Вы здесь

Из фашистского плена

Услышьте наши голоса
Файл: Иконка пакета 05_kudriavcev_ifp.zip (45.39 КБ)

Николай Александрович Кудрявцев родился 16 февраля 1901 года в селе Лысково Нижегородской губернии. Учился в Московском плановом институте. Трудился на заводах и стройках Сибири, долгое время работал заместителем главного редактора журнала «Сибирские огни» и редактором краевой газеты «Сельская правда». Был делегатом I Съезда писателей СССР. Член Союза писателей СССР.

По сути, вся литературная деятельность Н. Кудрявцева была связана с журналом «Сибирские огни». Здесь увидели свет практически все его прозаические вещи. В 1934 году в Новосибирске вышла первая книга Н. Кудрявцева «Тяга времени», куда вошли его «производственные» произведения. Тут же в 1938 году появилась и другая прижизненная книга Н. Кудрявцева «Как село Маромыш с царем воевало». Н. Кудрявцев был известен прежде всего как мастер производственной прозы, но достаточно успешно выступал он и как детский писатель.

В Великую Отечественную войну Н. Кудрявцев добровольцем ушел на фронт. Был в немецком плену, бежал (об этом он написал в очерке «Из фашистского плена»), снова вернулся в часть…

1 февраля 1944 года старший политрук Николай Кудрявцев погиб.

 

Встреча с Ваней Удолиным

Ваню Удолина, комсомольца-танкиста, мы встретили в густом березняке, пробиваясь из окружения. Рядом проходил большак. По нему ползли немецкие обозы. Взад и вперед проносились мотоциклисты. Они наугад обстреливали соседние леса и рощи из автоматов. Один наш отряд попытался пересечь большак днем, потерял несколько человек ранеными и убитыми и — рассеялся. Ваня остался от этого отряда. Не имея компаса, не зная, куда идти, он засел в березняке в ожидании ночи.

Мне сразу запомнилось и понравилось его умное, худощавое лицо, глубоко сидящие черные глаза, темный пушок на пухлой верхней губе. Увидев наш отряд, молодой сержант встал и по-военному приветствовал нас. Мы расспросили сержанта. Он толково рассказал нам обстановку. Мы предложили влиться в наш отряд.

И с этого часа Ваня не покидал меня. На привалах никто лучше его не мог выбрать места для ночлега и в любую погоду развести огонь. Его практическая сметка была вне конкуренции, и не раз он оказывал отряду крупные услуги. Ко мне он питал особое расположение, а я к нему — взаимно. Будто мы предчувствовали, что случай свел нас не зря и мы разделим тяготы и опасности предстоящего пути, о котором мы тогда еще не имели никакого представления.

Мы держали курс на юго-восток. Двенадцать суток мы шли почти не покидая леса. Отдыхали днем, шли по компасу ночью… Но где фронт? Мы уже давно не слышим канонады. Никто из местных жителей не может ничего сказать о наших частях. «Проходили здесь суток десять назад, а где теперь — не знаем». В деревнях ходили самые нелепые слухи, распространяемые немцами. Ядовитую ложь этих слухов мы чувствовали, но и правды не знали.

К тому же кончилась наша карта. Кончились и леса. Дня три как съеден последний сухарь. Голод, наступившие холода, открытая местность впереди, в которой трудно остаться незамеченным, и полная неосведомленность в обстановке заставили нас, наконец, принять тяжелое решение. Мы принуждены были оставить «птичий путь», выйти к деревням и переодеться.

С Ваней Удолиным мы переодевались в маленькой глухой деревушке, расположенной на берегу безымянной речки. Осенний безветренный день. Хмуро, но дождя нет. Снег, выпавший дня два назад, стаял. На улицах грязь. Пашни за деревней словно политы смолой. Деревенские люди в это утро спешили «на картошку». Огромный урожай картофеля еще лежал в земле.

Спешил «на картошку» и мой хозяин — Степан Гришаков, согласившийся снабдить меня гражданским платьем. Он собирал по избе и по двору кошолки для себя и семьи, скребки и мотыги, мешки и веревки, готовил себе завтрак и между прочим доставал из сундука части моего будущего костюма — лохматый полушубок с воротником, почему-то окрашенным в розовый цвет, длиннейшими рукавами и укороченными полами, облезлый, бросовый малахай, штаны из брезента, в которых он когда-то работал на тракторе. Еще я получил расползшуюся по всем швам вельветовую блузу, веревку вместо ремня и совсем уж драную кепку «на случай потепления погоды», как я сказал, а на самом деле для иного, хитрого, но, к сожалению, неудавшегося умысла…

Гришаков торопливо собрал мою одежду и спрятал ее куда-то на чердак.

Но как быть с плащ-палаткой? Что делать с котелками, с клейменым армейским бельем? Куда запрятать документы?

Мы были еще неопытны. Мы вполне допускали, что дорогой нас могут задержать и подвергнуть тщательному обыску. А уж эту процедуру фашисты, должно быть, произведут так, что даже и иголки от них не скроешь. Нам и в голову не приходило, что не все же немцы одинаково поднаторели в тонкостях кровавого рукомесла гестапо, что среди них есть много беспечных, недалеких, просто равнодушных к инструкциям начальства или напыщенных глупцов, одурманенных военными успехами… Именно незнание врага заставляло наших товарищей бросать или уничтожать вещи, невинные в глазах фрицев, и брать с собой то, что даже какому-нибудь простодушному баварцу показывало при встрече с нами, с кем он имеет дело.

Например, мы с Ваней побоялись взять армейские котелки, но не рискнули расстаться с плащ-палатками, а повесили их через руки… Наш третий спутник — москвич — сохранил в котомке даже командирский ремень с портупеей…

И неизбежное случилось в тот же день. У следующей деревни нас остановили. Целый отряд фрицев окружил нас. И было бы удивительно, если бы произошло иное.

Фашистское пари

Да, немцы задержали нас вскоре после переодевания. Маскировка в колхозные костюмы не помогла. Мы были неопытны. Мы захватили плащ-палатки и даже командирский ремень с портупеей, и эти вещи выдали нас… После обыска нас повели в деревню.

