Вы здесь

Катание по каменной шинели

Детей Арбата растащили

по семьям, кельям и сердцам.

Детей отвыли и отмыли,

утерли слезы огольцам.

Николай Самохин

 

На часах замирает маятник.

Стрелки рвутся бежать обратно.

Одинокий шагает памятник,

Повторенный тысячекратно.

То он в бронзе, а то он в мраморе,

То он с трубкой, а то без трубки,

И за ним, как барашки на море,

Чешут гипсовые обрубки.

Александр Галич

Комнатный Иосиф

Наверное, я не единственный, и это «поколенческое»: во многих семьях было свое, глубоко личное отношение к Сталину.

Однажды произнесенная фраза бабушки: «Этого я ему никогда не прощу...» — запомнилась по-детски остро, и с нею я и врос в свою взрослую жизнь.

Сталин был в моей ребячьей жизни в разное время разный.

Я знал этого Сталина наизусть, ведь уже когда меня вводили в вестибюль детского сада и я начинал подниматься по лестнице — надо мной и ближе всего ко мне были сначала его коричневатые сапоги, потом — в пролете — на уровне моих глаз оказывался его костюм, затем, когда я поднимался по последнему маршу, в спину мне вглядывались прищуренные глаза по-домашнему близкого человека.

Сталин потом меня знакомо встретит на страницах «Букваря». Но теперь уже рядом с Лениным.

Владимир Ильич слева на первой странице. Иосиф Виссарионович — справа. Владимир Ильич в синем галстуке в белый горошек. Иосиф Виссарионович в строгом военном костюме, но с гербовыми золотыми пуговками.

Потом был еще и другой Сталин. Который стоял у начала главной аллеи в сквере у кинотеатра «Металлист» в родном Новосибирске.

Ему не было скучно. Метрах в ста пятидесяти, в центре другой аллеи, идущей поперек первой, на скамеечке сидел Ленин. С кем он сидел — не помню. Не исключено, что с тем же соратником — Сталиным. Или же, возможно, со счастливыми детьми.

Перед обоими сооружениями летом высаживались желто-красные цветочки — львиный зев, а зимою — во все снегопады — тщательно выметался весь снег. Плюнуть или высморкаться в ту сторону или же бросить бумажку из-под мороженого не осмеливался и самый невоспитанный барачный хулиган.

Но только до поры...

Однажды, проснувшись поутру и рванувшись в сквер, опасных, молчаливых, но с детства привычных знакомцев мы не обнаружили.

Вместо торчащего над всеми низкорослыми деревьями сибирского сквера гранитного Командора, придавив неубранный снег, лежала одна безголовая каменная шинель. Она еще полнилась монолитным неотмершим телом, потому что вполне вычислялось и место рук в рукавах, и место ног в сапогах под шинелью, а только кому она принадлежала — уже было не определить. Голова той странной булгаковской ночью напрочь исчезла.

Золотопокрашенный сидящий Ленин исчез тоже, из чего можно сделать логический вывод, что сидел он все-таки не с детьми. А самого по себе его сносить было еще политически рано.

Мальчишки не занимаются политикой, они живут естественной, а не в угоду идее или правителю придуманной жизнью. Естественным же был гранитный наклон холодного камня. И все мы — один за другим — пытались съезжать с тяжелой шинели от угадываемых под нею сапог к отсутствующей голове. И съезжали. Но только по разу, для пробы. Складки каменной шинели портили всю игру: попадая в них, ты начинал скользить не туда, куда тебе хотелось, и останавливался не у тобой намеченной цели.

И безголово лежащий Сталин все-таки направлял.

Впрочем, в квартире моей бабушки оставался еще один — маленький, гипсовый, с головой. Еще очень долгое время, уже после свержения всех остальных — гранитных, бронзовых и всяких иных Командоров — он прятался в каморке для всякого хлама.

Этот черный — от внешней покраски — гипсовый бюст Сталина вручили Лиде, сестре моей будущей мамы, хорошо учившейся в музыкальной школе.

Белым сталинский китель был лишь изнутри, в пустой своей полости. И черным снаружи, словно вся мрачность его души вывернулась наизнанку.

Сначала Сталин торжественно стоял на комоде (этажерка его не выдерживала), отражаясь в зеркале и с политической проницательностью наблюдая за всеми, кто перед этим зеркалом имел неосторожность краситься, выдавливать прыщики на лице или переодеваться. А потом, как несущий мертвую ответственность за все прежние дела живого оригинала, был разжалован и сослан в каморку за платяным шкафом.

