаки заступятся. Пошел искать гада. По аулам кумыкским всех стариков пересмотрел — нет такого. А вернулся — вот какое дело...
Рассказ Добрыни все прояснил. И от страшной догадки у Болдырина захолодело сердце. Но говорить о заподозренном он не стал. Все равно отступать теперь некуда.
— Завтра выступаем на Астрахань, — сказал он. — Царь Димитрий ждет нас.
— А может, повременить? — спросил Добрыня. — Больная она. И Hикитка еще... Где он?
Ивашка Симанов, дотоле сидевший молча и слушавший рассказ Добрыни раскрыв рот, ответил:
— Не было мальца. Соседи тоже спрашивали: «Почему бабы одни лежат? Где малец, внук Морозовский?»
В этот момент Арина открыла глаза, увидела склонившегося над ней Добрыню.
— Ты?.. — спросила она. — Зачем?.. Где Никита?..
— Ты ничего... — ласково произнес богатырь. — Ты успокойся... Тебе спокойно надо... — и перевернул на лбу тряпицу.
— Кляп забрал его!.. Забрал! — закричала Арина, и тело ее забилось в судорогах. — Никитка-а!.. Никитка мой!..
Добрыня удерживал ее и, глядя на неумолкающую женщину, плакал сам, не стыдясь слез.
— С собой возьмем бабу, — услышал он голос Болдырина будто издалека. — Коли жив малец, то в Астрахани он. Больше быть ему негде.
4
В Астрахань казаки вошли тихо, без криков и без боя. А все потому, что, во-первых, письма о выходе их с Терека воевода от Морозова так и не получил, а во-вторых, распогодилось вдруг, настала оттепель, дороги поплыли, и астраханцы, знающие, что в такую слякоть им бояться некого и нечего, проворонили появление на южной границе болот ста с лишним кибиток. А как увидели, то подумали, что купеческий это караван идет мимо Заячьего холма. И лишь когда в Красные ворота стали въезжать окруженные конными воинами повозки, поняли стражники, что прибыли в Астрахань нежданно-негаданно терские казаки. Ворота закрывать стало поздно. Побежали с воплями к воеводе Ивану Дмитриевичу Хворостинину.
Воевода тем временем принимал у себя трех богатых персидских купцов и их бакинского посредника, тоже купца, но торгующего не товаром, а умением своим находить общий язык со всевозможными властителями на побережье Каспийского моря. На этот раз бакинец свел персов с новым русским воеводой для того, чтобы Иван Дмитриевич мог получить причитающуюся ему мзду за беспошлинный провоз шелковых тканей и шерстяных ковров на Русь и далее в Европу и за получение купцами бумаги с собственноручной печатью воеводы о том, что деньги за тот провоз в царскую казну внесены, получены полностью. Мзду князь получал большую, но все же меньшую, чем если бы персы и вправду заплатили пошлину. Присутствие бакинца было обязательно только потому, что именно он был залогом для князя, а его семья — залогом для персов в том, что обе стороны ведут дело честно и друг под друга яму не роют.
Поэтому Хворостинин, когда к нему постучали и сквозь дверь закричали, что стражники Красных ворот хотят ему о чем-то доложить, рявкнул грозным голосом, чтобы подождали и не мешали, и тут же забыл о сообщении. Принялся вести ласковый светский разговор с персами через толмача-бакинца, знавшего, кажется, все языки прикаспийские.
Принимал он купцов в своих палатах, перестроенных его предшественниками из мужской половины бывшего ханского дворца. Толстенные кирпичные стены служили дымоходами для печек, топки которых располагались вне покоев. Здесь было очень тепло, росли в кадках лимоны, цвели орхидеи, свистели и скрипели птицы в развешанных то тут, то там клетках. На огромном пушистом ковре с изображением сцен охоты какого-то восточного деспота стоял невысокий круглый столик с напитками в изысканной формы сосудах, яствами и фруктами. Особое место занимал чудо-механизм, названный княжескими слугами словом «самовар» — эдакая металлическая печка с встроенным в нее котлом, откуда можно добывать кипяток и разливать его по сартовской посуде — кисам и пиалам.
