Вы здесь

Каждому свое

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_tarkovskii_ks.zip (46.29 КБ)

Вековечно

 

Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед, дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал:

Мне тот берег отвели... Убир-рай капканья к едерене матери!

Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему чужого не надо, но его есть его, а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал кумекать, представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить, где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.

Митька сидел в любимой позе — поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот, с почесом и кумеканьем, все у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топтался, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей — колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед «бураном» на предмет воды — весь расстегнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одежек: сверху что-то вроде тонкой, всегда расстегнутой телогрейки, под ней — расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Все это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от «тозовки». Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар — черную пластмассовую коробочку с надписью «Набор сверел», служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток: «Петрович, дай сверло-то!» Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые, с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено, на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.

От старый пенек, — все качал головой Митька, — от че удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!

Покой дядю Толю и правда не брал. С годами он как-то все бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, клюку он свою выбросил и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню, — разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.

Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловянного блеска «обухе», с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили:

О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!

Носился по сети и, подъезжая к берегу, лихо разворачивался и, метнувшись несколько раз вверх и вниз, проверял, нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика: «Погода налаживается», — гулко бросал: «Я велел!» — а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке — огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми, как желуди, ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди-Толиного сухого и жаркого нутра. На тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый, в желтых жилах, пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.

Однажды он, наклонившись попить к минерально-прозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто темных облаков свое старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевел взгляд дальше, в речную глубь — лицо растворилось, и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.

Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску, пробасил:

На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол — вековэ-э-эчно будет!

Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от старый, отмочит дак отмочит, и все чудилось, как протяжным и гулким эхом отдается это басовитое «вэковэ-э-эчно!» по берегам и хребтам.

На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолете охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная черная туча и за ней сияло созвездие Медведицы. В сенях темный, замусоленный до блеска топорик со свежей полосой лезвия был воткнут в пол и, держась на самом уголке лезвия, казалось, висел в воздухе.

На другой день груженая деревяшка стремительным кедровым носовилом, как бритвой, резала крученую дымчатую воду, распластывала сжатую плитами тугую, в продольных жилах, воду слива. У первой избушки Митька хватил винтом донного льда, и тот задумчиво всплыл зелеными хлопьями со влипшими камешками. Наутро кидал спиннинг, и подцепился таймешенок килограмм на семь, которого он подсек, с силой изломив удилище, но тот сорвался, веером рассыпав по воде розовую крошку губ. У последней избушки возле берега был ледяной припаек, на который он с разгону залез лодкой. Лодка стояла косо, задрав нос, корма выдавалась в Бираму, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Вечером у избушки Митька с пулеметным треском пилил дрова «дружбой» без глушителя, и в темноте свирепо бил рыже-синий выхлоп из круглого оконца и чудно озарял подстилку.

С дядей Толей они так ни разу и не увиделись, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая елка и напротив нее в лесу темнел чум из рубероида.

Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выбегающую на дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на «буран», дед сдал позиции и, экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку, мол, че шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане. Тот раз зашел, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.

Вверху за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя.

В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и, вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на «буране», забрал норку и поехал за устье искать деда.

Он гнал передутую дедову лыжню; реку все сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие черные промоины; он бросил «буран» и пошел пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашел только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла — как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте. Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да еще потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню:

От пенек шебутной, — выругался он, враз вспотев, — ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спер! От позорище-то!

Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и понимая, что не стоит она таких переживаний, он, чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. «Значит, до деревни теперь», — с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно — что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, все глубже увязает в этой дурацкой истории.

В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом, неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришел к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-желтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стеганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым, еще в тайге ушибленным ногтем.

Ну ты как, дедка? — спросил Митька, порывисто сжав эту тяжелую, холодную, как рыбина, руку.

Парень, тязево, — сипло ответил дядя Толя и, переведя дыхание, кивнул сквозь стену. — Анисей-то, гляди, как закатало. — И, будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило («колотье так и хлестат») и как врач сказал после: «Хоросо, сто ты не зырный, ну, не толстый, в смысле, а то бы крыска».

Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять:

Дя Толь… Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил... — но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далекий отпускающий жест.

А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди-Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни.

Летом дядя Толя привез из Красноярска Галю, аккуратную и вежливо-осторожную пожилую женщину, с которой познакомился в больнице и которую не приняла только дочь Афимья, а все остальные говорили, что, конечно, поторопился дедка, но Феня «две-над-цать лет» разбитая пролежала, а ему тоже пожить охота.

Вернувшись, дед в тот же день, организовав мужиков, стремительно стащил лодку с уже привинченным мотором, заправленным бачком и уложенным в ящик самоловом. Митька рыбачил с ним рядом и, высматривая самолов, видел, как билась у деда под бортом, вздымая брызги, рыбина. Полчаса спустя дядя Толя поднесся к берегу, из мешка торчали два хвоста, и вдоль лодки, судорожно приоткрывая жабры, литым бревном лежал огромный осетр.

Под осень дядю Толю свалил второй инфаркт.

Из больницы его привезли на «Лермонтове», под руки вели на угор, откуда с пристальным участием глядел народ. На полпути дядя Толя сел на камень и долго отдыхал, глядя в пустоту потухшими глазами. Недели через три он засобирался с Галей в Красноярск — уезжать.

Вечером за два дня до теплохода он с аппетитом поел, а потом его вдруг вырвало. После укола дядя Толя сидел на табуреточке, сын и дочь поддерживали его за руки. Срывающимся голосом он крикнул: «Так зыть хочу!» —

и заплакал, а через час умер, так никуда и не уехав, и наши бабы говорили:

Феня не пустила.

 

Каждому свое

 

C Новым годом! — буркнул Паша, еще раз все оглядев. — Главное — самому потом не врюхаться… — и добавил, хмыкнув: — С похмелюги. Ладно, кому положено сгореть, тот не утонет.

Место он выбрал приметное — кулемка, деревянная ловушка, на бугре, дальше спуск к ручью. Ружье привязано к кедрине, капроновая нитка натянута через крышу кулемки к листвени.

Погнали, — Паша позвал собак, накинул «тозовку» и упруго поскрипел камусными лыжами по засыпанной лыжне, продолжая материть росомаху, снявшую двенадцать соболей. Трех из них Павел нашел — обожравшаяся «подруга» наделала захоронок. По дороге он насторожил несколько больших капканов.