Выбросить его бабушка побоялась: кто его знает, что там будет?

И по-негритянски черный Сталин стал жить за платяным шкафом, теперь уже совершенно не надеясь увидеть не только мировую социалистическую революцию, но и чужие прыщики на лице, и подвязки, поддерживающие дамские чулки.

Лицо его отныне оборотилось в бесперспективную глубину пыльной каморки, а гипсоволосый затылок стал немым укором, обращенным ко всем нам.

Но тут как раз заболела моя прабабушка, гордая пани Филиппович, Эмилия Фабиановна. Да так заболела, что уже не решалась самостоятельно пройти даже до туалета. Для нее приобрели детский горшок, уместив его как раз между платяным шкафом и Иосифом Виссарионовичем. Одним словом, присев в первый раз на горшок, она оказалась нос к носу с гением всех времен и народов, не оставляющим, как известно, своим гениальным попечением никого, нигде и никогда.

От такого соседства дела у нее сразу же не заладились. И пугающего черного Сталина отвернули от нее. И он вновь стал поглядывать в сторону жилой комнаты. Теперь прабабушка делала все свои дела спокойно и неторопливо, но находящиеся в комнате вновь стали поеживаться, дожидаясь, пока она не разрешит свои туалетные трудности и не взойдет на свою кровать. После чего — выносили горшок и поворачивали Сталина лицом в темноту.

Комнатный Иосиф Виссарионович был хоть и не бронзовый, и не гранитный, и не мраморный, однако все-таки тяжел. Ворочать его туда-сюда в зависимости от активности прабабушкиного кишечника надоедало. Тогда его попробовали просто-напросто накрывать простыней...

Садящаяся испугалась еще больше: ей стало казаться, что с нею рядом покойник, спрятанный от погребения. Метафорически говоря, так оно и было. Но когда сидишь на горшке — не до философских метафор.

Одним словом, однажды — я даже не заметил когда — Сталин навсегда исчез.

Возможно, это был самый политический поступок, который совершила в своей жизни моя бабушка: выбросить на помойку бюст вождя даже и для нее, жены репрессированного («Этого я ему никогда не прощу...»), было равносильно государственному перевороту.

Даже если уже прошел осуждающий, разоблачающий и развенчивающий XX съезд.

Даже если ничего никогда не решавшие, ничего не умевшие и мало что знавшие начальники среднего чиновничьего звена — представители власти на местах — уже перестали носить полувоенные френчи и кители, какие носил он.

...Тот гипсовый бюст подарили Лиде за отличные музыкальные успехи, чего от нее никто вовсе не ожидал. Даже ее отец, мой дед Юлиан, заметил, узнав, что ее тоже отводят в музыкальную школу:

Ну, Галю — я понимаю... А эту-то зачем?

Галя играла на балалайке, а Лида тогда еще ни на чем.

Тем более что этот мой дед, бывший кавалерист, окончивший всего два класса сельской школы, уже полюбил демонстрировать своим товарищам, какие талантливые и по-городскому культурные у него дети.

Особенно — старшая, моя будущая мама.

Как только к нему приходили гости — пусть в вечер-за полночь, — он тут же поднимал с постели Галю, чтобы она выходила к ним и играла на подаренной ей балалайке. И она выходила и играла.

В ту ночь, когда пришли его арестовывать люди из НКВД, она, услышав голоса, вылезла из постели и в длинной ночной рубашке пошла к ним сама, вместе со своей балалайкой, не дожидаясь, пока ее позовут...

Здесь начинается совсем не книжная, не литературная история. И дальше в этом тексте не будет ни наркомов, ни командармов, без расстрела которых, говоря жестко, тридцать седьмой год не стал бы «тридцать седьмым». Словом, не «Дети Арбата».

Дальше пойдет рассказ об абсолютной статистической единице, жившей, однако, в моей семье. О таких я сейчас и не вспомню ни одного громкого, талантливо написанного романа. Возможно, что им и вообще никогда не быть, этим романам. По крайней мере, до какого-нибудь нового общественного пробуждения.

И понимал это, и видел сложившуюся житейскую да и литературную несправедливость талантливейший, но слишком мало в литературе поживший новосибирский прозаик Николай Самохин. У него именно об этом есть неуклюжие, но честные стихи.