Восточный обычай пить горячий терпкий напиток по имени чай с чудесными сладостями вприкуску, курагой, изюмом и пресными лепешками потомку удельных ростовских князей пришелся по душе особенно. Он сам любил разливать чай по пиалам, пил, прихлебывая, обжигая пальцы, бросал щепотью в рот сладкое, слушал велеречивые разглагольствования персов, перемежаемые звучными стихами Саади и Хайяма, пропускал мимо ушей сбивчивый перевод мудрых строф из уст бакинца, теплел душою от льстивой речи и наслаждался теплом, покоем, ощущением безбрежной власти над многими тысячами людей, в том числе и над этими вот четырьмя: коротконогими, брюхатыми, носатыми, усатыми и кареглазыми, и одновременно такими разными по возрасту, количеству золотых перстней с каменьями на мясистых пальцах, чертами лиц и манерой скалить зубы в улыбках гостями.
Можно, конечно, их всех убить. А товар забрать. Только вот зачем князю столько этих ковров, рулонов шелка и прочего барахла? Где хранить? Дворец весь заставлен и увешан этой персидской рухлядью. А продавать — забот не оберешься. Деньги надежней. Пусть не такие большие, как получат сами персы за свой товар, но зато без хлопот. И, к тому же, если у персов дело пойдет хорошо, они опять через Астрахань товар повезут, опять деньги дадут воеводе, другим купцам про доброго Хворостинина расскажут, цену за его доброту назовут. А вместе это даст дохода куда больше, чем если бы Иван Дмитриевич сейчас все захапал. Понимать надо...
Воевода продолжал пить чай, кивать в ответ на слова о мудрости княжеской, о доброте его и милосердии. В недолгий воеводский срок свой понял Хворостинин, что на Востоке дела решаются не быстро, но с умом: персы будут говорить до тех пор, пока вдруг сами по себе не окажутся в руках воеводы деньги, причем именно та сумма, которая устроит обе стороны. И ляжет кошель незаметно, будто всегда там лежал, и пересчитывать не надо, не надо даже смотреть, золото там или серебро. Надо только пить чай, поддерживать разговор и, не торопясь, ждать момента, когда гости сами почувствуют, что становятся хозяину в тягость, встанут, согнувшись в пояснице, и, кланяясь, уйдут, благодаря хозяина за гостеприимство и щедрость.
А вот если купцов торопить, начать обсуждать мелочи, то может оказаться так, что купцы испугаются воеводы и в следующий раз не приедут, предпочтут опасный, но привычный сухопутный путь — через чеченские перевалы, где всякий шейх и мюрид назначает каравану свою цену и слово держит крепко. В этом году, говорят, междоусобица у чеченцев, много мюридов переменилось, потому персы везут ковры через Астрахань...
Заветный сафьяновый мешочек, будто даже пахнущий спрятанным в нем золотом, возник на серебряном блюде со свежими фруктами у близкого к Ивану Дмитриевичу края. Величина кошеля вполне удовлетворяла князя — и ласковая улыбка осветила его широкое, лоснящееся лицо с кустистой черной бородой пока еще без проседи.
Купцы тоже заулыбались, перебросились взглядами, стали подниматься с пола. В руках их появились четки, глаза застила пелена благости. Бакинец сказал, что наступила пора намаза, и правоверные мусульмане нижайше просят свет очей своих воеводу-князя отпустить их с миром, дабы успеть поблагодарить Аллаха за дарованную им милость слушать и лицезреть столь мудрого человека, как Иван-ага Димитрий-оглы, а по-персидски Иван ибн Димитрий, да пребудет мир с ними обоими.
