Вы здесь

Искатель живой воды

Роман-исследование о писателе Сергее Маркове
Файл: Иконка пакета 09_zolotsev_izhv2.zip (67.87 КБ)
Станислав ЗОЛОТЦЕВ
Станислав ЗОЛОТЦЕВ


ИСКАТЕЛЬ ЖИВОЙ ВОДЫ
Роман-исследование о писателе Сергее Маркове

ЛЮБОВЬ НА ВСЮ ЖИЗНЬ

Летом 1940 года поэт жил под Москвой, в Можайске. Он снимал комнату в доме железнодорожного мастера и вскоре стал своим в простой русской семье, участливо относившейся к человеку, который оказался в положении, именуемом в старину «яко благ, яко наг, яко нет ничего». Шел ему тридцать четвертый год... Позади остался Север — край, где он вступил в зрелость, позади осталась и очень недолгая полоса вновь начавшейся работы в горьковских «Наших достижениях». После смерти Горького колесо фортуны опять дало «задний ход», и, как многие из его товарищей по перу, писатель попал под пресс беззакония. Правда, ему удалось избежать длительного заключения, лагеря, и в предвоенные годы ряд журналов публиковал его стихи и очерки, хотя такое случалось очень редко. «Иные редакторы, видя меня, белели от страха, как будто покойник перед ними был» — говорил Марков автору этой книги. В 1939 году он был лишен права проживания в столице (и всех других прав). Ближайшим к Москве городком «за 101-м километром» был Можайск, его-то и выбрал поэт для жительства, чтобы иметь возможность хоть изредка ездить в столицу, бывать в редакциях и издательствах. К этому следует добавить, что наборы его готовившихся к выходу книг стихов и прозы были рассыпаны в типографиях «по высочайшему повелению», по указанию тогдашних руководителей Союза писателей...
Но все это было уже не таким страшным для закаленного судьбой человека. Ему ли, познавшему и басмаческие пули, и смертельную угрозу, исходившую от литературных карателей-троцкистов, проникших в ряды сибирских чекистов, ему ли познавшему жизнь «под надзором вьюг» на ледяных берегах, было страшиться новой опалы. Он жил своей жизнью, недоступной никаким карам, неподвластной никакому беззаконию и репрессиям. И ничья злая воля не поколебала его патриотический дух, не затмила и не очернила для него светлый лик его родной земли. Вот строки, которые, думается, в полной мере могут подтвердить сказанное:
«Палисады редута трещали от мороза. В ночной тишине раздавались звуки выстрелов: это лопались лиственничные бревна. И хотя большая русская печь топилась круглые сутки, тепло недолго держалось в жилье. Игольчатый иней светился в углах комнаты и на косяках дверей. Он казался розовым от отблеска жаркого огня в печи».
Это первый абзац романа «Юконский ворон», который создавался писателем тем же летом последнего предвоенного года. Такая роскошная, предметная и живописная проза в подавленном состоянии духа не рождается... Сергей Марков жил самой напряженной и полнокровной творческой жизнью. Здесь стоит заметить, что не в последнюю очередь своим вольным состоянием души он был обязан и тому обстоятельству, верней, тому свойству своей натуры, что, живя в плену у поэзии, он был свободен от так называемой «литературной политики», от внутрицеховых страстей, от суеты, во многом связанной с материальными побуждениями. (Так, он никогда не занимался переводами ради заработка). Это во многом и помогло ему сберечь естественное восприятие жизни, чуждое всему наносному и временному, будь то литературное поветрие или громогласный лозунг в газетной передовице, чуждое бутафории, иллюзорности. Оно, такое восприятие в самой полной мере отразилось в главном стихотворении поэта, посвященном той простой и прекрасной россиянке, которая вдохновила его на создание этого лирического шедевра.
Кто же ты, что в жизнь мою вошла...
Галина Петровна Маркова, вошедшая в жизнь художника «серебряного простора» в том предвоенном году, была тогда юной учительницей, приехавшей на время каникул к своим родителям, у которых он и снимал комнату. По ее признанию, мир поэзии, мир литературы вообще, а тем более сложные перипетии общественно-политического бытия тех лет были весьма далеки ей, дочери рабочего, комсомолке, воспринимавшей тогдашние газетные директивы как истину в высшей инстанции. «Ведь он, Сергей Николаевич, почти что врагом народа в моем понимании тогда был» — вспоминает она. И все-таки юная россиянка сумела — скорее неосознанно, сердцем, женским интеллектом — сумела понять и принять вначале странную для нее, гордую натуру человека с неласковой, опальной судьбой, полюбила его драматическую жизнь, его поэзию. Полюбила его самого, став ему верным другом почти на сорок лет, оставаясь и сегодня хранительницей его творческого наследия. «Знаю я — малиновою ранью...» не просто посвящено ей — оно обращено к ней, к женщине, что стала «лирической героиней» самой жизни автора, а не только его стихов...

КОЛЬЦО ЗАМКНУЛОСЬ
Слышал я от вольного стрелка,
Что струится Радуга-река
По Югорской золотой землице.
Той поры я слышу светлый звон,
Бег соболий, лебединый стон,
По ночам мне, молодцу, не спится.
Это начальная строфа «Радуги-реки». Так начинается и «Знаю я...»
Поэтические вещи, которые являются «предтечами» этой маленькой поэмы, некоторые из них тоже поэмы — прежде всего «Радуга-река», ценны в то же время сами по себе, они — отнюдь не эскизы или этюды для большой картины. Каждое из них имеет на себе печать неповторимого почерка и мировосприятия автора, и, если читать их в хронологическом порядке согласно датировке, с 1933 по 1940 год (Север и Подмосковье), то можно увидеть стремительный рост мастерства. И любое из них незримыми нитями, — вернее, «проводами», передающими тот или иной вид стиховой энергии, связано с главным произведением последнего предвоенного года. Поэтому любая строка, любой образ в «Знаю я...» многократно выверены, опробованы автором «на цвет и вкус», какую строку ни возьми, она как бы «подготовлена» в каком-либо из предшествующих стихотворений, «вызрела» в них.
И туман рябиновый во сне...
Эпитет «рябиновый» в стихах Сергея Маркова всюду сохраняет многозначие, это и цвет, это и производное от самой рябины; недаром же в следующей строке звучит редкостный даже в поэтическом языке глагол «зыблется», он передает не только дрожь тумана, но и призрачное колыхание рябиновых ветвей со зреющими кистями ягод. Чем была рябина для поэта? Прочитаем последнюю строфу его горького и выстраданного откровения «Что же я — в почете или в награде?»:
Надо мною часто пела вьюга:
«Я твоя давнишняя подруга.
Приголублю... Аль не хороша?»
Что сказать метелице-зазнобе?
Алою рябиной на сугробе
Пламенеет русская душа.
Рябина в художественном мире поэта — символ русской души, символ морозостойкости, выносливой и щедрой натуры народа. Не береза, как для многих поэтов, а рябина... Образ этого дерева нередко возникает в тех стихах Маркова, которые тяготеют прежде всего либо к теме национального самосознания, культуры, либо к изображению быта и эмоционального мира людей, живущих на старинных русских землях, в средней полосе, в Северной Руси, словом, в краях, дорогих поэту. Она связана в его душе с самым сокровенным. И недаром его стихотворение, обращенное к образу Пушкина, называется «Рябина». В нем пишется о том, как Пушкин мчится в Тверь, — заметим, не только опальный, но и влюбленный в Гончарову Пушкин, возвращающийся из путешествия на Кавказ, перед новым, неведомым простором своей жизни — «И рябиновая мгла подошла к вечернему пределу». Нет, автор не «примеряет» судьбу гения на себя — но созвучие судеб неизбежно ощущается в «рябиновой симфонии», раскрывающейся от строки к строке. Здесь тоже строки «перезваниваются» меж собой, причем своим культурно-историческим смыслом: валдайский колокольчик на дуге поет у церкви, и под ее сводами звучит «херувимская песня» — одно из самых просветленных и проникновенных произведений в мире русского церковного пения — «Тверитянки, опустив глаза, запевают «Иже херувимы». Образ алых гроздьев перерастает в сквозную метафору; вокруг поэта в тверских садах ждут морозов рябиновые заросли, напоминая о суровой поре жизни, приходящей к нему, о зрелости; тверитянка скрывает «губы за рябиновою гроздью», и щеки у нее «как рябина на заре»...
Смех иль плач затаены в груди?
Облака и солнце впереди,
И, как знак скитальческой судьбины,
Горький лист пылающей рябины
Шелестит скитальцу: «Погоди!»
Так завершается это стихотворение. О чем и о ком оно? — о рябине, о Пушкине, о себе ли? любой ответ будет верным, но скорее всего оно судьбе — о судьбине, той, что недаром рифмуется с рябиной и в стихах и в самой жизни: горечи в ней хватает, но сладка она и в стужу, желанна она, ибо она — жизнь, а не небытие...
(В мире русской поэзии был еще один крупнейший художник, воспевший рябину как символ отчей земли и как символ разлуки с ней. Марина Цветаева. Рябина царит и в самых ранних, и в поздних ее стихах. «Рябину Рубили Зорькою. Рябина — Судьбина Горькая. Рябина — Седыми Спусками... Рябина! Судьбина русская». Это было сказано в 1934 году, вдали от родного края.
А прозою Цветаева сказала так: «Я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием».
...Не сужу, не сравниваю судьбы и масштабы дарований двух певцов рябины, они — в разных вселенных, и, пожалуй, лишь одно их сближает: любовь к рябине — и к России. В жизни Сергея Маркова было много тяжких разлук, прощаний, были и разрывы. Но свою рябину — поэзию, жизнь, Россию — он любил как вечную встречу, как вечное слиянье.)
Не случайно же и городу, вымышленному им, символу старинных русских градов поэт дал название — Рябинин. Светлый, обетованный город, что «полон лебедей», как свидетельствует «Радуга-река», герой которой, Василий-сирота встречает в Рябинине свою суженую. И стоит он на берегах «речки Бирюзы», которой тоже нет ни на одной карте. Где же он, Рябинин?
...Рябинин-город! Явь иль сон?
И смех, и волосы, что лен,
И рассудительные речи.
В светлице — шитые холсты,
И вздохи теплой темноты,
И в полотне прохладном плечи!
Не зря в Рябинине подряд
Семь дней сверкает листопад,
Не быть ли заморозку ныне?
И не сочтешь ли ясным сном
Ты утром иней за окном
И снег туманный на рябине?
Этот город — там, где рябина, на заповедной русской земле, рядом с Устюгом и Любимом, рядом со всем, что любимо...
И у трагического сказочника Александра Грина, которого очень любил Марков, есть свои вымышленные города: Лисс, Зурбаган, Гель-Гьо. Автор этой книги должен честно признаться, что ему трудно представить их наяву, хотя ему и довелось повидать немало дальних южных портов... Зато я точно знаю, что есть в Тихом океане остров, носящий имя А. Грина, и что этим названием он обязан Сергею Маркову, воспевшему своего учителя:
Я верую, что есть на свете море
И в нем горят коралловые гряды.
В этом Грин убедил творца «серебряного простора», а тот в свою очередь убедил нас, что есть он наяву, Рябинин-город, где, скрывая резные наличники домов-теремов, рдеют горьковато-сладкие ожерелья...
Вот еще одна перекличка «поэтического паспорта» Сергея Маркова с предшествующими стихотворениями, «Любушка из тихого Любима» — сказано в «Знаю я...» Отнюдь не «лубочное» пристрастие к самоцветным именам и словам, и уж конечно, не мещанская тяга к уюту (как уверяли в сороковых годах ретивые критики, говоря о его первой книге) вела перо поэта, когда его герои — или даже он сам — мечтали жить в городках с такими названиями:
Мне бы жить в Любиме, Сапожке
Или в славном городе Торжке,
Где на окнах в утреннюю рань
Красным светом теплится герань...
— писал он в «Русской шутке». И отсюда же выросла «малиновая рань».
Когда человек живет на любимой земле, рядом с любимой женщиной, когда
Кружится от счастья голова!
В небе солнце, а в саду — трава,
когда его сердце полно упоением жизнью, то, думается, нет крепче этой основы для веры, что не напрасны были опасные скитания в дальних краях, не напрасна горечь обид и сомнений — ведь без них нет побед и открытий, не напрасны поиск и подвижничество. Ведь есть на свете Радуга-река, есть Любим, Медынь, Обоянь... Есть Рябинин-город на Бирюзе-реке.
Поэт создал свой образ России. Никогда еще этот образ не возникал под его пером в таком блеске мастерства, так светло и одухотворенно, как в маленькой поэме, названной по первой строке, «Знаю я — малиновою ранью...» Никогда он не был так счастлив, как в пору создания этого произведения. И никогда еще не представала в его творчестве вся родная земля — от юга до полярных скал — такой прекрасной, как в этих строках, написанных летом последнего мирного года.


СОЛДАТ

Хвала возвышенным певцам
Их песни — жизнь победам;
И внуки, внемля их струнам,
В слезах дивятся дедам.
В.А. Жуковский
«Певец во стане русских воинов».