 

Растиражированный щедро,

Чтоб всем хватило — порыдать,

И в хмарь осеннюю, и в вёдро,

Как Арарат, Арбат видать.

С его на Набережной домом

И москворецкою водой,

С его Гоморрой и Содомом —

Крутой наркомовской бедой.

А между тем на Божьем свете, —

Теперь уж ходоки в собес, —

Сиротствуют другие дети —

Арбатских сверстники повес.

Когда-то супчик с лебедою

(Арбатским детям не в упрек,

С иною знавшимся бедою)

Был их «наркомовский паек».

И тараканные бараки,

Давно ушедшие на слом,

По горкам тем, где свищут раки,

Был их «на Набережной дом».

Кому ж они не угодили,

Что из халуп, как из дворцов,

Сибирской ночью уводили

«Врагов народа» — их отцов?

О них романов не нагонят,

Написанные не прочтут.

Ну, а прочтут — не растрезвонят,

Судьба судьбой... чего уж тут?

Да, впрочем, были те романы

И вовсе не легли на дно.

Про них не били в барабаны —

И, может, к лучшему оно.

Герои их живут. Удаче

Чужой не смотрят жадно в рот...

Они из тех, о ком не плачут.

Они не дети... а народ.

В подобную статистику тихо и незаметно вошел тогда и мой дед. И я не хочу, чтоб сегодня он умирал снова и в моем, и в общем беспамятстве. И здесь я напишу о нем, начиная издалека...

«Пожар в сапоге»

Между тем в доме на улице Революции в городе Новосибирске жила счастливая семья моей бабушки — Марии Дмитриевны Боровик. Счастливая оттого, что тогда еще была полна: был муж — Юлиан, были две дочери — Галя и Лида. Галя, как я уже писал, играла на балалайке, а отставной кавалерист Юлиан Боровик — на гитаре. И всем было хорошо, предпразднично. И даже еще была вместе с ними моя прабабушка, бабушкина мама — та самая пани Филиппович. Она любила порядок, строгость и чистоту. Медные желтые ручки в доме на улице Революции ее стараниями всегда парадно блестели. Блестели они и послепраздничной ноябрьской ночью того несчастного дня, когда за эти дверные ручки взялись чужие руки, чтобы без приглашения распахнуть двери и войти в квартиру, поскольку уже шел тот самый 1937 год.

Для Гали и Лиды он и начинался, и продолжался прекрасно. Каждый день их брали за руки и вели встречать торопящегося домой Юлиана Григорьевича.

А на седьмое ноября он сам водил их на какой-то торжественный концерт, возможно — в актовый зал своей областной конторы РОКК (Российского общества Красного Креста), где со своим нищим образованием — двумя классами сельской школы — пытался достойно работать на любимую им советскую власть в строгой роли инспектора.

Перед торжественным собранием и потом, после концерта, к нему подходили и уважительно кланялись учрежденческие его товарищи, пожимали руку и давали девочкам по конфете. Праздник Великой Октябрьской социалистической революции, отмечаемый тогда в двадцатый, выходит, раз, был абсолютно его праздником, поскольку у власти, если верить газетам, были исключительно рабоче-крестьянские представители. А он всегда был из них, из крестьянских...

Родился в 1889 году в Белоруссии, в Виленской губернии Залесской волости Дисненского уезда деревне со странным названием — Грибло. Крестьяне-бедняки, его родители, жили, покряхтывая, мало чем умея помочь подрастающему парню и с образованием, и просто с едой... Сами ели ржаной хлеб с мякиной. Кстати сказать, «мякина» — это не фигура речи. Это то, что почти нельзя есть...

Кой-как перебивался и он с ними.

Когда же, по его уже вполне взрослому разумению, пришла та самая его власть, — подался наконец из дому.

В 1923 году служил в городе Минске на каких-то «21-х кавалерийских курсах».

В 1924—1925 там же, в Минске, дорос до казначея штаба 40-го кавалерийского полка 7-й Самарской дивизии.

В 1926-м был демобилизован с хорошей характеристикой от командования и, уже с семьей, переехал в Новосибирск и принялся трудиться в Сибирском отделении акционерного общества «Совкино» делопроизводителем, а чуть позже — завскладом.

Естественно, в армейских структурах было тогда как-то проще. И он опять, после пяти лет среднеответственной своей деятельности в плохо организованном «Совкино», потянулся к службе организованной.

