Вы здесь

Моя Ойкумена

Путешествие в четыре стороны света
Файл: Иконка пакета 01_beriazev_mo.zip (62.75 КБ)


МОЯ ОЙКУМЕНА
Путешествие в четыре стороны света

Калбакташ — место духа

Путешествуйте, путешествуйте!
Человек должен перемещаться в пространстве для того, чтобы встретиться с самим собой. Человек должен ехать туда, где его ждет другой человек — пусть непохожий на него, но близкий. Любовь и творчество —не что иное как тоска пространства, некий симфонический сквозняк души перед чудом земли и величием звездного купола.
Если бы я до сего дня оставался материалистом, то поправил бы Энгельса: не труд создал человека, а путешествие, часто катастрофическое, вынужденное, связанное с глобальными изменениями в природе.
Будь я священнослужителем, наверное, указал бы на то, что земное путешествие, даже если ты всю жизнь прожил на территории небольшого уезда, проецируется на твой духовный путь; все дело в том, как ты шел по земле, куда смотрел и что видел, слышал, чувствовал.
Но будучи всего лишь литератором, то есть человеком, склонным записывать увиденное, услышанное, почувствованное, я замечаю про себя, что дорога — это, видимо, самое дорогое, в смысле, драгоценное состояние души, поскольку включает в себя и любовь, и творчество.
Если оглянуться насколько возможно, то позади нет ничего, кроме путешествий богов, героев, людей — мифология и песни древних орфеев и гомеров.
В глиняной книге Гильгамеш путешествует по миру людей и богов в поисках бессмертия.
“Илиада” — военная экспедиция с целью справедливой мести, добычи и славы.
“Одиссея” — классическое странствие героя в поисках отчизны. Имя и суть отчизны в течение тысячелетий будут меняться, а великий сюжет от произведения к произведению останется неизменным.
Все последующие поэмы, сказания, романы будут лишь вариациями на тему этих трех великих путешествий. А с торжеством христианства нам вдруг открывается то, что весь род людской, все сыны и дочери Адамовы обречены путешествовать в пространстве и во времени в поисках утраченного рая вплоть до второго пришествия. Хотя путь возвращения в небесную отчизну, путь радости и спасения указан, явлен во множестве примеров, известен и открыт, но пройти его суждено не многим; он узок, тернист и полон опасностей, в отличие от широкого пути страсти, гордыни и греха.
Так говорят тексты Священного Писания и записи откровений святых...
Но, восклицая “путешествуйте!”, я имел в виду вовсе не духовные искания, не странствия в горних высях а банальные поездки и походы во время не столь уж длинного в наших широтах летнего сезона.
К сожалению, для многих и, к счастью, для очень немногих, за последнее десятилетие жизнь круто изменила наши возможности к передвижению по бывшей советской державе. Мы не можем посетить ближайших родственников, уже и поездка на похороны стала величайшей проблемой. Туризм либо дичает, либо коммерциализируется, либо превращается в нечто вовсе безнравственное и праздно-роскошное.
Мы путешествуем, но кто как может.
Добраться до дачи или до картофельного поля в набитой битком, душной, полуобморочной электричке — это путешествие на тему выживания. Мне рассказывали, что муж с женой нынешним летом ни разу не съездили на дачу вместе; они вынуждены каждые выходные попеременно плавать на теплоходе до пригородного поселка Ягодное, так как для совместного путешествия до родного клочка земли каждый, выражаясь по-американски, уикэнд — просто нет средств...
С другой стороны, сегодня никого не удивляют непринужденные десанты наших соотечественников, часто соседей, знакомых, скажем, на Мальдивские острова, в центр Индийского океана, где русский человек с удовольствием учится плавать с аквалангом, знакомится с гигантскими морскими черепахами, ядовитыми муренами, ходит под парусом, без конца фотографируется и загорает, попутно, не без гордости за себя, выясняет, что аборигены созданы лишь для того, чтобы прислуживать нам.
Блеск и нищета. Парадоксы капитала, так, кажется, нас учили на политэкономии. Но по сравнению со старым учебным курсом, у этой проблемы вместо классового оттенка, появился оттенок криминальный. Круговая порука. Раньше мы все были повязаны идеологией, теперь не далек тот день, когда на всех будет вина общего преступления (видимо, по уничтожению собственной государственности).
“Блажен, кто не ходил в советы нечестивых...”
Но таких все меньше. Когда не на что жить чиновнику, военному и милиционеру, они объединяются с бандитом.
Кстати о братанах и их страсти к путешествиям. Эти современные ушкуйники, флибустьеры, первопроходцы и впрямь не лишены авантюристического духа: они, к примеру, сухим путем гоняют джипы из Арабских Эмиратов в континентальный Новосибирск, что, зачастую, весьма способствует росту их национального самосознания и самого настоящего патриотизма, то есть любви к нашему чудному отечеству. Особенно их впечатляет Средний Восток. Вот образчик одного подслушанного разговора:
“У нас все классно, жить можно! А та-ам! Ты прикинь, фекалии, дерьмо то есть, прямо по улицам течет, по сточным канавам, а кругом уроды, калеки, больные всякой заразой... Бабы все в чадрах и в накидках. Полицейские, злые как собаки, чуть что — сразу за автоматы. Только в Туркмении и расслабились...
Далее следовал продолжительный монолог с использованием ненормативной лексики, чуть разбавленной местоимениями и междометиями. Смысл монолога сводился к простой вещи, что так, как они там, в Иране и Пакистане, жить — ну просто нельзя!
В этом сезоне получил развитие еще один вид туризма. Владимир Назанский, новосибирский искусствовед и нашенский же специалист по европейскому автостопу, увлек за собой в поход и поэта Станислава Михайлова. Бюро туризма “Сибирь” в лице Владимира Дыненкова бесплатно забросило двух наших любителей и ценителей прекрасного в царский град Стамбул, откуда те, практически без копья в кармане, насквозь прошли всю Европу по траектории Венеция — Рим — Париж и, хотя голодные, но непобежденные, посетившие сорок с лишним лучших музеев и еще большее количество бесплатных столовых, вернулись под родное сибирское небо.
Загадочен русский человек.
А все потому, что непредсказуем.
И тебе на Мальдивы, и на джипе по мусульманскому миру, и пешком в Венецию и в Лувр, и на лыжах в одиночку к Северному полюсу. Не говоря уже про любовь к картофельным полям и бесконечную преданность садово-огородному поприщу.
Живее чем шарики ртути раскатываются соотечественники по всему миру, проявляя невиданную активность и изобретательность. Но чаще всего возвращаются, потому что есть куда вернуться, есть зачем вернуться, для чего и для кого.

* * *
Так получилось, что на сегодня самым дешевым стало путешествие на автомобиле. Так, на полторы тысячи километров требуется всего 100 литров бензина. Остается лишь забить багажник провиантом, палаткой, спальными принадлежностями, и вот ты уже вполне автономен и готов к странствиям.
Моя жажда путешествий не распространяется на заморские страны. Хотелось бы, конечно, побывать в Монголии, в Тибете, на Памире, но все это по сути в пределах нескольких сухопутных переходов, на одном азиатском пространстве — в зоне древних кочевий. А вообще мне для жизни вполне хватит вотчины радиусом в тысячу верст. Это и есть Сибирь, земля настолько обширная и в то же время разнообразная, что множество уголков ее с озерами, горами, реками и речушками, степями и курганами, болотами и тайгой можно открывать для себя бесконечно. С другой стороны, есть любимые места, в которые хочется возвращаться и возвращаться, поскольку в таких близких душе, поистине святых и дивных местах всякий раз оказываешься как бы впервые. Даже когда тебя здесь физически нет, когда ты придавлен Городом и раздерган на части суетой, когда язык сохнет от злоречья и алкогольных испарений, стоит лишь на минуту отвлечься, настроится на некую живую волну и возникает миг проникновения — ты чувствуешь, что какая-то важная твоя частица присутствует среди любезного сердцу пейзажа и как бы сторожит место, к которому душа твоя привязана. Дон Карлос Кастанеда называет подобного рода географические точки “местами силы”, пользуясь языческо-шаманской терминологией. Мне кажется, было бы вернее говорить о “местах духа”. Ибо именно дух Творения и Творца здесь присутствует более чем где-либо.
Еще один существенный момент.
Человек использовал такие места не для жилья, а для молитвы. Жить можно где угодно, особенно если есть просторные пастбища, чистая вода, хватает дичи и рыбы и есть чем развести костер. Но молиться можно только в определенных местах: там, где Земля и Небо соприкасаются, где особенная тишина и мир, где душа может услышать Бога, а Бог, как свидетельствует духовный опыт поколений, внимает человеческой молитве с особым тщанием.
Человек в эти места приходил всегда.
Истинно — свято место пусто не бывает. Первоначально в пословице отсутствовал иронический подтекст. В самом деле, даже если в этом месте никого живого нет, оно все равно полно духом. Иначе и быть не может. Дух здесь живет столько времени, сколько невозможно себе представить ограниченным человеческим разумом. Последние данные науки определяют возраст человека разумного (кроманьонца) в сорок тысяч лет, не ниже. И все эти четыреста столетий, из года в год, из месяца в месяц, на временной дистанции в десять раз превосходящей всю хронологическую историю человечества, люди с удивительным постоянством приходили в некие точки земной поверхности не ради хлеба насущного, а совсем для других целей и устремлений.
Сколько духовных порывов и откровений, какую бездну эмоций и переживаний, священного трепета и любви вселенской, какую концентрацию вдохновенных состояний души человеческой хранят камни и почвы в любом таком месте!

Калбакташ

750 верст от Новосибирска на юг.
Почти триста из них по горам после Горно-Алтайска.
На самом Чуйском тракте, на древней дороге из Китая в страну Сэвэр-Сибир, почти вплотную к реке — крутолобый, с плоской вершиной каменный холм величиной чуть больше Дворца съездов (он и был таковым — местом собраний).
Скальный язык, выкатившийся к руслу из недр хребта, лежит у входа в степную долину, отвесной стеной, обратясь к зеленовато-мутной и мерно шумящей Чуе. До воды саженей сорок, спуск вдоль стены пологий, удобный, исхоженный за века тысячами и тысячами подошв и копыт. Это и есть Калбакташ — висячий камень.
Он — своего рода галерея петроглифов, в которой на сегодняшний день сохранилось более тысячи рисунков, палеолитическая обсерватория, а, кроме того, еще и удобная стоянка, где под каменной стеной почти не ощутим ледяной восточный ветер вдоль Чуи. С него открывается невообразимо величественный пейзаж, открытый на три стороны света. Я сюда скатился, словно камень по осыпи, меня сюда тянет, я здесь был всегда и здесь буду присутствовать даже тогда, когда меня не останется в телесном облике.
Из-за коричнево-красного цвета скального загара и прилепленности к вертикально уходящему в небо хребту Калбакташ отдаленно чем-то напоминает мавзолей. Правда, могилы — на противоположной стороне Чуи, прямо напротив; там в небольшой пологой долинке я насчитал около ста курганов разных эпох. Именно там настоящее кладбище. А здесь — молитвенное место.
На вершину Калбакташа очень легко взобраться, можно даже сказать “взойти”. С луговой террасы по выступам, словно по лестнице, буквально за пару минут оказываешься на довольно просторном плато, так чисто и гладко вылизанном древним ледником, что площадка представляет собой как бы естественный амфитеатр. В самой высокой его точке некое подобие сцены с задником в виде плоской стены в три метра высотой. На этой сцене, видимо, и происходили главные события. А декорации на стене выполнили самые настоящие художники. Сколько тысяч лет этой каменной графике? Неведомо. И никакая научная датировка не будет точной.
Но одно можно сказать с полным правом: этот изобразительный ряд гораздо древнее всех письменных источников и, в отличие, от много раз переписываемых рукописей, эта скала не подвергалась никакому другому редактированию, кроме небольших купюр, сделанных солнцем, ветром, водой и морозом, впрочем, безо всякого злого умысла.
Эта скала хранит память Рода.
Первоисточник, неискаженный и не утраченный, вот он — под ногами.
Мы не можем его прочесть, не имеем ни зрения, ни слуха, ни духовного опыта, способного удержать в сознании хотя бы два-три злака из того необъятного поля, что было возделано допотопным человеком.
Но кое-что прояснилось.
Я знаю, что Калбакташ — это храм под открытым небом, храм, созданный самой природой и сохраненный до сего дня в неприкосновенности.
Никогда и никому уже не удастся восстановить прежние богослужения, да и нужно ли это после того как на Земле побывал Сын Божий. Важнее приходить сюда как во всякий храм и слушать, пытаться услышать голос первых детей Адамовых, счастливых, пребывающих в долголетии, проводящих досуг свой в беседах с Отцом Небесным.
В поэме “Поле Пелагеи” я попытался передать это сокровенное состояние контакта с памятью Рода, но вряд ли сие удалось хотя бы в малой степени. Однако не я первый, не я последний: многие и многие пытаются восстановить всю географию палеолитических святилищ. Благо, что, как правило, эти места не забыты и сегодня на этих площадках располагаются православные храмы, мечети или дацаны. Религия хранит память Рода во всей возможной на нынешний момент полноте. Хотя немало еще остается сокрыто под панцирем Великого Оледенения, за семью печатями того древнего запрета, который, возможно, в скором времени будет снят или ослаблен.
Первыми возможность приоткрыть завесу почувствовали художники. Еще в восьмидесятых годах сибиряки Николай Рыбаков, Александр Бобкин и Сергей Дыков (Красноярск, Новокузнецк, Горно-Алтайск) заложили основу течения в живописи, которое потом и в Москве и в Западной Европе получило условное название “Артмиф”, а во время зимней Олимпиады в Лиллехаммере даже стало стилистикой графического дизайна для этого всепланетного мероприятия.
Новосибирец Валерий Ромм, бывший артист балета, а ныне — хореограф и историк искусств, сделал открытие, которое еще только предстоит осмыслить, для того, чтобы внести существенные коррективы в наши представления о человеке добиблейском и ветхозаветном. Он лаконично и убедительно доказал, что многие наскальные изображения человечков, возраст которых исчисляется десятком тысячелетий, — не что иное как, подробное описание очень сложного, с развитой хореографической культурой, танца. Уже одно это заставляет крепко задуматься — чем же занимался человек эти тридцать пять тысяч лет, прежде чем ему пришло в голову пойти по пути технологической цивилизации. Задуматься и попытаться вспомнить.
Но делать это придется без помощи археологии; та культура не была материальной, горшки склеивать нет нужды. Единственный метод воспоминания — художественный, то есть с помощью интуиции, а в моменты наивысшего напряжения, — и с помощью более высокого дара. Но даже провидческие способности, изначально и по праву присущие художнику, сегодня должны раскрываться без юродства и шизофрении; мы поставлены в такие условия, когда нужно делать свое дело в полном рассудке, не впадая в шаманский транс и другие формы экзальтации.
Это и есть свобода.

