Вы здесь

Моя цветочная поляна

 

Приезжая домой, лишь обнявшись с отцом и матерью, я мчалась сюда, на заветную поляну.

Я даже однажды услышала, как мама говорила соседке Вере Спиридоновне:

Вот уж больша, да кого там — баба уже, двое ребятишек у самой, а ведь сумки дорожные еще не успела из рук выпустить — и помчалась на свою поляну!

Наши дома — дедушки с бабушкой и наш, родительский, — имели один двор. Двор был огромным, подле каждого дома — хозяйственные постройки: сарай, хлев, амбар, у каждого свои. Только баня у нас была общая, на два хозяина. Дом у деда с бабушкой был пятистенным, в две комнаты, а наш дом — крестовый, в четыре. Крыльцо дедова дома смотрело на наше крыльцо.

На два дома жили у нас и кот с кошкой: Маруся и Михайло. Маруся была неженкой, аккуратисткой и чистюлей. Даже в дождливую и слякотную погоду, перебегая с одного крыльца на другое, она не марала своих лапок, еле касаясь земли, будто паря. Заскочит Маруся на крыльцо, ловко, по-кошачьи, отряхнет лапки, вылижет — вот и чистые они всегда. Рады ей были в обоих домах. Бабушка прозвала Марусю горничной — любила кошка поваляться на кровати в горнице.

Кот Михайло, родной брат Маруси, был неопрятным, вечно лохматым, со свалявшейся шерстью. Не умел он так изящно передвигаться по двору, и лапы его были всегда грязными, да и сам он был весь какой-то пыльный, к его неухоженным бокам вечно прилипали ошметья засохшей грязи, а ему все нипочем! В дом его не пускали, был он дворовым.

Помимо этих двух, у нас по утрам и вечерам появлялись бездомные, приблудные кошки — прихожанки, как прозвала их бабушка. Днем их не было видно, но вечером, лишь только мама звякнет подойником, доставая его с сушилинки, лавки рядом с крыльцом для ведер, банок и иной утвари, они тут как тут — сразу по две-три, иногда и боле. Рассядутся по-хозяйски, ждут, когда мама подоит корову. Подоив, мама разливала молоко в огромную сковородку, старую и дырявую, но залепленную моим пластилином, и в алюминиевую, помятую, как тетрадный лист, миску. Парное молоко пенилось, поднимаясь белым облаком. Кошки быстро лакали своими розовыми язычками-лопаточками молочко. Они не обижали других, были предупредительны и деликатны по отношению друг к другу и уступали место присоседившемуся заморышу. Вылакав содержимое, они не расходились, а сидели, к чему-то прислушиваясь. Начинала бренчать подойником бабушка — и они, не спеша, с чувством кошачьего достоинства, вальяжно, шли к загону, где доила свою Зорьку бабушка — и все снова повторялось. И только насытившись, кошки расходились, возвращаясь уже к утренней дойке.

В отличие от кошек, я, проживая на два дома, оказывается, была худой. Бабушка сокрушалась:

Кормится с двух столов — быть бы ей справной да матерушшей, а она… Вона у Аксиньи внучка справная какая, любо-дорого посмотреть, а наша — худа, как жихорка. Уж не болет ли чем она у нас… Ты бы ее, Татьяна, — обращалась она к маме, — рыбьим жирком попоила, что ли…

Одно упоминание о рыбьем жире приводило меня в чувство: появлялся аппетит, и я начинала есть все, что бы мне ни предлагали. До того ведь как было — приходила я к бабушке, она садила меня за стол, а я нос воротила: это не хочу, это не буду, а это не люблю, и вообще, меня только что кормила мама. А когда меня уговаривала поесть мама, я говорила, что мы только что отобедали с бабушкой…

 

Каждую весну дедушка приносил бабушке подснежников. Принесет, протянет жене, скажет:

Клава, на…

А бабушка, как опытная дешифровальщица, здесь же и поймет, что хотел он сказать: «Разлюбезная моя женушка, Клавдия Михайловна, я тебя очень люблю. Прими от меня в знак вечной любви энти весенние цветы». Смолоду он так делал, из года в год приносил жене по весне первоцветы, пропустил только те четыре весны, что на войне был, и в первые годы говорил именно так, как в бабушкиной расшифровке значилось. Но с годами речь его становилась все короче и короче, со временем ужавшись и вовсе до скудного «Клава, на…». Но бабушка все равно, принимая цветы, потупляла глаза, словно девица на выданье.