Через день Паша был дома, правда, дорога дала прикурить. Выезжал он с санями, привязав к ним еще и нарточку. Реку завалило пухляком, да еще вода страшенная под снегом, пришлось бросить нарточку, потом сани, а потом, напротив деревни, и «буран», и идти домой пешком.

Под праздники подморозило. Двадцать пятого числа выехавший днем позже Коля Толмачев зашел к Павлу. Были они не близкие, но хорошие приятели, приятельство это больше исходило от Паши, общение с которым грозило тягучей пьянкой. Остальные охотники Пашу тоже остерегались, хоть и любили, а он, кажется, все понимал — и пил с другими.

Коля постучал, ответила Рая. Он вошел — поджатые губы, напряженная неподвижность в глазах. Хуже нет. Вроде и ни при чем, а все равно виноват одним тем, что тоже мужик — «из той же стаи», как говорит Паша. На столе тарелка с недоеденной закуской. Стопка с остатками водки, водку Рая брезгливо выплеснула в раковину.

Пашка дома?

Рая продолжала нарочито порывисто, подаваясь всем телом, вытирать со стола, свозя складками клеенку и качая стол. Молча кивнула в комнаты, мол, полюбуйся.

Паша лежал в броднях на диване, на боку, подобрав согнутые в коленях ноги — одна рука под головой, ладонь другой меж коленок. Приоткрытые губы влажные и по-поросячьему вытянуты. Дыхание тяжелое, прерывистое. Замычал, забормотал, потер ногу о ногу и засопел на другой ноте.

Хотела бродни с него снять — лягается.

Коля пошел домой. Вечером примчался пьяный и бородатый Пашка на «буране». Борода ему шла.

Ты чо седеть-то вздумал? — тыкнул Коля на седой клок.

Серебро бобра не портит! — отрезал Пашка. — Ну, поехали!

Раи дома не было. Не успели сесть, как пришла: ледяное лицо, металл в голосе, но все-таки гость — и она собрала на стол, вернулись знакомые закуски. Пашка достал бутылку, какую-то свою любимую, пластмассовую, от редкой водки, достал втихаря, хотя ясно, что предосторожность лишняя. Рая ушла в другую комнату. Пашка было повеселел, но она вскоре вернулась, наряженная и накрашенная, и твердо села за стол. На лице была улыбка и выражение решимости. Черная кофта с низким воротом. Подведенные глаза, ярко-малиновые губы, запах духов.

Пашка поставил две стопки.

А мне? — громко спросила Рая, подняв брови и напряженно улыбаясь.

Пашка удивился, обрадовался. У Коли отлегло. Рая подняла стопку, встряхнув головой, откинула крашеные каштановые волосы — расчесанные на прямой пробор, они засыпали скулы. Когда улыбалась, крепко округлялись щеки и белел ровный ряд верхних зубов.

Пашка закричал:

Колек! Давай! Я тебе выдерьгу не показывал?

Че попало, — мотнула головой Рая, закусывая красной капусткой.

Че за выдерьга?

Да выдра, «бураном» задавил, — раздраженно объяснила Рая.

Коле хотелось поговорить про охоту, но разговора не получалось, Паша был пьяноват, про выдру забыл и орал одну и ту же частушку:

 

На горе стоит избушка,

Красной глиной мазана!

Там сидит моя подружка —

За ногу привязана!

 

Пашка еще по осени придумал себе новое выражение — когда у него собирались, он заставлял кого-нибудь из гостей наливать, говоря:

Ну, угощай, Коля!

Получалась игра, новый оттенок гостеприимства: вроде водка Пашина, а он так уважает гостя, что уступает ему хозяйское право. Вдобавок и перед Раей выходило, что он выпивает теперь, чтоб не обидеть разливающего. Выражение моментально распространилось по деревне.

Рая улыбалась, вываливая грибы. Пашка кричал:

Ну, угощай, Коля!

Коля зачем-то встал. Рая включила магнитофон, проходя к холодильнику, взяла Колю за локти и, описав круг по кухне, выкрикнула, косясь на Пашу:

Сейчас пойду вот и Толмачеву отдамся!

Пашка только зло хмыкнул, поднял брови и пожал плечами.

«Ну, попал…» — подумал Коля.

У Паши шла сейчас полоса куража, и главное было — продержаться в ней подольше, не перебрать, иначе грозит упадок — будет сидеть, свесив голову, клевать носом, но на вопрос: «Спать, может, лягишь?» — бодро вскинется: «Нет!» Пошумит, поспорит — и снова книзу носом. Тут главное — его увалить решительной серией рюмок, иначе так и будет колобродить — ни два ни полтора. Если удастся — уснет мертвым сном до утра, хоть кол на голове теши.

Пашка налил:

На горе стоит избушка! Угощай, Коля!

Частушку эту чепопалошную заладил... — Рая поджала губы и помотала головой.

Давай, братка! Ну ты че!.. — гнул Пашка.

Рая держала стопку и говорила, обращаясь только к Коле:

Господи! Вот он три дня как приехал, не посмотрел на меня даже, не обнял ни разу… Только водка одна на уме! — Она закусила губу, подбородок задрожал, взялся мелкой ямкой. — Толь-ко вод-ка… — повторила она низким рыдающим голосом. Потом собралась — опрокинула рюмку, запила водой. Шмыгнула носом, вытерла слезы и сказала трезво: — Извини, Коля.

Пашка было повесил голову, но тут раздались по-морозному шумные и скрипучие шаги и громкий стук в дверь.

Да! — рявкнул Паша.

Ввалились двое: Генка Мамай (кличка) и Петька Гарбуз (фамилия). Мамай — крепкий, рыжий мужик, веки в веснушках, синие глаза, волосы жесткие и плотные, зачесанные набок и стоящие упругой волной. Гарбуз — толстый малиноворожий хохол, Пашкин сосед.

Пашка орал от радости:

От нюховитые! И ведь как знают, когда Пашка гудит!

Ты скажи, когда он не гудит! — сочно бросил Мамай, протягивая Рае мороженную сохачью печенку в газете: — Шоколадку построгай-ка нам, хозяйка.