* * *

Привезти на Алтай нового человека — радость.
В этот раз я вез сразу троих: художников Данилу и Сергея Меньшиковых и поэта Станислава Михайлова.
Заранее, еще с зимы говорил, что ехать надо в середине мая, когда и маральник, и черемуха в цвету, когда на альпийских лугах при желании можно уловить шелест раскрывающихся бутонов, а горы, даже ближние, невысокие, покрытые рыжей щетиной еще не проснувшейся лиственницы, с утра до самого полдня стоят под ослепительной шапкой выпавшего ночью снега.
Из-за поздней весны выехали 17-го мая.
Расстояние в почти 400 верст от Новосибирска до Бийска одолели за четыре с небольшим часа и, кабы не замена лопнувшего колеса, то были б на мосту через Бию уже в полдень.
Если Бийск — ворота Горного Алтая, то дорожка, ведущая от ворот ко дворцу, проложена добрым хозяином как по линеечке. 90 километров стремительной, уходящей полого вверх аллеи. Вот тут-то и происходит подлинное чудо, за какие-то сорок минут полета сквозь плотный строй серебристых, покрытых клейкой листвой тополей, ты вдруг вкатываешься в совершенно иной мир. Перед Сростками на горизонте вырастает Бобырган — гора со священным озером на вершине, одинокий страж на самом пороге горной страны. Бобырган далеко, на левом берегу Катуни, и, чудится, что он то приближается, то отдаляется, медленно-медленно смещаясь вправо, вбок и, наконец, почти за спину. Бобырган, — скалистый великан с гулким гортанным именем воина, хотя в переводе это имя означает всего лишь диковинного зверька — белку-летягу.
Въехали. Чуйский тракт уходит вправо, чуть мимо Горно-Алтайска. Теперь от Маймы до Усть-Семы дорога прямо по берегу Катуни.
Природный парк. Газон лежит ровным-ровнехонек, расстилаясь по пологим пока холмам, зелеными языками вдаваясь в чистые сосновые боры, обтекая небольшие рощицы и заросли кустарника.
Черемуха, подобно сбежавшему молоку, норовит занять все пространство, струи дурмана скатываются по склонам к дороге, к скалам берега и создают у воды такую концентрацию весеннего духа, неги и любви, что у некоторых неподготовленных к подобным испытаниям странников возникают эйфорические видения.

* * *

А Катунь мощью и дыханием своим сродни землетрясению. Только в отличие от подземной стихии, лик открывшейся Катуни рождает не страх, а восхищение и трепет.
Гул. Непрерывный гул.
Это камешки, иногда по несколько центнеров, будто леденцы, перекатывает и перекатывает под языком богатырша. Ревут пороги. Шумят буруны на перекатах. Вибрируют и излучают все тот же гул прибрежные и островные скалы под напором титанического потока.
Не дать этой реке течь — то же, что остановить жизнь с помощью бомбы.

* * *

Оказывается — уже оттаяли водные туристы. Они идут мимо нашего обеденного бивака под странными флагами, кричат неразборчивые за шумом воды приветствия, улюлюкают в каком-то ликовании полета над стремительным валом ледниковых вод.
— Впереди поро-рог-ог-ог!..
— А мы на крыльях-ах-ах!..
Пронеслись, нырнув за торчащий за поворотом утес. Только эхо еще несколько мгновений мечется от берега к берегу, как чайка, потерявшая из виду добычу, но и оно стихло, потонуло в едином сдержанно-грозном шуме.
От воды несет распластанным надвое арбузом и свежестью мартовского полдня. Там в верховьях на леднике круглое лето — март. Гулкая, грызущая валуны вода цвета сока голубики еще два дня назад была снегом в окрестностях Белухи и на склонах Южно-Чуйского хребта. Присев на выступающий из воды камень, черпаю полными горстями и пью до ломоты в зубах.
Катунь, Кадын-Су, мать-царица и река-прародительница, — пусть ни стихия, ни человек, ничья злая воля не остановят твоего течения, пусть чистыми, свежими и полными мощи останутся воды твои, да не осквернится путь твой, да не иссякнет твоя благодать!

* * *

За перевалом Чике-Таман места сухие, дикие, с редкими обнищавшими поселками алтайцев.
Чуйский тракт здесь пустынен. Еще десяток лет назад по нему в сторону Монголии каждые пять минут проносились двенадцатитонные оранжевые КаМАЗы с топливом, — танкеры на колесах. Сейчас за день их проходит не больше десятка. Тишина.
Тишина вековая.
Молчание.
Смотрю далеко вдоль долины. Видно как в трех верстах от стоянки, на склоне пасется крохотный табун лошадей.
Едва приметные пыльные комочки овец рассыпались вдоль полотна дороги.
Со стороны Чуи поднялась пара пестрых цапель и, что-то прокричав, потянулась на кормежку.
За ними взлетела еще одна цапля. Взлетела и стала кружить над долиной с пронзительным долгим криком.
— Самец, — сообщил двенадцатилетний абориген по имени Тежо, когда в очередной раз появился у костра стрельнуть сигарет, — здесь жило две пары, четыре года назад одну цаплю сбил на тракте “Москвич”, вот он с тех пор и кричит каждое лето, ищет ее. Цапли два раза не женятся. Так и будет один...

* * *

Одиночество.
Огромное величественное одиночество.
Незаметно и упорно, словно росток сквозь груду мусора, в душе прорастает тоска...
Тоска самовластная, тоска как приказ о воскресении. И я уже понимаю смысл ее. Это знание заглавного родства, это тоска по любви некогда бывшей, дарованной как великое целое, а ныне разделенной, раздробленной на какие-то мозаичные фрагменты. (В Керченском музее я видел флорентийскую мозаику 11 века “Христос Пантократор”; если смотришь слишком близко, перед глазами — ничего, кроме осколков глазурованной керамики и разноцветных полированных камешков, но чуть отойди назад, и перед тобой потрясающий лик Вседержителя).
Эдемские изгнанники, мы кровью и составом атомов своих помним ту изначальную полноту единения с Логосом, но в обыденном мире память сердца затуманена, завалена хламом, схвачена цементом цивилизованной истории, Она оживает и начинает звучать только здесь, в пустыне, среди пейзажа, который только и может быть назван подлинным Творением.
По звуку — это готический хорал.
По образу — вертикаль каменного света.
Образ предельно грандиозен. Человек в нем теряется; он настолько мал, что не понимает в каком масштабе может быть соотнесен со всем тем, что над ним воздвигнуто.
Но каждый может выбрать лишь то, что ему по плечу — восторг, робость, трепет, молитву... И только мертвый выбирает тупое равнодушие.
Кроме смены дня и ночи, кроме круговорота звезд и времен года здесь ничего не происходит. Здесь царствует ВСЕГДА.
Не всякая душа способна выдержать это строгое одиночество перед лицом Неба и Гор.
Слишком... слишком силен Калбакташ. Во всем этом природном храме открыто проступает именно мужское волевое и творческое начало Яхве-Зевса-Ахурамазды-Варуны.
Гроза Завета реальна.
Скрижали Закона существуют и весьма тяжелы.
И Хан-Алтай придавливает тебя каменной дланью царского великолепия и нечеловеческой мощи...

* * *

У Данилы и Сергея появилось непременное желание добраться до вершины хребта. Так, чтобы, стоя на гребне, смотреть куда захочешь. Можно на север — там далеко внизу, не видное за горными складками, должно покоится зеркало Телецкого озера; можно на юг, где сквозь стокилометровую толщу разреженного воздуха авось да удастся различить двуострую вершину Белухи.
Наверху прохладно.
Там, в тени скал, еще лежит снег вперемешку с прошлогодней хвоей лиственницы. Там обитают лишь горные козлы-теке да могучие ширококрылые беркуты. Один из них, изредка кренясь в восходящем потоке, уже которую минуту висит над нами, явно и по-хозяйски любопытствуя.
Предупреждаю спутников, что до темноты мы вряд ли поднимемся на гребень; время послеобеденное, темнеет в горах рано, а восхождение по полной программе надо начинать утречком, с восходом солнца.
Однако в ответ слышу: сколько успеем, столько успеем.
После двух часов подъема рубаха стала мокрой насквозь.
По осыпи можно двигаться лишь наискосок, рывком, цепляясь за траву и кустарники.
Но вот и осыпь кончилась. Пошли выветренные с ломкими ребрами скалы, которые к тому же все круче и круче стали загибаться вверх.
Визуально гребень хребта почти не приблизился. Правда, до первой промежуточной вершинки осталось метров тридцать, но эти метры приходилось ползти уже почти вертикально. Цепляясь за выступы скал, я подобно пауку вытолкал свое тело на ровную, поросшую травой и кустарником поверхность.
Отдышавшись, оглянулся и поискал глазами Сергея. Он не двигался, прильнув к поверхности горы. Он вцепился в камень и тупо глядел перед собой, костяшки пальцев побелели. Оказывается на самой крутизне Сергей посмотрел вниз и... обмер. По ходу подъема не чувствовалось, но путь пройден большой, мы уже высоко, под ногами — пропасть. Сергей увидел в долине место, где должен быть лагерь, но глаз не различил ни палаток, ни автомобиля. Ощущение полета, смешанное с паникой падения.
— Не смотри вниз. Расслабься, Серега, расслабься. И тихо, ощупью, ощупью — ползи.
Лежа на спине, мы смотрели в небо, за горизонт, на панораму снеговых гор, и все это одновременно умещалось и в глазах и в душе, все это было доступно, объемлемо и близко. Близко по крови.

* * *

Последнее удивление Калбакташа — звук.
Нас позвал Данила, с которым мы расстались часа три с лишним назад, когда начинали подъем. Он пошел по другому, противоположному от нас склону распадка. Если он забрался на такую же высоту, что и мы, то расстояние между нами должно быть не менее, а то и более километра. Я ответил и, слушая его голос, попытался определить где же он находится. Безрезультатно.
Мы долго переговаривались, причем, не напрягая связок, обычным голосом, я попросил его бросить вниз пару булыжников, а затем и сам проделал то же; грохот мы произвели приличный, камни сыпались и с той и с другой стороны, но, как оказалось, расстояние было слишком велико, мы друг друга так и не разглядели...
Странно. Непривычно.
С тобой разговаривают, а ты не видишь говорящего. Тебя спрашивают, ты отвечаешь. А вокруг целый мир, пустыня, то ли библейская, то ли еще более древняя, пустыня — живая, одухотворенная, обладающая разумом и голосом.
Ты спрашиваешь — она отвечает.
И пускай тебя не видно, пусть тебя нет на этом геологическом фоне.
Ты меньше аглицкой блохи на ладони Государя-Императора.
Но тебя никто не собирается заводить железным ключиком и заставлять танцевать.
Свои подковы и путы и сбруи ты сам на себя нацеплял. Но сам можешь и освободиться.
Да, тебя не видно, но тебя СЛЫШНО.
Твои предки приходили сюда для того, чтобы слушать и произносить свое Слово.
И если сегодня тебе нечего сказать, подожди, не торопись — помолчи...