Плен!.. Странное, дикое и невероятное состояние… Словно тебя нагого ведут среди одетых… Если бы кто сказал за месяц перед тем, что такое со мной стрясется, я, наверное, полез бы в драку. Но вот стряслось, и побить мне хочется только самого себя.

Как сквозь дым, вижу довольные краснощекие рожи наших пленителей, возбужденных удачной охотой, и мрачные лица Ванюшки и москвича, которого война оторвала от книг и ученых занятий.

Нас подвели к амбару. Что с нами сделают? Пытки, издевательства, расстрел? Мы были ко всему готовы. Вернее, мы ни о чем таком не думали. Наш завтрашний день померк, и на душе стало холодно, пусто.

Все дальнейшее, что с нами случилось, я вспоминал как сон. Какой-то долговязый немец, с лицом, усеянным чирьями, отмерил от стены амбара пятнадцать шагов и провел каблуком сапога жирную черту на земле. Здесь он положил пачку бумажных денег и затем достал из кобуры револьвер…

В это время другой немец подвел к амбарной стенке москвича и вокруг его головы начертил мелом нимб шириной в ладонь, какой богомазы рисуют белой краской вокруг голов своих святых. Мы с недоумением следили за этими приготовлениями, плохо понимая, что с нами будут делать. Немцы посмеивались, посвистывали, перекликались, и всех громче что-то выкрикивал чирьястый, стоявший у черты. Он все показывал на свои деньги и кого-то манил из толпы. Наконец тот, кого он манил, достал портмоне и рядом с деньгами чирьястого положил свою пачку, и мы догадались, что это пари. Это было пари фашистов, в котором о проигрыше должна была свидетельствовать наша жизнь.

Шесть выстрелов грянули один за другим.

То чирьястый стрелял в москвича. И москвич не упал… Он выдержал… Лишь немного пошатнулся, а затем чуть-чуть отставил от стены ноги, а спиной прижался к бревнам, должно быть, для устойчивости. Немцы заметили это, и засвистали, и закричали:

Гут, гут!..

Тотчас к москвичу, оставшемуся стоять у стены амбара, подскочил немец с куском мела и, крикнув «айнс», поставил жирную точку внутри нимба. Таких точек он поставил четыре, а две точки отметил за линией…

Немец выкрикивал «цвай» и ставил точку, «драй» — и ставил точку. А другие немцы хлопали в ладоши и свистали, и лишь чирьястый стоял безмолвно, не совсем довольный своей стрельбой.

Когда была отмечена последняя точка, чирьястый спрятал револьвер в кобуру на левом боку и отошел к толпе. Ему на смену вышел веселый толстяк и тоже поднял на москвича свой револьвер. При этом толстяк улыбался, ему было немного жарко, и он распахнул куртку на волосатой груди.

Все повторилось бы много раз и не только с москвичом, но и со мной и с Ваней, если бы после третьего выстрела, произведенного толстяком, москвич не вскрикнул и не схватился за голову. Между его пальцами просочилась кровь. Он метнулся прочь от стены амбара, потом опустился на землю и забил по ней ногами.

А немцы что-то закричали, и толстяк перестал улыбаться, потому что ему было жаль своих денег, которые быстро подхватил с земли чирьястый.

Фашистское пари было кончено. Труп москвича бросили в канаву. К нам, живым, немцы потеряли всякий интерес, мы стали просто военнопленными, которых следует поскорее сбыть с рук.

Вот то первое, что мы перенесли у немцев, — кровавое блюдо, которым они угостили нас при встрече. Школа ненависти к фрицам начиналась, и нам суждено было с Ваней пройти эту школу класс за классом.

Ночь в плену

В тот же вечер нас повезли на грузовиках под охраной конвоиров на сборный пункт военнопленных в городе Ю. Два часа машина ползла большаком между темными громадами леса. Потом замелькали контуры домов города, редкие огни, и грузовик, тяжело зарычав, остановился.

Рюс, фьють! — крикнул немец. И чтобы ускорить наш выход из машины, поддал каждому прикладом в спину.

Мы выпрыгнули из грузовика и оказались посреди грязной дороги, на которую несколько электрофонарей бросали желтые масляные блики.

Людей не было видно, а только фонари, которые вспыхивали и потухали, двигались и замирали в неподвижности… А невидимые чужие люди разноголосо орали на непонятном языке, и нам казалось, что это кричит на нас черная кромешная ночь и что она бьет нас прикладами в спину, загоняя в пространство между фонарями.

Наши ноги скользили, мы сталкивались друг с другом, падали… Тогда удары учащались, как удары цепов по снопам. Мы поднимались, пробовали бежать, на нас кричали еще злее, еще больнее били прикладами.

Вдруг луч света упал на колючую проволоку и на свежевыструганные доски ворот. Фонари выстроились в две шпалеры, воротины тяжко открылись, мы прошли за них, и фонари исчезли. Лающие по-собачьи голоса замолкли. Им на смену из недр дождливого мрака донесся неясный гул. Словно какое-то невидимое животное обдало нас мокрым дыханием и тяжким хрипом. Усталое и большое, оно скрывалось от нас во мгле ночи, и мы в страхе молчали, делая робкие попытки разглядеть его.

Мы ведь понимали, что это шумят люди. Но сколько их? Где они? Только меркнущее пятно багрового света вздымалось из-за странного частокола с круглыми неподвижными наконечниками, и мы скоро поняли, что именно от этого, временами разгорающегося, временами затухающего пятна идет к нам тот неясный гул. Молча и покорно мы пошли ему навстречу, на ходу отирая о штаны грязные руки.

Странный частокол — это и были люди, круглые наконечники — их головы. Густо спрессованная толпа окружала и маленький костерок, зажатый в ее середину. Людей было много. Мог ли их обогреть жалкий, грозящий затухнуть костер? И люди, чтобы приблизиться к нему, напирали друг на друга, сталкивались, давили один другого.

Потрясенные и еще более пришибленные этим зрелищем, мы приблизились к толпе. Вдруг с земли раздался тихий стон. Я нагнулся. В грязи валялся человек. Мне сказали, что у него в бою были прострелены обе ноги. Он попал в лазарет, но сам лазарет попал в эту людскую кашу. И теперь никому неведомый и ненужный больной человек ждал смерти — смерти от голода, потому что немцы никому из пленников не давали есть, каждый должен был рассчитывать только на то, что принес с собой.