В 1932 году поступил в Осоавиахим, где по разным отделам отслужил еще несколько лет. И отслужил так хорошо, что даже был премирован виктролой1, чем, возможно впервые, заслужил уважение своей тещи — строгой моей прабабушки Эмилии Фабиановны. Ведь, как ни крути, хотя уже и родились дети — Галя и Лида, а брак с солдатом, крестьянским сыном все-таки оставался мезальянсом.

Любовь любовью, а по-дореволюционному Мария считалась выше Юлиана. Была она дочерью податного инспектора Дмитрия Николаевича Филипповича, имевшего в отмененной революцией табели о рангах четырнадцатый класс — коллежского регистратора.

Кстати сказать, всего-то их и было — четырнадцать. И даже чтобы стать героем грустной песни, повествующей о неравноправной чиновничьей любви, — «Он был титулярный советник, она — генеральская дочь...» — следовало подрасти еще на несколько ступеней. Ведь титулярный советник — это уже девятый класс.

Впрочем, даже Пушкин по окончании лицея получил всего лишь десятый — коллежского секретаря...

Но что там ни говори, а все-таки Мария Филиппович из каких ни на есть, но — дворян. Он же — кавалерийским потом пропахший крестьянский сын. К тому же — насильственно к ним определенный на постой советской новой властью.

По такому несчастному случаю Эмилия Фабиановна передоверила соседям закрытый сундук с некоторыми не совсем приличными с точки зрения советской власти книгами и гимназическими Марусиными дневниками. А то вдруг попадутся на глаза рубаке-кавалеристу, не отвертишься.

За ним ведь, а не за ними стоит советская власть.

Попутно сказать, Марусю вообще поберечь стоило. Ведь она сумела — не подозрительно ли? — с золотой медалью окончить в Новониколаевске, как раз когда там, в Сибири, гулял белый адмирал Колчак, вторую женскую гимназию «с распространением на нее (окончившую) прав и преимуществ, предоставленных ст. 396 прим. 12 п. 4 (по прод. 1912 года), ст. 1463 прим. 5, прил. 3 (по прод. 1912 г.) и ст. 2679, прим. 6, прил. 11 (по прод. 1914 г.) т. XI ч. I. Св. Зак.».

Что это значило — сейчас не вспомнить.

Однако казначей из штаба мог заинтересоваться какими-то там правами, ведь явно не нашими они были, явно колчаковскими или же — что следует из синей казенной бумаги — царскими. И тогда — шашка из ножен!

Главным беспокойством, причиняемым постояльцем, были не его тяжелые сапоги, начерненные пахучею ваксой, но — его толстые папиросы и самокрутки из газет с портретами великих пролетарских вождей. В то время еще можно было, слегка поплевав, сворачивать из газетной бумаги потрескивающие при посасывании «козьи ножки». Позже сгоревшая в обсосанной самокрутке голова запечатленного на газетной бумаге — как всегда, временного — гения могла стоить головы твоей собственной, настоящей.

Самокрутки Юлиан крутил и денно и нощно. Папиросами же пользовался в дни праздничные или же денежные; как знать, возможно, что они тогда входили в его довольствие. Все это добро синюшно дымило и заволакивало комнаты кислым дымом из-под дверей. Иногда засыпающий кавалерист тушил их о тумбочку, приставленную к кровати, а иногда не успевал, засыпая раньше, чем рука дотягивалась до тумбочки. Так и опустилась однажды недокуренная самокрутка на отдыхающие кавалерийские портянки, наполовину втиснутые в дремлющие возле кровати сапоги.

Загорелось не сразу, но основательно.

Юлиан тоже проснулся не тотчас, но только после того, как Эмилия Фабиановна, успев уже одеться и едва ли не причесаться, бегала с ведром и кружкой по комнате постояльца, уничтожая очаги возгорания — тлеющие останки кавалерийских портянок.

Только увидев веселящуюся Марусю, выглядывающую из-за занавески, он зашевелился по-настоящему...

Но страшнее пожара и собственных строевых кальсон ему показалась поэма «Пожар в сапоге», почти незамедлительно написанная бывшей гимназисткой Марусей Филиппович о том ночном случае.

Герой поэмы счел сатиру на себя не очень ехидной и поэтому очень талантливой; сам бы он так никогда и ни за что не написал, хотя и служил на 21-х кавалерийских курсах и дорос до казначея штаба 40-го кавалерийского полка 7-й Самарской дивизии.