Пашке нравилось все, даже то, что зашел Генка — они всю жизнь друг друга недолюбливали. Прошлой зимой Пашка не дал Генке поршень от «бурана», у него его просто не было, а тот не поверил, сказал, что Пашка «зажался», и полгода с ним не здоровался. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б однажды ночью, во время погрузки на теплоход, у Генки не намоталась на винт веревка, и Пашка не дотащил его до берега. Теперь они общались, но Мамай на Пашку затаил еще больше зуб, и теперь оба находили свой шик, что вместе пьют, хотя война подтекстов продолжалась. Вообще, Мамай всех всегда подозревал. Напившись, ни с того ни с сего, вперившись в товарища, грозил неверным пальцем и проницательно щуря глаз, тянул: «Не на-адо! Я зна-аю! Я сра-азу по-онял!»

Гости сели. Рая достала тарелки:

Пилимени берите!

Пашка особо не ел, пил, экономя силы, расчетливо оставляя половинки, да и те заталкивал, давясь. Мамай жахал мимоходом, не меняя выражения лица. Гарбуз сидел как тумба, подносил ко рту, резко плескал туда, ставил стопку и делал ладонью возле открытого рта проветривающее движенье. Мамай не умолкал, плел про дорогу — он куда-то ездил:

Заберегу проморозило, как втопил по ней — только шуба заворачиватся!.. Ну, давайте!

Шуба, вон, отворачиватся, — сострил Гарбуз, отрывисто захохотав, поставив пустой стопарь, потрепыхав ладонью у рта и кивая на Пашку — Пашина фамилия была Шубенков. Того аж передернуло от вида полновесного стопаря спирта, исчезнувшего в Гарбузовой пасти.

Сейчас начальника видел, — сменил тему Мамай. — Рожа — хоть прикуривай. Опять забыченный.

Разговор заварился вокруг недавно выбранного начальника, который втихаря продал излишки солярки на самоходку, а на деньги слетал на родину под Ростов.

Сами выбрали, сами и виноваты, — хмыкнула Рая.

Ясно — сами... А он, раз пошел, раз доверили — обязан человеком быть. У него совести нет, а я виноват… Х-хе! Интересно у вас выходит!

Кому сгореть — тот не утонет! — кричал Паша. — Каждому свое! — разговор ему не нравился. — Лучше слушайте историю, по рации слышал. Мужик в тайге сидит, а к нему брат сродный из города приехал. Пошел к нему на участок, а тайги не знает добром. Приходит весь искусанный. Че такое? Кто тебя?.. Да собачка, грит, какая-то в капкан попала по дороге, пока выпускал — перекусала всего! — Все, кроме Раи, захохотали: мужик отпустил росомаху.

Я эту историю в книжке читал, — сказал Коля.

Да ты че?! — удивился Пашка и перевел разговор на печенку, мол, хороша, а ведь у него в брошенной по дороге нарте тоже есть.

Хозяин... — презрительно хмыкнула Рая. — Чужим закусывает, а свое в нарте. Ее уж, поди. собаки съели. Че надулся, как мезгирь? Так и есть оно!

Пашка вдруг засобирался назавтра ехать за нартой, норовил затащить в избу и поставить к печке канистру с бензином — развести масло в ведре он уже был не в состоянии, надо на двор идти мешать. Возмущенная Рая ругала его за эту канистру, грозила выкинуть, тот уперся как бык — показывал мужикам, кто хозяин. Мужики глядели в тарелки, было неудобно.

Паша принес масло в банке. Канистра была налита под завязку, масло не влезло, и бензин вылился, Паша отлил в другую банку, чуть ее не опрокинул. Рая заругалась, что банка от молока. Мужикам надоело бычиться, они уже хохотали:

Развел вонизьму — Райку, поди, выживашь!

Нас-то не выживешь!

Водку-то не льет так!

Она его духами, а он ее — бензином!

Колька, еще посидев, решительно поднялся и ушел. Мороз жал за сорок. Обильно и мощно глядели звезды. Пар изо рта шел густой, гулкий. Укатанная улица — в поперечную насечку от снегоходных гусениц. Дымки еле шевелятся, подымаются вертикально, расширяясь, как кульки: у трубы тонко, выше — шире. Вся деревня в кульках. Шел, думал про Пашку: че ему надо — баба ведь и работящая, и добрая, и ладная. Не поймешь его. В деревне пьет, к бабе ни ногой, а в тайге — переживает, ревнует. Слышал по рации — Паша назначил Рае время выйти на связь, она не смогла, а когда вышла наутро, Паша несколько раз спросил ее жалким и безнадежным голосом: «Где ты была?» Дети у них не заводились. Надо было обоим ехать обследоваться, но не хватало денег, с охотой у Паши обстояло неважно.

Вечером Коля в полусне смотрел телевизор. «И правильно, что ушел, — подумал он, — ни поговорить толком, ничего... Спать надо, а завтра за пушнину браться».

Часу в двенадцатом раздался негромкий стук в дверь. Коля удивился — обычно так тарабанят, что дохлого разбудят. Кто бы это… Он открыл: на крыльце стояла Рая.

Можно к тебе? — на лице странная улыбка.

Заходи...

Уселась на диван, накрашенная, остро благоухающая.

Н-ну?.. — с вызывающей улыбкой уставилась в глаза.

Колька аж вспотел. Надо было сразу не пустить, выгнать или сказать, что в клуб собрался, а он, наоборот, вышел демонстративно сонный, рубаха навыпуск.

Ты че гостью-то так встречаешь?

Чаю, может? — ответил Коля, увязая и протягивая время, лихорадочно думая, что делать, как ее сплавить, не нарушив этикета.

Ну что?

Что?

Иди дверь заложи!

Щас!

Да вы че дураки-то такие!

Да ниче! — раздражаясь, резанул Коля, чувствуя ненатуральность этого раздражения. — У нас знаешь как?..

Как?

Жена товарища — все, — Коля и вправду считал, что оно себе дороже.

Ты гляди какой!

Коля встал, сделал движенье к одежде — мол, пошли.

Иди, я никуда не пойду... К тебе раз в жизни в гости пришла...

Ты сдурела.

Я что — некрасивая? Что же за мужики-то такие…

Да я бы с удовольствием, да и ты такая женщина… — решил зайти с другого бока Коля. — Но Пашка…

Что — Пашка? Пашка в три дырки сопит!