Прошел еще год, и те же самые имена старинных российских городов и селений, что были пропитаны дыханием мирной земли и заповедной красоты в высшем лирическом откровении Сергея Маркова, наполнились совсем иным звучанием под его пером поэта-воина:
Враг осквернил нетронутую синь,
Провел в полях пылающую грань...
Сладчайшие названия: Медынь,
Звенигород, Путивль и Обоянь,
Широкий Днепр и Тихая Тверца,
Озерный край и крымские сады
Взывали к вам, отважные сердца,
И ваша доблесть растопляла льды.
Так пусть историк подберет слова,
Чтоб рассказать, как встретила врага
Мать городов — бессмертная Москва,
Спокойна, величава и строга.
Но автор этих строк, как все лучшие писатели страны в годы ее тяжких испытаний, сам брал на себя миссию историка, находящего точные и правдивые слова для многомерной и панорамной картины, которая должна стать памятником народному подвигу.
Стоит ли говорить о том, как ненавистно было поэту само понятие «война» — он остался сиротой в годы гражданской, он видел, какие страдания народу приносит уничтожение плодов его труда, видел, как гибнут лучшие сыны разных наций, как опустошается земля, вдовами становятся женщины. Ненавистна была война человеку, для которого смысл творчества был в создании вдохновенного гимна труду, освобожденным силам народа... Поэт с особой ненавистью — с гневом хранителя сокровищ родной земли воспринял нападение фашистов на нашу страну: коричневая чума для него означала не только порабощение нации, уничтожение революционного строя, но и уничтожение веками создаваемых ценностей культуры, языка, без которого невозможно существование самого народа. Когда началось великое сражение, он (будучи белобилетником) ушел на фронт в шинели рядового.
Надо сказать, что эта шинель «сидела на нем не очень-то ловко» — цитирую воспоминания Юрия Жукова о том, как Сергей Марков появился в конце 1941 года в редакции «Комсомольской правды», одетый в солдатскую форму. Что ж, воинская выправка — вещь, необходимая ратнику, но не только она, как известно, определяет его решимость биться с врагом и побеждать. Писатель действительно мало подходил к букве армейского артикула: и характер у него был не «уставной», и здоровье к тридцати пяти годам было подорвано многими лишениями нелегкой жизни. Но воином, бойцом он был настоящим. Очень точно замечает в своем очерке И. Фоняков: «Безошибочный инстинкт художника подсказал Маркову, в каком качестве он, с его знаниями и склонностями, может лучше всего работать на Победу». Он принял бой с варварством, взяв на вооружение не только винтовку, но и оружие поэта-историка. В тот самый день, о котором вспоминает известный публицист, Марков принес в «Комсомольскую правду» свою самую новую вещь, написанную в перерывах меж боями, историческую балладу «Козьма Минин».
И мнится все, что родина в огне,
Горит Смоленск, Можай в пожаре
                                            алом,
И едет Смерть на вороном коне,
Беззубым улыбается оскалом...
В порыве грозном Русская Земля.
И жарок пламень чести и отваги,
У стен Нижегородского кремля
Взлетают снова дедовские стяги.
В своем фронтовом творчестве поэт еще раз подтверждает: история — не прошлое. В ней сохраняется отложившаяся энергия, которая всегда может пригодиться. История не уходит в былое, но перерастает в новь. Она продолжает подспудно действовать, имеет и смысл, и значение, и силу, особенно — в «минуты роковые» для народа. Поэт еще раз доказал своими историческими балладами, звучавшими предельно современно со страниц газет, что поэзия обладает уникальным качеством — воскрешать прошлое, предвидеть завтрашнее; но сколько бы поэзия ни раскрывала минувшего и ни вглядывалась в грядущее, она принадлежит своему времени и служит ему...
Снова, как во времена нашествия «двунадесяти языков», как в годы древних битв России за независимость, горел Смоленск, был в огне Можайск, где жила семья писателя, охвачены дымом и тревогой были города и села «серебряного простора». Война прервала напряженный творческий труд Маркова. Чудом удалось Галине Петровне спасти и вывезти в эвакуацию его «Тихоокеанскую картотеку», без которой прозаик-исследователь был бы как без рук. Пропала во время войны и рукопись только что созданного «Юконского ворона», и это было, пожалуй, одним из самых тяжких потрясений для писателя... Но есть, видимо, высшая справедливость на земле: вместе с вестью о Победе пришло и известие о том, что один из экземпляров рукописи сыскался там, где и искать его не думали. И началось победное шествие «Юконского ворона» по стране и за рубежом.
Но до Победы было еще далеко. Поэт воевал, мерз в подмосковных окопах, разделяя со всеми горечь первых кровавых поражений, стыд за оставленные врагу родные земли, — разделяя со всеми и радость первого успеха в битве за столицу. А потом ему нежданно повезло: во время одного из смотров генерал Лелюшенко, один из будущих военачальников, командовавших штурмом Берлина, каким-то профессиональным чутьем выделил в строю не очень ладно обмундированного и не юного красноармейца, и, узнав, кто перед ним, отдал приказ перевести его в запасный полк. Там поэт получил возможность «отдышаться», хоть на какое-то время заняться своими рукописями. Не без юмора вспоминал в поздние годы Сергей Николаевич о своем житье-бытье в этой части, не без юмора написал о своем «кабинете» военной поры:
Кто в проницательности зоркой
Мой скромный поощрял талант
И добрым словом, и махоркой? —
Прищепов — старший лейтенант.
Поэт, в казарме не зачах ты,
Спасенье есть, в него поверь,
Пока открыта гауптвахты
Душеспасительная дверь...
Офицер, имя которого тут названо, — реальное лицо, ветеран войны И.Я. Прищепов, воспоминания которого вошли в книгу мемуаров о писателе. Он вспоминает, что красноармеец Марков был действительно отправлен им на гауптвахту — но лишь потому, что это было единственное место, где можно было человеку остаться наедине с собой и сосредоточиться... Как и у многих людей на войне, у творца «серебряного простора» трагическое и комическое шли рядом; а как же солдату выжить без улыбки! Но и в таких своеобразных «творческих условиях» рождались стихи, написанные высоким и чистым слогом, строки, в которых подвиг предков воскрешался и звал на подвиг современников. Читатели стихов чувствовали: действительность становится историей.
Пусть идут — темны и зловещи,
Пусть надрывно гремит барабан;
В беспощадные русские клещи
Лезет злой немецкий кабан.
— писал поэт в триптихе «Александр Невский».


АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙ

Не только Сергей Марков в военные и предвоенные годы, отмеченные подъемом патриотического самосознания нации, обращался к теме исторической славы России, к волнующим эпизодам былого, — вспомним хотя бы поэму Константина Симонова о Ледовом побоище, исторические поэмы и баллады Дмитрия Кедрина; кстати, в одном из писем этого поэта с фронта содержится восторженный отзыв о появившихся в периодике новых стихах Маркова. Однако необходимо отметить, что в грозное время, когда имена Александра Невского, Суворова, Кутузова зазвучали в устах высших руководителей страны, когда понятию «русская слава» была возвращена его первозданная высота, — в такое время связь величия россиян былых веков в битве советских людей с коричневым нашествием была нелегкой темой для воплощения в стихе поэтами новой эпохи.
Да иначе, к сожалению, и быть не могло. Поэты «нового призыва», сформировавшиеся в тридцатых, в массе своей были оторваны от отечественной историко-культурной почвы; история преподносилась людям в «сепарированном» виде (школа Покровского), в вульгарно-социологических схемах. Разрушалось не только то, что можно было уничтожить физически, — храмы, старинные здания, — деструкции подвергалась духовная основа бытия, сама национальная гордость великороссов. «В рамках» этого печального процесса шло и разрушение классических традиций русского искусства, ломка поэтики, забвение кладезей, созданных Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым, Блоком... Об этом необходимо напомнить, ибо нынешнее поколение молодых читателей слабо представляет себе драматическую диалектику культурно-социальной жизни тридцатых годов. Тогда, во второй половине предвоенного десятилетия, здоровые силы в руководстве государством и в рядах деятелей литературы и искусства стали осознавать, что наступает пора и впрямь предгрозовая, и ни в материальном плане, ни в духовном страна не сможет встретить грядущие испытания во всеоружии, если не будет опоры на технический, научный, хозяйственный и в не меньшей мере гуманитарный опыт поколений дореволюционной России, на духовный потенциал, созданный народом за века. К несчастью, большинство из тех, кто осознавал такую опасность, пали жертвами репрессий. Погибал цвет интеллектуального слоя нации — военачальники, ученые, технологи, художники... Но те из них, кто оставался в строю, прилагали все силы к созиданию новых материальных и духовных ценностей.
В своей книге «Стихи и поэзия» В. Кожинов, имея в виду отказ от классического наследия, свойственного многим литераторам послереволюционного периода, справедливо отмечает: «К середине тридцатых разрушение старого было доведено до конца, и на первый план в самых разнообразных формах выдвигается проблема созидания, которое немыслимо без определенной преемственности, традиции, почвы».
Проблема созидания... Если она и существовала для Сергея Маркова и его единомышленников, то лишь в одном плане — чтоб им не мешали созидать. К сожалению, происходило обратное. Вот отрывок из выступления самобытнейшего прозаика Ивана Катаева (вскоре репрессированного) на собрании московских писателей в 1936 году:
«Русское искусство существует, оно живет в своих национальных формах, и ему — в дружбе и взаимодействии с творчеством всех других народов — предстоит еще невиданный расцвет.
Эти несложные вещи приходится говорить потому, что еще недавно в литературной среде находились люди, которые подобное замечание заклеймили бы как проявление народничества, славянофильства, русопятства, или пустили бы в ход еще более крепкие слова... Я полагаю, что советский художник в ряду прочих важнейших качеств должен воспитывать в себе — понятно, с умом и толком — горячую и деятельную любовь, сыновнюю привязанность к своей родной национальной культуре».
Провидческие слова, актуальные и в наши дни... Однако поворот к классической традиции русской литературы, равно как и патриотическое воспитание историей, свершались медленней, чем того требовала буревая реальность предвоенных лет. Строить, созидать — сложнее, чем ломать...
Автор «Жди меня» уже через годы после войны писал в своем и своих коллег по перу обращении к темам ратной славы России и ее созидательной славы, ставшем необходимым на рубеже тридцатых-сороковых: «Многие из нас стали увлекаться историей в несколько спешном порядке, выхватывая из нее то, что в первый момент казалось самым важным, а самым важным казалось самое показное, самое общеизвестное».
Разумеется, благодарности потомков заслуживают трудные и смелые попытки тогдашних молодых поэтов освоить в стихах страницы прошлого, проникнуть в глубины, разобраться в его тьме и свете. И все же чувство исторического патриотизма стало воплощаться у них в стихах по-настоящему художественно и проникновенно лишь в строках о самой войне, когда она грянула. И стихи Симонова «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...» потому и стали достоянием всего народа, что бедования, кровь и слезы соотечественников-современников слиты в них с ощущением неразрывности поколений России, озарившем автора в час испытаний. Именно эти стихи и прилегающие к ним, рожденные на войне, стали настоящей поэзией истории, а не поэма о Ледовом побоище, — она, при всех ее ярких фрагментах, представляет собой скорее факт истории литературной, — в отличие от небольшой поэмы-триптиха С. Маркова, созданной в год 700-летия битвы на Чудском. Чеканное, кованое и в тоже время пластичное — словно кольчуга русского воина — звучание ее наполнено той «живой дрожью», которая возникает лишь в достоверном ощущении автором материала, в чувствах человека, лично знающего, что такое «бой», «сеча» — а сеч автор «Александра Невского» вдосталь навидался в детстве и в юности.
Копья выросли светлою чащей,
Повернулись и замерли вдруг,
В тишине раздавался томящий,
Нарастающий медленно звук;
Стонет лед над озерною бездной,
Глухо воет кабан железный —
Дикий вепрь тевтонских трущоб.
В стихах военной поры, написанных Марковым, связь времен и поколений России поистине обрела плоть и кровь, была выражена в строках высокого гражданственного накала; профессиональный историк говорил в них устами подлинного поэта:
Еще в долинах подмосковных рек,
Что помнили татарские шатры,
Шумел кичливый рейнский печенег,
Справлял свои кровавые пиры;
Еще над краем ледяных пустынь
Гудел огонь и колыхалась мгла,
И на камнях разрушенных святынь
Обугленные корчились тела.
Страна клялась твердынею Кремля, —
Штыки — на Запад, нет пути назад —
Поруганные русские поля
Воспрянут, не забудут, не простят.
«ЯБЛОКИ В ОБУГЛЕННЫХ
САДАХ»

Война потребовала от него мобилизации всех духовных сил и возможностей — а они были у него велики и неистощимы... Как, например, отличаются друг от друга по внутренней структуре заключительные строфы стихотворения «В те дни», что цитировалось выше, — вот голос историка, зримо представляющего себе лик горестного и гордого прошлого, а потому знающего, какой большой кровью будет добыта новая победа:
Когда уста стальные батарей
Произнесли нещадный приговор —
Тела длинноголовых дикарей
Усеяли сверкающий простор.
Затем, в нескольких строчках, живая и трепетная натурфилософская метафора, образ неубитой и возрождающейся красы родной земли, той красы, что разливалась в оде «Знаю я — малиновою ранью...»:
О, свежий снег на танковых следах!
Так ясный свет одолевает тьму...
Но яблоки в обугленных садах
Еще дрожат в пороховом дыму.
И наконец, чистый и звенящий, как клинок, голос поэта-воина, вобравший в себя голоса товарищей по оружию, их решимость, их веру, несломленный дух всего народа:
В Можайск вступают красные войска,
В Берлине слышны грозные шаги...
Прекрасней солнце, чище облака,
Когда молчат убитые враги.
А до Берлина было еще долгих три года... Все, что писал поэт о войне, он прочувствовал не только душой, но и плотью солдатской; подобно Сурикову, он мог бы сказать о себе: «Если бы я ад писал, то и сам бы в огне сидел и в огне позировать заставлял».