Сколько же ты здесь времени лежишь, дружище? — спросил я раненого.

Од… дин… надцать суток, — запинаясь, ответил тот. — Мучаюсь… и конца мукам нет… И нет конца и нет…

А к врачу не обращался?

К врачу-то! — Раненый вдруг хрипло рассмеялся, и страшно прозвучал этот болезненный смех через силу. Я понял всю бессмысленность своего вопроса и замолк, не голосом только, но и душой, как бы сразу оглохшей. Невольно я стал подсчитывать в уме, сколько сухарей и картофелин уцелело после обыска в наших котомках и на сколько дней их хватит. Вышло, что, если расходовать по три штуки того и другого на брата, мы имеем запас почти на шестидневку. Мы были счастливы, мы богачи в толпе голодных…

Я потянул за руку Ваню, чтобы с ним хотя бы силой очистить у костра для раненого место. Но мы не успели. Справа от нас вдруг громко закричали, зашлепали удары по чему-то живому, и такие же крики и шлепки раздались слева и перед нами… В глазах мелькали желтые бельма фонарей — металась ночь, метались и кричали люди, и я стоял как оглушенный, пока удар в голову, к счастью, смягченный шапкой, не свалил меня на землю.

Нас избивали несколько минут, а нам казалось, что целая вечность отсчитывает удары палками. Мы все уже давно лежали в грязи, но наши мучители все еще били нас длинными белыми палками и, словно кошки, скакали по нам, не желая ступать в грязь и портить начищенные до лоску сапоги.

Что же с нами было? Зачем нас били? Когда мы поднялись, то увидели, что вокруг нас тихая мрачная тьма. Костер не горел более, он был потушен. Значит, били они нас для того, чтобы потух костер. Он и потух, как бы залитый кровью, которую мы утирали с разбитых лиц…

И тьма молчала, молчали люди и жались в тоске один к другому; глухо молчал раненый, в драке и нестерпимой боли укусивший немца и получивший от него в награду пулю в сердце. Счастливец! Ему теперь огня не нужно. Мы молча толпились над безгласным телом, а ночь все длилась, эта бесконечная ночь распада всего живого. И в школе ненависти мы заканчивали еще один немаловажный класс.

Побег

...Бежать! Во что бы то ни стало... Бежать немедленно и неостановимо!..

Пусть не такими словами, но так в существе думало огромное большинство военнопленных, когда нас утром палками выгоняли из поганого, обнесенного колючкой стойла, чтобы вести на запад. Бежать!..

Но — как бежать?

Оказалось, что бежать из немецкого плена можно. Мы с Удолиным простые средние люди. Я — городской, он — в прошлом деревенский. Нас никогда не судили, не держали в тюрьмах, не водили под конвоем. Нам не приходилось бегать даже от милиционеров. У нас не было никаких «познаний» в этом деле. И тем не менее из немецких лап на протяжении двухмесячных странствий мы выскользали не раз. Даже из концентрационных лагерей, огороженных несколькими рядами колючки, в те месяцы убегали многие наши люди.

По улицам Ю. нас заставляли двигаться впритруску. Несколько шагов — и человек оказывался покрытым грязью с головы до ног. На тротуарах стояли немецкие солдаты и офицеры — некоторые с любопытством, другие равнодушно наблюдали грязную и рваную толпу, катящуюся мимо них. Иногда рядом с колонной проносился мотоцикл или автомашина, и тогда всех крайних пленных окачивало серой жижей. Один шофер нарочно врезался в ряды пленных, потом загудел и помчался, и мы обошли то место дороги, где извивались в грязи и кричали трое придавленных пленных. Выстрелы конвоиров заставили их навсегда замолкнуть. И наша память фиксировала все это и напрягалась как струна.

За Ю. потянулась автострада. По обеим ее сторонам — леса. Иногда они отступали от дороги, и тогда как будто отворялись двери в утерянный нами широкий вольный мир. Иногда леса сдвигались, почти вплотную подходя к дороге, и Ваня тотчас оценил это и толкнул меня локтем в бок.

Не зевай!..

Место, которое он выбрал, длинный темно-зеленый клин бора, пересекающий поле по направлению к дороге, оказалось выгодным еще и потому, что здесь нам попалась встречная колонна грузовиков, которая так же, как тот шофер-убийца, без сигналов врезалась в нас.

И мы, и наши конвоиры кинулись к обочинам, яростно ругаясь. Порядок в колонне нарушился надолго. Ваня, а следом я и еще несколько тотчас побежали, не слушая выстрелов, криков и тонкого напева пуль над головами. Мы побежали в лес. Мы вышли на свободу…

В лесу мы поклялись сгоряча вообще не выходить наружу. Эту лесную клятву мы, конечно, не сдержали — из леса вышли и уже следующую ночь коротали в бане села, в котором стояли немцы. Зато скоро мы научились ходить по открытым дорогам, не привлекая внимания фрицев. Для этого мы пускались на разные маленькие хитрости, и они нам удавались.

Но главное было не в нас и в этих хитростях. Разве прошли бы мы сотни километров осенью и зимой по пространству врага, лишенные оружия и всех средств жизни?!

Ни мы, ни сотни других не смогли бы сделать этого. Главное было в том, что нам помогал народ… Он кормил нас, он давал нам приют, он указывал наиболее безопасный путь. А когда нас все же где-нибудь застигали немцы, то простые женщины, бородатые деды, малые ребята, чтобы вызволить «прохожего», называли его мужем, сыном, отцом… Народ ненавидел немцев и, жертвуя подчас собой, спасал нас. Поэтому хвастовством было бы говорить «мы вышли», правильнее говорить «нас вывел народ…»

Сумка за плечами

В армии большой авторитет у командиров завоевал рюкзак, у рядовых — вещевая сумка. Ее повесил за плечо и пошел, а ночью подложил под голову вместо подушки…

Хороший рюкзак достать нынче трудно. Мой погиб в лесах Смоленщины. Новый еще где-нибудь только шьется… Я хожу с простой торбочкой из свойской холстинки, и об этой торбочке стоит рассказать…

Как-то под вечер мы вышли из леса на картофельное поле. Словно поздние ромашки, пестрели на картофелище женщины-сборщицы в ярких цветистых юбках. День был солнечный, пригожий, и все же праздничный вид женщин изумил и даже озадачил нас. Война… оккупация и — такие яркие юбки! После мы узнали — в эту деревню ждали генерала, и фрицы потребовали, чтобы «рюсский баб справил праздник»… Но генерал все не ехал, картошка мерзла в земле, и вот пришлось выйти на работу в этих чудом сохранившихся ярких платьях.