Когда отсопит, я ему как в глаза посмотрю?

Ой, не смеши! Водка-то есть у тебя? Угощай, Коля!

И вдруг заревела:

Ведь ты подумай, Коля, вот он три дня как из лесу — ничего не сделано, думала, хоть мужик приедет — помощь будет. Нет… Водка. Водка. Водка… Ой, да че за жизнь-то за такая… Собралися в больницу ехать, сейчас деньги пропьет, еще росомаха его разорила, опять никуда... Давай выпьем, Коля.

Коля расслабился — сейчас выпьем по-товарищески… да спроважу ее.

Коля, рыба есть у тебя?

Коля вышел в сени, погрохотал мороженными седыми ленками, порубил одного на строганину. Когда вошел с дымящейся грудой на тарелке, Рая, чуть отвалившись меловым торсом, сидела в черном бюстгальтере на диване. Бретельки сброшены с плеч. Литая грудь вздувается невыносимым изгибом, двумя белыми волнами уходит под черное кружевце. Ткань чуть прикасается, еле держится на больших заострившихся сосках. Волосы рассыпаны вдоль щек, в улыбке торжество, темные глаза сияют, ножка постукивает по полу. Коля на секунду замер, а потом ломанулся в сени и заложил дверь.

Уже потом спросил:

А тебе можно сегодня? — А она со спокойной горечью ответила:

Мне всегда можно. — И его как обожгло: что горожу — у них же с детьми беда.

Рая глотнула чаю, прищурилась:

А я думала, ты более стойкий. Вот какие вы. Охотнички...

Коля с самого начала ненавидел себя за свою слабость, теперь стало еще гаже. Хотелось, чтоб она быстрее ушла.

Не пора тебе? — осторожно спросил.

Не волнуйся, он до утра теперь. Полежи со мной.

К Рае он чувствовал только жалость. Главное, было чувство, что влез в чужую жизнь — не должен он этого ничего знать, ни этого кусающегося рта, ни большого родимого пятна на внутренней стороне бедра. Рая засопела, он начал тоже придремывать. Перед глазами побежала освещенная фарой бурановская дорога. Потом приснилось, как они с Пашкой гоняют сохатого, и вроде Пашка уже стреляет, палит и палит, негромко так и назойливо. Потом еще какой-то стук раздался. Коля вскочил. В дверь колотили:

Шубенковы горят!

Какие Шубенковы? — встрепенулась Рая.

Треск продолжался. «Шифер лопается», — сообразил Коля, накидывая фуфайку.

Было сорок восемь градусов мороза. Зарево стояло столбом над деревней, и казалось, горит гораздо ближе. Пашкин дом пылал костром, жар такой, что не подступиться на пятнадцать метров. Вокруг толпа, мужики тащили из бани стиральную машинку, сосед, толстый Петька Гарбуз, стоял на границе участков в трусах и валенках, накинув полушубок. Откуда-то вынырнула с безумными глазами Рая. Все было обрадовались: значит, были в гостях, значит, и Пашка сзади плетется.

Пашка где? — закричала она не своим голосом, хрипло и негромко.

Рухнула крыша, стали растаскивать стены, тушить снегом, прошли к дивану — на нем ничего. Колька порылся кочергой рядом, наткнулся на что-то мягкое. Гарбуз ушел в своих трусах, схватившись за горло.

Прилетел милиционер с пожарным экспертом. На пепелище не нашли карабин. Кто-то считал, что Пашку убили, а потом подожгли дом; кто-то подозревал Мамая, который, кстати, тут же подал заявление на Пашин охотничий участок. Коля считал, что дело связано с канистрами, нагрелся бензин — его и выдавило.

Мамай на поминках оказался рядом с Колей, щурился:

Я-то зна-аю, где Райка была!

Коля наклонился и тихо сказал:

Видишь вон ту бутылку — сейчас я ее об твою башку расшибу!

На поминки у сестры Паши заходили кучками человек по двенадцать, выпивали, говорили что-то малозначимое и уходили, чтоб дать место другим. Порой забредал кто-нибудь из пропащих, бичик-пьянчужка — кому горе, а ему везенье.

Ладно, давайте, как говорится, чтоб земля пухом...

Выпили. Говорили негромко, друг другу — мол, Саша, кутью бери. Коля, морс передай. Потом — как-то прорвало, ожили. Начал Быня:

Еду. Че такое — нарта стоит...

Снова вспомнили тяжелую Пашину дорогу и брошенные по очереди нарту, сани и «буран».

Будто держало его что-то! — с силой сказал Быня и повторил несколько раз: — Грю, прям будто что-то держало! — Выражение пришлось, потом не раз повторялось.

Колю в жар бросало от мысли, что если б вышвырнул ее как собаку или отвел бы домой — ничего бы не было, ни этого зарева, ни остального. Как ни гнал от себя, снова всплывало это «если бы», дразня безобидностью начала и убивая непоправимостью совершившегося, ужасающим контрастом между минутным и все равно отравленным удовольствием и непосильной расплатой. И всего страшней было, что чуял, а поддался, не устоял — нет ему прощенья.

В начале января Коля поехал в тайгу — запускать Пашин участок: перед собой хоть чуточку легче, а главное — Рае сейчас пушнина нужна. Уезжал хорошо, да все скомкала сучка. Собак, которые по такому снегу лишь обуза, да и ждать их — заколеешь останавливаться, он привязал, сосед покормит. Кобеля посадил на цепь, а Муху, небольшую угольно-черную сучку, на веревку, но та отгрызлась и догнала Колю, когда он остановился у Камней заменить свечу. «Отъелась, падла. Надо было на тросик посадить, искать поленился. — Коля выматерился. — То свеча, то сучка!» Взялся гнать — отбежала, села, пальнул над ушами, заозиралась — где добыча. В конце концов, махнул рукой и поехал.

В тайге настроение не то что улучшилось — просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеси; найдя и поднявшись, увидел большую кулемку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту — лопнула юкса, сыромятное крепление. Сучка семенила сзади, все стремясь его обогнать, но обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об нее лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Коля раздраженно крикнул:

Куда!

Сучка остановилась, обернулась, Коля хотел было кинуть в нее лопатку, как вдруг замер, увидев на черном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое — неестественно прямое для тайги. Он поискал глазами. Слева нитка тянулась к засыпанному снегом ружью, справа — к кулемке.