Лавина горя людского, вдовьих и сиротских слез, несчастий, обрушившихся на страну, кровавые картины битв — все это не могло не отразиться на почерке поэта, в его голосе появились и более «стальные», чем прежде, ноты, и более пронзительные. Но разрыва меж предвоенной поэзией и произведениями времен войны у него нет. Ибо эстетика художника сложилась вне войны. Главные ее основы были рождены раньше и существовали как бы «поверх» фронтового быта, занимавшего и захватывавшего более молодых, не обладавших большим жизненным опытом поэтов.

«ЛИЦО ПОЛЕВОЕ»

Марков воспринимал войну прежде всего как тягчайшее испытание для людей, как трагический труд — ратный, но труд (заметим, что подобного сочетания нет ни в одном из языков больших наций) во имя спасения жизни народа, его культуры. Однако его стихи военной поры во многом отличались и от фронтовой поэзии авторов, более близких ему по возрасту и, в какой-то мере, по стилистике — Н. Тихонова, А. Суркова, Д. Кедрина. Хотя почти три года подряд (его демобилизовали в 1943 году, когда он тяжело заболел) художник видел воочию и фронт, и госпитали, и всю свинцово-жуткую действительность лихой годины, в его стихах почти не встречается так называемых «окопных» сцен, штрихов и деталей. Но это было не воспарением, а обобщением, естественным для «искателя живой воды», который смотрел на дни идущие сквозь призму истории и национального духовного достояния. Вот характерные строфы из стихотворения «Полтава»:
Ревели, жгли полтавскую траву
Стальные «тигры», бешеные танки.
Но пробил час... Их скользкие
                                   останки —
Позор земли — лежат в тевтонском
                                            рву.
...Мы помним боль и слез скупую
                                             соль,
Но рекам скорби больше
                                   не струиться;
Поют Золотоноша, Златополь,
И вновь светла полтавская криница.
В стихотворении изображена увиденная автором танковая битва на украинской земле — но это изображение как бы «оправлено» в образы национальной гордости, «Полтава» начинается обращением к памяти о славной петровской баталии, а заканчивается кличем: «Виктория, Полтавская победа, победам новым смелых научи!»
По воспоминаниям Павла Корина, маршал Жуков, взглянув на свой портрет, созданный живописцем в конце войны, сказал — «Лицо полевое». Сергей Марков не писал стихотворные портреты современных ему военачальников, он жил среди рядовых тружеников войны, и в его стихах отразилась их жизнь, однако у полководцев прошлого, чьи образы возникли под его пером во время войны, лица именно такие, не парадные, а «полевые». Среди них — смертельно раненый Багратион, Суворов в плаще с простреленной полой: «Эфес расшатан, треснули ножны, но он презрел парадную отвагу…»

* * *

Из устных воспоминаний
Г.П. Марковой.
«Получила я письмо: так и так, лежу в эвакогоспитале, демобилизуют, но слаб, один не доберусь. Как собралась, как доехала — долго рассказывать. Зима. Начало года (1944-го. — С.З.), ходить он мог, только с передышками. Ну, поклажи у нас почти никакой, да мы бы и ничего не смогли бы нести тяжелого. До станции от госпиталя — километров 50. Мороз. А транспорта никакого, надо ждать. Сергей Николаевич взмолился: «Галя, пойдем, не могу я тут больше». Я-то вижу, что не дойдем, но его ведь нельзя никогда было переспорить. Пошли, бредем, леса вокруг, ни деревни. С утра до вечера и полдороги не прошли, день-то короткий. Я уже его почти на себе тащу, а он свой вещмешок несет еле-еле. Все, ночь уже, и тут, на счастье, деревня. Не деревня, хуторок, несколько домов, и света ни в одном окне. Стучимся в одну избу, не открывают. В другую, в третью — тоже. Сергей уже еле на ногах стоит, говорит: «Давай войдем, не убьют же нас». Входим в избу, дух нежилой, холодина. Сергей вынул свечной огарок, зажег, осветил комнату, какую-то плошку нашел с фитилем, тоже зажег. И тут мы видим: на лавке — мертвый мужик сидит. Мертвец! — вы представляете? Но нам уж так плохо, что страху не было. И сил не было, мы повалились на лавки и заснули. Утром я глаза открыла, солнце в окно светит, вижу, покойник-то уже на лавке лежит и лицо прикрыто. А сам Сергей сидит за столом и на каком-то обрывке бумаги пишет. Не помню, какие стихи, но пишет! — это после всего-то случившегося, в такой обстановке! вы представляете...»
Марковские стихи той поры, как можно увидеть из приведенных выше фрагментов, нередко отличались высоким стилем, однако они не высокопарны, не декларативны. Баллады, посвященные битвам за освобождение древних русских городов, несут в себе элементы старославянских речений, обороты красноречия былых веков, но далеки от стилизации, от архаики. Таковы строки «Брянска»:
Над Десною-рекою
Окровавленный щит;
Волосатой рукою
Щит железный прибит —
Герб немецкой неволи,
Царства пыток и мук,
На коричневом поле —
Крестовидный паук...
Вновь светлеют твердыни
У крутых берегов,
Недра хвойные Брыни
Скроют кости врагов.
Марков подходил к изображению ратного подвига и народной беды так, как мог лишь он — проникая в «этимологию» истории, обнажая пласты времен. Мы читаем имя реки — Брынь — и зримо ощущаем корни тысячелетнего созидания: это имя звучит и как зерно названия славного российского города, и как напоминание о праве народа не отдавать врагу землю, на которой он трудился столетиями.
В одном из его стихотворений сказано: «История не повторяется, но есть разительные сходства». Художник не проводил прямые параллели между ратными деяниями своего народа в прежние века и между сражениями Великой Отечественной; как историку, ему была бы видна наивность такого пути. Но стоит прочитать наугад несколько строф из его разных стихотворений военного времени, чтобы почувствовать «разительные сходства»:
Мы знаем, что время придет,
Свершатся труды и заботы,
И снова сверкающий мед
Наполнит глубокие соты.
(«Славяне»)
Орлиный век, орлиная судьба!
Одна лишь мысль о них —
                                   благоговейна.
Поет фанагорийская труба,
Ведет полки от Ладоги до Рейна.
(«Суворов»)
Страна могуча, и народ велик,
И для народа лучшей нет награды,
Когда безвестный костромской мужик
Бессмертен, как предания Эллады.
(«Сусанин»)
Поэт Сергей Поделков в предисловии к книге «Топаз», вспоминая о немалой популярности поэзии ее автора на фронте, определил сущность его исторических баллад следующими словами:
«...В них пульсировала огромная патриотическая энергия, необычная мускульная сила поэтической строки давала молодому читателю максимальное число ассоциаций... Сам Марков во время Отечественной находился на фронте и прекрасно понимал действенность наглядного исторического примера для солдат. В этих балладах современная война преломлялась через героические дела и поступки наших предшественников, убеждала в правоте нашего народа и давала силы для сокрушения врага... Это говорит о глубоком чувстве истории С. Марковым, и в его стихах не механическое перенесение исторических фактов, событий, а живая творческая трансформация народных традиций».
Думается, ветеран нашего цеха дал в этих словах точное обозначение главных ценностей, содержащихся во фронтовом творчестве его товарища по поколению. Но в целом ряде стихотворений творца «серебряного простора» той поры на первый план выступала и грозовая действительность сама по себе, становясь главным «действующим лицом». В таких произведениях архаическая атрибутика была слабее, чем в исторических балладах; автор, усиливая открыто публицистические мотивы, «давал волю» сквозной метафоре, пронизанной фольклорной и натурфилософской, сказово-мифологической образностью. Стих счастливо избегал прозаизации, журналистской прямолинейности и, вбирая в себя конкретные приметы фронтового бытия, становился фактом высокой, образной, гражданственной поэзии.
Один из наиболее ярких примеров такого плана — «Грозная весна», написанная в конце войны. Фактура и композиция этого стихотворения столь напряженны, «густы», что его трудно цитировать фрагментами; приведем несколько начальных строф:
Когда последний вздох зари
Растает в сумеречном мире,
Огромные нетопыри
В бессонном кружатся эфире.
Когда и Мюнхен, и Берлин
Смыкают виевы ресницы,
Плывут над серебром долин
Неясных теней вереницы.
Внизу Европа — что пустырь,
Столиц разрушенные соты.
«Я — «Черный Крест!»
                          «Я — Нетопырь!» —
Кричат по радио пилоты.
Берлин сквозь сон хрипит: «Скорей
Старайтесь возвратиться в норы,
Огнем зенитных батарей
Пылают русские просторы...»
Это порывистое и динамичное стихотворение прямо продолжает традиции «певцов во стане русских воинов». Враг в нем лишен человеческих черт, это символ нежили, нетопырь,— здесь в образно-эпической структуре стиха фашистский летчик и не мог быть показан иначе. Но Марков-историк, знаток быта многих народов, знаток их истории и культуры, понимал: у каждого из фашистов есть имя и хотя бы внешний облик человека, и надо использовать все средства, доступные писателю, чтобы утверждать в глазах наших бойцов их моральное превосходство — не над нетопырями, а над людьми, пришедшими с огнем и мечом на нашу землю. «Грозная весна» — пример сугубо поэтической обрисовки фашизма как бесчеловечной и безликой силы. Но вот один из «нетопырей», один из летчиков той самой дивизии «Черный крест», становится действующим лицом в очерке Сергея Маркова, вошедшем в его публицистическую книжку «Библиотечки красноармейца» — и здесь вступают в силу законы другого жанра.
...Генрих фон Айнзидель, правнук Бисмарка, любимец фюрера. Гитлер лично подарил ему новый самолет, выпущенный в честь памяти «железного канцлера». Однако дальше, пишет Марков, события развивались непредвиденно. В августе 1942 года Айнзидель добровольно приземлился на нашей территории, а несколько позже обратился к немецким летчикам с призывом последовать его примеру, ибо гитлеризм, по его убеждению, был обречен…
Как видим, Марков-поэт, опираясь на факты действительности, изобразил врага как нежиль, слепую смертоносную стихию, но Марков-публицист, также исходя из правды войны, показал, что даже в самые позорные для немецкого народа годы в нем были люди, осознающие неправедность порабощения других народов, возвышавшие свой голос против фашизма. (Кстати, в исторических очерках и эссе писателя мы можем увидеть немало немцев — талантливых ученых, смелых мореплавателей, деятелей искусства, промышленников, честно служивших России). И не было противоречия между правдой стихов и правдой очеркистики; однако художник понимал: будущим поколениям будет дороже факт поэзии, запечатленный в стихе сгусток народного горя, гнева и гордости:
Светла весенняя заря,
И сердце радует примета:
Последний стон нетопыря
И песни русского рассвета.
Многие его произведения фронтовой поры, опубликованные уже через три-четыре десятилетия после войны, носят гораздо более личностный, даже интимный характер, нежели его героические стихи и баллады. Они несколько отличаются от прежних образцов лирики: «буйство глаз и половодье чувств» в них словно бы прикрыто жестким сукном шинели, но сдержанность голоса лирического «я» лишь подчеркивает неистребимую тягу к жизни, жажду счастья в сердце воина... Еще раз напомним — поэт не был военным журналистом, фронтовым газетчиком, писал он лишь в очень редкие часы, когда можно было сосредоточиться, когда вообще под руками были перо и бумага.
В иных же фронтовых стихах Сергея Маркова заметна близость мировосприятия лирического «я» душевному настрою героя, ставшего для миллионов людей классическим образом бойца в Великой Отечественной, близость натуре Теркина. Речь идет, конечно, не о подражании: это естественное родство характеров русских людей, закаленных испытаниями, привыкших относиться к тяготам и лишениям по-мужски, с юмором, с доброй и острой шуткой. Таково, например, шутливое стихотворение «Запасной полк»:
Воют чахлые собаки,
Что-то взять не могут в толк,
Славный город Кулебяки
Запасной проходит полк.
Светит синенький фонарик
И трепещет, чуть дыша.
Хоть бы вынесла сухарик
Пролетарская душа...
Сколько тут человечной, незлобивой душевности...
Интересно отметить, что таким же приемом, описанием повседневной воинской заботы о «провианте» завершается стихотворение совершенно иного плана — героическая баллада «Илья Муромец», написанная в 1942 году. Былинный защитник Руси показан здесь тоже не в бою, а усталым после долгого похода воином, возвращающимся в Муром. Богатыря Илью ждут в родном граде с колокольным звоном, а ему не до почестей, он идет на лесной берег, падает наземь, дышит — не надышится чистотой отчей земли — и утешает не признавших его красных девиц, что растеряли над Окой жемчуга, протягивает им на ладони (какое впечатляюще-емкое сравнение — «она добра, как хлебная лопата») самоцветы из дальних краев, и говорит на прощанье:
«Поклон земной исконному жилью!
Пусть поминают старого Илью
Не шумом да не звоном колокольным.
Не нужно славы мне. Лишь
                           славилась бы Русь!
Я до села родного доберусь
Лесной тропой, глухим путем
                                    окольным.
Сказать по правде, притомилась
                                             плоть.
Чем плакать да кружиться
                                    в хороводе —
Дошли б до дома, вынесли ломоть;
Кормиться трудно в этаком походе!»
Поистине, хоть и разными словами, да схоже говорят, схоже чувствуют русские воины всех времен, — просто, добро, человечно. Не нужны им парадные почести, нужна им — и в наши дни — забота людская, участие в их судьбах, битвами перепаханных... «Не нужно славы мне» — не слышим ли мы здесь единокровное и веское созвучие с великой строкой Твардовского «Бой идет не ради славы».
* * *