Иван Дмитриевич не понял, с какими это обоими, но, глянув на кошель, решил зря не спрашивать, а поскорее отпустить их и пересчитать золото. Он уже научился, как надо отпускать купцов: выпятил нижнюю губу, слегка сощурил глаза и легонько шевельнул пальцами левой руки, лежащей на колене, вверх — и персы, низко кланяясь и что-то тихо и гортанно лопоча, удалились в сторону двери со стоящими по бокам стражниками, тупо смотрящими на золоченую дверь в противоположной стене, за которой, по преданиям дворовой челяди, ранее находилась женская половина, называемая у татар гаремом, где жили многочисленные жены астраханских ханов, плескались фонтаны и цвели цветы, а сейчас лишь в тухлой воде полуразрушенных хаузов отражались обшарпанные стены.
«Зачем здесь эти стрельцы? — подумал вдруг Иван Дмитриевич. — И видели они, как возник на подносе кошель?» Князь приказал стражникам выйти — и те послушно исчезли.
Потянулся к кошелю, высыпал содержимое на столик. Золота действительно оказалось ровно столько, сколько он хотел. Дали бы больше — заподозрил, что купцы, описывая свой товар, его надули, меньше — приказал бы стрельцам догнать купцов и под видом разбойников пошкодить в караване. Интересно, откуда знали купцы, сколько нужно дать, если об этом не было сказано ни слова?..
Иван Дмитриевич задумался над этим вопросом и, достав с подноса щепоть кишмиша, бросил ягоды в рот. Пожевал...
Со стороны дверей, куда ушли стражники, послышалось осторожное:
— Воевода... Князь...
Хворостинин быстро сбросил на кошель две кисти винограда и, обернувшись к двери, строго спросил:
— Что надобно?
— Дозволь войти, князь! — услышал он голос главы стражи крепостных стен. — Срочная весть.
— Что там еще? — недовольно произнес Иван Дмитриевич, ощутив внезапную злость к человеку, столь спешащему испортить ему настроение.
Глава крепостной стражи, путаясь ногами в полах длинного теплого халата, вбежал в комнату и дрожащим голосом сообщил:
— Терские казаки в городе. Сотни три. При оружии и кибитках. Так, Иван Дмитриевич, они за зипунами ходят. А тут — на Русь.
— И что? — спросил воевода, еще не осознав случившегося, но сердцем почуяв неладное. — Что из того?
— Страшно, князь. Казаки уже в городе. Не случилось бы беды.
— Кто пропустил? — взял быка за рога Хворостинин. — Ты?
— Так ведь не ждали, Иван Дмитриевич. Зима на дворе.
— Стража! — крикнул воевода.
В комнату вбежали сразу шесть стрельцов.
— Взять этого — и в яму.
Покуда стрельцы отбирали саблю у главы крепостной стражи и вязали ему руки за спиной, воевода спросил:
— Давно казаки в городе?
— Уж час тому как... — ответил арестованный. — Я у тебя, князь, под дверьми дожидался, чтобы сообщить.
— Не дожидаться было надо, — в сердцах воскликнул воевода, — а отпор чинить. Где сейчас казаки?
— На Торгу. По-местному — на базаре. Речь держат, — ответил уже стрелец из личной охраны воеводы. — Величают там какого-то Петра Федоровича царевичем московским, племянником царя нынешнего Димитрия Ивановича. Он — сын царя Федора Ивановича. Его подменили, когда сказали, что у царя дочь родилась — ну та, что померла вскоре. А вот теперь царевич сам объявился.
— И что... народ? — спросил ошарашенный воевода.
— Кричит славу царевичу! — услышал в ответ.
Воевода глянул на понуро стоящего начальника крепостной стражи и приказал развязать его, вернуть саблю. Ибо понял, что ежели народ кричит славу самозваному царевичу, то воеводе следует вести себя тихо, зря не лютовать.
— Зовите царевича ко мне, — приказал он. — Будем принимать гостя.
— Воевода, — осторожно заметил глава крепостной стражи. — Ты признаешь в каком-то там казаке царевича? Не скоро ли?
— Не я, — ответил Иван Дмитриевич. — Народ астраханский признал... — и, встав из-за столика, поднял поднос с виноградом и лежащим под гроздьями золотом. — Оставьте меня одного... — а сам подумал, что было бы неплохо, если при встрече его с царевичем самозваным присутствовал глава астраханского Тайного Приказа, ибо этот человек пишет в Москву обо всем происходящем в Астрахани.