«Сделал-то все по уму», — отметил Коля, разбирая самострел. К прикладу снизу поперек был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулемки: росомаха добирается к приваде, разбирая крышу. В стволе картечь. «Как раз бы по одному месту, — мрачно думал Коля, — знал, куда целить».

На горе стоит избушка... Ясно, про какую он подружку пел.

Шел дальше, потрясенный: ведь не сучка бы — кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил ее, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно все сделал… Цепь найти поленился — неправильно. Сучку не прогнал — неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул — тоже неправильно. Где правда?..

Брел по путику, подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить?.. Чему и во что верить?.. И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты жизнь, снова вставало главное — ведь все неправильно делал и из-за этого спасся.

В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман — там с деревни болтались пассатижи. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое — отдавать не надо. И тут же сморщился: че говорю — жизнь отнял, жену — почти, а тут пассатижи — смотри-ка, прибавка!

И от этой несоизмеримости будто током прошило: значит, простил! Значит, есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками. Значит… есть он, есть, есть! — и все никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все, казавшееся случайным.

Сучка облаяла глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрепанную чашу, и водил матово-черной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из «тозовки», но затвор замерз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнутой березы кусок коры — с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка.

Избушка, казалось, вся пропитана Пашиным присутствием; стояла недомытая чашка — так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: «22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке».

Все у избушки было засыпано — будто облито — снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь — топор, как воском, взялся ледком; набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженным, облепленным снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах — ведро с крупным крошевом льда, в углу — грубо наколотые, извалянные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик — мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил, принес еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину луна, на реке белели торосы. Светилось, будто игрушечное, окно с лампами, горели звезды и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино «будто его держало» — раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось, и впрямь — не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути лишнее...

Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, думал Коля. С одной стороны, интересно, что как сделано — у каждого все по-своему; а с другой — будто вторгаешься в чью-то тайну, через это окно — будто Пашиными глазами на жизнь глядишь. Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю. И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска — другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был — Экстакан, и мужики его всячески обыгрывали: «Эх, стакан!» или «Экстакан, налей стакан!»

Надо будет весной поехать — вещи Пашкины вывезти, — Коля включил рацию, крикнул товарища.

Тот не мог разобрать, спросил:

Кто Аяхту зовет? — И Коля вдруг замешкался, крикнул:

Экстакан! То есть… Тундровая! — И улыбнулся невесело, но благодарно на слова:

Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй!

 

В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский «буран», Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:

Давай, Колёк, на дорожку.

Посидели, поговорили.

Да, ты слыхал новость-то? — оживился Гарбуз. — Только между нами. Баба моя сказала, она с Райкой Шубенковой кентуется… Райка-то — беременная! Вот Пашка-то не дожил.

Стояла ясная погода — солнце, северный ветер, мороз с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел, как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать «буран» из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от «паука» вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал «паука» шайбой, вдруг облегченно вздохнул:

Ведь если Пелагея, то это тоже Паша...

И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена и висела единственная перемычка для переезда, и та показалась ненадежной, свалил и пробросил четыре елки.

Ехал дальше — собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин... Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось — нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две — промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю даль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко — будто на века.

 

Таня

 

У Тани была чистая кожа, копешка пушистых волос и щедрая улыбка, от которой прищуривались глаза, и получалось выражение, будто она совершенно все понимает. Если добавить сюда мое одинокое существование, подчас изнурительную красоту Енисея и будни покоса, становится ясным, почему я так стремился в Cеливаниху. Таню я увидел, когда приехал к тете Наде пилить обещанные дрова. Пилил я под угором, на песочке, тети-Надиной пилой. Стартер был без резиновой ручки, с примотанной вместо нее железячкой. Я ссадил ею палец, и, когда заматывал его кусочком изоленты, неизвестно откуда возникла вдруг стройная девушка в ярко-синей майке. Увидев мое занятие и не дав возразить, она убежала и тут же вернулась с бинтом и пузырьком перекиси водорода. Вид у меня был не самый подходящий для знакомства: мокрый от пота чуб, засаленная куртка, сизые руки и полные опилок отвороты сапог. Я наблюдал за бирюзовым жучком, ползущим по ее загорелому предплечью, а она старательно перевязывала мне палец, отфыркиваясь от комаров и болтая, как со старым знакомым. Пахло от нее какой-то ароматной комариной мазью. Она пошутила насчет моих рук, что-то вроде: «С такими руками только к женщине и подходить», — и убежала по своим экспедиционным делам, а я допилил и поехал домой в Бахту. Когда я отпихивался от берега, на угоре появилась фигурка в синей майке и помахала рукой. Я не удержался и, отъезжая, заложил крутой вираж, вывернув из-под борта валик упругой воды с белым гребешком.

Пел за спиной мотор, несся мимо каменистый берег с островерхим ельником, светило солнце и всю дорогу в серебристых брызгах у кормы стояла, как приятное воспоминание, маленькая радуга.

На покосе я думал о Тане и грешил перед товарищами, желая дождя, чтоб отменились работы и можно было мчаться в Селиваниху допиливать дрова. Догадливые друзья посмеивались. Дождя все не было. Мы поставили сено, взялись за силос. Запомнился последний день. Я стоял с вилами под зеленым душем в телеге, трясущейся за трактором, вдыхал пряный травяной ветер, и меня всего распирало от нетерпения, потому что назавтра начиналась свободная жизнь — ничего уже не маячило впереди, кроме охоты, и я ехал в Селиваниху.

Таня еще спала, когда чисто-чисто пропел зуек над Енисеем, когда застрекотала пила, выпустив синее облачко, и было поначалу неловко за этот шум, будто я пилю не листвяный кряж, а первую осеннюю тишину, еще в виде пробы натянутую над полузаброшенной деревней.

Жилым выглядел только тети-Надин дом с синими наличниками, крашенными охрой сенями и с выкошенной вокруг травой. Три брусовых дома, построенные экспедицией, стояли среди зарослей крапивы и иван-чая казенными кубами. Заведя небольшой красный трактор, стоявший на бугре с поленом под колесом, и проезжая кухню, я увидел Таню. Она стояла на крыльце и поливала из ковшика пучок укропа. Я щегольски тормознул, вылез из кабины, поздоровался и спросил воды. Она протянула мне ковш, локтем отерев комара со лба, и, улыбнувшись, предложила пообедать. У меня вовсю колотилось сердце, но я сдержанно ответил, что обедать мне шибко некогда, но что чаю попью, если угостят. В кухне никого не было, кроме нас с Таней.