Ну а поскольку выглядывавшая из-за занавески Маруся — в отличие от Эмилии Фабиановны — ни одеться как следует, ни причесаться не успела, ее косы до самого пояса и тонкие босые ноги поразили в ту ночь Юлиана сразу...

Кавалерист был повержен наземь, хотя Эмилия Фабиановна долгое время считала, что, наоборот, незаслуженно вознесен.

Но даже после того, как они поженились, Эмилия Фабиановна не сразу решилась перетащить закрытый сундук с книгами и гимназическими Марусиными дневниками от соседей обратно. Впрочем, лучше бы она этого не делала: пришедшие однажды ночью за Юлианом конфисковали их безвозвратно. А странички эти были талантливы...

«За мной ничего нет...»

Я долгое время не мог понять, почему же мой дед был тогда арестован. Ведь не политиком же он был, претендующим на властное наследство, не какой-нибудь Троцкий, Бухарин, Радек или же Пятаков. И не полководец вроде Тухачевского, Якира или Егорова, которые сами себя арестовывали и приговаривали по строгому порядку — один другого — к расстрелу... И не интеллигентом, смущающим умы. Он был всего лишь белорусским крестьянином с двумя классами сельской школы и какими-то своими кавалерийскими курсами, где наверняка не давали обширных знаний: крестьянин научался отличать саблю от шашки... Едва ли больше.

Ну и кому он угроза?

А оказалось — угроза...

Отчасти логика ареста открылась мне после прочтения, быть может, первых неказенных мемуаров в советской литературе — книги Ильи Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь». Эренбург говорит: «Взяли всех, у кого родственники были в Польше». А у кого из белорусов не нашлось бы тогда родственников в Польше? Да и сама Белоруссия своей западной окраиной была польской, значит, тем более нельзя было допустить никакого неподконтрольного обмена информацией. В конце тридцать седьмого как раз за такие связи и брали, хотя больше всего в уходящих и приходящих письмах наверняка было об урожае или неурожае картошки...

Юлиан вовсю переписывался со своим родным братом, живущим в этой самой Польше. И ночью, почти сразу же за ноябрьскими праздниками, забарабанили в двери на улице Революции, нетерпеливо дергая за матово-желтые, только что начищенные Эмилией Фабиановной дверные ручки.

Далее — как во всех мемуарных книгах.

Понятые. Выдернутые из комода на «осмотрение» ящики с бельем, книги и бумаги на полу — перешагнуть трудно, легче наступить.

И «Протокол обыска — Форма № 4»:

1937 г. ноября 23 дня.

Я сержант Госбезопасности Тарыгин на основании ордера Управления НКВД за № 1577 произвел обыск у гр. Боровик Юлиана Григорьевича проживающего в Новосибирске по ул. Революции дом № 3 кв. № 5.

При производстве обыска присутствовали гр.гр. Яснопольская Екатерина Алексеевна.

Согласно полученных указаний задержаны гр.гр. Боровик Юлиан Григорьевич.

Изъято для представления в Правление НКВД следующее:

Опись вещей, ценностей, документов.

Наименование изъятого:

1. Паспорт за № 107768; 2. Военный билет — 1; 3. Других разных справок и документов — 24; 4. Сберкнижка — 1; 5. Черновик описи имущества; 6. Блокнот — 1; 7. Копия автобиографии — 1; 8. Фотокарточек — 4; 9. Блокнот с записями — 2; 10. Портсигар деревянный (слово «деревянный» зачеркнуто и сверху надписано новое — «серебряный». — А. У.) — 1; 11. Черновик биографии — 1; 12. Тетрадь с записями — 1; 13. Записка с адресом — 1; 14. Разной переписки — 36 шт.; 15. Малокалиберная винтовка за № 46558 — 1; 16. Противогаз за № 3163 — 1; 17. Малокалиберных патронов — 150 шт.

Жалобы на неправильности, допущенные при производстве обыска на пропажу вещей ценностей и документов — Нет.

В протоколе все занесено правильно, таковой нам прочитан, в чем подписываемся.

Представитель домоуправления

(в сельских местностях представ. сельск. совета) Яснопольская (подпись)

Производивший обыск Тарыгин (подпись)

Копию протокола получил Боровик (подпись)

ПРИМЕЧАНИЕ.