Из биографии С.Н. Маркова:
1946-1955 гг. «Черная полоса», по словам поэта. Болезни, привязавшие его к Москве и к постели. Полное замалчивание. Непечатание в течение двух-трех лет его произведений — кроме заметок в «Вокруг света» и газетах: эти заметки стали «черновым материалом» для «Вечных следов» и «Летописи Аляски». С. Марков углубленно работает в архивах. Начало переписки и дружбы со многими учеными, историками, географами, русистами. Работа над повестью о Чокане Валиханове. Множество стихов «в стол».
1955 год. Участие во Втором съезде Союза писателей СССР. Постепенное возвращение в литературную жизнь. Поездки в Алма-Ату и другие края.
1959 год. Новые издания «Юконского ворона», публикация глав из «Земного круга» и «Вечных следов». Начало переписки с зарубежными учеными, занимающимися «Русской Америкой», с художником Рокуэллом Кентом.
Выход второй книги стихов — «Золотая пчела».
60-е годы. Жизнь в Серпуховском районе, в деревне, где Марков с женой построили дом, зимой — в Москве. Первая в их жизни отдельная квартира. Выход книг: «Земной круг», «Вечные следы», «Летопись Аляски». Выход книг стихов: «Топаз» — в Москве, и двух — в Сибири и в Казахстане. Продолжение исследований по «Русской Америке». Начало работы над «Автобиографическим романом». Посильное участие в писательских акциях, съездах и совещаниях. Выступает с почином возвращения прежних имен русским городам, восстановления памятников и храмов (Триумфальная арка в Москве — один из примеров того, что удалось сделать). Натянутые отношения с руководством СП в силу того, что всячески «тормозилось» издание новых книг поэта и прозаика.
1970-1979. Последние годы. «16 диагнозов», тяжелые недуги. Несмотря на это — участие в ряде поездок в Сибирь и на Дальний Восток, в края молодости, участие в декадах дружбы литератур в Средней Азии. Выход книжки избранного, «Стихотворения» («Художественная литература», 1971), после которой впервые появился в «большой прессе» ряд восторженных откликов, где С. Марков именовался одним из лучших поэтов современной России. Множество недружественных акций со стороны руководства СП (отказ поддержать издание и двух- и однотомника прозы и поэтических книг, отказ в новом жилье, — лишь за полтора года до смерти поэт с семьей переехал в хороший дом, где смог разместить библиотеку и архив). Выход книги «Идущие к вершинам» (о Ч. Валиханове) в Москве и в Алма-Ате. Зарубежные отклики ученых и писателей на творчество писателя (США, Канада). Последняя поездка в Новосибирск и в Красноярск, новые главы «Вечных следов» и «Земного круга». Громадная переписка с добровольными помощниками, историками, краеведами в разных краях страны и за рубежом. Первая (и единственная, и последняя, не считая фронтовых медалей) награда — орден Дружбы народов, к 70-летию С.Н. Маркова, 1976 год. Спасение заповедных рощ близ деревни Вихрово, бывшее имение Мантейфелей в Серпуховском районе.
1978 год. Выход последней прижизненной книги стихов Сергея Маркова «Серебряный простор» («Советский писатель»). Первый (и единственный прижизненный) отзыв на эту книгу — С. Золотцева.
5 апреля 1979 года С.Н. Марков умирает в Москве. Похоронен на Кунцевском кладбище.

* * *
Не знаю, предчувствовал ли Сергей Николаевич Марков свой последний день. Он всегда с иронией говорил о возможности близкой смерти. В день, когда он умер, на его рабочем столе лежал черновой набросок стихотворения «Пушкин», горького и выношенного откровения о судьбах подвижников нашей культуры. В последний свой день художник России вновь поднял глаза на солнце русской поэзии.
С его лучами — с людьми великой цели — он был действительно един. Ибо он сам был человеком великой цели.
Поэт Сергей Марков нашел свою живую воду.