Додумать не успел, как послышался шум, какая-то возня, и резная островерхая дверь вдруг ввалилась внутрь палат вместе с летящим спиной вперед стрельцом из личной охраны воеводы. Вслед за ним, ступив на упавшее копье, вошел огромного роста плечистый казак в красном кафтане и красной шапке, с золотыми кудрями, ниспадающими на широкий лоб — ну, былинный богатырь прямо.
— Ты, что ль, Хворостинин? — спросил казак. — Воевода?
— Д-да... — сказал Иван Дмитриевич. Ноги его подогнулись, и ослабевшая рука уронила поднос, рассыпав по полу гроздья винограда вперемежку с золотыми монетами.
— Шваль! — рявкнул богатырь и, ухватив порядком разжиревшего на астраханских харчах воеводу за грудки, поднял его над полом. — Где Кляп?
Иван Дмитриевич сначала подумал, что погиб, но тут же понял, что коли разыскивают Кляпа, то знать всего они не могут. И ответил, продолжая висеть в кулаке великана, едва касаясь носками сапог пола:
— Ушел. Сам ищу... В казну залез, гад...
Рука богатыря разжалась, и воевода рухнул на пол.
Иван Дмитриевич вспомнил, что человек с обличьем этого казака был в розыске как беглый стрелец московский, совершивший побег из астраханской тюрьмы. Подумал: «Дурак Сабуров. Такого великана надо на свою сторону переманивать, а не по узилищам мучить. Еще Кляп этот... Чем он насолил Добрыне на Тереке?»
Дальше подумать князю вновь не дали. В палаты вошел чернявый крепкий казак, о котором Иван Дмитриевич знал тоже по спискам Тайного и Разбойного Приказов — Федор Болдырин, атаман гулящих терских казаков, разыскиваемый шахин-шахом персидским, ханами и султанами доброго десятка прикаспийских и кавказских государств.
— Быстр ты, Добрыня, — сказал атаман с улыбкой. — Ну, сказал князь про Кляпа?
— Сам ищет, говорит, — ответил Добрыня, глядя на продолжающего не то сидеть, не то валяться на полу воеводу. — Скрал Кляп казну, говорит, и удрал.
— И много взял? — спросил Болдырин уже у Хворостинина.
— Рубль... два... Hет, тысячу рублей... — назвал Иван Дмитриевич первые пришедшие на ум цифры.
— Изрядно, — вновь улыбнулся Болдырин и сказал стоящим за его спиной казакам, показав на рассыпанные по полу монеты. — Соберите, ребята. В общий котел, на прокорм всего товарищества.
Пока казаки собирали выпавшие из кошеля деньги, а заодно прихватили серебряный поднос и бронзовый подсвечник, Болдырин с Добрыней смотрели на воеводу, сумевшего, несмотря на сковывающий его члены страх, подняться.
— Мы же к тебе с добром, Иван Дмитриевич, — сказал Болдырин, когда лицо воеводы оказалось на одной линии с его лицом. — А ты нас не понял. Пригласи сесть. Разговор есть.
Глаза атамана смотрели на Хворостинина жестко, отлично от ласкового голоса.
— Да, да... — закивал воевода, радуясь возможности не видеть этих глаз. — Садитесь.
Болдырин сел, скрестив по-восточному ноги, у столика, за которым только что воевода принимал купцов. Иван Дмитриевич сам налил ему из самовара чай и подал пиалу в руки. По законам восточного гостеприимства это означало наивысшее доверие хозяина дома гостю. И Болдырин знал это.
Он отхлебнул уже изрядно остывшего напитка ровно глоток и поставил пиалу на стол.
— Прежде о деле, — сказал атаман. — Дьяк твой (или кто еще Кляп тебе?) убил в станице на Тереке двух баб и знатного казака нашего Морозова.
— Морозова? — переспросил удивленный оборотом дела Хворостин. — Какого Морозова?