Мы пошли к женщинам прямо по пашне. И лишь на полдороге заметили, что из деревни к ним же движется цепь фрицев с автоматами в руках. Учиться ли они вышли или ловить партизан? Фронт далеко. Да нам от этого не легче, потому что немецкий пес мог взбеситься, хотя его и не тревожат.

Что станем делать, Ваня?

Что делать? Идти… Не стоять же на дороге!

Мы подошли, поздоровались, но ни одна не оторвалась от работы. И лишь рябоватая, с большими серыми грустными глазами женщина указала на два мешка, наполненные картофелем, и спокойно проговорила:

Несите-ка, мужики, в деревню!..

И мы немедля взвалили мешки на плечи и тронулись полем к деревне. И сама она следовала за нами с кошелкой в руке. Уловка помогла — ни один фриц не обратил на нас внимания, хотя мы и пересекли самый центр их цепи.

Вообще, с ними чем смелее, тем лучше. Один окруженец, еврей по национальности, рассказал мне, что однажды немцы задержали его, крича: «Ты юде, юде!» — «Нет, я армянин», — ответил тот, не растерявшись, и по-немецки обругал фрицев, что не могут отличить армянина от еврея. Так ведь подействовало! «Армянина» отвели на квартиру и приказали хозяйке дать ему «яйка и молёка». Правда, немцы все же его потом избили, и переводчик объяснил: его бьют из дружбы.

Мы — господа, вы — нам служить! Мы вас бить, вы нас бояться и благодарить, — сказал избитому «армянину» переводчик и ударил его носком сапога в живот.

Поистине, если бешеная собака не лает, то и хорошо… Мешки с картофелем провели нас в деревню. Колхозница пригласила к себе и досыта накормила щами и напоила чаем. Подливая в наши чашки, она говорила печальным и строгим голосом матери, которая жалеет нас:

И сынок мой так же вот к родному дому шел. Врач он у меня. В Москве служил, а потом пошел воевать… Ну, как фронт наш отступил, он и двинул прямиком на деревню, мать увидеть захотел. Так ведь не дали свидеться, дьяволы! Десяти верст всего не дошел, сцапали его с товарищем. И уж не знаю почему — товарища живого отпустили, а моего — к дереву… Разбойники!.. Из пистолета прямо в грудь… Ходила я в тот лес… Ничего не осталось. Одна вот торбочка из холстинки на траве валяется. Единственная уцелела…

Женщина повернулась к кухонной перегородке, и мы увидели белую небольшую сумку. Женщина сняла ее с гвоздика и сжала в пальцах. Должно быть, сын возник перед ней в ту минуту, и слезы, редкие, тяжкие слезы потекли по морщинистым ее щекам. Глубоким молчанием мы отметили ее большое горе…

Утром мы собирались в далекий путь. Но как же я был удивлен, когда женщина, прощаясь с нами и видя, что я хочу ее дар — ломоть хлеба — положить в карман, вдруг подала мне ту самую холстяную торбочку и тихо сказала:

Возьмите! Расстраивает она меня… Сердце болит…

Я невольно отдернул руку. Она улыбнулась.

Или боитесь? А говорят, вещи покойников приносят счастье.

А память о сыне? — спросил я.

Она опустила глаза.

Другую бы мне память о нем надо. Что ж, может быть, добуду…

Неясная, но сильная угроза прозвучала в ее словах, и я взял торбочку и ушел, и она действительно принесла мне счастье. С нею перешел я фронт, вернулся к своим, и она все служит мне, как скромный и бескорыстный друг.

Нож с деревянной рукоятью

В деревнях я приобрел привычку — хлеб перед едой разрезать на маленькие ломтики и бережно подбирать каждую крошку. Этому научили меня нужда и голод.

Теперь я прихожу в столовую, сажусь за стол и, получив хлеб, вынимаю из кармана нож. Мои соседи, командиры, невольно обращают на это внимание. Нож приметный — у него деревянная, кое-как оструганная рукоятка, а перо узкое, источенное, сделано из обломка косы. При взгляде на такой нож каждому ясно, что делал его немудрящий деревенский кузнец своему сынишке, но почему этот неказистый нож у политрука — неясно, и нож всякий раз вызывал любопытство. Так не хотите ли послушать маленькую историю моего ножа?

Многие наши приключения были связаны с ночлегом, потому что заяц иногда забирается ночевать с лисой…

Так произошло и на этот раз. Деревня, куда мы под вечер пришли с Ванюшкой, оказалась пристанищем немецких карателей, и поэтому очень долго никто не хотел дать нам приюта. А ночь надвигалась, и с нею мороз и голод, и если наскочишь на патрульного немца, то он разговаривать с тобой не станет. Ночью по занятым немцами селам ходить нельзя.

Получая повсюду отказы, я медленно приближался к центру деревни и уже начинал думать, что придется удовлетвориться в эту холодную ночь каким-либо пустым сараем. Как вдруг совсем рядом со мной раздались голоса, чужая гортанная речь… Я живо свернул с дороги, и рука моя торкнулась в воротину, оказавшуюся неприкрытой. «Отсюда не уйду, — решил я. — Пусть меня зарежут или повесят, а не уйду…»

Так и сделал. Войдя в избу, еще ничего не успев разглядеть в ее сумраке, я обонял только запах щей и еще чего-то кислого, и на язык уже просились привычные слова: как бы обогреться, хозяева, да подкормиться, да переспать до утра, хотя бы у двери на соломе… Луч яркого света, ударивший мне в глаза, предварил мои намерения, а чья-то рука, протянувшаяся от стены, смахнула с моей головы шапку. Я понял, что нарвался: в избе были немцы…

Но тот же луч света и спас меня. Он скользнул в угол избы, и я заметил там низкий чурбан около лавки, на нем кочедык, пучок лыка и нож с деревянной рукояткой.