Мы разговорились, Таня что-то спрашивала, об охоте, о моих друзьях, о Енисее. Умиляла городская неточность ее речи. «Дрова, Таня, не рубят, а колят», — все хотелось мне ее исправить. И еще очень хотелось вытереть локоть, который она испачкала в саже, возясь с печкой.

Потом, уже сидя в тракторе, я все продолжал улыбаться, чувствуя, что не ошибся в своих предчувствиях, что наконец возникло между мной и этой почти незнакомой девушкой нечто необъяснимое, зыбкое, как те осинки в сизой струе выхлопа, но одновременно реальное и очень созвучное происходящему в природе и во мне. Я думал о том, как повезу это нечто вместе с капканами и прочей прозой на длинной деревянной лодке по притихшей сентябрьской Бахте и как славно будет вспоминать Танину улыбку, ежась от ветра и правя в просвет расступающихся мысов.

Я сел на чурку и достал папиросу. Впереди лежало серебряное, в насечках ветерка, блюдо Енисея. На той стороне за темным забором ельника синела невыразимо осенней, глубокой синевой волнистая даль тайги. Всегда почему-то кажется, что осень не возникает здесь, на месте, а именно приходит в виде какого-то голубоватого воздуха особого качества, в котором все начинает желтеть, жухнуть, табуниться, а у человека, наряду с растущей физической бодростью, открывается вдруг родничок поразительной восприимчивости к природе. И хочется, покоряясь ее тихой воле, взобраться на самый высокий яр, встать на колени и, глядя в морскую даль Енисея, благодарить небо за эту посланную богом тоску, за каждый лист кривой березки, скоро потребующей столько любви и прощения в своей нищете. И долго будет укладываться в душе поминальная, в желток с луком, пестрота берегов и огненная трещина в базальтово-серой туче, заложившей север, пока ранним утром глухой удар весла в тумане не поднимет на крыло первое стихотворение.

Глядя в глаза, на вытянутой руке, с каким-то плясовым шиком старинного гостеприимства поднесла мне тетя Надя стопку мутного спирта, протараторив: «На-ка, на-ка, на-ка, сла-богу, все вывез, спасибо тебе, рыбку закусывай», — и я еще раз порадовался бодрости этой маленькой старухи, не устающей окружать свою одинокую жизнь узором такой поэзии, которая никаким поэтам и не снилась. Вечно ей что-то чудилось, мерещилось... Как-то я строил ей новые сени и жил у нее. Был тоже август, но мы спали в пологах, все не решаясь снять их. Перед сном тетя Надя долго устраивалась, зевала, а потом вдруг рассказывала про страшного приснившегося ей мужика, с лицом, заросшим речной травой, которого она не испугалась, а спросила только, когда он вошел: «Кто вы такие?»; про эвенков, приехавших зимой на оленях с котом на веревочке; про тайменя, такого большого, что когда его подтащили к лунке, она, будучи еще девчонкой («папа зывой был»), подумала, что там «лосадь»; или уже совсем анекдот про знакомую из славящегося непролазной грязью Верхнеимбатска, якобы писавшую в письме: «Надя, я не могу в Имбатске зыть: у меня ноги короткие, я с мостков оборвусь и в грязь уйду». Говорилось все это журчащим, полудетским голосом, задумчивым, как куриная песенка на склоне лета. Перед встречей с Таней мне приснилось, будто я украл из больницы фарфоровую кружку, и тетя Надя сказала, что значит будет мне «кака-то прибавка».

Когда после четвертой стопки я понял, что уже не смогу не попросить у Тани адреса, тетя Надя вдруг, что-то вспомнив, вытащила из-за пупырчатого стекла буфета коробку и извлекла из нее желтую, вчетверо сложенную газетку с моими стихами, и через минуту я уже выбегал на крыльцо в раздувающийся ветер, в шорох травы и плеск Енисея, в музыку, плывущую с проходящей самоходки, не в силах удержать теплую слякоть счастья в глазах и все повторяя про себя четыре слова: «Моводец, Миса, хоросо составил!»

Адреса Таня не дала. Она посмотрела куда-то в сторону и сказала трезво-манерным голосом:

Зачем тебе адрес? — и еще что-то добавила насчет флирта, который с ней «не пройдет».

Убитый наповал таким поворотом дела, словечком «флирт», так не шедшим ко всему окружающему, я спустился под угор, мусоля в кармане так и не понадобившийся карандаш, и поехал домой. По серой волне, сжимая опостылевший штурвал с отбитой эмалью и спрашивая: «Ну что ей стоило? Ведь я и не написал бы никогда…»

Обида на Таню постепенно прошла. Я даже убедил себя, что сам испортил все своей жадностью — денек-то действительно был редкий. Так вот живешь-живешь, увязая в заботах и ничего не замечая вокруг, и вдруг осенним днем, когда виден каждый куст на другом берегу и прохладные облака почти не дают тени, сдвинется что-то в мире, и сольются в один светлый ветер девичья улыбка, тети-Надины драгоценные слова, плывущая над Енисеем музыка, и, просквозив душу, исчезнут, но уже навсегда ясно, что не что-то иное, а именно такие, изредка сходящиеся, створы и ведут тебя по жизни.

 

Ледоход

 

1.

Первый муж тети Нади погиб на войне. Дочка умерла. Деревню разорили во времена укрупнения: хотели целиком переселить в соседнюю Бахту, но никто не согласился, и все разъехались кто куда. Тетя Надя, вопреки всему, осталась. Второго мужа на ее глазах убило молнией в лодке по дороге с покоса.

В деревню, разрушенную, заросшую лопухами и крапивой, стала летом приезжать зоологическая экспедиция. Поселился постоянный сотрудник с семьей, тетя Надя уже зимовала не одна.