1996-98 г.г.
Новосибирск


Могота
Хождение в обитель отца Иоанна

Пространство тайги открывается со стометровой кручи левого берега обского во всем величии и необозримости. Вспоминается пустыня Белозерья, великая Пермь-Биармия, чудские, остяцко-самоедские незнаемые земли Севера, хладные реки, текущие в сторону ледовитого моря, а на фоне сурового мира сего вспоминается Кирилл Белозерский во главе целого духовного воинства русских святых, и далее явственно — затерянные в глухомани среди языческих стойбищ монастырские кельи, нетленные мощи монахов в дуплах исполинских сосен и кедров, сотни скитов по всему лицу полунощных стран, и молитвы, молитвы, молитвы, порождающие над обителями отшельников световые столпы, в сиянии и крепости своей подпирающие свод небесный.

* * *

Могоча по-татарски — болото, яма, гиблое место.
Русский же человек эхом слышит здесь могучее и дикое начало.
Работа-а... забота-а... свобода-а... могота-а...

* * *

“Кирилл, выйди отсюда и иди в Белоозеро. Там я уготовала тебе место, где можешь спастись”. Услышал будущий святой ночью, при чтении акафиста голос иконы Богоматери. Открыв окно, он вдруг узрел огненный столп на севере, куда призывала его Пресвятая Дева. Вдвоем с единомысленным братом, иноком Ферапонтом, преподобный из Симонова монастыря двинулся на север, в заволжскую страну, где наконец обрел среди дремучих лесов дивной красоты озеро — то самое “зело красное место”, которое указала ему Матерь Божия.

* * *

Это было в самом конце древне-русского мира, на закате XIV века, спустя несколько лет после победы на поле Куликовом.
Это было там — на безлюдных таежных равнинах, которые покорились лишь подвижникам и молитвенникам и отныне стали называться Русским Севером. Более сотни святых, учеников и наследников великого печальника земли русской преподобного Сергия Радонежского на окраинах Руси своим служением утвердили дух братства и любви, ставший основой нового государства.
Казалось, дух этот навеки канул в черные воды революционного Стикса, в бездну гиперборейских каторжных тундр, в могочу... И трясина сомкнулась даже над памятью о подвигах предков.
Казалось бы...

* * *

Чья воля, какая неведомая сила отрывает нас от повседневной суеты псевдостоличного Новосибирска? И вот мы с художником Сергеем Меньшиковым оказываемся на пятьсот километров севернее — на обском крутояре перед Могочино.
Автомобиль, принесший нас сюда, умолк.
Скоро подойдет паром.
Пасмурно.
В двенадцати верстах ниже по течению Обь принимает в себя еще одну великую сибирскую реку — Чулым. Почти от самого Абакана, с ледников южного Саяна берет свое начало Чулым, пересекает всю Хакасию, огибает Кузнецкий Алатау, сворачивает на восток от оранжевых пирамид отработанных шлаков Ачинской ГРЭС и долго-долго петляет по тайге и болотам Томского Севера прежде, чем соединиться с материнским потоком всего Зауралья — владычицей Обью.
Рыбье царство.
На удочку в нижнем течении Чулыма рыбачат только старухи да дети.
Мужики из редких прибрежных деревень, когда выдается свободное время, заготавливают бочками стерлядь да кострюков, с усмешкой глядя, как залетные горожане дрожат от азарта таская из реки всякий прочий рыбий мусор.
За Могочино — тайга до самого Ледовитого моря.
Обь чем дальше, тем больше забирает влево, к западу, если плыть вниз, через двести верст будет Колпашево, столица зэковских лагерей с мрачным Колпашевским яром, из которого в конце семидесятых река вымыла известковые мумии двух тысяч сгинувших здесь мучеников.

В четырех часах ходу на “Ракете” от Могочино вверх по Чулыму есть местечко, протока, которая с тридцатых годов носит название Колоберга.
Местные жители рассказывают, что место это испокон века было нежилое, дикое, никак не приспособленное для хозяйствования; это в лучшем случае — охотничьи угодья, и то не во всякий год здесь можно добывать зверя.
Как-то, в эпоху торжества колхозного строя, на берег безымянной тогда протоки вышел местный охотник. Зная обычное безлюдье этого медвежьего угла, он нимало удивился, столкнувшись на берегу с диковинным существом — приземистым мужичком в ремках, в непонятной шапке, в нездешних чунях на босу ногу, грязным, заморенным и, к тому же, говорящем на каком-то странном диалекте.
— Ты откуда взялся здесь, братец? — Поинтересовался изумленный чалдон.
Мужичок что-то долго лопотал, прицокивая и шепелявя; охотник понял одно, что народу здесь много, что все они из Белоруссии, а последняя фраза бульбаша запомнилась и разошлась по окрестностям:
— Мы тут, кола берга...
Оказывается уже осенью, под конец навигации, с баржи сгрузили на берег протоки две деревни несчастных белорусских крестьян, выселенных из своих родных хатенок за какие-то антипролетарские грехи. Баржа ушла. А несколько сот человек с детьми, со скарбом, с полудохлой животиной осталась посреди тайги, ловя белыми от ужаса глазами пух первых октябрьских снежинок.
Половина, а то и более из них в зиму померли.
Те, кто выжили, выстроили дома, развели скот, очистили деляны под огороды, словом, создали крепкое поселение Колабергу, которое со временем даже стало считаться зажиточным.
Сейчас здесь вновь пусто.
Только заброшенные кладбища с бронзовыми складничками икон на подгнивших крестах.
Только кое-где сохранившиеся, забитые крест-накрест дома.
Только непроходимые заросли калины, смородины и черемухи на месте былых огородов.
Кто в городе. Кто вернулся на родные Беловежские равнины. Кто перевез срубы в Молчаново или Колпашево.
Здесь останавливаются лишь редкие рыбаки потаскать стерлядь.
Но шумит ветер в вершинах сосен. Клонится тальник, распуская вдоль протоки свои плети.
— Мы тут, кола берга...
— Мы тут, кола берга...

* * *

Монастырь — духовная крепость.
Но, помимо всего, это еще и крепость реальная.
Каменная, деревянная, подземная или пещерная.
Когда рассказывают о монастырях, часто упоминают о чудесах, свидетелями или участниками которых становятся сами иноки, послушники или паломники.
Чудеса чудесами, и, как говорила мне матушка Людмила, они происходят здесь, в Могочино, каждый день, но заметны не всякому. Так мирроточение икон во множестве наших храмов фиксирует неодушевленная видеопленка, но известно, что некоторым из человеческих существ не дано этого увидеть, даже когда они находятся в непосредственной близости от явленного чуда, даже когда все окружающие в голос утверждают обратное. Видимо, есть особо недостойные, не обладающие даже слабым духовным зрением.
Мне не довелось пока увидать мирроточение воочию.
Но самым чудесным для меня — светского грешного человека — было наблюдать то, каким невероятным, умонепостижимым образом на пустом месте, в обход всяких законов экономики, физики, строительной технологии, в обход чиновничьих установлений, за неполных пять лет в центре села Могочино выросла та самая — реальная, каменная (точнее, шлаколитая) крепость монастырская. С кельями, с трапезной, со складами и с гаражами для автомобилей (которые тоже откуда-то взялись), наконец, с просторным кирпичным храмом, посвященным хранителю монастыря святому чудотворцу Николаю Мирликийскому...
Как это возможно при отсутствии всего, что только может отсутствовать для начала и непрерывного осуществления столь грандиозного строительства? Я этого постичь не могу, не дерзаю и объясняю только одним — сие есть чудо.

* * *

На дощатых, кое-как слепленных из подручного горбыля воротах монастырских прорезана щель, над ней кривая надпись: “Для почты”. Пообок, на шершавой и грубой, словно власяница подвижника, крепостной стене, и почтовый адрес — Советская, 15.

* * *

Свято-Никольский храм во дворе выложен безо всяких чертежей и проектов, без участия какого бы то ни было самого захудалого архитектора; я думаю, и профессиональных строителей при его возведении участвовало полтора человека. Его своды и купола выведены на глазок, по примерному замыслу отца Иоанна, в той мере, в какой он смог донести его до своих сподвижников, бескорыстных работников и послушников, неисповедимыми путями пришедших сюда со всех концов России, а то и из более далёких уголков. В линиях и очертаниях храма присутствует некая наивная и детская кривизна, в силу чего, весь облик его вызывает ощущение зыбкости, бестелесности, кажется, будто все строение перенесено сюда с одной из страниц древнерусской летописи. Меня с самого раннего возраста завораживало то, как изображались церкви на картинках в древних книгах. Я долго-долго разглядывал эти иллюстрации, не понимая, почему все эти храмы вместе с крепостями и другими строениями все время кренятся, падают, рушатся, и в то же время нет ни одного изображения разрушенного храма...
В Могочине мне как бы открылось, что в неправильности геометрии и пренебрежении законами физики есть смысл, есть свои резоны. Цель простая — разом поставить под сомнение твою уверенность в себе, твое рассудочное восприятие, твой рационализм и мирское знание. Через Никольский храм я вдруг увидел как эта глубинная идея древних художников словно материализуется, находит для себя реальное воплощение в строительных формах. Храм и внутри и снаружи как бы слегка плывет, приводя сознание в некое расторможенное состояние; возникает ощущение почти прозрачности этого мира... И в то же время перед нами настоящий храм, наполненный жизнью, старыми и новыми иконами, наполовину расписанный новосибирским художником Василием Дворцовым. Здесь дённо и нощно служат службу, крестят, отпевают, венчают, ведут отделочные работы, тянут отопление, трудятся в трапезной и во всякий момент молятся, молятся вполне земные обыкновенные люди.
Необыкновенны они лишь своей верностью.
Всею душой, всем сердцем и, превыше того, всеми делами, всею жизнью своей они обращены к Богу, верны и преданы своему монастырю, своему настоятелю, своему храму.

— Веруешь? — вопрошает приземистый, востроглазый, похожий на председателя колхоза образца шестидесятых годов отец Иоанн.
— Веруешь? — И вновь глядит на прибывших из-под козырька старенькой болоньевой кепки. Так и стреляет своим строгим знающим взглядом.
— А коли веруешь, поедешь на выселки, отсюда двадцать пять верст, мы там мужской монастырь строим. Место красивое, но совсем дикое; комарье и пауты попробуют твою веру на прочность; там у нас огородов поболе двадцати гектаров — свекла, морковь, капуста, огурцы, картошки много посажено. Две недельки на прополке потрудишься, таковое будет послушание, а потом, если до того времени не сбежишь, снова свидимся. Еще раз поспрошаю что да как. Если вера твоя не пошатнется, останешься при монастыре, место определим по тому, какими дарованиями владеешь...
Через недельку-другую новый послушник или послушница появляются на монастырском дворе черные, высушенные солнцем, с задубевшей от тысяч укусов кожей, но радостные и воодушевленные своим маленьким подвигом. И то сказать, для многих паломников это и есть настоящий подвиг, поскольку вся их прежняя жизнь была в ином измерении, строилась по иным законам, преследовала иные цели — благополучие, успех, соперничество и власть одного над другим.
Всему этому надо научиться противостоять.
Способ один — братская любовь и верное служение.

* * *

Кольцо крепостных стен еще не замкнулось.
Работа идет без остановок вот уже шесть лет кряду. Во внутреннем дворе высится пятисаженный террикон песка, кучи шлака и галечника. За храмом — целый участок, где пятиметровыми штабелями соскладирован лес самой различной обработки от кругляка до половой рейки и профилей, здесь же — трубы, арматура, рубероид, кирпич...
— Не ворует местная алкашня?
— Первые год-два случалось здорово подворовывали. Сейчас и на работу никого со стороны не нанимаем, и в самом Могочино отношение к монастырю сильно изменилось. Равнодушия и непонимания много, но уважать стали.

Духовно монастырь тоже еще только формируется, ещё только намечаются его будущие окончательные формы, еще не утвердилась во всей строгости традиция смиренного послушания и молитвенного делания. “Вы не послушники, вы — ослушники”, — не устает повторять отец Иоанн десяткам и десяткам своих братьев во Христе. На самом деле, на момент нашего посещения, монахов, принявших постриг, в Могочине было только пятеро вместе с настоятелем, монахинь, правда, больше — одиннадцать. Но зато послушников, желающих пойти путем спасения и любви не только для своей бессмертной души, но чтобы молитвенным трудом просить о спасении всех православных, их число здесь доходило нередко до трех сотен человек. Не все проходят испытание монастырским общежительным трудом. Некоторым послушникам монахи отказывают в длительном пребывании в общине. Это происходит тогда, когда не все мирские обязательства и долги перед детьми и близкими выполнены в должной мере. Или когда натура послушника по своему внутреннему строю не создана для монашеского служения. Или по причине неоднократного нарушения монастырского устава.
Талант монаха, молитвенника — столь же уникален и редок, как и всякий другой подлинный талант.