Лаптей я плести не умел, но когда жизнь в опасности, то, как говорят, и волк чиркнет спичку. Я спокойно прошел в угол, молча уселся на чурбан и взял в одну руку нож, а в другую пучок лыка. И я заработал в темноте на ощупь, словно всю жизнь только то и делал, что плел лапти.

Матка, твой старый пан? — спросил немец с фонарем.

Но «матка», стоявшая около печки, ответить не успела, вместо нее с полатей ответил раздраженный бас:

Батогом бы этого пана! Лазит, где не следует!

Что? — не понял немец.

Лапти плетет, — запел тут молодой женский голос. — Мой тестюшко. Не знаю, как по-вашему «лапти», обувка такая деревенская…

О-бу-ва, — повторил медленно и важно немец. И, удовлетворенный, потушил фонарь.

Я поплевывал на лыко, совал куда-то кочедыком, что-то резал ножом.

Немцам, их было трое, не понравилась тесная, неуютная изба, и они ушли. Тогда хозяйка завесила окна и зажгла коптюшку, а хозяин сполз с полатей.

Я сидел по-прежнему в углу на чурбане и с опаской глядел на хозяина, а тот — на меня. Молчание длилось напряженное, как перед приговором суда. Каждый понимал, что один из нас в избе лишний: двое мужчин в семье — подозрительно. А так как я был старше, оброс бородой и походил на старика, то хозяин подвергался во много раз большему риску сойти за партизана.

Судя по всему, он должен был прогнать меня, может быть, пустить в дело обещанный батог. Но он вдруг добродушно рассмеялся.

Вот ведь олухи! И каких же олухов мы, прости господи, себе нажили! Что ж, баба, кормить надо прыткого тестя, — продолжал он со смехом. — Ишь, сколько лыка он мне перепортил! Но — хитер, по-нашему хитер, люблю…

Между нами установился полный мир. Хозяин оказался фронтовиком. Он был ранен в голову, в деревне на отдыхе его застигли немцы, и он был зол на них самой черной злобой и презирал их, как только может умный презирать случайно поднявшегося над ним глупца. Мы сразу сошлись с ним на том, что с такими олухами нам не жить и что казнь их постигнет большая.

Большая казнь! — повторял хозяин понравившиеся слова. — Я на что теперь немощный, — говорил он, угрюмо блестя глазами, особо яркими на худом, небритом лице, — но и то хрип им буду рвать — пусть только возвернутся наши… Пусть только они знак нам дадут!

Вперегонку с хозяйкой они перечисляли обиды на немцев, и перечень обид быстро возрастал. Особенно памятливой была хозяйка: она пересчитала каждую курочку, взятую немцем, каждое яичко, съеденное им; припомнила и свою шубу — новую дубленую шубу из лучшей овчины, — порезанную немцами на рукавицы. Себе они полы отрезали, а ей — рукава и спинку. Так у ней даже дух в груди застрял от жалости и обиды, а слезы из глаз текут, текут…

Нет, не житье нам с ними. Пусть и не мечтают. И вы, мужики, знайте: мы, бабы, с этим не согласные. Так там и передайте, когда дойдете, так им и скажите — не хочет немца народ!..

Из этой деревни я уходил с новым «вооружением» — я нес в своей торбочке недоплетенный лапоть, кочедык и вот этот самый нож с деревянной рукоятью.

На память и… ради для отвода глаз, — напутствовал меня хозяин.

Под раскрытой крышей

Избушка, в которую мы зашли в тот день, стояла на пригорке. Еще издали она привлекла внимание своим удивительно лохматым видом. Она походила на разбитое бурей грачиное гнездо: крыша разворочена, дворишко разобран, с повети торчали жерди, будто кости полуистлевшего трупа.

Под пригорком, окованная ледяной коркой, таилась в снегах степная неглубокая речка. Лед в том месте, где через нее шла зимняя дорога, был разбит, из воды торчали доски, палки, желтели клочки старой соломы… Избушка принадлежала жене колхозника Сергея Коростенева. Мы вошли в его жилье с единственным намерением обогреться и расспросить, как пройти к следующему селу. Но тут получилась остановка, не входившая в наши планы.

Избенка встретила нас разноголосым плачем трех мал мала меньше ребят и монотонным ааканьем старшей сестренки, укачивавшей люльку с пятым грудным. Мать ребят была здесь же. В странной окаменевшей позе, сложив на коленях руки, сидела она около печки на лавке и ни звуком, ни единым движением не отозвалась на наше приветствие.

В избе было холодно, хоть печка и топилась. Тут мы увидели, что не только крыша, но и потолок был разобран, и в дыру смотрело зимнее пустое небо. И еще одна странность бросилась нам в глаза: весь земляной пол избы был усеян гнилой трухой вперемешку с зернами ржи. Около порога рожь была собрана кучкой.

Герман, что ли, нахозяйничал? — хмуро спросил Ванюшка.

При звуке этого проклятого имени женщина быстро взглянула на Ваню, и плечи ее болезненно сжались, будто от удара. Но ответа и тут мы не получили, и только девочка у люльки, оборвав аканье, кивнула головой.

Герман… Папку убили, а хлеб в реку ссыпали…

После этого Ваня молча смахнул с плеч котомку, я сбросил свою торбочку, и мы принялись выбирать из трухи рожь. Но как мы ни старались, а набралось не больше пуда. Потом Ваня разыскал под печкой топор и полез на чердак. На скорую руку жердями и остатками соломы он защитил дыру в потолке и взялся за переборку крыши. В избе потеплело. Ребенок в люльке уснул, девочка тоже отправилась на крышу. Малыши перестали плакать и хором запросили хлебца. А мать все так же неподвижно сидела на своем месте, упершись глазами в одну точку, и было жутким молчание ее…

Муж этой женщины не был бойцом и не был партизаном, он не был даже колхозным активистом — все его звали Сергейкой Коростеневым, и он состоял членом колхозной бригады, работая в ней так, как и все. Когда пришли немцы и колхоз был разграблен, а на селе поставили старосту, Коростенев проронил будто бы некое слово против старосты, взявшего без согласия общества племенного колхозного быка. И слово-то было негромкое, не то что раньше на собраниях, а робкое, как бы сказанное в кулак, но и такое слово было тотчас взято на учет и староста крепко его запомнил.
В соседнем лесу в то время обнаружились бесхозяйственные лошади, должно быть бежавшие из немецких обозов. Колхозники пошли их ловить, и с ними Коростенев забратал одну пеганку, но вести ее домой побоялся и здесь же в лесу оставил у бывшего лесника, своего кума…

Врешь, сукин сын! — сказал тогда староста Коростеневу. — Ты партизанам, небось, коня отвел! Я тебя выведу на чистую воду.