А за обедом дедушка говорил:

Вешнее солнышко землю воскрешает, земелька просыпатся, обновлятся, слава богу… вона ужо и прышшыки, как у недозрелой девицы, повыскакивали, — показывал дед на букет в пять первоцветов, что стоял в граненом стакане на подоконнике; махнет, взглянет на цветы — и ими любуется.

А сам он какой-то весь праздничный, хоть и в рубахе не новой и заношенной. По-хозяйски, уверенно, подойдет к буфету, достанет рюмочку и нальет себе сто грамм, а бабушка даже слова не скажет. Другой-то раз бабушка сердилась на деда, когда он беспричинно пытался водочки выпить, еще и прикрикнуть могла, когда тот бочком-бочком направлялся к буфету, как на кота, когда тот пытался протиснуться в дом. Но в такие разы — позволяла. Так они с дедом отмечали праздник весны и своей любви.

Когда умер дедушка, бабушка причитала, сидя в изголовье:

Не принесешь ты мне теперь, милый мой Сеня, дорогой мой Сёмушка, и подснежничка…

Потом уж, со временем, когда я повзрослела, и бабушки уж к этому времени не стало, мама рассказала мне историю любви Семёна Афанасьевича и Клавдии Михайловны. Мама поведала мне о том, как дедушка спас мою бабушку, которая замерзала зимою в чистом поле. А оказалась она там, потому что ушла, убежала в беспамятстве, разочаровавшись в человеке, которого любила…

Помню, что я напросилась с дедом за подснежниками на его заветную поляну, когда мне было года три. Три года — время чудес, время, когда мир взрослых день за днем раздвигает свои горизонты, и все в этом мире кажется чудом.

Проулок, по которому нам с дедом надо было пройти, находился между домом моей подружки Тони и усадьбой, в которой жил злой гусак — летом он на меня шипел. В проулке снег был ноздреватым, словно банная губка. Дед пропустил меня вперед, приговаривая:

У тебя вес-то воробьиный, иди смелее, не провалишься.

Деда же снежный наст не держал, он несколько раз проваливался. Выйдя из проулка, мы шли, выбирая проталинки, обходя низины, где еще лежал снег, минуя лужи и разливы талой воды, будто по сказочному лабиринту. А если обходить лужу было далеко, дед подхватывал меня и перетаскивал на себе — был он в высоких резиновых сапогах. Шли мы не слишком долго, вот уж и миновали колхозный сад, огороженный высоким забором, в тени которого еще лежали бугры потемневшего снега. Недалеко от сада стояли три березки. Поодаль виднелся березовый колок, и впечатление было такое, словно эти березки вышли из леса нас с дедом встречать. Возле этих березок, на небольшой возвышенности, и росли те самые первенцы-подснежники.

Я помню — до сих пор помню, а ведь сколько лет уже прошло! — что, умиленная, восторженная, возбужденная от переполнявших меня чувств, я бегала от цветка к цветку, пытаясь каждый первоцвет потрогать, словно здороваясь с ними.

Дедушка сказал:

Внучка, не надо так, не привыкли они, завянут без времени… Ты так поздоровкайся, словами, и любуйся ими… со стороны.

Белые цветы повисли на тоненьких стебельках, и воображала я, что подснежники — это артистки-балетницы кланяются (я по телевизору видела), заканчивая свое выступление.

Некоторые первоцветы уже отцвели и пожелтели, почернев по краям, словно обуглились. Они своими чашечками были опрокинуты в небо, будто, отцветая, прощались с ним. Пройдут день или два — и эти цветы, лепесток за лепестком, осыплются, снова вернувшись в землю…

 

Лет с пяти мы с подружкой Тоней самостоятельно ходили сюда.

Моя поляна — про себя я называла ее так — была небольшим ярким лоскутком среди степного однообразия, только черноземные места могли родить такое разнотравье и разноцветье. Рядом с поляной начинался суглинок, а еще дальше, у озерца, блестел, как лысина от пота, солончак. И если на суглинке рос хотя бы скучный тонконог, мнивший себя культурным, он ведь из рода злаковых, и даже серебром переливался ковыль, то на солончаке виднелись только редкие лопаточки солянки.