...А что же, спросят читатели, что же все-таки произошло с поэтом в конце 1946 года, когда ему «не первый снег на голову» пал? чем обернулся для него грозовой разгром в печати его «Радуги-реки»?
Итак, повторяю: Сергей Марков ждал ареста.
Тут нет никакого нагнетания страхов и сгущения красок тогдашнего периода нашей истории. Сам Сергей Николаевич слишком хорошо (при всей своей наивности во многих вопросах издательско-редакционной практики) знал современную ему литературную реальность, чтоб не понять: иного исхода ожидать не следует. И они с Галиной Петровной в буквальном смысле сушили сухари... Ждали ночного стука в дверь, — звонка не было в той каморке, которую после многих мытарств удалось получить писателю на Тверском бульваре в одной из пристроек к «Дому Герцена», к зданию Литературного института (но поначалу и тому были они рады, настрадавшись от бездомности в конце войны).
Однако отчаянно-решительный стук в дверь раздался не ночью, а днем, и стучались не люди из «органов», — стучался бледный от напряжения (если не сказать — от страха) главный редактор издательства Севморпути, — было тогда такое. «Сергей Николаевич, — возопил он, чуть не сгребая хозяина каморки в охапку, — скорее в машину, едем в издательство, там будем ждать звонка!» Марков растерянно спросил: «Какого звонка, что за спешка?» Главред, уже садясь в машину, показал пальцем в небо: «Оттуда!» Невесело улыбаясь, писатель пошутил: «Всевышний, что ли?» «Бери выше!» — хмуро ответил издатель.
...И, согласно тогдашней официозной, «иерархической» шкале ценностей, он был прав. Звонка в издательстве они ждали недолго... В трубке Сергей Марков услышал голос с грузинским акцентом:
«Товарищ Марков, скажите, правы ли товарищи, утверждающие, что вы собрали и систематизировали громадное количество исторических документов и архивных данных о жизни и деятельности русских людей на Аляске в 18-м и 19-м веках? ...Очень хорошо, товарищ Марков, что у вас есть эта Тихоокеанская картотека! Тогда ответьте, пожалуйста, на следующий вопрос: можете ли вы в максимально короткое время, приложив весь свой большой талант, написать книгу, э-э... понимаете, такую книгу, прочитав которую, человек мог бы сказать, — да, есть такая земля, русская Аляска. Есть — или, по крайней мере, была — такая территория в законном российском владении... Можете ли вы написать такую книгу, товарищ Марков?»
...Надо ли задумываться над тем, какой ответ дал писатель своему телефонному собеседнику?! Вернувшись домой, он окинул взором свой архив, занимавший добрую половину каморки, и тут же сел за работу. И через две — всего лишь через две недели! — на его столе лежала рукопись книги, названной им «Летопись Аляски». 10 печатных листов за полмесяца! — такой молниеносной работе Сергей Николаевич сам потом всю жизнь поражался. Но причина тут не только в его невероятной работоспособности — и не только в том, откуда, от кого он получил «специальный заказ». Наконец-то он мог создать и подарить читателям-современникам и соотечественникам документально-художественное претворение гигантского свода сведений об освоении Аляски русскими людьми, найти путь для воплощения в книге своей многолетней работы над Тихоокеанской картотекой. Это ли не было великой удачей для опального писателя!
«Летопись Аляски» включает в себя историю «Русской Америки» от начала 18-го века по 1867 год, когда Аляска была продана российским правительством Соединенным Штатам (хотя автор описывает в ней и более ранние, и более поздние — вплоть до II Мировой войны — события и факты); нет ни одного имени россиянина, сколь-либо причастного к открытиям и крупным деяниям на этом полуострове, которое не было бы упомянуто в этой книге. Вышедшая чуть ли не через месяц после ее написания, она многократно переиздавалась (иногда — под одной обложкой с «Юконским Вороном»), она стала необходимой многим нашим и зарубежным историкам и географам, стала книгой, по которой, например, американские ученые на Аляске и в Калифорнии восстанавливали забытые географические названия. И сегодня «Летопись Аляски» — настольный труд для всех канадских и американских исследователей новой истории северо-американского континента (о чем свидетельствует множество писем из-за рубежа, получаемые уже вдовой писателя, Галиной Петровной). Да, «это был не труд Сизифов», говоря стихотворной строкой автора этой книги...
...Разумеется, нельзя забывать и о том, что стало своеобразным «стимулом» молниеносной работы Маркова над новым детищем своим. Конечно, этот счастливый случай спас его от новых несчастий, может быть — и от гибели. И, разумеется, он не мог не понимать: человек, чей голос с грузинским акцентом он слышал в телефонной трубке, давал ему заказ не просто на художественно-документальную книгу — требовалось написать обоснование исторических прав России (и, естественно, советского государства) на Аляску. Бог ведает, какие стратегические планы зрели тогда, после Победы, у генералиссимуса, но понадобилось ему и такое обоснование. И Сергей Марков создал такую книгу! — книгу, подтверждающую историческую справедливость понятия «Русская Америка». Хотя в «Летописи Аляски» нет ничего от «имперских претензий», от политических выводов — сие уже не в его писательском ведении находилось. Его труд был именно исследованием русского землепроходчества, точным, объективным и вдохновенным повествованием о созидательных подвигах россиян в их историческом пути на Восток. Потому-то эта книга и сегодня не стала «вчерашним днем», пережив политические «стимулы» своего создания и издания.
...Впрочем, все относительно: когда настоящий писатель является настоящим ученым-историком, этнографом и географом, то даже его труды, относящиеся к давним временам, невозможно бывает отделить от понятия «геополитика» — в самом подчас злободневном преломлении этого понятия. Вот самый последний и весьма красноречивый пример. Когда в самое недавнее время у нас во взаимоотношениях с Японией вновь возникла проблема Курильских островов, Южного Сахалина, словом, «северных территорий», она тут же обрела известную остроту в нашей внутриполитической жизни. И — сразу же в нескольких органах печати, в ряде журналов и газет появились либо перепечатки давних очерков Сергея Маркова «Русские люди на Сахалине», либо ссылки на них и на другие труды писателя по данной проблеме. Опять-таки — вот вам и «вчерашний день»... И опять-таки — об этом чеканно гласят стихотворные строки автора «Летописи Аляски»:
Живем столетьем — не одним
                                    мгновеньем,
Но жизнь творца — привычная
                                             утрата,
Наш страшный труд зовется
                                    вдохновеньем,
И к нам приходит ранняя расплата...
(«Рукопожатье Грина»)
Сергей Марков за свою «жизнь столетьями» расплачивался не раз... Менее всего мне хотелось бы, чтобы у читателей от предыдущих страниц осталось впечатление сюжета с известным спасительным ходом «бог из машины»: дескать, писатель был в смертельной опасности, а звонок Сталина спас его от нее. Нет, это не так... Вождю советской империи (как, впрочем, и любому вождю) не было дела до страданий отдельной личности, он, как говорится, иными категориями мыслил и оперировал. Просто — для выполнения определенной государственно-политической задачи ему понадобилось историко-документальное обоснование, начертать которое наилучшим образом мог лишь один писатель — им оказался Сергей Марков. Надо было бы — и с Колымы генсек его вытащил бы... (Я еще удивляюсь тому, что для беседы с отцом народов Сергея Николаевича привезли в издательство. Многие старые литераторы помнят: когда вождю понадобилось поговорить с Л. Раковским о его романе «Суворов», в квартиру писателя молниеносно провели телефон-«воздушку»...) Хотя, справедливости ради, надо заметить: генералиссимус точно знал, «кто есть кто» среди писателей, и кто что может написать; о нынешних «вождях» этого сказать никак нельзя...
Да, Сергей Марков не был арестован и заключен в узилище, но — и только. Больше в его жизни к лучшему ничего не изменилось, и даже лавры за «Летопись Аляски» оказались довольно-таки нищенским гонораром, а в нескольких хвалебных рецензиях их авторы вообще умудрились не назвать имени автора книги... И долго еще он ютился со своей семьей и огромным архивом все в той же каморке... Его прозу и очеркистику, хоть не часто, но издавали — правда, с невероятными купюрами (вообще, дай Бог, если 1/5 написанного им вышла при его жизни), а вот вторая книга стихов у него вышла лишь через 13 лет после первой.
...Просто мне как уже многолетнему исследователю жизни и творчества «искателя живой воды» давно стала видна одна едва ли не главная закономерность его судьбы: в глуби самых черных ее полос всегда таились, светились и звенели зерна грядущих удач и побед. Творческих побед и удач, подчеркну, — житейских он почти и не знал, да и не заботился о них... Любой горчайший час его судьбины рано или поздно оборачивался сладким хмелем первооткрытия или создания нового, «серебряной чеканки» образца поэзии или прозы. Взять хотя бы ту же Тихоокеанскую картотеку, — как и когда она появилась у Маркова? — во время его северной ссылки...
Да, в 1934 году, когда он — конечно, не без помощи и содействия различных «высокоруководящих» людей (в том числе и из чекистской среды), ценивших его дар, — вырвавшись из заточения в Мезени, вовсю трудился на репортерской ниве в архангельской газете «Правда Севера». На сей ниве он и узнал, что в Вологде, в заброшенной избе обнаружен архив Российско-Американской компании, — и никто не знает, что с ним делать: то были кипы старинных бумаг, сложенных в ящики. С. Марков был потрясен этой вестью: он-то — один из немногих людей в то время — сознавал, какую ценность представляют собой эти кипы. Он на свой страх и риск «махнул» в Вологду («никому не мог доверить такое дело, ведь ни листочка не должно было пропасть!» — вспоминал он) и доставил через сутки весь архив в Архангельск, где и начал разбирать его, систематизировать и датировать находящиеся в нем бумаги в хронологическом порядке.
...Например, обнаружились там письма и отчеты М.М. Булдакова, первого директора Российско-Американской компании — то есть по существу описание всей первоначальной деятельности наших поселенцев, и не только на Аляске живших, но и в Калифорнии. Там были письма героического землепроходца, воина и ученого Александра Баранова (узнав о смерти которого, Пушкин записал в дневнике: «Жаль великого гражданина»). Вот — примера ради — несколько строк из отчета, посланного А. Барановым в конце 18-го века в Петербург:
«Через меня впервые Северная Страна разведана и описана с перешейком, приведены в подданство России пять жил народов, надеюсь и далее под матерой землей сделать открытие. Чугацкая (чукотская. — С.З.) труба приведена также мною впервые под державу Российскую и до самой бухты Якутами и за оную».
Но лежали в тех ящиках и письма православных миссионеров, ставивших деревянные избы под куполом и крестом на Юконе, и казацкие экспедиционные «сказки»-отчеты, и своего рода земельные кадастры аляскинских территорий, и денежные счета из Ново-Архангельска (Ситки), и просто жалобы простых обитателей этого города на начальство — извечный отечественный жанр... Были там и бумаги с сообщениями рудознатцев об открытиях рудных жил золота и других ценных металлов, — что, кстати, начисто опровергает версию некоторых историков, согласно которой царское правительство якобы ничего не знало о богатствах аляскинских недр, потому и продало ее Штатам...
И все эти историко-документальные сокровища ссыльный поселенец, сидящий по ночам в комнатушке архангельской газеты, классифицировал, переписывал, сверял, выстраивал по разделам — и переносил на отдельные карточки. Так стала рождаться настоящая летопись освоения Аляски и других североамериканских территорий — Тихоокеанская картотека... А не будь ссылки в Мезень, — не было бы у Сергея Маркова ни «Юконского Ворона», ни «Летописи Аляски», ни многих страниц из «Земного круга» и «Вечных следов», не говоря уже о нескольких циклах замечательных стихотворений.
Шли на восход... И утренний туман
Им уступал неведомые страны.
Для них шумел Восточный океан,
Захлебывались лавою вулканы.
Могилы неизвестные сочти!
И не ответят горные отроги,
Где на широкой суздальской кости
Построены камчатские остроги.
Хвала вам, покорители мечты,
Творцы отваги и суровой сказки!
В честь вас скрипят могучие кресты
На берегах оскаленных Аляски...
(«Землепроходцы»)
...Так что же: «не было бы счастья, да несчастье помогло»? Пожалуй, хоть далеко не всегда буквально, но присловье сие не раз «срабатывало» в жизни костромского уроженца. Правда, иногда случалось и «с точностью до наоборот»... Читаем одну из самых поздних «северных баллад», написанных Сергеем Николаевичем уже в шестидесятые годы, «Неводруженный флаг»:
Я был изгнанником тогда
В стране великих льдов.
Был юн. Полярная звезда
Хранила бедный кров.
Меня неписаный закон
Терзал в моей стране,
Но северный король Гакон
Прослышал обо мне...
Здесь — ни капли выдумки. Я сам видел пожелтевшую от времени вырезку из «Известий» — перепечатку заметки на «Правды Севера»; С. Марков в той заметке сообщал о судьбе двух пропавших норвежцев из полярной экспедиции 1930 года. Поэт узнал в 1934 году от одного из мореходов-архангелогородцев, что найдено место гибели полярников, найден и норвежский флаг. Узнав — «сходил» на шхуне к этому месту, повидал захоронение, сложил в сумку полуистлевшую ткань флага с голубым крестом, что так и не был водружен амундсеновцами на полюсе... Короткая газетная информация благодаря волнам радио облетела весь мир. А один из погибших был сыном норвежского короля Хокона (Гакона, так тогда писалось у нас его имя)… И мало того, что монарх послал свою личную благодарность автору прямо в Кремль, — в Архангельск поехал норвежский посланник, дабы вручить «красному репортеру» норвежскую награду — Королевский крест! Можно сегодня лишь догадываться, чем могла обернуться для ссыльного поселенца монаршая милость; Маркову пришлось опять отсиживаться в дальней Мезени чуть не месяц — от греха подальше, пока шум не утих...
...А в той же Вологде, в другой свой приезд туда он опять копался в архивах, в древлехранилищах — и «откопал» кипу финансовых ведомостей губернской тайной полиции, охранки. И в качестве секретных агентов ее, недурно оплачиваемых, указаны были в тех ведомостях некоторые «несгибаемые и пламенные революционеры»; более того, кое-кто из них вышел в вожди большевистского режима, а одно и м я (вернее — псевдоним) заставило похолодеть будущего автора «Летописи Аляски»... Но удержать свое открытие в тайне он не смог, — и через несколько дней вновь оказался в Таганской тюрьме... Казалось бы — все, конец! Конечно, это спасение Маркова от гибели можно объяснить хотя бы отчасти тем, что в те дни Ежова «сменили» на Берию — но только отчасти... Когда я — с присущим моей тогдашней молодости упорно-нахальным «хочу все знать» — напрямую спросил Сергея Николаевича: «А правда ли, что...», — он с угрюмой и сухой краткостью буркнул: «Привезли с Таганки в Кремль, а там посоветовали мне отсидеться где-нибудь в тихом месте, да еще и по моему выбору, Я выбрал Тверскую Карелию...» Спрашивать же о том, кто «посоветовал», у меня, признаюсь, духу не хватило: знал уже, насколько болезненны для старого писателя воспоминания такого рода. Вот откуда явились карелы в его стихотворении «Сережка», написанном в 1938 году, жители глухих тверских лесов, потомки карел, переселенных туда Петром для мастерской рубки леса... И лишь через год он вновь оказывается в Москве — и опять ненадолго: после триумфального вечера в Доме литераторов его выпроваживают, как нынче говорится, «на 101-й километр», под Можайск. И — опять-таки он ту высылку вспоминал как удачу: «Не выслали бы — я бы в Москве спился, наверное, сильно тогда прикладываться стал, после всех этих приключений-то моих... А там — писать снова всерьез начал, «Юконского Ворона» там наконец-то написал, да и с Галей там встретился...»
...да несчастье помогло. Уже в старости, вспоминая те свои «приключения» тридцатых и сороковых годов, он напишет:
Когда нахмурен небосклон,
Ползет и плачет грязь,
Смерть, как можайский почтальон,
Заходит, не стучась.
Но в дом ее я не пустил,
Потом созвал гостей
И показал им у перил
Следы ее когтей.
Странности, парадоксы... Сколько их в судьбе Сергея Маркова!

...В детстве, на страницах «Нивы» юный костромич прочитал стихи, по его словам, «навсегда оставшиеся в памяти — стремительные, угрюмые, исполненные страсти». Под ними стояла подпись — А.С. Грин... С тех пор и заворожило будущего автора «Горячего ветра» волшебство одного из последних русских романтиков вымысла — и, надо сказать, немалое влияние оно оказало на становление его раннего почерка. И вот — 1924 год. Сергей Марков в Москве, в знаменитом «Доме Герцена» — и открываются ему во всей «красе» как литературно-официозные, так и литературно-богемные страсти (вспомним булгаковский «Дом Грибоедова»!..) Но в тот краткий первый свой приезд в столицу, он, невероятно общительный в ту пору, несколько дней провел в этом шумном особняке на Тверском бульваре, «обрастая» многими добрыми творческими знакомыми — да, застольными, но некоторые из них остались ему друзьями на десятилетия... И вдруг рядом с ним возник высокий и невероятно исхудавший человек в истрепанной одежде, с испитым лицом «старой воблы» (так писал Марков в своих воспоминаниях) и обратился к юному поэту: «Дайте мне, пожалуйста, три рубля!» — и, видя замешательство новичка, добавил с глухим смущением: «Я очень голоден. Меня зовут Александр Грин».
Мало кто из русских художников слова так был извращен «исследователями» и «последователями», как этот философ, страдалец и фантаст, как этот горемычный вятский правдоискатель... Его глубокие и многозначные творения, рожденные в космосе воображения, но преисполненные самой конкретной и прочной реальности, низведены до уровня расхожей розовой псевдоромантики слащавыми «толкователями», кабинетными воспевателями «алых парусов» в духе комсомольского бодряческого напева.
...Чуть не сутки подряд провел Сергей Марков со своим кумиром отрочества, который тогда, в 1924-м, действительно погибал от нищеты (конечно, и от запоев тоже, отчаянием учащаемых), не нужный хозяевам «пролетарской литературы». Юный поэт и журналист, крепко битый жизнью к тому времени, сумел в краткой встрече разглядеть подлинного Александра Грина, увидеть трагедию мечтателя из русской глубинки, отвергнутого «деловым» миром... Через годы эта встреча отзовется под пером Маркова горчайшими и пронзительными откровениями в стихах, где поэт говорит от лица своего любимого писателя:
«...Я выдумал сияющие страны,
Я в них впивался исступленным
                                             взором,
Кровоточите, пламенные раны!
И — гений умирает под забором.
Скорей звоните вилкой по графину,
Мы освятим кабак моею тризной,
Купите водки Александру Грину,
Не понятому щедрою отчизной!»
(«Александр Грин»)
Как тут не вспомнить слова классика прошлого века: художник часто отражает себя или часть себя в своем герое, и нередко даже против своей воли... В печальных стихах о судьбе старшего собрата по перу Сергей Марков выразил и свою личную боль — боль человека, чье творчество по глубине и размаху (между прочим, нижеследующее сравнение высказано не поэтом, а серьезным, фундаментальным ученым, академиком А.П. Окладниковым) сопоставимо с деяниями титанов Возрождения, — и все-таки оно осталось при жизни творца не только не понятым современниками, но даже очень мало известным, не дошедшим до них по-настоящему, в подлинном своем масштабе...
АЗИАТСКИЙ ХАЛАТ