Все большое и опасное у этой маленькой безбровой старушки с птичьим лицом называлось «оказией». Плотоматка, буксир с плотом, прошла близко — «Самолов бы не зацепила. Сто ты — такая оказия!»; «Щуки в сеть залезли — такие оказии! А сетка тонкая, как лебезиночка — всю изнахратили». Рыбачила она всю жизнь, девчонкой, когда отец болел, военными зимами, не жалея рук, в бабьей бригаде, и сейчас, хотя уже «самолов не ложила», а ставила только сеть под корягой, которую каждое утро проверяла на гребях. Туда пробиралась не спеша, вдоль самого берега, а вниз летела по течению на размеренных махах.

О рыбалке у нее были свои особые представления. Кто-то спросил ее, как правильно вывесить груза для плавной сети, на что она ответила:

Делай полегче, а потом в веревку песочек набьется — и в аккурат будет.

В рыбаках тетя Надя ценила хваткость и смелость, умела радоваться за других и не любила ленивых, вялых и трусливых людей («Колька моводец.

А Лёнька — никудысный, не сиверный».)

Зимой тетя Надя настораживала отцовский путик и ходила в тайгу проверять капканы с рюкзаком и ружьем, с посохом в руках, на маленьких камусных лыжах, в игрушечных, почти круглых бродешках, в теплых штанах, фуфайке и огромных рукавицах.

С приезжими у тети Нади установились свои отношения. Студентки посещали колоритную старушку, угощавшую их «вареньями и оладдями», дивились ее жизнестойкости, писали под диктовку письма сестре Прасковье в Ялуторовск, а зимой слали посылки и открытки. Тетю Надю это очень трогало, она отвечала:

Сизу, пису, одна как палец, — и посылала кедровые орешки в мешочке, копченую стерлядку или баночку варенья.

Девушки обращались к ней за советами в щекотливых делах. Тетя Надя учила:

Своим умом зыви. Музык — он улична собака.

Студенты мужского пола с удовольствием пили у нее бражку, закусывали жареной рыбкой, что было неплохо после дежурных макарон с редкой тушенкой, и за глаза посмеивались над бабкой, которая не выговаривает букву «ш» и по праздникам подводит брови углем.

У тети Нади было много знакомых, но постоянно ее посещали «сродный брат» Митрофан Акимыч и Петя Петров. Митрофан — крепкий и статный старик с плаксивым голосом, всегда ездивший на новом моторе. Завидев подрулившего гостя, тетя Надя выбегала из дома и кричала ему с угора, а он кричал ей снизу, и так они перекликались, пока он не подымался, потом обнимались и шли в избу. Выпив, Митрофан становился невозможно суетливым, бегал, здоровался со всеми подряд двумя руками, спрашивал, как здоровье и ребятишки, кричал, указывая на бабку:

А это сестра моя, под обхватной кедрой родилась... — всплакивал, тут же, махнув рукой, смеялся, а когда уезжал, просил кого-нибудь завести ему мотор. Когда это делали, он влезал в лодку, хватал румпель, включал реверс и уносился на страшной скорости, размашисто крутанув указательным пальцем у лица и приложив его к губам: мол, погуляли — и молчок.

Петя Петров был отличным, но насквозь запойным мужиком. С Севера он привез жену-селькупку. Они работали на почте на пару и пили тоже на пару, по поводу чего в Бахте острили:

Вот красота-то! Все пьют — все довольны. Чем не счастье?..

Петя любил общение, говорил с жаром, рассказывая истории, которые, по-видимому, сам и сочинял. Любимое выражение у него было — «море»: «Рыбы там, веришь ли, мор-р-рэ…»

Раз мы приехали к тете Наде с Петей, Петя вскоре набрался, мы стали его грузить в лодку, под его же руководством, но не удержали. Он соскользнул вниз головой в воду у берега, уткнулся лысиной в гальку, и хоть его тут же подняли, мне на всю жизнь запомнились глядящие сквозь прозрачную енисейскую водицу серые глаза и медленно шевелящиеся пряди редких волос.

Изредка к тете Наде приезжала погостить баба Таня, древняя сумароковская националка. Из вещей у нее была только длинная удочка и банка с червями. Говорила она хриплым голосом и все время проводила под угором, таская ельчиков, которыми тетя Надя кормила кошек. Кроме кошек, тетя Надя еще держала петуха с двумя курицами, собак и лошадь Белку.

В Селиванихе от прежних построек остались только заросшие крапивой ямы да гнилые оклады, но тетя Надя упрямо называла все прежними именами: интернат, звероферма, будановский дом, магазин, пекарня...

Тетя Надя любила угощать. Проходишь мимо ее дома, она выскочит на крыльцо с блюдцем и кричит:

Миса-а-а! Постой-ка, я тебя блинками угощу!

К праздникам она относилась серьезно, за несколько дней готовилась, стряпала, прибиралась в избе, приводила себя в порядок. Когда подходили гости, выскакивала на крыльцо в черной юбке, красной кофте, в крупных бусах и цветастом платке, и выкрикивала специальным высоким голосом:

Милости просим, дорогие гости, все готово!

Усаживала за стол, угощала, следила, чтоб у всех было налито, носилась с закусками, подавала кому полотенце, кому воду и никогда не ставила себе стула, возмущаясь:

Удди! Я хозяйка.

Потом, когда по ее плану было пора, вдруг запевала частушки:

 

Поп с печки упал

Со всего размаху,

Зубы выбил, хрен сломал,

Разорвал рубаху!

 

Потом доходила очередь до песен, их она знала «морэ».

Тети-Надин дом приходил в негодность, разваливался, садился, напоминая тонущий корабль, и жить в нем становилось опасно. После долгих разговоров начальник предложил срубить новый дом за счет экспедиции — с условием, что он перейдет в собственность станции, а тетя Надя просто будет жить в нем до конца своих дней. Тетя Надя долго думала, решала, сомневалась, а потом согласилась, потому что деваться ей было некуда. Дом строил бич Боря. Тетя Надя заботилась об одном — чтобы все в новом доме было как в старом. Чтоб перегородка на том же месте и чтоб русская печка такая же. Когда все было почти готово, она выбежала с банкой синей краски и покрасила наличники, а потом нарисовала на них белые цветочки с листьями:

Гля-ка, как я окошки украсила.