...В храме идёт служба.
Время от времени сквозь редкий строй поселковых прихожан протискивается кто-нибудь из рабочих в рыжей спецовке, уляпанной раствором, подходит к иконе Спаса, потом к Николе и к Матери Божьей, читает короткую молитву, кланяется на все четыре стороны, снова читает молитву и сосредоточенно уходит на стройплощадку. Такое ощущение, что они, один за другим возникающие посередь храма бородатые мужики в строительных робах, являются прямо с передовой, с линии фронта, просят у святых, у Матери Божьей, у Господа благословения и сил и вновь кидаются к прорану, мешать раствор, возводить опалубку, чтобы вовремя замкнуть крепостное кольцо духа.
Из башен и стен Могочинской обители торчат куски опалубки, плахи, бревна; своими тяжелыми архаичными очертаниями сооружение напоминает спешно спускаемый со стапелей Ковчег. Оно так и есть, поскольку весть о Потопе уже дошла до сердец немногих избранных...
В любое время года, и в дождь, и в снежную бурю, и в ясный полдень к скрипучим дощатым воротам на Советской, 15 то и дело подходят люди. Чаще всего их отличает печать безмерного страдания на лице: обманутые жены, одураченные мужья, вдовы, супруги горчайших пьяниц, убийцы и преступники, “афганцы” и “чеченцы”, существа, истерзанные вечной нищетой и безысходностью, перенесшие духовный крах, смертельные трагедии, самые мерзейшие и нижайшие душевные падения, настигнутые страшными болезнями — всех здесь принимают, на всех достает внимания, сострадания, помощи, места, куска хлеба, в конце концов.
Встретить среди послушников можно и впрямь кого угодно. И бывшего актера, и престарелых комсомольских работниц, наконец-то узнавших, где подлинное Царствие Божье, и научных сотрудников всех сибирских академий, и даже полуразрушенных ложью и нуждой журналистов...
Всем хочется мира и утешения.
Всем уже не по силам мирская вражда.
И уж воистину меня поразило (если не сказать — потрясло) обилие в стенах монастыря убогих, калечных, даунов, олигофренов. Говорят, часто прибредают кликуши, особенно во время праздничных служб, — зальется, заблажит, начнет выкрикивать что-то неестественным пронзительным голосом, и пока священник над ней молитву не прочитает, пока святой водой не окропит, не успокоится, а как успокоится, так вся будто обмирает, тут ее из храма под руки и выводят.
Есть в монастыре один несчастный молодой человек, которого иначе как бесноватым назвать нельзя. Это не эпилепсия, это странное заболевание с бурными состояниями припадков, наблюдать которые тяжело даже твердым духом и подготовленным к такому зрелищу. Бесноватый живет прямо в храме. Говорят, ему здесь легче. Его поят, кормят, за ним ходят две послушницы. Во время нашего пребывания в обители он лежал за церковной печью, полуголый, с пеной на губах, привязанный ременными вожжами к панцирной сетке общежитской железной кровати.

* * *

Анатолий и Вадим — послушники, прожившие в монастыре уже более двух лет.
Анатолий, с неизменным румянцем, крепкий, сильный, мастеровитый, все время улыбается и постоянно сетует, что по грехам его еще лет десять не сможет принять постриг, а то и до самой смерти, ведь ему уже к пятидесяти.
Вадим — двадцатипятилетний юноша, еще три года назад учившийся в Новосибирском университете, высокий, белолицый, застенчивый, но очень тонко и точно мыслящий. Его чистота душевная не вызывала и доли сомнений в скорейшем иноческом его продвижении.
Два таких разных, они крепко сдружились и о чем бы ни говорили, неизменно разговор возвращался к делам отца Иоанна, к его трудам по строительству монастырскому, к его суровой требовательности, к его предсказаниям и правдивым поступкам.
От них я узнал, что отцу Иоанну трижды было видение Матери Божьей. О том, кто тому был свидетелем и кто им об этом поведал, я расспрашивать не стал. Но, по словам будущих иноков, Царица Небесная сама указала отцу Иоанну место, где следует основать монастырь, потому как на месте этом почивает благодать Божия и в годы тьмы и безумия оно станет оплотом спасения душ православных.
Еще я узнал, что в Сибири будет два монастыря весьма славных своими духовными подвигами — Могочинский и Черепановский (последний существует пока только в замыслах). В других местах сибирской земли монастырям вроде бы невозможно существовать; для жизни духа, для иноческого делания уготованы только эти две обители.
Еще я узнал, что ничего хорошего нашу страну в ближайшем будущем не ожидает, а так же о грядущих катастрофах в мировых столицах и великих катаклизмах на земле и в небесах... Но стоп!
Столь много природной красоты было вокруг, так тихо и благодатно текла река посреди девственного леса, что, ей-богу, не стоит пересказывать мрачные пророчества, тем более, что они каждый день перестают быть пророчествами, оборачиваясь действительностью.
Цивилизация вот-вот сорвется с катушек.
Сводки новостей кошмарней любого “жутика”.
Но Могочино все эти бури не затронут.
Могочино — все переможет.

* * *

Странно.
Кто бы еще десяток лет назад мог помыслить о такой духовной крепости в глухом, невежественном, бандитском, браконьерском углу Сибири.
Речники, лесозаготовители, геологи, зэки и совсем немного крестьянствующего народа. В Могочино ни церкви, ни священников сроду не было.
Думаю, семя Слова Божия здесь посеять куда труднее, чем пятьсот лет назад было сделать это на Белоозере, среди Чуди и Мери языческой.

Мы разлили по последней рюмке перед отплытием домой.
Все вещи уже сгрузили в лодку.
Осталось только чокнуться и проститься с Чулымом, с Колабергой, с этой песчаной косой, с таежными дебрями безымянного острова, с великим пустынным одиночеством на берегу великой пустынной реки.
Выпить нам не дал свистящий, шипящий звук внезапно вскипевшей, вспенившейся воды: “У-п-п-ф-ф-у-х-х-ш-ш!!”
Как в аквацирке, из реки, демонстрируя свою красоту и мощь, взмыл в воздух саблехвостый, закованный в панцирь осетр.
Взмыл и ухнул, словно гаубичный снаряд.
Березовый кол с привязанным к нему капроновым шнуром закидушки — загудел, заныл от напряжения.
Последнюю снасть мы хотели снять перед отплытием, когда осталось бы лишь завести мотор. Но река тоже решила попрощаться.
— Попался! Ишь как от боли взмыл! Только бы вытащить...
Осетр оказался килограммов на сорок. Вытащить сумели уже на закате, и потом, пытаясь отдышаться, долго и удивленно смотрели как от вьется на песке, лишенный привычной опоры и свободы.
Вырыли в песке яму глубже чем по колено, бросили в нее добычу и быстро закидали песком да еще с горкой. До утра. Но только сделали несколько шагов к лодке, чтобы вновь раскинуть палатку и приготовить ужин, как за спиной услышали шлепающие звуки — осетр прыгал в сторону родной стихии.
Пришлось захоронить его на глубину в метр с гаком, и то утром из песка торчал конец хвоста...

Это рассказ моего товарища о последнем посещении пустынных мест в устье Чулыма в первой половине 80-х годов. С тех пор окрестности Могочино стали лишь еще суровей и безлюдней. Человек уходит из тайги, река пустеет, так как нечего и некого по ней возить, и лишь мощь царь-рыбы растет, лишь материнский дух природы становится все более враждебен и нетерпим по отношению к человеку.
Тайга прощает и признает за родню только чистую душу.
Может быть, появление монастыря здесь — это знак нового века, это преддверие иного духовного опыта, который заключается в мирном сожитии человека и Природы?
Неужели и здесь когда-нибудь, как в свое время на Соловках и на Валааме будет все цвести и благоухать, будет сад с чудесными аллеями из лип, кипарисов и виноградной лозы?
Неужели надежда на благополучный исход не умерла окончательно и весы в руках Всевышнего еще колеблются?

* * *

Вместе с могочинским старожилом Василием Дворцовым мы убедили моего спутника Сергея креститься. Сергей дважды пытался отказаться, но наконец согласился с тем, что, кроме надежды на спасение, ничем более страшным ему этот обряд не грозит.
Сергей — по-настоящему талантливый человек. Он не просто душа, а большая душа, которая, с моей точки зрения, весит немало и на небесных и на демонических весах.
Новоокрещаемый встал перед священником Серафимом, и, когда обряд дошел до своей кульминации, я испытал такое сильное чувство ужаса и, одновременно, радости, какого не испытывал со времен детских страхов и юношеских восторгов.
Обочь колонны стоял дощатый стол, накрытый клеенкой. На столе — керамический кувшин с водой, три пиалы из нержавейки и две общепитовские фаянсовые тарелки. К столу прислонен деревянный щит.
Священник мерно читает по книге молитвы, согласно чину, Сергей стоит босой в самом центре храма на домотканном половичке, понурый, сосредоточенный, в пальцах свеча, в линзах очков отсветы лампад, рядом служка — высоким-высоким голосом вытягивает “Аллилуйя” и “Господи, помилуй!”.
И вот, когда священник стал обличать все пороки Сатаны, когда он уже набирал в легкие воздух, чтобы трижды дунуть и трижды плюнуть на самое гордое, самое независимое и самое мстительное существо во Вселенной, когда момент презрения и попрания гордыни почти свершился, и Сергей уже через минуту должен был на вопрошание отца Серафима трижды провозгласить: “Отрицаюсь! Отрицаюсь! Отрицаюсь!”, тем самым навеки отрекаясь от Дьявола, — в тот самый момент деревянный щит, прислоненный к столу, закачался, стронулся с места, стол накренился и опрокинулся, кувшин со звоном покатился по полу, вода расплескалась почти к ногам священника, звон железных пиал добавился к общему грохоту, а тарелки просто разлетелись вдребезги. За колонной пронзительно, на высокой-высокой ноте, близкой к ультразвуку, закричал бесноватый...
Волосы у меня натурально зашевелились и встали дыбом. Но на отца Серафима это решительно никакого впечатления не произвело, он лишь на несколько мгновений задержал чтение, глянув на то, как служки вытирают пол и собирают осколки.
Василий уже на крыльце, видя мое смятение, пошутил: “Экий раздражительный бес за Сергеем приглядывал, лишили души, так разгневался, стол пнул на прощание, посуду побил. Не нравится...”
А отрок Вадим добавил, что в храме все время что-нибудь такое происходит, монастырь — место прифронтовое: “Мы привыкли”.
Я вспомнил город и все, что с ним связано, и эхом подумал: “И мы привыкли...”
1995-96 г.г.,
Новосибирск


БАРАБА

...знаменки, покровки, вознесенки, троицки, александровки, николаевки, воздвиженки, ильинки... И в каждой из них когда-то стояла церковь, давшая название деревне. Однако только в одном селе мы увидели остатки кованой ограды на кирпичном фундаменте — сам храм сгорел в начале 80-х годов, немного не дотянув до перестройки.
В Троицке, где большинство населения некрещеное, спрашиваем, когда в последний раз в деревне бывал священник. “Ой, батюшка, так, наверное, перед войной последний раз мы его видели, а потом на церкву запрет вышел”.
Пятьдесят лет без утешения.
Ни окрестить, ни обвенчать, ни отпеть и упокоить по-человечески, ни помолиться об усопших своих сродственниках и близких...

* * *

Газет нет. Книг нет. Клубы в запустении. Работа, семья, водка, телевизор вместо иконы и какая-то призрачная надежда.
Прорастет ли из этой надежды прежняя вера?
Или ветер одичания вековечно будет трепать на месте деревень и храмов метелки крапивы и конопли...

В Барабинске еще не старая женщина со скорбным исстрадавшимся лицом, сложив ладони лодочкой, нерешительно приближается ко Владыке Тихону за благословением. Она ждет помощи и духовной опоры, но попросту не знает, как поклониться, как приложиться к руке епископа, как принять в себя ту частицу Благого Слова, сокровище которого бережет в своих недрах Православие. Глаза растерянные, во всем облике мука; женщина как бы что-то напряженно вспоминает, но так и не может вспомнить.
Епископ все видит — и крестит, и благословляет, не обращая внимания на неточности обряда...