В мире Сергея Маркова, то есть во всем, что составляло и составляет его творческое наследие, его судьбу, его духовное и материальное окружение, нет, пожалуй, ни одной малой черточки, ни одного штриха, ни единой страницы или даже «вещицы», которые не были бы «звеньями волшебной цепи», открывшейся поэту еще в раннем северном детстве, не напоминали бы о том, что все дивное, созидательное, прекрасное, мудрое и человечное, сущее на свете, взаимосвязано, сопряжено меж собою. Прикоснешься к одному «звену», к одной странице или даже стихотворной строчке — и откликаются люди и события самых разных столетий и стран... Быть может, так писатель и через годы после смерти воздействует на меня потому, что я давно уже живу в его мире — но, значит, дело только за тем, чтобы и другие вчитывались, вживались в этот мир, раскрывали книги подвижника.
Признаюсь, особенно остро чувство «согласования времен» вспыхивает во мне, когда я вновь оказываюсь в последнем жилье Сергея Николаевича, в той квартире писательского дома в Астраханском переулке, где он под конец жизни смог впервые разместить в рабочем порядке свой архив, свою редкостную библиотеку... Давно уже выветрился запах «беломора» из его рабочего кабинета — но все осталось заботами Галины Петровны так, как было при жизни ее беспокойного мужа. Нет, это, конечно, не «мемориальный музей», хотя бы потому, что вдова Маркова сама «утопает» в работе над архивом, как наследием подвижника, и, наверное, поэтому мне порой кажется, что хозяин вот-вот вернется... Вернется — и наденет шутки ради вот этот шелковый, темно-вишневый, каким-то внутренним «золотым пламенем» отливающий, расшитый древними узорами халат: его подарили автору стихов и очерков о «Белой Таре», о «Золотой богине» бурятские друзья — они были преисполнены благодарности писателю за восстановление доброго имени Гомбожаба (Гонбочжаба) Цыбикова. Сын бедного бурята из Урдо-Аги, Цыбиков окончил факультет восточных языков Петербургского университета, стал не просто ученым-ориенталистом: в его душе и в его трудах словно бы сконцентрировались и вся история бурятской степи, и громадный мир мудрости и философии бурятского, монгольского и тибетского буддизма. При поддержке Русского Географического общества он первым из российских исследователей Азии проник в заоблачную тибетскую колыбель буддизма Лхасу (напомню: Н. Пржевальский достиг стен «золотого города», но внутрь его не пустили как иноверца) и не просто проник — но оказался перед троном тогдашнего далай-ламы...
...Прикасаюсь к вишневому багрянцу шелка — и мне чудится, что от монгольского халата исходит еле слышный, сладковато-пряный аромат сандала, которым пропитан воздух в буддистских и индуистских храмах. И мне вспоминаются поэтичные и захватывающие строки большого марковского очерка «Тибетская завеса», в котором рассказано и о путешествиях ученого бурята, и о приключениях буддистского первосвященника, — в 1904 году британцы и китайцы разграбили Лхасу, и тот бежал в Монголию, и укрылся там в российском консульстве. И этот сюжет в очерке переплетается с повествованием о молодости самого Маркова, о том счастливейшем его отрезке, когда он был сотрудником «Советской Сибири» и «Сибирских огней». Тогда-то и довелось юному журналисту (читавшему в те же месяцы материалы судебного процесса над бароном Унгерном, героем его зарождавшегося в то же самое время романа «Рыжий Будда»), встретиться в купе экспресса, проезжавшего через Новосибирск, с одним из высших иерархов ламаизма, взять у него интервью. То был Агван Доржиев, имевший титул «Хранитель Золотого Чайника» (своего рода «великий визирь» в Лхасе), который и спасал в начале века далай-ламу от британско-китайского набега — с помощью того же Цыбикова. Говорящий на прекрасном русском языке, знатнейший тибетский лама дарит юному журналисту ...книгу выдающегося русского ученого Петра Козлова «Тибет и Далай-лама» (и через годы Марков в «Вечных следах» напишет увлекательнейшее повествование об этом выдающемся зоологе и востоковеде) и — настоятельно советует ему познакомиться с «бурятским хранителем мудрости» Цыбиковым...
(А ехал хранитель одной из главных буддистских святынь, между прочим, не только в Москву, но и в город на Неве, где доживал тогда свой век П. Бадмаев — известнейшая до революции личность, первое лицо среди буддистов российской столицы, автор многих книг по тибетской медицине, а также — «друг и враг» Григория Распутина, посвященный во многие тайны империи и революционного движения. Снова слышен звон «волшебной цепи»!..)
А в «Тибетской завесе» Сергей Марков рассказывает и о том, как он, уже в середине 50-х годов, встретился с вдовой Цыбикова, «пожилой, но все еще интересной дамой», жившей тогда близ городка Агинского (бывшей Урдо-Аги), центра Агинского бурятского национального округа. И она, как могла, поведала ему (величая его, пятидесятилетнего, «молодым человеком») о том, как в начале века вместе с мужем она встречалась в Урге — нынешнем Улан-Баторе — с далай-ламой и его свитой, в том числе и с тем самым «Хранителем Золотого Чайника» Доржиевым, который в купе новосибирского экспресса в 1928 году, «одетый в мантию и желтую шапку, под охраной двух тибетцев с маузерами в руках», давал интервью молодому сотруднику сибирской газеты. Немало поведала Лхама Норбоевна Цыбикова московскому гостю не только о Тубдэне Жамцо, тогдашнем далай-ламе, которому российское консульство в монгольской столице дало приют: писатель узнал, в частности, что устроил это спасение другой герой его «Рыжего Будды», А.В. Бурдуков (в романе — Тихон Турсуков), начальник российской торговой фактории в Урге, почти 30 лет проживший в Монголии, но оставшийся не только умелым коммерсантом — а прежде всего русским просветителем. А закончил этот странный россиянин свой век в конце 30-х годов в Ленинграде — «как деятель монгольской революции». Невероятных парадоксов полон мир Сергея Маркова!..

...В доме Лхамы Норбоевны увидел писатель и другую свою «героиню»: «...в кованом окладе из металла на сине-зеленом троне восседала нежная тонкобровая Цаган-Дара, в легких одеждах, с лотосом в руке». Цаган-Дара, Белая Тара, Дара-Ихэ — высшая богиня народов Азии, «Золотая Баба» уральско-тюркских племен, индийская Лакшми — дарительница мира и плодородия: сколько таинств кроет в себе ее культ, сколько легенд породили ее статуи, то исчезающие на века, то являющиеся людям. О ней Марков писал и научные исследования, и стихи:
В оленьих унтах, в сибирской дохе,
Сквозь снег и морозный свет,
Белая Тара — Дара-Эхе
Пойдет за мною в Тибет!
...Сидя рядом со статуей богини «Страны Антилоп», чьи степи, сопки и перелески простирались вокруг, писатель услышал от вдовы Цыбикова и горестное повествование о судьбе ее мужа. Петербургский профессор, удостоенный премии имени Н. Пржевальского (высшая награда Русского Географического общества), признанный не только в России, но и во всех буддистских странах как отменный знаток учения «принца Гаутамы», степной мудрец воспитал, по существу, весь основной ряд бурятской интеллигенции нашего века, — а в конце 30-х годов на его имя был наложен запрет. Вопреки этому запрету, после войны Сергей Марков написал вначале краткий (для своей «Летописи», печатавшейся в журнале «Вокруг света») очерк, а потом развернул его в глубокую работу о Цыбикове и — что было совсем невероятно в начале 50-х годов — опубликовал ее в центральной прессе... А Лхама Норбоевна и другие буряты, пришедшие поговорить с московским другом, со слезами на глазах рассказывали, как в 1938 году по «высочайшему приказу» была сожжена целая библиотека: прямо в степи был разведен громадный костер из книг, рукописей, инкунабул и фолиантов.
В этом костре горели книги Гонбочжаба Цыбикова. Горели книги, вобравшие в себя мудрость буддизма — и книги, повествовавшие о языческих верованиях, с которыми люто боролись ламы, описания шаманизма. ...Но горели там и библейские, и евангельские кожаные переплеты. Местному писателю Жамьяну Балданжабону — потомку джунгарских ханов — удалось вытащить из костра документ о льготах, дарованных Петром I бурятам. Пылали там и тома словаря Даля — то горел «великорусский шовинизм»!.. Поистине, для варваров, для этих сторонников «всеземного сознания» любая подлинно национальная культура ненавистна — бурятская, русская, любая, потому что она — культура...
Костер, в котором горит достояние души народа... Агинская бурятская степь, Берлин, Пекин, другие страны и города... Что, снова будем обвинять «вождей», «диктаторов», «тиранов»? Но вот «программа», прозвучавшая в конце 20-х, автор ее — один из идеологов группы «конструктивистов» К. Зелинский, ведущий литературный «прогрессист» тех лет, к государственно-партийной власти вроде бы не имевший отношения:
«Да, не повезло русскому народу как народу... Мы начинаем свою жизнь как бы с самого начала, не стесняемые никакими предрассудками, никаким консерватизмом сложной и развитой старой культуры, никакими обязательствами перед традициями и обычаями, ...предрассудками звериного прошлого нашего, от которого отталкиваешься с отвращением, с чувством радостного облегчения...»
К чему здесь, в повествовании об ученом буряте, эти бредовые идейки? — да к тому, что именно вдохновленные подобными «программами», имея такие «теоретические обоснования», власть имущие и рушили храмы, и сжигали книги, и ссылали цвет нации в концлагеря.
Нет, господа, рыцари «нового мышления», оно у вас не новое, и плоды его — костры, в которых горят книги...
* * *
...Вот о чем мне думалось, когда в квартире своего героя и учителя я прикасался к его шелковому монгольскому халату...
В «Тибетской завесе» Сергей Марков вспоминает и иные, интереснейшие, хотя, может быть, и царапающие «европейское сознание» подробности, рассказанные ему Лхамой Норбоевной Цыбиковой... Ее мужу по-своему «повезло» — его не успели посадить, он умер своей смертью, раздавленный горем. По старинному бурятскому обычаю тело степного мудреца не зарыли в землю, а положили на вершине священной сопки. Но уже на следующее утро было замечено: тело, еще не расклеванное грифами, — обезглавлено. Причина произошедшего тайной для многих не являлась: значит, кто-то, свершивший эту жуткую кражу, был осведомлен в антропологических поверьях народов Центральной Азии и по ряду примет вычислил, что череп бурятского профессора — так называемый «габал». Если на черепе нет швов, если выступает косточка возле мозжечка — это череп великого человека. Габал — и жертвенная чаша из такого черепа, обложенная золотом. Пьющий вино из нее обретает и мудрость, и мужество, присущие покойному обладателю головы-«габала»...
Так что памятник в Агинском — это всего лишь памятный знак в честь Гонбочжаба Цыбикова, поставленный радением Сергея Маркова, а не надгробный обелиск, как думают некоторые приезжие. Это обелиск из черно-белого мрамора, высотой в 14 метров, он украшен мозаикой из нефрита, лазурита и яшмы. На поверхности мрамора светится позолоченными буквами карта странствий Цыбикова — Санкт-Петербург, Ага, Урга, Лхаса...
Но эта карта могла быть и обширней: на нее можно было бы нанести немало названий мест, священных для индийцев. Вот в чем окончательно убедился Сергей Николаевич, беседуя с вдовой «бурятского Льва Толстого»: Цыбиков, хорошо знавший Рериха, по существу, проложил для него путь в Индию. Какое поле исследований, какой простор для изыскательской работы почитателей Рериха открываются здесь!..
И я там был... Морозным днем стоял я у этого обелиска, к которому считает своим долгом свершить паломничество каждый бурят, чтящий свою историю и землю свою. Памятник, воздвигнутый усилиями русского «хранителя мудрости», стал священным местом и для буддистов — причем для последователей этого учения из других стран, не только местом поклонения бурят... Мы подошли к памятнику Цыбикову вместе с моим читинским другом-поэтом, который и сговорил меня побродить с ним по забайкальским зимним степям, по чабанским становьям, взглянуть на единственный (в те времена, в начале 80-х) дацан, буддистский монастырь, уцелевший на земле агинских бурят. Вокруг, за поселком, была та самая страна, на которой бывал наш любимый поэт, земля, в зимнее время жутковато-непривычная для уроженца «коренной» России: кованно-твердые бесснежные просторы, фантасмагория заревых сполохов в небе, покрытые редколесьем вершины, на которых когда-то стояли и гунны, и Чингизхан; смешение багрянца и синевы на горизонте — словно мир окружный окаймлен неким радужно-призрачным ореолом. И — сухой, морозный степной ветер, поднимающий серебряную пыль... Страна Антилоп, земля Белой Тары — вечностью и космосом веет от нее...
Не бурят и не буддист, я прикоснулся к мрамору памятника, возведенного в честь степного подвижника, и — почувствовал всю правдивость народных поверий еще раз: пальцам, коченеющим на ветру, стало тепло!

...И когда я прикасаюсь к монгольскому халату, подаренному наследниками дела Гонбочжаба Цыбикова Сергею Маркову, мне тоже чудится тепло, исходящее от азиатского «раскаленного» шелка...
Вот куда уводят прикосновения к миру подвижника: и сколько еще «взлетных площадок» для полета воображения таит в себе всего лишь один очерк писателя —«Тибетская завеса». А ведь, как замечает в нем его автор, «все началось с индийской утки». Да, молодому репортеру новосибирской газеты его удачливый друг-охотник подарил (щедрые же были люди!) серебряное кольцо, которое он снял с подстреленного им на Тунгуске селезня-шилохвостня. Эти индийские утки на лето прилетают в Сибирь. А кольцо тем было примечательно, что на нем были вырезаны следующие слова — как выяснилось, на тибетском шрифте: «Передайте махарадже Дхара, Северная Индия». И — азартный репортер-поэт начал «копать» все возможные версии того, что могло стоять за этой надписью. Эти журналистские изыскания и привели его в вагон транссибирского экспресса, в купе, где сидел один из высших тибетских лам, открывший ему глаза на личность Гонбочжаба Цыбикова. А — «все началось с индийской утки».
Серебряные кольца, золотые крыши тибетских пагод, коралловые четки буддистов... Не так давно Галина Петровна Маркова (да простит она меня за эту мини-новеллу вставную), как мне кажется, не только для того, чтобы придать наглядность ее устному рассказу о Цыбикове, но и из вполне простительного женского тщеславия показала мне два крупных коралла. Каждый — с небольшой грецкий орех, тщательно и искусно обработанный, «бочонкообразной» формы. «Это, — не без гордости сказала Галина Петровна, — мне Лхама Норбоевна подарила, бусины из четок Цыбикова...»
Два прекрасных коралла лежали на ладони той, что вдохновила «кудесника» на самую зрелую часть его подвижничества. О, если б могли камни владеть даром речи! — сколько могли бы поведать нам эти кораллы... Ведь не бурятская степь, не Тибет — их родина. В той же «Тибетской завесе» Марков пишет, что бурятские старики рассказали ему следующее: в былые столетия агинские путешественники-купцы не раз ездили в Венецию — закупали там алые кораллы, выше «злата-серебра» ценимые среди бурятов, шедшие не только на четки, но и на всевозможные женские украшения. Но ведь и венецианцы эти морские сокровища не в ближнем заливе добывали — они шли за ними по водным штормовым просторам в Океанию, туда, где ало цветут в лагунах коралловые гряды...