1. Все претензии и заявления должны быть внесены в протокол до его подписания. После подписи никакие жалобы и заявления не принимаются.

2. С запросами обращаться в 5 отд. УГБ НКВД по адресу Коммунистическая ул. № 69 ЗСК.

 

Вот такая совершенно излохматившаяся пожелтевшая бумажка хранится до сих пор в семейном архиве. Был человек — и нет. Остался плохо сохранившийся текст с невнятными буковками, вышедший из-под копирки. Да еще медные матово-желтые дверные ручки.

Не волнуйся, за мной абсолютно ничего нет, — единственная фраза арестованного Юлиана, сказанная его жене, осталась для нашей памяти от навсегда уходящего человека.

Улица Революции

В те годы, когда дорогу в школу каждое утро мне перегораживала автомобильная колонна с заключенными, я еще никак не связывал их, невидимых, с самим собою, с нашей семьей, а в конечном счете — и с большой историей страны, про которую нам отвлеченно твердили учебники.

Казалось, история — это то, что описано в книгах. В тех, в которых герои машут кривыми саблями, стреляют из неповоротливых пушек чугунными ядрами, скачут на лошадях и поднимают плотные паруса на фок-, грот- и бизань-мачтах...

Такая история интересна. А та, где описывают общину и барщину, движение каких-нибудь чартистов, «бостонское чаепитие», желто-коричневый дым из труб, пущенный зарождающимся пролетариатом, бегущие друг за другом славословные партийные съезды, — скучна, отвлеченна и ничуть не увлекает. В любом случае она, эта история, понятие внешнее, абстрактное, книжное. Она — это не наша настоящая жизнь.

Настоящая — вот она, за окнами... Она чиста и понятна. В ней может быть мороз под сорок градусов и отмороженный нос или уши, вовремя не спрятанные под шапку-ушанку.

Она — ледяной, желеобразно струящийся через солнечное стекло морозный воздух, втягивающийся в твою комнату через распахнутую форточку.

Она — это предощущение весны.

Она — это и летний дождь, опрокидывающийся на тебя такой неожиданно плотной водяною массой, что кажется — кто-то сидящий на облаках перевернул не лейку, но целое громадное небесное ведро.

И это для тебя настоящее.

А еще — мама, отец. Да мало ли...

Всё это настоящее. И в этом — ты сам, настоящий.

А история...

Между тем я всякий день, оказывается, вплотную соприкасался с нею, держался за нее, дергал за ее медную холодность, вешал на нее пиджаки и рубахи...

Жил и не замечал, что первой моей реальной историей, неприметно втиснувшейся в жизнь, стали кочующие вместе с семьею из квартиры в квартиру тяжелые желтые дверные ручки из меди.

Историей они сделались, во-первых, потому, что сначала были привинчены на дверях почерневшего от времени деревянного новониколаевского купеческого дома. Потом рядом с этим домом протопала революция. И неопределенные люди дергали за них, выискивая саботажников. Потом под окнами дома проехали друг за другом сначала наступающие, потом отступающие колчаковские части. Потом затарахтели чихающие бензином грузовики новой, советской власти. И кто-то с бумагою от НКВД, пришедший от имени Сталина, взялся за медную ручку своею рукою, чтобы открыть дверь и навсегда увести за собой моего деда...

Те памятные ручки перебрались сначала в барак «зоны», где стала жить повзрослевшая без отца Галя, будущая моя мама, потом в новую квартиру, которую в хрущевском кирпичном доме получил мой отец в 1957-м и куда моей бабушке принесли бумажки о посмертной реабилитации ее мужа Юлиана...

Слез не было. История забывала сама себя.

Дом № 3 с квартирой № 5, упомянутой в «Протоколе обыска», стоял на своем месте еще очень долго. Улица тоже не стала другою, по-прежнему называясь улицей Революции. А я будто бы до сих пор живу там. Исторический, вечно продолжающийся сквозняк втягивает меня в пустоту этих черно-бревенчатых стен с такой непонятною силой, что с нею никак нельзя справиться.

Кажется, американский писатель Генри Джеймс написал, что необходимо много истории, чтобы получилось немного литературы.

Пусть так. Тем более что нашей советской, русской истории уж куда как много...

Но почему-то очень не хочется, чтобы такая история вдруг превращалась в «литературу», вежливо завершающую тему.

1 Что-то вроде стационарного проигрывателя.

 

100-летие «Сибирских огней»