— Того самого... — оборвал его Болдырин. — Матвей Иванович, знаем мы, был на Тереке шишом твоим по Тайному Приказу. Кляп убил Морозова. По Сеньке и шапка, как говорят. А вот баб зачем Кляп тронул? И ребятеночка украл.
— Какого ребятеночка? — не понял воевода. — Зачем Кляпу дите?
— Вот и мы не знаем, зачем... — вздохнул атаман. — Знаем лишь, что по твоему делу Кляп был у нас лазутчиком.
«Что они знают?.. — пронеслось в голове у воеводы. — Ничего они не знают. Откуда им знать? Если Кляпа лишь ищут, то знать не могут». И, несколько осмелев, заявил:
— Я Кляпа на Терек не посылал. Сам объявил его в розыск. Он у меня в Тайном Приказе казной ведал, с ней и убег.
— Полно врать, — сморщился Болдырин, будто вкусил порченное. — Кляп по твоему указу Терек поднял на Москву идти. Ты ли надоумил его царева племянника родить, сам ли он — мы не знаем. Только мы Петра с его подачи выбрали и теперь уж до Астрахани дошли. Назад пути нет...
Иван Дмитриевич понял, что надо перебить Болдырина, не дать сказать в присутствии такого числа свидетелей слишком многое, ибо потом будет уже не отвертеться. Потому осмелел и атамана прервал:
— Какого племянника? Не знаю никакого племянника! Очнись!.. — и мелко закрестил перед собою воздух. — Не знаю, что там натворил Кляп. Ни сном, ни духом...
Болдырин хватанул кулаком по столику — и изящные восточные кувшинчики-кумганы, подпрыгнув, полетели на ковер, разливая вино, гранатовый сок и мед.
— Замолчь! — грозно произнес он. — Слушай, а не вякай... — и рассказал так, будто сам находился вот здесь, в этой палате, полтора месяца назад и слышал разговор воеводы с Кляпом о хитрой задумке Ивана Дмитриевича взбаламутить терских казаков с тем, чтобы выбрали они царевича-самозванца и пошли войной на Русь.
— Побойся Бога! — воскликнул в отчаянии воевода. — Зачем мне это?
— А затем, чтобы встретить нас на подходе к Астрахани и там побить, — объяснил атаман. — Морозов бы тебе сообщил, где нас ждать и когда. И тогда бы ты перед государем Дмитрием Ивановичем так выслужился, что впору Петру Басманову тебе позавидовать.
— Так ведь я... — стушевался воевода, почуяв, как смерть своей косой коснулась его макушки. — Я ведь хотел... — и вдруг в голове его словно вспыхнуло. — Ложь все это, атаман! Кабы послал я Кляпа на Терек, то зачем бы приказывал ему убить Морозова? Вы же пришли нежданно-негаданно. Видишь, обманули тебя, атаман... — а сам от радостного возбуждения даже задрожал и, стыдясь той дрожи, принялся разливать чай из самовара и расставлять пиалы по столику, взглядами приглашая слушающих казаков попить редкого напитка.
Кто-то потянулся и пиалу взял. Но остальные рук не двинули, перевели взгляды на атамана, ожидая, что скажет он.
— Твоя правда, князь, — согласился Болдырин. — Тебе убивать Морозова было не с руки. Ты и не приказывал этого Кляпу. Сам он так решил. Ибо узнала его приемная дочь Морозова — и забоялся твой шиш, что рассказала она о нем Матвею Ивановичу и жене его. Оттого и порешил всех троих. А ребятеночка пожалел, умыкнул лишь.
Этот человек, понял Иван Дмитриевич, знает то, что знать никто не может. С таким надо держать ухо востро и, ежели захочет того Болдырин, лучше ему подчиниться.
— Что нужно тебе? — сказал Хворостинин. — Не знаю я про Кляпа. А знал бы — тебе выдал. Слово князя.