Да и любой предмет в доме Сергея Маркова может стать предметом для поэтической баллады, для рассказа историка, для исследования писателя-баталиста. Взгляд мой плывет по тисненым золотом кожаным переплетам старинных фолиантов, по рисункам и графическим листам, на которых красуются заснеженные горные вершины, морские пейзажи, степные дали... Вот тибетская бронзовая статуэтка Будды: ее история — уж поистине «сюжет для небольшого романа»... А вот большая темно-золотистая медаль — точнее, памятный медальный знак, на котором можно прочесть и русские, и английские слова. Тут я не могу удержаться от того, чтобы процитировать несколько абзацев из самого Маркова. Он пишет о своих дружеских связях с историками Русской Америки, среди которых немало россиян по происхождению, живущих в США и других странах:
«...Профессор Н.И. Рокитянский вместе с А.Ф. Доллом от имени Калифорнийского Исторического центра осуществили одно замечательное предприятие.
На широкой ладони Н.И. Рокитянского блеснула большая медаль. На ее поверхности — лицо человека, которого мы хорошо знаем.
— Иван Кусков! — вырвалось у меня.
Так было, когда я, вместе с другими историками, получил памятную медаль, выбитую в честь русского форта Росс (в нынешнем Сан-Франциско. — С.З.) и ее основателя Ивана Кускова. Надписи на медали — на английском и русском языках. Иван Кусков смотрит на нас из золотого лона...
Мне эта медаль особенно дорога. В свое время тотемский краевед Н.А. Черницын прислал мне копию портрета Ивана Кускова, написанного в форте Росс. Я воспроизвел этот портрет в «Летописи Аляски», и изображение героя Русской Калифорнии начали перепечатывать в других книгах. Теперь оно украшает Калифорнийскую медаль!
— Ваша «Летопись Аляски», — сказал мне Н.И. Рокитянский, — помогла нам уточнить русские названия, бытовавшие в Калифорнии в прошлом веке. Мы, например, не знали, что скалистые гряды в устье реки Русской назывались Славянскими воротами.
Прощаясь с Н.И. Рокитянским, я сказал, что он сможет замкнуть звено. Преодолев воздушный океан на реактивном самолете на пути в Москву, он мог бы теперь поехать в Вологду и на легкой алюминиевой стрекозе лететь оттуда в Тотьму, где я лишь недавно побывал. Там он увидит дом Ивана Кускова. Наших друзей, зарубежных историков Русской Америки, гостеприимно встретят древние поморские города, где родились и начали свои походы «Колумбы росские».
...Теперь, могу я сказать, это сделано, хотя Сергей Николаевич не смог увидеть, как сомкнулось еще одно звено в его «волшебной цепи». В 1991 году наши и американские ученые, занимающиеся Русской Америкой, открыли в Тотьме памятник Ивану Кускову. И еще несколько знаменательных строк Сергея Маркова:
«А кто-то из нас, сняв шапку, взойдет на Камень-Кекур в Ситхе (бывший Ново-Архангельск на Аляске. — С.З.) или в лиственничные ворота форта Росс в благодатной Северной Калифорнии, обжитой отважными русскими людьми. Повторю слова академика А.П. Окладникова: «...вместе мы можем открыть нечто фантастическое...
Будем вместе чеканить гордые медали — вещие знаки истории!»

...Недаром он был прежде всего Поэт: можно ли найти более точный и емкий образ, вмещающий в себя всю суть его подвижнической жизни. Что бы ни писал Сергей Марков — он чеканил вещие знаки истории, гордые медали славы России...

И еще две давние метафоры вспоминаются, когда думаешь о его жизни... Немецкий философ Август Шлегель сказал: историк — это пророк, чей взор обращен в прошлое. Русский гений Константин Батюшков создал не менее парадоксальный образ: поэзия есть воспоминания о будущем.
Сергей Марков соединил в себе миры, о которых вещают обе эти скрижали. Погружаясь в минувшее, воссозданное его пером, невероятно отчетливо видишь день сегодняшний и день грядущий.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Анализ одного стихотворения
«ГОЛОС МОЙ В СЕРЕБРЯНОМ ПРОСТОРЕ»
В необходимости сделать разбор этого прекрасного стихотворения меня убедило одно и то же: прочтение этой вещи, обладающей какой-то особой, магнетической силой. Поэтому я и предлагаю читателю еще раз возобновить впечатление от самого, пожалуй, известного стихотворения Сергея Маркова:

ЗНАЮ Я —
МАЛИНОВОЮ РАНЬЮ...

Посвящается
Галине Петровне Марковой
Знаю я малиновою ранью
Лебеди плывут над Лебедянью,
А в Медыни золотится мед,
Не скопа ли кружится в Скопине,
А в Серпейске ржавой смерти ждет
Серп горбатый в дедовском овине.
Наливные яблоки висят
В палисадах тихой Обояни,
Город спит, но в утреннем сиянье
Чей-нибудь благоуханный сад.
И туман рябиновый во сне
Зыблется, дороги окружая,
Горечь можжевеловая мне
Жжет глаза в заброшенном Можае.
На заре Звенигород звенит —
Будто пчелы обновляют соты,
Все поет — деревья, камни, воды,
Облака и ребра древних плит.
Ты проснулась. И лебяжий пух
Лепестком на брови соболиной,
Губы веют теплою малиной,
Звоном утра околдован слух.
Белое окошко отвори!
От тебя, от ветра, от зари,
Вздрогнут ветви яблони тяжелой,
И росой омытые плоды
В грудь толкнут, чтоб засмеялась ты
И цвела у солнечной черты
Босоногой, теплой и веселой.
Я тебя не видел никогда...
В Темникове темная вода
В омуте холодном ходит кругом;
Может быть, над омутом седым
Ты поешь, а золотистый дым
В три столба встает над чистым лугом.
На Шехонь дорога пролегла,
Пыльная, кремнистая дорога.
Сторона веснянская светла.
И не ты ль по косогору шла
В час, когда как молоко бела
Медленная тихая Молога?
Кто же ты, что в жизнь мою вошла:
Горлица из древнего Орла?
Любушка из тихого Любима?
Не ответит, пролетая мимо
Лебедь, будто белая стрела.
Или ты в Архангельской земле
Рождена, зовешься Ангелиной,
Где морские волны с мерзлой глиной
Осенью грызутся в звонкой мгле?
Зимний ветер и упруг и свеж,
По сугробам зашагали тени,
В инее серебряном олени,
А мороз всю ночь ломился в сени.
Льдинкою мизинца не обрежь,
Утром умываючись в Мезени!
На перилах синеватый лед.
Слабая снежинка упадет —
Таять на плече или реснице.
Посмотри! На севере туман,
Ветер, гром, как будто океан,
Небом, тундрой и тобою пьян,
Ринулся к бревенчатой светлице.
Я узнаю, где стоит твой дом!
Я люблю тебя, как любят гром,
Яблоко, сосну в седом уборе.
Если я когда-нибудь умру,
Все равно услышишь на ветру
Голос мой в серебряном просторе.
Серебряный простор... Эти слова вернее всего могут обозначить природу, сущность и объем поэтического космоса Сергея Маркова; стихотворение же, которое мы сейчас прочитали, несомненно, стало центральной звездой этого космоса. Есть еще понятие: «творческий паспорт» художника. Как ни огромно, например, наследие Блока, более всего, даже тем, кто редко читает стихи, памятна его «Незнакомка». У Есенина — «Письмо к матери», у Тихонова — «Баллада о гвоздях», у Заболоцкого — «Не позволяй душе лениться...» (Конечно, эти определения весьма субъективны и произвольны: кто-то назовет блоковский цикл «На поле Куликовом», кому-то ближе «Столбцы» — но суть дела не меняется.)
Мало найдется антологий русской советской лирики, в которые не включалось бы «Знаю я — малиновою ранью…» В чем секрет его удивительного и устойчивого обаяния? Трудно дать однозначный ответ. Можно сказать и так: в этом, по существу, сугубо любовном стихотворении сконцентрировались едва ли не все главные черты и свойства поэтического мастерства Сергея Маркова, в нем воплотилась основная лирическая энергия его дарования. Как капли я чашечке цветка отражает и радугу, и весь небосвод, промытый дождями, так и этот взволнованный монолог вобрал в себя центральные качества мироощущения поэта: его неистовую влюбленность в жизнь, красоту, державную объемность его отношения к родной земле, преданность земным корням бытия, веру в животворную силу русской природы, приверженность ума сердца к многовековой, трагедийной и гордой истории России, ее культурным ценностям и главному ее сокровищу — великой, заповедной, в нашествиях и войнах сохраненной речи. Той речи, что воплотилась в именах русских градов и весей, звучащих здесь: Лебедянь, Медынь, Обоянь, Звенигород, Любим, Можай...
(Как и в самой жизни, в поэзии Сергей Марков признавал лишь такие — полнокровные, народные, русской душой рожденные слова. Ему глубоко претили всяческого рода «заменители», речевая «синтетика». «Боязнь забыть слово» означала для художника и боязнь языкового суррогата, поэтической бутафории. Думаю, каждый, кто знал Сергея Николаевича, может подтвердить, что такие расплодившиеся в наше время «перлы» топонимики, как «4-я Радиаторная улица», «Нефтеград», или «Автогенный тупик» могли привести его в неописуемую ярость — при всем его глубоком интересе к технике и научному прогрессу.)
...Прислушаемся: ведь это не просто географические названия. Каждое из них отзывается в нашей памяти звучным эхом былого, каждое — либо веха истории, напоминающая о сражениях народа за свободу и независимость, либо символ той или иной грани поэтической натуры народа, создавшего это имя и давшего его древнему поселению. То, что в стихах иного автора могло бы показаться словесной игрой, основанной на перекличке семантики («Звенигород звенит», «лебеди над Лебедянью», «скопа в Скопине», «серп в Серпейске»), здесь, в раскованно-монолитном единстве лирического потока становится цепью единственно возможных метафор, вызывающих и зрительные, и историко-философские, и эмоционально-психологические ассоциации. Ни один из эпитетов, ни одно из олицетворений, сравнений, уподоблений не становится лишним или искусственным; тщательно подобранные, все эти единицы образности — и темная вода в Темникове, и белая как молоко Молога — оказываются оправданными внутренним художественным движением стихов, они вызваны к жизни в произведении самою жизнью, той, которой был охвачен автор в час творения, они органичны с замыслом, с его нюансами и поворотами... И все вместе они служат главной цели этого замысла: выразить и передать состояние героя в момент высшего восторга перед любимой женщиной, в образе которой ему видится вся первозданная краса земли и жизни...
Трудно найти в русской советской поэзии стихотворные картины, которые могли бы соперничать с начальными строфами («Наливные яблоки висят...», «На заре Звенигород звенит...») по силе лирического заряда, по одухотворенности изображения женщины и природы, — да, два последних понятия здесь действительно являются синонимами. Не только любой поэт, но и каждый влюбленный, в ком есть хоть капля воображения, окружает образ своей избранницы сравнениями с тем, что ему наиболее дорого на свете, уподобляет ей самые красивые в его понимании приметы и реалии мира. При всей своей самобытности и оригинальности натуры Сергей Марков, создавая свой монолог-послание, и не думал отказываться от этой «прерогативы» всех любящих, он призвал на помощь мастерству и замыслу бурю воображения, которая и внесла в стих самое сокровенное и заветное, что было в «памяти сердца»: образы тепла земного, плодоносной и солнечной почвы, благоуханной садовой круговерти, сказочной, былинами овеянной среднерусской земли — образы всего, по чему он так тосковал в дальних краях Востока и Севера. Понятия «натура» и «природа» тоже недаром синонимы. Жизнетворная сила любви вдохнула в строки дыхание самой земли, слившееся с обликом любимой женщины — «босоногой, теплой и веселой».
Маркова нельзя назвать поэтом натурфилософского начала в том строгом смысле, в каком это определение соотносится, например, с большей частью творчества Заболоцкого: иные основы литературной судьбы, иные линии нравственно-социальных исканий. (Хотя на мой взгляд, с творческим миром создателя «Столбцов» автор «Серебряного простора» сближается по художественно-этической сущности слова, пожалуй, более, чем с кем-либо из его современников). Тем не менее он, с юных лет не любительски, а профессионально познавший тайны земли, ее недр, флоры и фауны, обладал чувством неразрывности человека с тем, что мы сегодня зовем «окружающей средой». Его миросознание и видение бытия было во многом основано на проникновении в мир природы, ее стихий, ее мощи и нежности. Реалии тысячеликого пейзажа нашей страны пронизывают почти любое из его стихотворений. А многие из них строятся на развернутой метафоре с натурфилософским стержнем (взять хотя бы «Морскую бурю», о которой шла речь в предыдущей главе). Проще говоря, философия и натура, мудрость и природа были для него равнозначными частями бытия. Наверное, поэтому мы не встретим у него почти ни одного любовного или публицистического (или медитативного) стихотворения, в котором не было бы дерева или травы, гор или моря, как вряд ли встретим и «чистую» пейзажную картину. Так могло ли его вершинное поэтическое произведение не впитать в себя натурфилософский «воздух» его мироощущения...
«Знаю я — малиновою ранью...» наполнено образами зеленого царства — и самыми простыми и конкретными, и принимающими мифологически-многомерный облик. Россыпи «словаря земли» обрушиваются на нас в стихотворении, словно солнечный «слепой» дождь, пропахший листвой и плодами. Однако перед нами вовсе не хаотичный, произвольный ряд ассоциаций и тропов, — проследим его. Вначале — лебеди, мед, птица-скопа, наливные яблоки, рябиновый туман, можжевеловая горечь, пчелы, соты, камни, облака, малина, роса, яблоня — одно лишь название этих явлений в таком порядке создает ощущение прилива земной доброты, сердечной свободы, пантеистически-насыщенного богатства чувств и эмоций. Мир, в котором живет желанная женщина, прекрасен и сладок — не может быть иным: таков закон любви — и закон народной поэзии о любви. Но дальше вступает в права — пока без драматизма, даже в мажорном звучании — закон контрастности: «Я тебя не видел никогда... В Темникове темная вода В омуте холодном ходит кругом...» Следующие же три строки своей зрительной метафорой заставляют сознание как бы вздрогнуть; автор создает своего рода «пуант» в движении стиха, и поневоле каждое слово в последней строчке строфы скандуется, читается вслух с отдельным ритмическим ударением:
В три столба встает над чистым лугом.
А потом птицы — лебедь и горлица — уводят нас в северную сторону, и словарь природы становится иным: морские волны, мерзлая глина, зимний ветер, олени, сугробы, лед, туман, — экспрессия лирического напряжения нарастает, и вот уже остаются лишь «глобальные» стихии — гром, небо, океан. Земная конкретика простора русского переросла в космически-громадное пространство, в буревой простор, грозящий «бревенчатой светлице», способный затерять в своей необъятности и самого героя, и его избранницу. Но «я» героя растет вместе с безбрежием мира, становится равным ему, способным противостоять стихиям, и вот уже необоримая сила любви звучит в голосе человека, единого со всем мирозданием: «Я узнаю, где стоит твой дом. Я люблю тебя, как любят гром, Яблоко, сосну в седом уборе».
Ненадолго прервем здесь разбор... Ибо необходимо сказать о той школе — причем не только литературной, но и жизненной — которая смолоду воспитала в Сергее Маркове строгую избирательность в использовании символики, метафорики и частных атрибутов стиха, вооружила его пониманием закономерностей в структуре и композиции. В целом ряде больших повествовательных поэтических вещей он, идя от частного наблюдения к историко-философским обобщениям, завершает стихи обращением к эпическим (в прямом смысле, из народного эпоса взятым) образам главных основ и стихий природы. Вспомним, как завершается его баллада «Баян-Слу», преображенная легенда о тюркских «Ромео и Джульетте» — погибая за свою любовь и за народную волю, степная красавица говорит врагу: «Мы бессмертны, как Огонь, Небо, Ветер и Вода!». Прописные буквы не случайны: в мифологии восточных народов, среди которых уроженец костромского посада провел юность, эти понятия являются главными элементами мироздания, без упоминания не обходится ни один эпос, ни одна легенда и даже обрядовый заговор. Марков, познавший богатство восточной устной поэзии, не мог не усвоить этот натурфилософский прием, с помощью которого лирика обретает окраску лироэпики. Поэтому «гром», «яблоко», «сосна» — не просто реалии, опираясь на которые автор творит финальное сравнение, показывающее силу любви, но и символы, вырастающие из основ личного мировосприятия поэта, из «мифологемы» его судьбы.
Сосна — едва ли не первое после лица матери, что возникает в сознании человека, родившегося в северном лесу. «Я рожден в неведомом посаде, Где сосна да заячья тропа». Дерево, из которого строят избы, делают и сельскую нехитрую, да прочную мебель, и —зыбку-качалку, и — последнее скорбное прибежище человека. Из нее северяне рубили и свои легкокрылые ладьи... Сосна — первейший лесной друг для людей, живущих в «верхних» широтах, смолистый светоносный символ высоты и чистоты.
Гром — отнюдь не только язычески-вольной натуре художника обязано это слово своим появлением в метафоре: не будет натяжкой сказать, что, с самых ранних лет оказавшись в круговороте грозовой эпохи, познав и грохот горных лавин, и голоса боевых орудий, поэт нес в своей душе чувство грозы, образ молнии и грома, воплощение непокоя, буревой стихии — но стихии не разрушающей и испепеляющей, а очищающей и возвышающей жизнь. «Под светлой молнией познанья Я вздрагивал, горел, я рос».
Но ведь и яблоко — символ познанья. Плод, таящий в себе зерна грядущих садов, древний образ любовной тайны, женской силы... Это слово имеет равный вес с громом и сосной в триаде сравнения, только еще более необходимо здесь, ибо связывает эпико-философский пласт стихотворения с собственно «лирическим веществом», с обращением к любимой женщине, — ведь именно яблоки утром прикасались к ее груди: «И росой омытые плоды В грудь толкнут...»