Еще одна картина.
Возле памятника павшим в одной из деревень Барабинской степи священник служит литию по погибшим — обряд короткой панихиды, где может быть слово проповеди, где песнь о будущем воскресении, молитва об упокоении и торжественный троекратный канон “Вечная память”, от которого содрогается, возвышается и скорбит душа.
Не минута молчания, лишенная смысла и слова, а совместная песнь.
Священник служит литию.
Он говорит, что человек, лишенный любви, мертв и не имеет надежды на воскресение.
Он говорит, что наши павшие обладали истинной любовью, что они, даже насильно лишенные веры деяниями власти, тем не менее спасены, прощены в своих грехах и обрели вечное упокоение, что они живы, они рядом с нами и ждут от нас поминовения, так как в этом поминовении, в этой молитве есть великая радость и залог того, что и о нас по смерти воспомнят и помолятся.
Наши павшие обладали истинной любовью, повторяет священник, ибо любовь — это не чувство, не какой-то набор ощущений, а способность к самопожертвованию ради других, ради высокой цели, это бескорыстное и искреннее деяние.
Тот, кто отдал жизнь за нас с вами, кто не щадил души и тела, — спасен и ему прощены все грехи (даже грех безбожия и грех нераскаянности).
Вечная память!
Вечная память!
Вечная память!
Звучит над Барабой, и я вижу, как лица односельчан, собравшихся у памятника с бронзовыми списками погибших, разглаживаются, светлеют, я вижу — губы некоторых из них беззвучно шевелятся, как бы стараясь что-то произнести, как бы сами собой пытаются подпеть, но тщетно, пока тщетно, лишь две или три старушки решились вслед за священником наложить на себя крестное знамение.
Но... все-таки...
Вот именно, именно так.
Вокруг меня — братья и сестры.

* * *

У меня перед глазами стоит образ священника, одного из девяти, проехавших поездом “Памяти” через всю Степь.
Он застыл в полном одиночестве у ограды сельского кладбища. На все четыре стороны от него — пустынное поле, наполненное дыханием холодного ветра.
Село едва видно за порожней талой рощицей.
На кладбищенских березах лопаются почки, оградки подправлены, кресты и звезды подкрашены, завтра Родительский день. Но завтра священника здесь не будет, как не было уже пятьдесят с лишним лет.
Поэтому он стоит один посреди степи, стоит у могил отцов, дедов и прадедов и читает молитвы, поет тропарь “Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав”.
Он молится, потому что это необходимо.
Потому что так было и так должно быть всегда, во веки веков.

* * *
Сколько земли по обе стороны Великой Магистрали.
И везде, через каждые двадцать-тридцать верст живут люди — часто уже не молодые, оставленные, иногда забытые даже детьми, покинутые на произвол судьбы правителями, но вовсе не собирающиеся помирать, не озлобившиеся, не изверившиеся.
Бараба. Земля отцов.
Изъезженная, исхоженная, удобренная телами и пеплом, таящая в себе следы и кости былых эпох, укрывшая чертополохом и самой жгучей на свете крапивой обрушенные сгнившие срубы сотен исчезнувших деревень. Болотистая, солончаковая, озерно-камышовая, березово-ковыльная, золотопшеничная, золоторунная, золотоствольная, дивная-дивная Степь, где синь пронзительна и высока, где с неприметной гривы видно сразу несколько озер, как на среднерусской равнине с холма было видно купола сразу двух-трех церквей, где царствует только ветер, поскольку некому и нечему его здесь остановить, где облака обкладывают горизонт, словно темное воинство, и мчатся по периметру пространства гонимые волей Хана-ветра, а свист его, не умолкающий свист в камышах, так же бесконечен, как бесконечны дороги Барабы — гравийные высокие трассы с черной водой в канавах по обе стороны, на которых гравий скрипит и перестукивает под колесами как длинные-длинные четки в пальцах неведомого монаха, а земля плоская, словно золотистый блин с черными подпалинами, такая плоская, что сквозь рев машины и мерное подрагивание жесткого сидения тебе начинает чудиться, что ты находишься на самом краю гигантской долгоиграющей пластинки, и она медленно-медленно вращается под тобой, меняя очертания облаков и расположение березовых колков на самом краю видимого мира.
Хоть закричись.
Хоть во всю глотку запой.
Хоть стреляй в зенит.
Ни отклика, ни эха, ничего.
Звук исчезает, поглощается, тонет в омуте неба, только вороны с грохотом сорвутся с края ближайшей рощи, застрекочет сорока да чуть изменит курс клин гусей высоко над головой.
Бараба!..
Гулкое округлое имя, имя неотъемлемое от самой земли.
Закольцуйте его, замкните, впишите в круг и получите модель бесконечности, своеобразную ленту Мебиуса, четки, которые можно перебирать и перебирать, размышляя о том, что же такое наша Отчизна, земля отцов, Бараба...

Две с половиной тысячи озер насчитали географы на плоскости этого эпического пространства. Блюдо диаметром в семьсот верст, а посреди его, в самом центре — Чаны, Чан, материнское озеро, начало всех озер и болот, водное лоно, на вкус солоноватое, словно кровь, и даже очертаниями своими напоминающее фантастических размеров амебу с растекающимися языками протоплазмы.
Местные жители, видимо, интуитивно воспринимая Чаны как протосущество, называют эти языки-ложноножки “отногами”. Отноги занимают больше половины из четырех тысяч квадратных верст водного зеркала Чанов; они полны рыбой, птицей; это камышовый лабиринт, готовый проглотить любого непосвященного, запутать, затянуть, убаюкать своим шорохом, обернуться то сухим островком, то мелководьем, то трясиной.
Отноги живут своей жизнью, своими циклами; они дышат, то усыхают десятилетиями, то растекаются, заползая все дальше вглубь Степи. Еще три века назад Чаны были в три раза больше, тогда это озеро, по-видимому, и впрямь было самым обширным в мире, но и сегодня на планете едва ли найдется еще три-четыре подобных ему.
На берегу Чанов можно себе живо представить какой была земля после отступления Ледника. Континентальное половодье, извилистые полосы суши, переходящие в болотца, то большие, то малые протоки, плоское пространство, на котором преобладают водные зеркала, острова и полуострова, а надо всей равниной, полной безмолвия и ветра, — темнобокие башни облаков.
В этот раз мы остановились на гриве, на оконечности мыса. Место открытое, чуть возвышенное. Озерный ветерок сдувает с него злобные эскадрилии паутов. Комарье днем почти не докучает. Слышно как чавкает в камышах сазан, как где-то вдали ушла за остров моторка, и снова тишина, состоящая из дыхания горячей земли, биения кукушки, большого неба с ослепительными столбами туч и легкой шепелявости волн где-то под боком.
Пахнёт прохладой, наклонится камыш, и — прежний зной, и снова лежишь на спине с удивительным ощущением полета. Хорошо запрокинуть руки, замкнуть их перед собой прямоугольником и, словно в раме, бесконечно наблюдать меняющиеся небесные пейзажи.
Ощущение подлинности.
Между тобой и миром нет ни художника, ни фотографа, ни тем более телевизионного ретранслятора; реальность, а не виртуальность бытия, позволяет воспринять масштабы ЦЕЛОГО. Душа плавает в колыбели первообраза, лишенная страха и сомнения; ей некуда спешить и не о чем беспокоится, в этом состоянии не существует времени...
Я думаю, таковым и было сознание палеолитического человека. Кто не ведает о том, что есть время, не может испытывать страх и тревогу. Это сознание прежде всего созерцательное, не ограниченное рамками числа, это возможность наблюдать явление не час и не день, а как бы непрерывно, поскольку и жизнь твоя не ограничена какими-то сроками, а перетекает из поколение в поколение. Душа Предка присутствует в тебе непосредственно, как бы продлевая взгляд до горизонта земного разлива и небесного круговращения, и уже не важно — в сотый или в тысячный раз появился на свет младенец, носитель этого взгляда. Приходит и уходит Ледник, леса сменяются тундровой степью, мамонты и носороги откочевывают вслед луговому цветению талой земли, изменяется расположение главных созвездий над твоею головой, а ты лишь восхищенно следишь как один круг бытия, замыкаясь, порождает другой, как природа, разворачивая ландшафт за ландшафтом, убаюкивает катастрофические спазмы космоса, как через каждые шестьдесят поколений на смену старым забытым бедам приходят новые, казалось бы, неведомые, но, на самом деле, еще более забытые, дремавшие в недрах Золотой Змеи вселенной... И только Полярная звезда, Золотой Кол, вбитый Творцом в сияющую бездну небосклона, остается вечен и незыблем, словно символ абсолютной истины, неделимой единицы — НАЧАЛА.

Ты — пробивший покров сотворенья —
Турий рог,
Знак рождения, мера вращенья,
Ось миров.

Ты возник на холме небосвода,
В той дали,
Где лишь хаоса сонные воды
Быть могли...

* * *

Тишина дается человеку для обретения силы.
Тишина — есть всегда пауза.
За паузой следует испытание, взрыв, катастрофа.
Один всемирно известный литератор, бывший в юности прекрасным русским поэтом, говорил в своей Нобелевской речи о том, что писание стихов является гигантским ускорителем сознания. Мысль удивительная по своей глубине и точности. После паузы, тишины, после периода внутреннего постижения — стихотворение есть результат, сброс, некий иероглиф, который поэт молниеносно начертал на рисовой бумаге, после того, как долго-долго стоял у окна, обмакнув кисточку в тушь. Этот акт катастрофичен и по сути своей разрушителен для автора как некоего организма, инструмента, проводника творческого разряда, но если бы кто-нибудь мог сравнить сознание и душу автора до и после События, то подивился бы — какой преображающей энергией обладает стрела Аполлона, как просветлел, прояснел и напитался любовью небосклон дремавшего сознания.
Я думаю, что этими же свойствами обладают и природные катаклизмы.

В камыше почти прекратилось движение, зной и духота усилились. Только высоко в небе на Чанами происходили какие-то неведомые процессы. Сотни оттенков белого и голубого, хороводы титаноподобных мифологических существ, текучие метаморфозы барочных мраморносияющих храмов, неожиданные завихрения, похожие на вымах ангельского крыла, жизнь немая и выразительная, но тревожная по сути.
Вода остановилась.
После обеда, когда солнце стало клониться к западной стороне озера, в полуденных далях у самого горизонта вырос гигантский ослепительный столб. Он клубился и рос, с каждой четвертью часа поднимаясь все выше и, наливаясь слепящим светом ледниковых пиков, выделялся даже на фоне разнообразия облачной панорамы Явление притягивало внимание и потрясало своей грандиозностью.
Ничего подобного прежде наблюдать не доводилось.
Это не было смерчем.
Это не было обыкновенной облачной массой.
Это было как бы актом оплодотворения воздушной стихии — на глазах зарождалось новое существо природы; мы наблюдали как сходятся силы в центре грядущей катастрофы.
Но мы и не подозревали, что произойдет уже через некоторое время.
Завороженные, мы следили за манипуляциями невидимого Демиурга, который разворачивал полотно за полотном, пантомиму за пантомимой на необозримой сцене озерного мира. Жест за жестом, образ за образом. Это было красиво...
Увы, о том, что нам предстоит пережить, мы узнали скоро, не прошло и полутора часов.

Сначала вдруг исчезло солнце.
Вся южная сторона неба вдоль горизонта принялась темнеть, наливаясь свирепым фиолетом, над образовавшимся темным фронтом как бы сами собой возникали новые дымчато-белесые тучи и тут же поглощались валом наступающей стихии.
Стало совсем тихо.
Картина разворачивалась, как в немом кино.
Тьма накатывала с размахом, далеко охватив и восток и запад, так, будто вырвалась из причудливых миров Толкиена, так, словно по воле грозного кайчи, ожили силы алтайского эпоса Маадай Кара...
Стена двигалась.
Авангарды туч достигли дальних островов.
И вот поперек фронта опрокинулось первое древо белой молнии.
Мой товарищ побежал в машину за видеокамерой:
— Это надо снимать, это фантастика!
Пока устанавливал штатив и настраивал аппарат, ветвистые трещины стали вспыхивать вдоль всей грозовой крепости, а он, чуть суетясь, все бормотал, все приговаривал:
— Черт возьми, какая силища! Откуда что взялось? Как бы это снять получше... Только бы аккумулятора хватило...
На панели камеры зажегся алый огонек записи, объектив ухватил новый разряд, и мы, как азартные зрители, возликовали.
Весь наш бивак в количестве трех человек сгрудился за спиной оператора, подсказывая наперебой — куда крутить, где долбануло, где вот-вот долбанет, и, чаще всего с запозданием крича: “Мотор! Давай! Жми! А-а, валенок, опять опоздал!..”
Пока мы резвились, придя в веселое возбуждение, грозовое пришествие обнаружило свой нешуточный голос. Гром, словно увесистое чугунное ядро, плюхался где-то в отдалении, но по басовитости и некой внутренней литосферной вибрации внятно ощущалось, что на нас катит по меньшей мере палеолитическое стадо мамонтов неисчислимого поголовья и, судя по всему, пожар их гонит самый что ни на есть всепожирающий.
Возбуждение не проходило.
Но чувства опасности так и не возникло.
Странно устроен человек. Он часто дрожит и трепещет, сталкиваясь в конфликте с себе подобным, испытывает стрессы, глотает успокоительное, но все равно от страхов, тревог, страданий валится, сраженный инфарктом, инсультом, нервным расстройством или любой другой современной хворью. Однако моменты стихийных катастроф мы зачастую встречаем в завороженно-восхищенном состоянии, и, нередко, предчувствие такой встречи вызывает эйфорическое веселье.
Нечто подобное я испытывал в тот достопамятный миг, когда мой автомобиль по неведомой причине сошел с трассы, и, пока я летел над метелками полыни, в те доли секунды перед ударом о землю и четырьмя переворотами, очень хорошо помню — в душе вздымался дьявольский восторг, азарт и дерзость.
Та давняя катастрофа была локальной, частной, моей. Но она позволяет кое-что сопоставлять, моделировать, делать выводы. Ее результатом было столь новое понимание самого себя, что, если бы сей процесс протекал естественным, эволюционным путем, то вряд ли, в принципе, смог осуществиться.
Если я правильно понимаю, в соперничестве со стихией есть соблазн титанизма, нечеловеческой гордыни, и, если герой, пройдя через катастрофу живым и здоровым (хотя бы психически), не бросается на поиск нового испытания, вернее сказать — навстречу гибели, а научается управлять собою в моменты пиковых нагрузок, то, стало быть, в следующий раз он этого соблазна избежит.
Как бы сказали биологи — устойчивость вида усилится...