Третьего дня староста ездил в район в немецкую комендатуру, оттуда примчались немцы на пяти машинах и всех женщин и мужчин деревни согнали на бывший колхозный двор. Пошла туда и Коростенева со своим Сергейкой.

На дворе стоял в стороне строем отряд автоматчиков и еще другой небольшой отряд с блестящими флейтами, дудками и длинными губными гармошками, свистульками и связками легких бубенцов. И здесь же волчком крутился староста — одним он совал в руки лопаты, другим — ломы или топоры. И колхозники строили под его руководством неизвестного назначения сооружение, похожее на букву «П». Зачем такая постройка — они не знали, да и знать не хотели, и работали только под угрозой автоматов.

Коростенева староста заставил здесь же развести костер. Коростенев подчинился, тем более охотно оттого, что холод всегда его первым избирал своей жертвой в наказанье за худую одежонку. Костер получился жаркий, запас топлива большой, и Коростенев шуровал около него очень спокойно и при этом потягивал свою самодельную трубку, даже и не замечая, что другие колхозники почему-то шарахаются от него, будто проступила на нем проказа.

Сергей, уйдем, бога ради! Уйдем отсюда! — встревожилась его жена и потянула было мужа прочь от костра. — Уйдем, милый!..

Впервые за это тяжелое время она назвала его таким ласковым словом, и он, отвыкший от ласки, ответил ей грубостью, более подходившей, по его мнению, к их неуютной жизни. Коростенев оттолкнул женщину и еще старательнее стал шуровать у костра, довольный, что не заставили его тесать и вкапывать в землю столбы для этой нелепой буквы «П».

Вот она поднялась среди двора, желтая и сухая, добротно обструганная, а с перекладины свисала веревка почти до земли. И когда все это было кончено, колхозникам приказали отойти к амбарам. Они отошли и встали там темной, глухо замолкшей стеной. И все увидели, что к Коростеневу подошли трое дюжих немцев и взяли его за руки и за воротник.

Комм!.. — крикнул один немец.

Комм!.. Комм... — отозвался другой.

Чего? — не понял Коростенев.

Ви партизан… Вешайт… — ответил третий немец.

И тут только поняли русские люди назначение сооружения, похожего на букву «П»… Коростенев забился в руках немцев, закричал, но в этот момент дружно и визгливо заголосили немецкие флейты и дудки, запели губные гармоники, звякнули бубенцы и заглушили предсмертный крик Коростенева, уже стоявшего с петлей на шее под перекладиной, заглушили плач его жены, вопль детей, стон других женщин и ропот мужчин…

Коростенева вздернули. Он посучил ногами совсем недолго и затих, только сильно вытянулся, будто захотел дотронуться еще раз до земли, которую пахал всю жизнь. Потом его спустили с перекладины, и тут наступило самое страшное, поразившее жену Коростенева до предела: ее мужа вынули из петли и бросили в им же разведенный костер…

Больше женщина уже ничего не видела и не слышала. Ее без памяти соседки увели в избу, туда же прибежала ее старшая дочь, громко крича:

Они пляшут, мама! Пляшут, играют на дудках, а тятька горит… Ох, мама, мамулечка, что же это такое будет?..

Правду говорила девочка. Немцы пляской вокруг пылавшего костра, пьяным гиканьем, визгом своих свистулек и гармошек отметили смерть простого русского мужика, колхозника Сергуньки Коростенева, осмелившегося сказать против одно только тихое слово…

Да, впрочем, и этого им было мало.

Среди дня, после того как нажрались колхозных поросят, яиц, масла и упились спиртом, принесенным старостой, пьяные и довольные содеянным, немцы уселись на свои тяжелые машины и отправились в обратный путь.

А свистульки немецкие все пели, гармоники пиликали, бубенчики звенели. Обоз машин тронулся, но едва скатился на реку, как первая же машина проломила лед и забуксовала в илистом дне.

Потребовался настил. И тогда немцы кинулись к избе Коростенева, ближайшей к реке. В воду, в грязь, под лед ушла крыша двора, крыша избы, часть потолка, а чтобы лед не был скользок и ходить по нему было бы удобно, высыпали на него хранимый под семейной кроватью семенной и продовольственный запас зерна.

Этот разгром и застали мы с Ваней, придя в деревню спустя несколько часов после отъезда немцев, а рассказ о смерти Коростенева нам поведала девочка, его дочь, после того как мы с Ваней спустились с крыши.

И вас, дяденьки, они убьют, — говорила девочка, глядя на нас умными, не по годам серьезными глазами. — Староста Архип Фёдорович скажет, они приедут и убьют и в костер бросят. Вы бы лучше в лес шли, там вам способнее… А то обязательно убьют…

Не убьют! — вдруг страшно встрепенулась ее мать, и лицо ее перекосилось. — Не убьют! Спрячу!.. — повторила она хриплым голосом. — И Сергуньку бы не убили, да не послушал он меня… не понял…

Тут она пала всем телом на лавку и зарыдала, может быть впервые, как очнулась после казни мужа…

Мы оставались с ней весь следующий день. Мой друг Ваня Удолин, мастак на все руки, сделал для нее все, что мог. Она сама работала без устали, но все молча и только, прощаясь с нами, низко поклонилась и тихо проронила:

Спасибо вам, добрые люди!..

Единоличные сани

Но не всегда мы были желанными гостями у хозяев.