Когда художник смеет и может — нет для него ничего запретного или неоправданного. Все зависит от высоты его мира, претворяемого в слове.

«Малиновая рань» в запеве стихотворения — не то, чтобы реминисценция, но все-таки отдаленный отзвук давнего юношеского увлечения Есениным. Критика отчасти права, утверждая, что «тень Есенина витает» над строчками из первого опубликованного стихотворения Маркова, «...На землю пляшущие зори Бросают алые ножи». Однако стоит заметить, что и в дебютных стихах костромича это увлечение (совершенно естественное для юного стихотворца 20-х годов) повлияло лишь на внешние, чисто «жестовые» элементы почерка, близкие имажинистской манере автора «Пугачева», например, «Вы, крыло сияющей жар-птицы Жадно отыскавшие в грязи», или «Я вязью песни обовью Следы остывшего копыта».
А в этом зачине «малиновая рань» — отзвук влияния другой полосы есенинского творчества — «О Русь, малиновое поле И синь, упавшая в реку». Этот цвет, сам этот эпитет, издавна излюбленный в фольклоре, в песне, в поэзии, был своего рода «генетическим признаком» живописности природы, быта и празднеств Руси (даже сочетание «малиновый звон» мы подсознательно ассоциируем с цветом: давно забыто первоначальное его происхождение — от колоколов бельгийского городка Малин). Поэтому уже первая строка зачина дает определенный пейзажно-этнографический настрой, говоря нам, что дальше предстанет лик сердцевинной русской земли (а не Заполярья, к примеру, и не Средней Азии). И эта «малиновая рань» сразу же озвучивается и подкрепляется сугубо славянской топонимикой, неповторимыми названиями старинных городов и селений.
Темперамент художника-мастера не противоречит чувству меры и вкуса: автор понимает, что стихотворение уже настолько насыщено и колоритно, что яркая цветовая гамма может лишь утяжелить его ткань. Поэтому «спектральный сюжет» монолога прост: медные, медовые тона, подчеркивающие мажорность первых строф, рябиновый туман, золотистый дым, сменяющийся молочной белизной... Поэт не форсирует напряжение палитры, стих вбирает в себя ровно столько красок, цветов и оттенков, сколько требует органика произведения, эмоционально-мыслительный объем его естества. Вот характерная черта специфики марковского мастерства: в некоторых стихотворениях вообще нет цветовых эпитетов — и однако строки производят такое впечатление, как будто в них полыхает радуга не только в семь полос, но и со множеством переливов, — настолько колоритна сама реальность, воссозданная в слове. Цвета не названы — но они есть, порою такое впечатление создается «жгучими» глаголами, порою — сшибками образных линий, перекрестьями их. Вот строфа из баллады «Марина», где, как и в «Баян-Слу» трагический сюжет далекого прошлого и его герои перенесены в годы революционной борьбы:
Посмотри, прислушайся, Марина,
Как шумит дежурная дрезина,
Шелестят железные мосты,
Как стрелки берут наизготовку,
Кто клинок, кто желтую винтовку,
Как цветут и шевелятся рты.
«Желтая» — единственный цветовой эпитет в этом, довольно большом стихотворении, но все оно воспринимается как «стоп-кадр» грозовой эпохи, в бликах кумача и багрянца, что блещут на штыках желтых винтовок; какая вспышка ярости видится в этой жутковатой метонимии «цветущих ртов», но вместе с тем здесь нет надреального, «сюра» это всполох истории, которая была явью для юного поэта, и явью она стала в его стихах.
Вот и в «Знаю я — малиновою ранью...» автор, можно сказать, даже скуп на краски, в финале использованы лишь две, но зато самые излюбленные у него: синь и серебро. Эти два цвета наиболее часто появлялись в его стихах тридцатых годов (как правило, рядом, «пересекаясь») и всегда несли на себе большую смысловую нагрузку.
Рябинин, над рекою встав,
Сопровождал нас блеском окон —
Столица синеглазых трав,
Льняных серебряных волокон.
Можно ли точней сказать о наших районных городках, окруженных синеглазым цветением долгунца, поля которого серебрятся под нещедрым солнцем и луной.
Вероятно, такую степень точности и имел в виду Константин Батюшков, в своем очерке-наблюдении «Ариост и Тасс» сказавший: «Заметим мимоходом для стихотворцев, какую силу получают самые обыкновенные слова, когда они поставлены на своем месте».
...Серебром опушены олени в тундре, иней («подразумевающаяся», закрепленная в поэзии, но не прозвучавшая здесь рифма к слову «синий») соседствует с синеватой наледью на перилах Бревенчатой светлицы, и когда простор ледяного океана становится символом мирового безбрежия, когда лирический пафос достигает высшей точки напряжения в финальных строках, инструментованных мощными рядами звукописи — тогда вновь главенствует цвет серебра, но уже в ином качестве. Это символ драгоценной чистоты духа человеческого, ставшего вровень с громадой вселенной, в которой вечными будут прекрасная русская женщина и прекрасная русская земля — залог бессмертия поэта: «Если я когда-нибудь умру, Все равно услышишь на ветру Голос мой в серебряном просторе».
Так завершается это удивительное стихотворение… «Серебряный простор» — не случайно эти два слова стали названием последней прижизненной книги поэта, вышедшей почти через сорок лет после рождения «Знаю я...» «Серебряный простор» — не просто яркий аккорд, необходимый финалу в оде любви, жизни и родному краю. Сегодня, оценивая творческий путь писателя, можно без преувеличения сказать: его поэзия и есть такой простор, рожденный в неукротимой душе художника, что был предан волшебству земли, колдовской красоте ее «заповедных причуд». В 1916 году Б.М. Эйхенбаум, утверждая наличие «особой линии русской лирики», идущей от Державина к Тютчеву и продолжающейся, так определил ее образное содержание: «...целостный мир могучей и бурной материальности, пронизанный и одухотворенный тонкими лучами света». Таким целостным миром и предстает «серебряный простор». Такое творчество — не только часть литературы, но и часть жизни народа, на языке которого оно создано, оно само воздействует на миросознание нации, одаряя ее богатствами, взятыми в генезисе из ее же кладезей и приумноженных в мастерском и вдохновенном труде.
Вершинные произведения, подобные этому стихотворению, создаются художниками слова в расцвете сил, в зените мастерства, на высшем взлете вдохновения. Такие жизнелюбивые и светоносные образцы поэзии рождаются не только, как принято говорить, сердцем, но всем существом, всем запасом жизненной энергии, всем опытом, всей судьбой и даже всем, если угодно, психофизиологическим объемом человеческой личности. Поэтому (хотя, конечно, бывают исключения: поздняя лирика Тютчева), как правило, одолеть такую вершину на творческом пути властен поэт, еще не окончательно расставшийся с молодостью. Еще не ощутивший в себе тех печальных метаморфоз, которые несет с собой естественный процесс старения, которые не дают человеку плотью, нервами осязать, чувствовать, видеть и слышать мир с первозданной свежестью, ясностью и непосредственностью. Взяв такую вершину, он может и дальше создавать весомые образцы искусства, и, если дан ему долгий век (что не часто бывает с большими поэтами), может и на склоне лет испытать прилив творческих сил. Однако в более поздних вещах ему, — опять-таки, как правило, — уже не удается создать ту предельно органичную концентрацию своего художественного мироздания, какая была в его лучшем произведении, созданном в пору, когда он был уже зрелым и опытным, но охваченным «буйством глаз и половодьем чувств». Когда каждый день его существования был пронизан жаром любви, озарен юным светом, излучаемым любимой женщиной. Когда — несмотря на всевозможные тернии жизни — он был счастлив, любил и был любим. Именно в таком состоянии творческого и человеческого бытия Сергей Марков написал «Знаю я — малиновою ранью...»

100-летие «Сибирских огней»