Грозовой фронт вступил в соприкосновение с ближайшими, доселе спокойными, слоями воды, он как бы смазал светлую гладь и привел в движение растительность по берегам.
Стал накрапывать дождь.
— Зачехляй камеру, Леша! Пора прятаться в норку.
— В какую норку? Гляди как она прет. — Леша привычным, но быстрым движением уторкивал видеокамеру в специальный корф, после чего, для верности, засунул все это в большой полиэтиленовый пакет. — В таком темпе нашу палатку смоет через десять минут со всеми причиндалами.
— Сворачиваемся! Все тряпье и припасы в багажник. В машине пересидим. Авось, прямого попадания не будет...
Чернота уже пыталась досягнуть до зенита.
Фиолетовокудрое воинство, подобно полчищам Дария, выпускало перед собой серые стремительные стрелы перистых туч. Эти стрелы, накрыв нас тенью, уже смыкались в сплошной покров, но и он был разодран в клочья сухим треском электрического разряда, который, словно камень, пущенный из пращи, сначала шелестел, шкворчал, рикошетил, и, наконец, словно тупое гулкое бревно, ударил в землю прямо перед нами, ослепляя, сотрясая до самого основания, почти лишая сознания.
Полил ливень. И наступила ночь.
Я резко попытался задраить окно, но стекло заклинило (сколько раз собирался подтянуть тросик). Дождь захлестывал, уже и рукав рубахи и штанина были мокрыми. В отчаянье я надавил на ручку стеклоподъемника, трос лопнул...
Вода, стекая по дверце в салон, уже стояла в ногах. На крышу и на капот лило сплошным потоком.
— Одеяло давай!
Приоткрыв дверцу и накинув на нее кусок клетчатой шерстяной ткани, мы вновь захлопнули машину. Стало куда спокойнее. По крайней мере, наводнение на ближайшие несколько часов уже не грозило.
Пока мы суетились, реальность перестала существовать.
Исчезло все — берег, вода, небо, привычные звуки, даже ощущение верха и низа. Исчезло время как таковое; мы плавали в некой утробе или даже в яйцеклетке, а вокруг извергались и клубились силы хаоса, разрушения, бездны.
Я попытался включить фары.
Даже “дальний свет” пробивал ливень лишь метра на два, увязая в сплошных зарослях влаги.
С перепугу включенное радио лишь добавило треску и грохоту в салоне.
Становилось понятно, что мы влипли по-крупному.
— Такой ливень не может продолжаться долго, мы же не в Индии.
— Будем надеяться, что к тому моменту, когда он прекратится, Чаны ещё не выйдут из берегов.
Но он только усиливался. Перерывы между вспышками молнии сократились до секунды, гром лупил над самой головой, вминая в сидение, размазывая, лишая даже двигательной способности.
Наконец наступил такой момент, когда полотнище магниевой вспышки стало накрывать нас целиком и не на долю секунды, а как бы навеки, выпивая зрение и поглощая душевные силы... Мы зависали посреди лютой белизны высвободившегося атмосферного электричества. Свет разряда нас пронизывал, пауза длилась, но это была не пауза прежней тишины, это была пауза внутри катастрофы; она завершалась мраком, новым ударом ливня и таким грохотом и вибрацией материи, что возникали дикие мысли об эпицентре землетрясения.
В подобных перипетиях сохранить присутствие духа помогает только молитва.

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог...

Да, да, есть упоение и наслаждение, и восторг, только почему, почему во всем этом “бессмертья, может быть, залог”, не объяснил Александр Сергеевич; сокровенное это, сакральное, не для невежд, не для профанов, не для черни. И народу, и отдельному человеку катастрофа посылается для самопознания; нельзя жить в катастрофе, поскольку цвести, созревать и плодоносить можно лишь в мире с миром и самим собой. Но родовая память и способность объять необъятное открывается лишь в моменты пограничные, терминальные, когда ты вдруг вспоминаешь, что сотни раз уже испытывал нечто подобное, вернее, не ты, а твои предки назад тому неведомо-незнаемо сколько веков. Коли ты жив, значит, и они остались живы, значит, они нашли выход и не просто нашли, а укрепились, выросли и умножились духом.

Гроза схлынула.
Это произошло уже заполночь.
Вяло переговариваясь, мы выползли из машины, размять затекшие члены, выпить по рюмке водки за удачное окончание спектакля, который счастливо оказался мелодрамой, а не трагедией, и оглядеть место боевых действий.
Буря миновала.
Дождик еще слабо накрапывал, но в просветы туч уже проглядывали звезды.
Я оглядел горизонт по периметру, озеро темнело всей своей равниной на все четыре стороны света. Театр вновь расступился до пределов великой Барабы! А по его краям, вместо кулис, полыхали зарницами грозы. Их, по всему обзору, я насчитал восемнадцать.
Раскатились, словно клубки огненные.
Теперь пойдут хлеба поливать...

1994-96 гг.
Новосибирск
Там, где хорс настигает лошадь
Хакасская палеообсерватория Сундуки

Люблю камни.
Обкатанные рекой или морем и живущие в воде подобно неподвижным существам с пятнистым переливчатым панцирем. Люблю валуны, покрытые лишайником, полупогрузившиеся в степной дерн, горячие от зноя и пахнущие полынью и солнцем. В тайге эти крутолобые создания по брови затянуты мхами, там они чаще всего черные с влажным отливом, а мох в зависимости от места и времени года может быть любого цвета — и светлый, и голубой, и рыжий и густо-малахитовый. Морские камни похожи на эмбрионы, тучи разноцветных перекатывающихся с места на место шелестящих друг о друга молекул, в них есть только геологическая память, они не имеют окончательной формы, они тускнеют на воздухе и оживают в золотисто-рябом колыхании влаги. Камни степей и горных долин разумны, они лежат здесь давно, очень давно, им и самим уже не вспомнить, когда и какая сила поместила их под этим небом. Каждая щербина, каждый выступ, каждый скол — cловно морщина, словно шрам, словно извилина в гранитном черепе; следы великих событий и мировых катастроф запечатлелись на поверхности камня лишь некоторой шероховатостью, трещинкой или особым фиолетовым оттенком скального загара... Простое течение лет, ливни, снегопады и паводки не отражаются на буддистской задумчивости камня. Но — ударит молния, сорвется лавина, проползет ледник, огонь пожара отгрызет кусок от покатого бока, мудрец присядет на краешек, художник оставит на лбу замысловатый значок... вот и зарубка на памяти, вот и событие, будет о чем подумать, что сохранить в каменном сердце, тем более, что следующее событие случится неведомо когда.

На моей книжной полке над рабочим столом лежат дорогие сердцу камни из тех мест, где когда-то побывал я или некая моя ипостась.
Тонконогий неолитический олень на плоском осколке бурой породы, я его спас, выкопав из отвала, оставленного взрывом. Чуйский тракт от этого взрыва стал немного шире, а скала Калбакташ недосчиталась нескольких десятков петроглифов, уничтоженных, превращенных в клыкастые глыбы и щебень, которые бульдозер методично сгреб с трассы на каменистый пляж Чуи. Олень ожил и теперь пасется у меня на полке, словно бы это альпийские луга вдоль Каракольских озер.
Древний-древний чоппер из мутно-черного с проседью обсидиана, это глухой палеолит, начало человеческого рода, тем более что найдено это каменное рубило времен Адама недалеко от подножия горы Арарат в Армении. Вещь страшная и красивая; я всем говорю, что именно этим орудием было совершено первое на Земле убийство; от четырех точек скола по вулканическому стеклу расходятся коцентрические круги, острие до сих пор внушает мысли о сокрушительной пробойной силе.
Подарки Таманской косы, изъеденные соленой влагой Боспора Киммерийского куски песчаника, блеклый галечник и античные черепки.
Кривые ракушки и окаменелости с острова Кипр — такого сухого известкового цвета, что не покидает ощущение их тысячелетнего пребывания на прямом солнце и соленом ветре, где только и есть берег, скалы да мимо плывущие герои всевозможных одиссей.
А рядом со средиземноморскими сувенирами лежат золотисто-коричневые с нежными пятнами ржавчины на боках камешки из Хакасии. Они теплые и по цвету и на ощупь, формы их созданы самой природой с той степенью грубоватой гармонии, которая вызывает ощущение подлиности и жизни. Камни и впрямь напоминают живых существ. Первый холмообразен и молчалив, словно панцирь спящей черепахи; на боку у него то ли стихией, то ли еще кем аккуратно выгравирован лежащий полумесяц. Другой напоминает голову змеи или угреподобной рыбы, намек на жаберную щель остается лишь намеком и если повернуть камень левой стороной, то просматривается прикрытый от летнего зноя глаз некоего древнего существа; странно, но образ начинает жить сам по себе, и уже кажется, что склоненная в каменном изгибе голова рептилии чему-то загадочно и чуть снисходительно улыбается.
Третий мой хакасский камень с одной стороны похож на молоток, каким вполне можно было раскалывать кости, прежде чем высосать из них сладкий мозг, а с другой — это фигурка, каменный истуканчик, прообраз степных изваяний; он так весело торчит у меня на полке, словно полон воинского духа, доблести и оптимизма...
В.В. Розанов любил по вечерам разглядывать древние монеты, он брал в руки экземпляры своей коллекции и отправлялся в путешествие по мирам человеческой истории. Монеты — хороший проводник, но память у монеты не так глубока, камень — сильнее и чище.

Погруженная в забытье черепаха... Она плывет по великой реке Океан, а на спине ее покоится Земля со всей полдневной суетою обитателей.
Чуть улыбающаяся, проглотившая свой хвост золотая змея Космоса, символ вечного обновления и непреходящих катастроф, за которыми начинаются новые циклы самопожирания и самовозрождения.
И, наконец, человек, человечек, стойкий каменный солдатик, голова — как молоток, он плывет на черепахе и наблюдает как в небе сжимает и разжимает свои кольца гремучая змея Вселенной.

* * *

Мы ехали на Сундуки, не зная толком где это и что это. Так задумалось, захотелось, что-то узнали от знакомых, кто-то из приятелей побывал или собирался побывать там, в экспедиции профессора Ларичева, я слышал, что в те места наведывается красноярский художник Николай Рыбаков, и уже это о многом говорило: такой художник как Рыбаков куда попало не поедет...
Итак, Хакасия. Трехлитровый BMW, подобно хорошему скакуну, покрывает расстояние в 1200 верст за световой день. Но мы никуда не торопимся. Московский тракт до Кемерово проходит по родной лесостепи. На дороге — караваны изрыгающих солярку КаМАЗов. Мост через Томь. За кузбасской столицей — почти сто километров горной дороги по Кузнецкому Алатау. Вокруг тайга, черневая тайга: островерхие и темные, как траурный креп, пихты; в промежутках — массивы глухого осинника, где гнилой валежник, буреломы и папоротник; на склонах гор видны проплешины вырубок, рыжие гари, останки непонятных сооружений, разваленные срубы, брошенные полуистлевшие стеллажи бревен. Деревни если и встречаются, то хилые, состоящие из нескольких дворов, с избами, покрытыми ржавым и прохудившимся рубероидом. Кроме трассы Москва-Владивосток, дорог практически нет; кругом лесоповальные угодья в прошлом могущественной системы Мариинских лагерей. В сороковые-пятидесятые годы тайгу здесь почистили основательно, но, судя по всему, она зализывает раны; без дорог человеку здесь делать нечего, а дороги в таком рельефе дело для нас, слава Богу, не подъемное.
На реке Золотой Китат решили сделать привал, приготовить обед, помыться и немного отдохнуть. До Мариинска еще восемьдесят верст, из них шестьдесят по горной тайге. Пока двое моих товарищей разводили костер, я решил набрать грибов и нырнул в сумрак пихтового леса. Буквально за четверть часа, прыгая с кочки на кочку и обламывая пихтовые ветки, я набрал на сухих островках под сплошным хвойным шатром полный котелок рыжиков, моховиков и маслят. Из-за плотной стены леса импульсами доносился шум трассы. Где-то невдалеке журчала река. Я отошел не более чем на триста метров от бивака. Но — тропы не было. Я попытался вернуться. Пошел налево, направо, прямо, назад, и везде попадал либо в непроходимые заросли, либо в болото. Я занервничал, попытался пробраться к реке, однако увяз в чаще. Я ломанулся в сторону трассы, но почти по пояс провалился в болото. В пору было растеряться, но, ей-богу, глупо заблудиться в двух шагах от автомобиля. Тем не менее, преодолев смущение и растерянность, я принялся кричать, и лишь, услышав изумленный отклик товарищей, как-то сразу сориентировался и буквально за секунды выбрался из дебрей на свет белый.
Чертовщина!
Кто бы рассказал — не поверил.
А как ходить по этой тайге, если углубиться в нее не на триста метров, а, хотя бы, на тридцать верст?
А ведь я с детства, лет с двенадцати хожу по таким лесам. Но, видимо, это совсем гиблые места. Страшно представить, что такая тайга тянется на пятьсот верст к югу полосой в сто километров минимум — вплоть до Горной Шории.