Болдырин улыбнулся. Взял в руку пиалу и поднес ко рту. Смотрел атаман на воеводу хитро, а со стороны выглядело так, будто он раздумывал: пить или не пить? Коли не выпьет, поставит пиалу на стол — казаки схватят воеводу и казнят, ибо слова атамана о том, что князь хотел устроить засаду и побить их, всем явно не понравились. А коли выпьет — значит, все, что сказано воеводе, есть лишь выдумка, чтобы напугать Хворостинина, подчинить своей и их воле. И из всех присутствующих лишь атаман да сам Иван Дмитриевич знали, что все, что говорил сейчас Федор Михайлович, есть чистая правда, и от глотка чая сейчас зависит, жить воеводе или не жить.
Болдырин сделал маленький глоток и поставил пиалу на место.
— А нужно мне, князь, — сказал он, — сообщить тебе, что народ астраханский хочет знать: признаешь ли ты царевича Петра сыном царя Федора Ивановича и желаешь ли приветствовать его на Торгу, чтобы всяк желающий это видел?
«Цена за жизнь не сильно большая, — подумал Иван Дмитриевич даже с радостью, и пот выступил у него на висках. — В конце концов, коли самозванец сидит на троне, почему бы ему в племянники не взять самозванца тоже? А коли спросят — скажу, что поверил. И в Димитрия поверил, и в Петра».
— Сам царевич Петр здесь?! — обрадовался князь тогда. — Желает меня видеть? — уперся рукой в край столика, легко вскочил на ноги. — Иду, государь! — и поспешил мимо обалдевших казаков в пролом на месте сломанных Добрыней дверей.
— Вот гнида! — восхитился, глядя ему вслед, Болдырин. — Но так все же лучше, чем лишняя кровь.
Поднялся на ноги, сказал казакам:
— Пошли, други, — и шагнул к дверям.
Но могучая рука Добрыни опустилась ему на плечо, остановила атамана.
— Постой, Федор Михайлович, — попросил богатырь. — На два слова...
Болдырин обернулся и, увидев тоску в глазах Добрыни, понял все.
— Ты не мучайся, — сказал он. — С нами идти — то долг перед товариществом лишь. Арине помочь — долг Божеский. Найди бабе ребятенка, помоги им. А уж как выздоровеет Арина, устроится — там решай.
Из-за кадок с деревьями вышел павлин и принялся пить из желто-красной лужи вино и мед...
* * *
«Дочерние» самозванцы становиться дублерами первого не собирались. Они не ставили себя вровень с Лжедмитрием, норовили хоть на полступеньки оказаться ниже, но при нем. Илейка Муромец назвался племянником Димитрия, но на трон не зарился и высказывал самое высокое почтение к своему «дядюшке». И все родившиеся в то время самозванцы чтили себя чином ниже Лжедмитрия.
«Царевич Петр» из сонма всех тогдашних самозванцев отличен не тем, что его выкликнул в вожди народ. И вовсе не за его «пролетарское происхождение». Ибо прошлое всякого самозванца — ничто. Он возникает, словно радужный пузырь посреди грязной лужи, живет мгновения — и исчезает. Вся прелесть самозванца, все, чем он интересен, вмещается в этот промежуток времени. Движение «царевича Петра» в Астрахань и вверх по Волге, приведение многих городов под присягу Лжедмитрию предотвратили отпадение от Московского государства недавно еще завоеванных Иваном Грозным земель. И не Илейкина вина, что истинного своего величия казацкий вождь не осознавал, как вовсе и не беда его, ибо разум достигших величия самозванцев дремлет, а движет ими сильнейший животный инстинкт. И, придя к власти, они всегда оказываются пешками в чужой игре.
Даже личность бесспорно сильная, каковым был Лжедмитрий, оказывается не в состоянии бороться с необходимостью уступать требованиям как государей соседних держав, так и бояр собственных. Не месяцев, а недель хватило свите боярской сделать государя своим орудием. Такова судьба всех самозванцев, ибо идут они к победе, опираясь на слуг верных, а достигнув власти, предают именно их. Потому что истинный государь умеет быть благодарным, а неблагодарность — порок, свойственный самозванцам и завистникам.



Конец второй книги
100-летие «Сибирских огней»