Как-то на одном из переходов меня продуло. Поднялась температура. К тому же от непрерывного передвижения нарывала нога. Идти я не мог. Нужна была передышка. Но кто согласится принять и кормить постороннего больного человека несколько дней, да еще вблизи фронта, где в особенности свирепствовали немцы? Один только оставался выход — купить передышку, и неутомимый мой товарищ взялся за это, чтобы оказать мне помощь.

Несколько изб обошел он, и в одной из них ему предложили сделать сани — единоличные сани — розвальни. Только, к сожалению, поспешил мой Ванюшка, не разглядел души хозяина. Материал у них был, и материал хороший — дуб, береза… А главное — было нетерпеливое желание на развалинах разграбленного немцами колхоза заложить поскорее основу единоличной жизни.

Меня особенно поразили сыновья-подростки. Их было трое. До немцев они учились в школе, но не узнавал я в них молодежь советской школы. Как будто ничто советское и не коснулось их. Самые хищнические инстинкты пробудил в них приход немцев. Они стали не только скопидомами-приобретателями, но и откровенными ворами. В свой двор они тащили все, что могли утащить из общественного добра или у своих соседей. Не раз их ловили, били, но, поощряемые отцом, они продолжали свое дело. Бревна, доски, жерди, гвозди, стекло, снопы немолоченной колхозной гречи, посуда, склянки от лекарств, обломки парт из разбитой школы, инструмент из кузни, гайки, болты, прутья — все стаскивалось под навес двора и пряталось в солому или зарывалось в землю.

А какие оказались кровопийцы! Будто родились кулаками! Они проявили природное умение выжать из человека все, что можно, и даже больше… Вот где не из книг, а из личного опыта познал я, каково оно, батрацкое житье! Пареньки, когда были дома, усаживались на скамью в ряд, а разжиревшая от безделья мать их лежала на печке, и все четверо оценивающими ревнивыми глазами следили за каждым моим движением, за каждым движением Вани, и он делался зол, чувствуя себя как на сцене.

Работал от темна до темна, рано утром начинал с коптилкой, с нею кончал поздно вечером. Он любил работать, душой отдыхал за работой, но здесь, под воздействием ревнивых и жадных глаз, Ваня задыхался.

Наш хозяин в избе появлялся к ужину. Его приход был настоящей пыткой. Что-то едкое, ядовитое отравляло воздух и давило на наши нервы. Минуту или две он молча осматривал то, что сделал Ванюша за день, — и безбородое, безусое лицо его выражало недовольство, серые глаза блестели, как у волка, губы чмокали, голова качалась.

Ай-ай-ай, — восклицал он тонким сладким тенором, — как обессилел народ! Да ведь и как не обессилеть на колхозных-то хлебах! Бывало, трудящему человеку и хлеба вдосталь, и щи жирные, и овощ всякий, а ныне?! Тут тебе и немцы, и колхозы, и трудодни, а толку никакого. Не слыхали в пути своем длинном — порядок-то они установят ли? Как они хозяйничать думают? Придти пришли, а землю всё не делят… Что с нами будет? Ох, голова болит от этих дум! Вот и срядил я вас, а не знаю, пользоваться санями придется ли?

Этого мы подавно не знаем, — отвечал Ванюша хмуро. — Вам, поди, виднее.

Видно, да не больно… Может, струмент вам не к руке? — подходил к нему старый иезуит вплотную. — Может, и не ладится у вас потому, что деревенский струмент не свычен? В городе-то к хорошему привыкли?

Да что не ладится-то? Как будто я стараюсь…

Стараешься, милый человек, я разве говорю, что не стараешься. Но результатов, вишь, маловато! Который денек топором тенькаешь! Пришел в воскресенье, сегодня четверг… Эх, да что! Я не упрекаю. Я понимаю беду твою — и себя содержи, и приятеля годуй, а время вон оно какое… Ныне каждый каждому зубы рвет… И вы, жеребцы, идолами сидите, — вдруг набрасывался он на сыновей. — Где бы помочь по-свойски, ась? Разленились.

Парни огрызались:

Чай мы не нанятые! Мы ему не свойские… Взялся — значит, руби, а мы — посмотрим…

Ай-ай-ай, — качал головой хозяин, — сердце у вас как ожескло! Без бога-то! Ай-ай-ай! Что ж! Пожинаем посеянное за четверть века… Плевелы в поле, плевелы в душе — ну и на сердце тоже плевелы… Квасок-то у нас еще есть, хозяйка?

После таких «вступлений» и «учета» ужинать что-то не хотелось: квас казался горьким, картошка — водянистой. Мне особенно кусок не лез в горло. С печки за мной пристально следили холодные глаза жирной бабы, и каждая картофелина, глоток кваса, проглоченные мною, расценивались как мой неоплаченный долг.

Наконец я не выдержал и еще больной попросил топор.

Какой уж ты, небось, работник! Городской… — искривился весь хозяин, но топор принес поспешно.

Вот, мил человек, тенькай с богом, да поаккуратней, топор на деньги не укупишь.

Протенькал я час, а на другой онемели руки, и спина заныла, и багровый туман застлал глаза. Под шумное гыгыканье парней ударил топором вместо слеги по носку сапога и, оставляя на полу кровавый след, поплелся к стене на свою солому.

Никто из этих людей не двинулся с места. Не нашлось у них даже тряпки перевязать мне ногу. Перевязал мне ее Ванюшка, для этой цели он разорвал единственное полотенце. Он же положил на сапог заплату и вечером вытесал костыль из березовой палки…

Утром мы покинули единоличный дом, так и не закончив сани. И какой же руганью, какими проклятьями проводило нас обманутое семейство! Особенно постаралась баба. Сползла с печи и гавкала вслед нам, пока мы не скрылись из вида.

 

И опять мы бредем по дорогам…

Поля давно саваном зимы покрыты, злая поземка швыряет сухую крупу нам в лица и за воротник залезает холодными пальцами. Днем гуськом — часами слова не скажем друг другу. Да и переговорено все, давно все переговорено.

А глянешь в сторону — горизонты широки, просторна матушка-земля родная, да теперь урезана, и бродят сыны ее по ней с опаской. Вон там идет один… А там двое тянутся, по-бродяжьи заложив за спину руки.

Что согревает им сердце, какое чувство? Какая надежда помогает жить?