Мариинск — город одноэтажный. Ему два с лишним века. Столица тридцати уголовных зон и местечко, где уже сто лет производят великолепную, благородную, чистую, словно ангельская песнь, водку.
Надо признать, что это, пожалуй, единственное достоинство сего гоголевского, чеховского, салтыково-щедринского места.
Время среди этих домишек словно замариновано. Нищета, уныние, глушь. Выбраться из его переулков-закоулков — воистину физическое облегчение.

После Кузнецких гор и Мариинска дорога идет по открытым местам, дальше или ближе, но все вдоль русла Чулыма. Дюжина труб Ачинского энергетического гиганта не менее полутора часов маячит то впереди, то за спиной. Незаметно промелькнул городок Назарово с патриархальной плотиной, для чего-то замкнувшей Чулым. И, наконец, прямая, бесконечно покатая лента, упавшая среди чистого вольного поля, — ровный-ровный путь на Юг.

Холмы и степи Хакасии не приближаются, не возникают за ветровым стеклом из-за рощиц или неких отдаленных возвышенностей. Хакасия наступает как другое состояние, как полдень, как Новый год, как некое царство, которого еще мгновение назад не было, ан вот оно — уже и есть, окружает тебя, поскольку ты в него попал по чьей-то доброй воле.
Что изменилось?
Все. Все в том смысле, что чуть поплыли привычные мерки: другими стали цвет, свет, линия, ощущение перспективы; небо то ли побледнело, то ли сделалось выше и прозрачней; восток и запад распахнулись до предельно допустимых границ, выдавая своими очертаниями ощутимую закругленность горизонта.
Я вдруг начинаю понимать, что такое подлинная панорама.
Барабинская степь не дает панорамной картины: слишком много неба и слишком плоское и невзрачное поле по периметру.
Горы Алтая грандиозны и монументальны, но там панораму возможно наблюдать лишь с вершины хребта и то лишь при хорошей погоде, в долине — горы над тобой самодовлеют, ты на них смотришь словно бы из колодца; вместо полета и праздника пространства, ты здесь чувствуешь могущество Творца и ничтожество сидящего внизу. Алтай — это ярко выраженное волевое, мужское начало; Алтай — это правота гениального художника; это орган в Домском соборе, это в чем-то даже агрессия и насилие.
Хакасия — полная противоположность золотой стране скифов.
В Хакасии нет четких границ, нет острых углов и резких линий. Хакасия полна женственности и материнства, словно древняя керамическая пиала полна до краев молока кобылицы. Хакасия — пологое лоно, золотые холмы, озера, степи и синие округлые горы в три ряда вдоль всей обозримой оконечности мира.

* * *

На прибрежных отполированных ледником до блеска матерых валунах Амура-батюшки можно отыскать удивительную галерею личин. Личины высечены на камне в незапамятные времена. Возможно, потомки народа, их запечатлевшего на поверхности гигантских валунов, живут сегодня где-нибудь на другой стороне планеты, если вовсе не растворились, не вымерли, не исчезли вместе со своей мрачной эстетикой духовидения. Это именно личины, а не лица, не маски, не какие-то стилизованные изображения маскарадных чудовищ. Это образы нижнего мира, с которыми, очевидно, соприкасались древние художники неведомого племени. Именно такие изображения получают на своих рискованных снимках спиритические фотографы, нечто подобное можно встретить в любой культуре, но, как правило, это всегда связано с проявлением темных стихийных сил.
Академик Окладников во времена, когда еще подобная роскошь позволялась науке, издал целый альбом в переплете, на мелованной бумаге, где отобразил всю амурскую галерею личин, сделал ее достоянием не только случайных рыбаков, искателей жень-шеня или туристов-браконьеров, но — буквально всех; галерея личин стала предметом культуры, ещё одной дверцей в лабиринт первобытного сознания, хотя сам лабиринт от этого не перестал быть лабиринтом.
Я вспомнил об этом альбоме посреди хакасской степи. Здешние камни являются как бы мерой жизненного бытия. Путь пролегает от камня до камня, от горы до горы, от скалы до скалы. Каменный столб, каменная плита, каменная кладка на вершине холма, или изваяние, или жертвенник, или странная, загадочная оградка с вкопанными по пояс плоскими осколками сланца — вот своеобразные приметы этого бытия. А у подножия холмов и по берегам речек — целые залежи, целые россыпи и кладовые самых различных каменьев, каменюк, камушков. Здесь и глыбы песчаника от расщепленной эрозией скалы, и окатыши галечника из гранита, мрамора, кварцитов, вулканического стекла и пемзы; здесь можно подобрать и полудрагоценные осколки, которые притащило полой водой с бизлежащих Саянских и Кузнецких гор, а в сухом желтом поле, среди кустов степной травы, при везении, отыщешь нефритовый наконечник стрелы, пластину ножа из цельного отщепа холцедона или даже полуиспользованный нуклеус с осколками палеолитического производства.
Не редки наскальные изображения.
Встречаются и личины.
Но вот что интересно, хакасские личины не имеют в своих очертаниях, в своем образе темной, инфернальной проекции, которая свойственна амурским и многим другим подобным изображениям. Эмоция, идущая от них — эмоция радости; если это и духи, то духи светлые, больше похожие на ангелов; недаром неотъемлемым элементом многих изображений являются лучи вокруг головы запечатленного духа.

Подобную каменную графику я встречал и на Алтае.
Это одна рука, одно сердце, один Род.
Народ же, который пользовался этими символами, несомненно, знал нечто высокое и сокровенное, как, впрочем, и то, что светлое знание его не сгинуло в веках.

Сундуки... Это чашевидная долина в самой середке Хакасии, обрамленная с севера и северо-востока восемью невысокими горами, которые в сторону долины имеют пологий спуск, а наружу, вовне, в степь обращены своей обрывистой стороной.
Они выстроились полукругом по линии древнего разлома.
Это словно бы какая-то полуразрушенная крепостная стена или циклопических размеров Колизей, возраст которого превышает миллион лет.
На самом деле — Сундуки, вероятно, самая древняя на Земле обсерватория...

Посох, чаша, диск и ожерелье-гривна...
Эти предметы относятся к разряду самых древних.
До последнего времени я не мог ни понять, ни объяснить себе, ни предположить, почему именно так случилось, почему эти, а не другие предметы связаны с первоосновой художественного сознания древнего человека.
Сегодня я, кажется, догадываюсь, где сокрыт ответ.
Эти предметы, наверное, первые абстрактные образы, некие предтечи понятий; их не существует в природе, они придуманы, созданы, сотворены.
Посох объединяет в себе признаки священства, власти, мудрости; в нем несомненное мужеское начало, он одновременно и жезл, и нож, и меч, и фаллос.
Чаша противоположна посоху, чаша как лоно, как форма для наполнения, чаша — сосуд, хранящий истину, питательный источник, в котором может быть и молоко, и чистая вода, и божественная сома. На поясе большинства тюркских изваяний обязательно присутствует кинжал, а в руке — небольшая пиала.
Диск — небесный символ, по преимуществу солнечный, но одновременно — это и животворение, и хлеб (лепешка, блин), и благодатный свет, и совершенство круга, и, конечно, колесо (“коло” — круг). Из этой точки берет начало все астрономическое знание, за ним вся математика, а стало быть и вся механика вкупе с технологическим прогрессом.
Гривна — более сложный знак. Гривна носилась на груди и представляла собой стилизованную спираль-лабиринт. Гривна, несомненно, являлась отличительной принадлежностью древнейшего жречества. Уже позже, в неолитические времена, гривну стали изготавливать из металла, бронзы или золота, а первоначально она представляла собой тонкую овальную отполированную пластину из хорошего камня, на которой в зашифрованном, закодированном виде содержалось все то знание о небесных и земных циклах, какое палеоастрономы смогли накопить за многие тысячелетия наблюдений небесного свода. Точки, лунки, линии, зигзаги, вроде бы ни о чем не говорящий узор… Но стоит только представить себе, что в сознании Предка еще не существует понятия знака, символа, что все его представление о мире построено в какой-то другой системе образов, что, возможно, знание открыто ему изнутри, по иному абсолютному каналу, каким дозволено пользоваться именно тем, кто является частью Целого и не противоречит своим существованием разумному устройству природы, — и тогда эти ничего не значащие лунки, зигзаги, черты и резы обретают некий смысл: они становятся и числовым, и образным ключом, с помощью которого Предок мог погружаться в суть небесных и земных процессов, постигать причины катастроф, предсказывать фазы благополучного существования... Думаю, что магия — гораздо более позднее изобретение человечества. Все ее приемы есть лишь жалкие остатки всеобъемлющих способностей, сохраненных в разрозненном варварском виде одичавшими после неведомых катаклизмов и утратившими способность к восприятию Целого потомками.

Рождение Адама есть рождение человека, лишенного памяти Рода. Адам — индивидуальность, самость, глухота, одиночество.

В России до сих пор сохранилось атавистическое и одновременно архаическое начало, когда приходящий в мир не воспринимает себя как нечто исключительное, самоценное, уникальное. Русский или евразийский человек нередко относится к своему телесному бытию спокойно, фатально, поэтому терпеливое несение собственной судьбы — не признак тупости и рабства, а корневое понимание себя как частицы великого потока. В этой системе координат не может быть ни страха, ни одиночества.

Все-таки Блок был прав: впереди двенадцати красногвардейцев-пролетариев действительно шел Христос.
Когда вырождается аристократия, а патриархи не могут уже хранить чашу с кровью Христовой не оскверненной, тогда, во избежание второго грехопадения, подымается ветер — ветер, ветер на всем Божьем свете. Это не умещается в сознании: голод, эпидемии, массовые убийства, ненависть, правовой и нравственный релятивизм среди миллионов лишь вчера православных и верноподданных, а во главе всего этого, словно некий “сокрытый движитель”, высший промысел — Христос Вседержитель, Пантократор, хотя если вспомнить образы Сикстинской капеллы в Ватикане, то почему бы и нет.
Адамово проклятие, проявившееся в просвещенных и аристократических сословиях российского государства на закате империи, как и в эдемские дни, вновь повлекло на себя страшное возмездие. Поэты не врут. И “Возмездие” и “Двенадцать” — истина.
Но не только Блок.
Я знаю, насколько честен Гумилев, когда он пишет о рабочем, который уже отлил для него пулю. Я верю Есенину, который с великой печалью оплакивает патриархальную деревню, но яростно желает перевоплощения родины, другой, стальной Руси, хотя понимает, что плыть до нового берега придется по реке полной трупов, выгребая вместо весел обрубками рук.
Но, более того, я верю и Маяковскому.
Маяковский, как ни кто другой, выразил порыв 150 миллионов — прочь от прошлого! Маяковский гениален во всем. Даже его поэма Владимир Ильич Ленин читается сегодня как правдивейший художественный документ о том, что же все-таки происходило.

Блаженны нищие духом, блаженны чистые сердцем, не отягощенные сомнением, свято верящие в идею справедливости, в торжество царствия небесного, блаженны не боящиеся смерти, сгоревшие в огне Великой революции.
Им была открыта память Рода.
С их помощью Христос вывел Россию из лабиринта телесных прелестей и самоуверенного знания. Не стало ни пыльных вериг культуры, ни кастовых пут.
Зерна — от плевел, любовь — от фарисейства, жизнь — вместо рассуждений о жизни...