Потом она расставила в прежнем порядке мебель: буфет, кровать, стол, стулья, постелила половики, повесила на стены все то, что висело на стенах прежнего дома: ковер с оленями, календари, плакаты, фотографии, растопыренный глухариный хвост, шкурку летяги, ленточки, колокольчики, чьи-то подарки в пакетах, и когда я приехал проведать тетю Надю, было полное ощущение, что это ее старый дом — так сумела она перенести сюда всю прежнюю обстановку. Так же глядел с фотографии убитый молнией Мартимьян Палыч, так же пахло от плиты горелым рыбьим жиром и так же свисал с полки кошачий хвост.

Хорошо было заезжать к тете Наде после охоты. Промчишься, развернешься, заглушишь «буран» у крыльца, а она уже кричит из избы:

Заходи, заходи, дома я. — И даже если она совсем тебя и не ждала, все равно защебечет: — А я как чувствовала! Как чувствовала!

А Петенька-то, Петенька, с утра ревет лихоматом! А коски-то, коски с ума сосли! Снимай, снимай, снимай, сто т-ты — мороз такой! На печку ложи.

А у меня как раз хлеб свезый. Ну, садись, рассказывай, как там зизнь у вас, как промысляли?.. Ну и слава богу, слава богу… А я тозе поохотилась. Гля, каку крысу в капкан добыла — цельный ондатр. Красота! Сейчас осниму, а летом туристам — возьмут как милые. Ох, и смех, и грех... А у меня день розденья скоро, Юра посулился быть. Приеззайте с Толиком… В тайгу? А-а... Ну, сто делать, надо, надо...

Юра работал бакенщиком. В навигацию, проверяя бакена и створы, он часто заезжал к тете Наде и, косясь на стол, рассказывал, как в Бахте «рыбнадзоры припутали Ванюшку Деревянного» или как медведь опять разобрал створы у Соснового ручья, а она восклицала:

Ты сказы! От падина! — и наливала ему крепкой, закрашенной жженым сахаром браги.

Настал день рожденья, тете Наде исполнялось семьдесят пять лет. Она встала ни свет ни заря, затопила печки, бросилась подметать, готовить стол, сбегала пригласить заведующего Колю с женой, вернулась, снова принялась хлопотать, гадая, приедет Юра один или с дочкой, и прислушиваясь ко всем звукам, доносящимся с улицы. Собаки залают, самолет пролетит — она выбежит на крыльцо с биноклем, глядит на Енисей — что там за точка, не Юра ли едет; нет — торосинка это или куст, кажется. Ладно, к обеду-то точно должен быть. Проходит день, настает вечер. Нет Юры. На столе тарелочки с закусками: брусника, грибки, соленая черемша, печеная налимья икра, копченая селедка, блины, свежий хлеб, компот в банке. Приходят Коля с женой, приносят подарок:

Что, нет Юры?

Зду, зду. Все глаза проглядела. Во сне видала — долзон приехать. Петенька-то с утра, сто ты! Токо гром делат! А коски-то, коски! Ну, проходите, проходите!

Уже темно, и ясно, что Юры не будет, тетя Надя говорит:

Ну, значит дела, дела у него. Я давеча карты разлозыла — казенный дом выходит. Или «буран» сломался. Теперь уж с утра здать будем.

Так три дня тетя Надя и держала накрытый стол, выбегала на угор с биноклем, и так и не доехал до нее Юра, гулявший у соседа.

 

2.

На угоре напротив тети-Надиного дома стоял кожаный диванчик с катера, у крыльца лежал коврик из распоротой бурановской гусеницы. Летом тетя Надя ставила рядом с диванчиком железную печку для готовки.

Душными июльскими днями, с синей мглой над ровным Енисеем, бабка, в штанах, чтобы не ел комар, все что-то варила на печке, у дымокура подергивала шкурой и обмахивалась хвостом серая кобыла («Ты сказы — Белку совсем заздрали»).

Белку тетя Надя любила особой любовью. Это была старая, но еще здоровая лошадь, оставшаяся без работы, когда в Селиванихе появился «буран». Тетя Надя упрямо продолжала ставить сено; любые разговоры о том, чтобы продать Белку, воспринимала как оскорбление — и очень оживилась, когда сломался «буран», и пришлось запрягать Белку, чтобы привести из Бахты продукты к Новому году. Как-то раз летом Белка потерялась, и тетя Надя плакала:

Манила ее, манила. Нету-ка нигде. Наверно, медведь задрал.

Белка нашлась.

Шли годы. Тетя Надя старела. Все трудней становилось ходить за Белкой, ставить сено. «Все-таки придется Белку в Бахту сдать, — привыкала бабка к этой мысли, — там она хоть работать будет, а то у меня-то совсем застоялась». В Бахте на конях возили сено с Сарчихи и Банного острова, хлеб из пекарни в магазин и воду по домам. Наконец тетя Надя решилась. За Белкой приехали с вечера на деревянной лодке с загородкой из жердей, а ранним утром ее погрузили и повезли в Бахту. Я встретил их по пути на рыбалку и несколько раз оглядывался. Подымался туман, расплывались и ломались очертания берегов, лодки видно не было, и казалось, что над Енисеем висит в воздухе конь.

Как-то раз сдавали мы рыбу на звероферму. Спускали в ледник тяжелые мокрые мешки. В леднике было темно и холодно, хлюпала под ногами вода. Вдруг моя нога наткнулось на что-то большое и скользкое. Это была Белкина голова. Тете Наде я ничего не сказал, и она до сих пор думает, что ее Белка возит в Бахте воду.

 

3.

Есть такой обычай — когда тронется Енисей, зачерпнуть из него воды. Ледохода все ждут как праздника. Тетя Надя внимательно следит за каждым шагом весны. То «плисочка прилетела», то «гуси за островом гогочут, и сердце заходится... Анисей-то, гля-ка, подняло совсем, однако, завтра к обеду уйдет». Но медленно дело делается. Прибывает вода, растут забереги, трещины пересекают лед, и все никак не сдвинется он с места. Но наконец в один прекрасный день раздается громкий, как выстрел, хлопок, проносится табунок уток, и вот пополз огромный Енисей с опостылевшим потемневшим льдом, с вытаявшими дорогами, с тычкой у проруби, появляется длинная трещина с блестящей водой, с грохотом и хрустом лезет лед на берега, и вот уже тетя Надя, что-то звонко выкрикивая и крестясь, бежит с ведерком под угор, кланяется Батюшке-Анисею в пояс.

Дожила...

100-летие «Сибирских огней»