Особенно я любила бывать на своей поляне, когда зацветала таволга, прозванная в народе белой кашкой. Стройная, вся в кипенно-белом одеянии — невеста! — она была украшена бело-кремовыми жемчугами: еще нераспустившимися мелкими круглыми бутончиками. Таволга-невеста стыдливо клонилась долу, но кому же быть женихом, как не подмареннику, осыпавшему невесту россыпью золота. Подружка-свидетельница невесты, конечно же, ромашка, а дружка жениха — девясил. Остальные цветы — гости, приглашенные на торжество: радостные и игривые колокольчики, поддавшись общему веселью, напевают: «Тра-ля-ля»; полный достоинства клевер, приветствуя вас, слегка качнет головой; гвоздики, словно девушки в красных сарафанах, водят хороводы — они хоть и в родстве с той, садовой, что бывала на высоких приемах, но скромны; паренек-простачок одуванчик — тот в рваной зеленой рубашонке, видать, успел уже с кем-то подраться; мальва — изысканная надменная красавица, смотрит на всех свысока; люцерна, будто разухабистая деревенская баба, вышла поплясать и расшиперилась… Средь этого разноцветья — лютики, веселые, незамысловатые, в пять лепестков, на коротких стебельках, словно дети среди взрослых. А какая ж свадьба без детей… Мышиный горошек, как подвыпивший мужичок, цепляется ко всем. На самом-то деле тонкие, гибкие стебли горошка не в состоянии держать даже легкие бело-розовые, похожие на мотыльков цветы, потому подмаренник для него — родня, люцерна — разлюбезная подруженька, а клевер — дружище. И уж не так он пьян, этот стручково-бобовый, и не настолько уж он тонкий лирик — он хитрец и прагматик…

Еще с утра, приняв солнечные ванны, настроили свои инструменты музыканты-кузнечики. Певчие птицы, то солируя, а то и хором, поют, заливаются. Труженицы пчелки готовят медок к столу; им работа в сладость, — вон они и потирают от удовольствия лапками. Все кругом благоухает, и легкая лилово-сиреневая дымка поднимается над лужайкой. Марево разливается по всей округе, накрывая степь, и лес, и озеро вдали. Щедрые лучи солнца, пронзая дымку, преломляясь, искажают пространство и реальность — я в сказке!..

 

С моим взрослением расстояние от дома до поляны будто сокращалось. Вымыв пол и управившись по дому, отсубботничав, я часто бежала на свою поляну (как мне казалось — уже в три прыжка была там), собирала букет и бережно и радостно несла его домой.

А как тут мечталось, в тишине, в уединении!.. Мечталось о многом — и в радости, и в грусти спешила я сюда. Тоня, подружка, смеялась надо мною:

Пошла полянотерапию получать.

А когда наши отношения с мужем зашли в тупик, Тоня посетовала:

Твой Игрек, — муж был Игорем, а Тоня его прозвала Игреком, — равен икс плюс зет. — Она имела в виду, что он был каким-то непонятным и мутным, задачей с тремя неизвестными, не имеющей решения. — И это понятно было сразу, — продолжала подруга, — где только у тебя глаза были, а?! Анжанер человеческих душ, — это она о моем педагогическом образовании, — и где ты его только откопала?! И не смей ныть, невелика потеря, — так она успокаивала, когда уже окончательно порвалась нить близости с мужем. — И ведь такого парня упустила! — Подруга не могла мне простить Сережку Ведерникова, нашего одноклассника. — Сейчас бы бегали с ним на твою… вашу поляну.

А ведь права была подруга, права… Когда-то Игорь не прошел мой «тест». Говорила, смеясь, глядя ему в глаза, тогда еще жениху, что я девушка с приданым, что получила большое наследство от деда, несметные у меня богатства — имея в виду ту самую поляну. А ведь он в первый совместный приезд в мой родной дом остался равнодушен и не разделил моего восторга свидания с любимым уголком, брезгливо стряхивая с себя пыльцу. Уже тогда нужно мне было призадуматься…

Есть места в моем скромном сибирском лесостепном крае, моей Барабе, богаче и краше. Но, приезжая домой, лишь выпустив из рук дорожные сумки, я мчусь сюда, на эту поляну, к этим трем березкам… нет, теперь уж не к трем — вокруг поднимается молодая поросль.

И я сама теперь не одна, а с молодой порослью — и идут вместе со мною на мою — теперь уже нашу — заветную поляну мои дети.

 

100-летие «Сибирских огней»