Тургенев в “Записках охотника” описывал отношение к смерти у русских людей как нечто диковинное, не доступное пониманию, но, несомненно, достойное уважения.
У Бунина те же самые картины вызавают ужас, неприятие, отчасти даже брезгливость (“Деревня”). Бунин как парнасский житель не удостоил даже сочувствия народ, впавший в безумный самоубийственный транс. А уж предположить, что этот транс открывает трансцендентальные горизонты, он и вовсе не мог. Безумье — Божье наказание. Но от безумия до откровения всего полшага, безумный и блаженный — близнецы-братья.
Андрей Платонов совершил то, что не под силу было выразить всей дворянской литературе во главе с графом Львом Толстым и его Платоном Каратаевым. “Котлован”, “Чевенгур”, “Ювенильное море” — это стихия высокого безумия, это метания в час, когда бессмертная душа народа разлучается со старым, ветхим, изможденным болезнями телом и уже видит сияние небесных кущ.
Но и сегодня это слепое следование судьбе (“Бог дал, Бог взял”, “что сгорит, то не сгниет”, “от смерти не отбрешешься”) присуще большинству. Это не только старики и старухи по родным городам и весям, это еще и зоны жизненного риска — солдаты, шахтеры, бандиты, бизнесмены и пр., словом, активная часть населения.
Живой поток. Он находит себе новое русло и новые берега.

* * *

Я словно бы вижу их.
Семь человек в балахонах из белых шкур, предводитель опирается на высокий посох, вершина посоха раздвоена, судя по всему, он изготовлен из берцовой кости какого-то гигантского древнего животного. Они идут цепочкой, гуськом, след в след по глубокому декабрьскому снегу. Они начинают подъем по пологой тропе, которая серпантином опоясывает половину горы Черной (никто не может и предположить сегодня, как гора называлась в те доисторические времена). Они начинают подъем еще задолго до рассвета, чтобы в морозном сумраке дождаться, когда первый луч солнца выскользнет из-за дальнего горизонта, совместит точку восхода с вершиной второго Сундука и упадет на стену святилища чуть правее изображения лошади.

Профессор Ларичев говорит, что это происходило не менее, чем 20000 лет назад.
До Адама. До Потопа.
Собственно, можно даже попытаться в это поверить, но проку от такой попытки нет. Представить сей масштаб времени не по силам для нашего сознания, зажатого в рамках хронологической истории. Но если немного отстраниться, забыть о существовании дат и запечатленных цифрами столетий, то возникнет единое поле времени, некий эпический мир, замкнутый в кольцо. Год в этом мире длится 41000 лет в нашем исчислении (именно столько требуется плоскости эклиптики, качнувшись на два с половиной градуса по отношению к небесно-звездному экватору, вернуться в прежнее состояние). И ночь, и день, и утро, и вечер, и цветение, и созревание, и грозы, и снегопады, и много разных событий происходит внутри этого Великого Кольца, но, тем не менее, — это всего лишь год.
Почему бы и нет.
Почему невозможно такое восприятие времени?
Тогда человеческая жизнь уложится в каких-нибудь три миллиона лет. Именно эту цифру называет палеоантрополог Мочанов, который уже второй десяток сезонов копает на берегу Лены под Якутском. Мочанов упрям и гораздо более удачлив, чем академик Окладников. Он уже много чего накопал и скоро докажет не только коллегам по институту, но и всему миру, что сибирский человек взял в руки каменное рубило гораздо раньше, чем обитатель Восточной Африки, череп которого посчастливилось найти англичанину Луису Лики в Олдовайском ущелье на севере Танзании как раз в том году, когда я появился на свет.

С площадки, которая расположена в трех-пяти десятках метров от вершины горы Черной, можно наблюдать почти весь дальний горизонт, за исключением лишь западной и северо-западной стороны, закрытой стеной красного песчаника, что поднимается прямо к вершине.
Здесь тихо.
Мощный козырек и скальные выступы оберегают святилище от пронизывающего ветра. А если соорудить что-нибудь вроде шатра и развести очаг, то вполне можно вести стационарные наблюдения за небесным куполом непрерывно, в режиме научно-исследовательского института. В Хакасии мало пасмурных ночей.
Белая лошадь с длинным хвостом и передними ногами как бы погружёнными в воды Леты — единственное наскальное изображение, которое обнаружено на площадке древней обсерватории. По сути это микробарельеф — в месте известкового натека на плоскости красного песчаника доПотопный художник выскоблил лишнее и оставил на красном фоне как бы аппликацию белой лошади.
Изображение находится в неглубокой, но защищенной от эрозии нише на высоте человеческого роста и почти всегда освещается первыми лучами восходящего солнца. Единственный месяц в году, когда это не происходит — декабрь.
Удивительно, но именно в декабре на небосводе невозможно увидеть созвездие Льва, которое по мнению многих ученых человек каменного и бронзового века именовал созвездием Лошади, беременной кобылы. Именно такая лошадка изображена на стене хакасского святилища, а десятки подобных изображений можно встретить в галереях пещерного искусства Франции, Испании и во множестве других мест.

“Хорс” — этим словом англичане до сих пор называют коня.
Хорс — золотой Конь-Солнце у древних славян.
Храм-обсерватория Стоунхэндж на плоской равнине Британии был посвящён именно Хорсу.
Сопровождаемый ветрами, стрибожьими внуками, Хорс кружит на Северным полушарием, дожидаясь того часа, когда созвездие Лошади приблизится к восточному горизонту. Это происходит лишь в последних числах ноября. Златобедрый жеребец настигает свою возлюбленную, и они уединяются в небесных долинах, невидимые никому. Целый месяц длится их союз. В это время Солнце лишь на короткое время показывается над горизонтом. И происходит сокровенное: Лошадь становися жерёбой...
И когда первый луч солнца, скользнув по вершине второго Сундука, впервые после сакральное периода Тьмы, упадет на пузатое изображение Белой Лошади на стене святилища, можно славить бессмертие Хорса и зажигать праздничные огни, устраивать пиршество, танцы, можно петь гимны в честь небесного союза — начался Новый год.

* * *

Можно ли более, десяти тысячелетий подряд изо дня в день, из года в год вести наблюдения за небесным сводом, скрупулезно фиксируя все события и изменения, все повторяющиеся звездные циклы?
На протяжении этого периода в Природе происходят катастрофические деформации: много раз меняются климат, растительный покров, животный мир, атмосферное электричество, сейсмичность. Ничтожное человеческое тело с его нынешними механизмами самозащиты и саморегуляции неминуемо должно было бросить все силы на то, чтобы выжить, не исчезнуть в годы экстремумов и катаклизмов. Тут не до научных наблюдений, где время эксперимента растянуто на несколько десятков поколений.
Но если обсерватории в Хакасии, в Стоунхендже, в некоторых других местах, о которых мы пока мало знаем или не знаем совсем, работали весь этот необозримый период, то следует предположить, что человек во времена палеолита был другим. Возможно, речь идет о некой особой расе, но, скорее всего, органическое бытие внутри Природы давало Предку почти неограниченные возможности, утраченные впоследствии.

И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их.
И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле.
И сказал Бог: вот, Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя: вам сие будет в пищу...
(1 Бытие 27-29)

Если безо всяких метафор и толкований, то из этого священного текста прямо вытекает, что человек сразу после Сотворения был полновластным хозяином всего животного и растительного мира, все на земле подчинялось его Слову, и вовсе не обязательно, что это Слово имело звуковое выражение.
И второе. Человек, созданный по образу и подобию Божию, питался лишь растительной пищей — злаками и древесными плодами.

И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою.
И насадил Господь Бог рай в Эдеме на востоке; и поместил там человека, которого создал.
И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из ребер его, и закрыл то место плотию.
И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку.
(2 Бытие 7, 8, 21, 22)

Такое впечатление, что первая и вторая глава книги Бытие повествует о двух разных случаях творения человека на Земле.
В первом случае, по времени, видимо, более древнем, Бог именно сотворил, то есть поступил творчески, как Художник, родил некое материальное существо по образу и подобию Своему.
Во втором случае процесс рождения человека более конструктивен, в нем и не пахнет откровением, все это смахивает на некую технологическую задачу — из праха земного, и, самое главное, создал. Разница между Творением и Созданием весьма существенная и не в пользу последнего.
В первом случае мужчина и женщина равны, они творятся одновременно и не имеют различий по отношению к божественному Первообразу.
Во втором — жена регенерирована из частицы живой ткани мужа, а посему является как бы его дублем: она — тот же Адам, только иного пола и, как всякая копия, новое создание обладает большими недостатками по сравнению с оригиналом.
В первом случае и речи не идет о какой-то санаторной резервации, садово-парковой зоне вроде Эдема. Человек должен расселяться по всему лицу земли, он — хозяин планеты.
Во втором — увы, мы, видимо, имеем дело с чем-то пока весьма несовершенным, не с образом и подобием, а с могущей выйти из под контроля саморазвивающейся и самовоспроизводящейся моделью разумного существа, в очень большой степени подверженной эмоциям и страстям. Именно поэтому Адам и Ева столь нуждались в Эдемской опеке и потому так строги были запреты. Трудно сегодня предположить, каковы истинные причины грехопадения, но, слава Богу, что Первовпедок так и не добрался до древа Жизни, иначе мы бы сейчас имели цивилизацию бессмертных монстров.
Выводом этого библейского экскурса может послужить предположение о существовании в эпоху палеолита двух основных человеческих рас: высокоразвитой, владеющей всеми способами духовно-биологического контроля над окружающей средой расы, имеющей, однако, серьезные проблемы самовоспроизводства; и гораздо менее развитой, но весьма перспективной в плане жизненной силы, индивидуального интеллекта и творческих способностей.
К концу палеолита обе эти расы смешались, что и дало толчок началу Истории, которая предваряется всемирным Потопом.
Согласно Библии, потомки Адама до Ноя имели обыкновение жить долго-предолго: в среднем, по в восемь-девять столетий. Если допустить, что оно так и было, то феноменальная точность и продолжительность наблюдений на площадках палеообсерваторий получает некоторое объяснение.
Тайну физических и духовных возможностей древних жрецов-астрономов может приоткрыть опыт жизни великого русского шамана Порфирия Иванова. Ему не требовалось одежды, на протяжении 50 лет он в любую погоду ходил нагой. Даже зимой, в голой степи, он неделями мог обходиться без еды и тепла. Все стихии подчинялись ему — поля и холмы, озера и реки, леса и травы свободно разговаривали с ним, как он утверждал, “на чистом русском языке”. Он мог вдохнуть жизнь в безнадежно больного, мог менять погоду, мог, создав свой эфирный дубль, молниеносно перемещаться в пространстве (даже космическом).

Говорят, что американский астронавт Митчел после чудесного возвращения с Луны занялся созданием в США института Человека. А причина столь крутого изменения судьбы кроется в душевном потрясении, испытанном Митчелом в минуты, когда возвратившийся спускаемый аппарат с 80 кг лунного грунта на борту шесть раз подряд не смог пристыковаться к кораблю. Оставались буквально граммы горючего на последнюю попытку. Митчел взмолился и увидел в иллюминатор седобородого старика, который то ли жестами, то ли телепатией (тут разные апокрифы имеют разночтения) указал, как следует производить стыковку. И лишь спустя десять лет, во время путешествия по России Митчел совершенно случайно узнал, кто же спас американскую экспедицию от неминуемой гибели.
Так гласит легенда.
Но сам факт существования феномена Порфирия Корнеевича Иванова к легендам не относим и несомненен.

Мы лишены прежних талантов и нам запрещено вспоминать Имя слепого и древнего, как Сундуки или Стоунхэндж, деда, Дiда, того самого, гигантского уже почти окаменевшего от вечного сидения старика, к которому великан Святогор приводил Илью Муромца. Дед, предок Святогора, жил во времена, когда о Руси еще слыхом не слыхивали, — и места, и народа такого не было.
— Ты, Илюша, руки ему не подавай, у него сила еще по сей день, даже по сравнению с моей, меры не ведает.
Илья раскалил в огне толстую железную кочергу и подал ее Деду для рукопожатия. Ухватился за нее вечный старик, покряхтел и молвил удовлетворенно:
— Что ж, и впрямь внучек, не обманул, не перевелись, стало быть, еще на Руси богатыри...

...ибо прах ты, и в прах возвратишься. Но Христос уничтожил смерть, человек, если он верен любви, лишился страха погибели и ощущения края бездны. Осталось только каиново проклятие да нечеловеческий грех гордыни.
Сможем ли мы избавиться от печати убийства, от крови братьев и малых сих? Сможем ли договориться с природой, научиться беседовать с ней на чистом русском языке, не причинять никому боли, питаться только семенами злаков и плодами древесными?
Тогда, возможно, мы и вспомним древние Имена, тогда сравняемся и воссоединимся духовными узами с высоким сознанием неведомой расы титанов, частички крови которой, несомненно, присутствуют и в наших жилах. Иначе, почему же так радуется душа в окрестностях Сундуков, так просторно и знакомо бродит взор от горизонта к горизонту, так щемит сердце от близости чего-то родного, любимого и незабвенного.

декабрь 1996 г.
Новосибирск
100-летие «Сибирских огней»