Мы потеряли родную землю — самое дорогое у человека — свою большую семью… И мы шли мстить… мстить… мстить ее обидчикам.

Родину шел убивать немец. Мы на каждом шагу своем видели, как он убивал ее. Мы потеряли оружие, но мы страстно хотели вновь получить его и шли, чтобы убивать убийцу, — учить других ненавидеть и убивать его.

Для этого нужна стойкость. Для этого нужна стойкость таежных деревьев, которые неутомимо тянутся к солнцу, обходя все преграды.

Мы должны были стать такими деревьями.

Пусть мы так же, как они, утеряем красоту мирного человеческого облика, пусть острыми углами и узластыми петлями пойдут наши сучья, искрученные ветром, — зато железная твердость будет в наших стволах… И дунут ветры с запада, с востока, дунет северный ветер или южный — мы зашумим грозно листьями, мы вспружиним ветви и корнями своими упремся в родную землю. Мы выстоим… мы выстоим в любую бурю!

Выход

В начале декабря мы выходили к Епифани.

Здесь особенно зло работали каратели, все было объято страхом и глубоко затаенной надеждой. Все чутко прислушивались к тому, что доносилось от огненной линии фронта, и каждый жил здесь днями и часами. Каждый знал: произойдет «что-то» — и не удивлялся, когда немцы подпалили сразу десятки деревень, а жителей тысячами погнали в тыл, на запад.

Несчастье застигло нас в деревне. Мы только что узнали, что уже пятый день, как победоносно наступают наши части, и что они уже под Епифанью, а Горлово ими взято. Радость вскружила нам головы, надежда на близкий выход убила осторожность. И мы не ушли в лес, хотя это нужно было сделать. Мы вошли в деревню, не зная, что она окружена. Туда нас фрицы впустили, а из деревни… из деревни мы пошли вместе с ее жителями, угоняемыми на далекий запад. Какой же это был тяжкий удар, скосивший нашу молодую радость!..

На этот раз немецкий конвой был силен. Попытка к бегству неизменно кончалась расстрелом. Шли мы медленно по полям, еле прикрытым снегом, защищая один другого от ледяного ветра. Лишь на третий день мы достигли станции Валово, усталые, голодные, потерявшие надежду. Нас было уже свыше тысячи. Вошли мы в пристанционный поселок часа в четыре после полудня, а в это время другая колонна, перевалив железнодорожное полотно, медленно уходила в степь, отуманенную поземкой.

Улицы поселка были забиты немецкими грузовиками. Нечего было и думать бежать оттуда… И вдруг резкое и сухое бубуканье тяжелых пулеметов и удары громовых взрывов покрыли низкое гуденье немецких моторов… Сперва мы не поняли, в чем дело. Немцы что-то закричали, забегали, бросились в канавы, щели… Нас бросили.

Воздух! — крикнул тут кто-то из наших.

Да, воздух… Налет нашей авиации, короткая, но энергичная бомбежка…

Так вот оно как немец паникует!.. Отличная, веселая картина, представление, какого в театре не увидишь! Мой приятель не дал мне этим зрелищем полюбоваться. Он увлек меня в поле, за насыпь, в группу низкорослых березок — к свободе. Уже вечерело. Дула поземка. Вновь отвоеванная свобода морозно и жарко дышала нам в лица. 11 декабря задержали нас немцы. 13-го мы ушли от них с помощью советских летчиков, конечно, не подозревавших о таком итоге своей бомбежки.

Весь остаток дня и вечер полями и оврагами шли мы к востоку. Ночь скоротали в омете соломы, а рано утром вновь вошли в лес, густой, матерый…

Деревни вокруг все горели. Тяжелые громады дыма бурыми тучами закрыли небо. Переливался грохот далекой канонады, но где-то совсем близко вспыхивала сухая дробь пулеметов.

Мы шли к фронту, фронт шел к нам навстречу в своем грозном величии. Движущуюся линию фронта мы пересекли лесом. Нас вел местный человек по фамилии Суворов. Ему была известна здесь каждая тропинка.

Утром 15 декабря мы сидели на краю густого осинника, глубоко зарывшись в сугробе. По дороге метрах в двухстах от нас двигались какие-то воинские части. Немцы ли, наши ли — мешала разглядеть поземка. Мы замерзали в своей «смоленской одежонке», но не решались покинуть снежного увала. Потом дорога опустела. Мы хотели идти дальше, как вдруг звонкое цоканье подков опять всколыхнуло тишину морозного леса. Небольшой отряд всадников рысил мимо нас, направляясь на запад.

Это не признать было трудно. Лохматые лошади, посадка всадников, что-то неуловимо знакомое и родное…

Наши! — не своим голосом завопил Ваня и бомбой вылетел из снежной ямы. Следом и я выскочил наружу.

Всадники остановились. Изо всех сил, по колено в снегу бежали мы к ним так быстро, как только могли нести ноги. Мы бежали, и за нами все еще гнались призраки проклятой фашистской топи…

Наши… Наши… Товарищи! — повторяли мы взапуски, громко, самозабвенно, и всадники с удивлением и скорбью созерцали одичалые наши лица…

Окружение кончилось, мы вышли. Родина принимала нас. Мы чувствовали себя, как чувствуют себя матросы с разбитого судна, когда выберутся из волн моря на твердую землю.

Звездочка

Теперь на мне вновь пехотинская, уже не новая, армейская шинель. «Бэ-у», как выразился о ней складской работник, — «была в употреблении»… Но эта шинель дорога мне, она мне роднее, чем та форсистая, что осталась у Степана Гришакова. Ту я получил, эту — заработал. Да, что бы ни говорили скептики, эту — заработал…

И великий смысл боевой шинели — славной формы русского солдата — открылся мне ныне, как никогда не открывался, когда о войне с ее бедами я знал лишь по книгам…

Красноармейская звездочка украшает пилотку… У ней отломлена скрепка. Она пришита к пилотке черными нитками, и это меня не смущает.

Звездочка дорога мне как память о пережитом. Когда я смотрю на нее, вспоминаю друзей боевых, вспоминается Ваня, которому она принадлежала. Мне вспоминается, какими они все были и каким я был тогда с ними…

100-летие «Сибирских огней»